– Никаких проблем, – сказал я. – Договорить – дело святое.
Мы ехали на север по освещенному проспекту, вдвоем повторяя тот же маршрут, который девять лет назад я совершал в одиночку, и по воле или настоянию Бенавидеса хранили молчание. На выезде с больничной парковки мне показалось безотлагательно нужным осведомиться у него по поводу той страннейшей сцены, которую мы только что разыграли, а проще говоря, я спросил его, зачем он втравил меня в это дело, зачем напялил на меня белый халат, зачем заставил меня участвовать в этой постановке, зачем счел необходимым или полезным или, быть может, забавным сделать меня свидетелем своего разговора с пациенткой и как раз в тот момент, когда она решила двинуться навстречу своей смерти. Но Бенавидес, не отрывая глаз от Девятой карреры, стелившейся перед лобовым стеклом, ответил: «Я не хочу говорить об этом».
– Любопытно получается, Франсиско, – сказал я. – Сначала вы втягиваете меня в эту ситуацию. Выдаете меня за кого-то другого, заставляете видеть то, что никак меня не касается. А потом говорите, что не хотите говорить об этом?
– Точно так. Не хочу.
– Но ведь это же так просто! Мне нужно…
– Вне стен клиники, – сказал Бенавидес с ноткой нетерпения, – я не говорю о своих безнадежных пациентах. Я принял это решение много лет назад и до сих пор считаю, что это самое лучшее решение на свете. Чтобы не спятить, надо уметь разделять работу и жизнь. Все это выматывает, высасывает энергию. А у меня, как и у всякого другого, энергетические запасы ограниченны.
Мне, разумеется, эти слова показались отговоркой. Но отговорка была так логична, а усталость на лице Бенавидеса так непритворна, что я не мог не принять ее. Мне и самому по выходе из палаты Андреа Хиральдо показалось, что я оставил там все свои силы – то ли они запутались в простынях на кровати, где я сидел, то ли растворились в теле женщины, решившей умереть – в этих хрупких косточках, к которым я прикоснулся на миг в неуклюжей попытке предложить утешение той, кто так нуждался в нем. Проехав еще двадцать улиц в совершенном молчании, я наконец заметил, что глаза у Бенавидеса закрыты. Он как будто уснул, но при этом голова его не падала на грудь, шея оставалась прямой. Беспокоить его в убежище, которое он сам себе смастерил, я не стал, решив, что это именно оно – убежище, – и оно ему в этот момент нужно. Я же продолжал размышлять над теми же вопросами – чего добивался Бенавидес, так ловко сделав меня участником сцены, к которой я не был готов? Что он хотел увидеть и услышать, если и вправду хотел? Знал ли он, что Андреа примет свое решение именно в этот момент? И что за история с книгой? Было ли спланировано им, что мы с ней начнем листать книгу и прочтем подчеркнутые фразы? И как в тот, такой далекий теперь вечер, когда я познакомился с Карбальо, мне в голову опять пришло, что Бенавидес располагает куда большими сведениями и возможностями, чем кажется.
Он ожил, лишь когда мы подъехали к воротам. Вахтер подошел к машине, я опустил окно, и холодный воздух, будто рой мошкары, ворвался в машину. «Привез доктора Бенавидеса, – сказал я. – Двадцать третья квартира». Когда я показал на своего пассажира, тот открыл глаза, но так, словно не спал, а просто задумался на две секунды.
– Ну вот мы и дома, – сказал он. – Спасибо.
А в доме было темно. Не горел даже фонарь над дверью, который всегда зажигают, чтобы показать, будто в доме кто-то есть, и отпугнуть воров. У двери Бенавидес дотронулся до маленького стекла справа и сказал мне: «Вот это было разбито». По его примеру, я тоже прикоснулся к новому стеклу, заменившему разбитое, а Бенавидес меж тем говорил: «Не разбили то, что сверху, не разбили то, что снизу. Разбили именно то, которое было на уровне замка».
– У всех дверей на свете замок – на одной высоте.
Но он не слышал меня.
– Вошли отсюда. Вошли, как к себе домой. – Он повернул направо, к гостиной. – Сначала я думал, что первым делом они наведались ко мне и вытащили из шкафа мой калейдоскоп и прочее. А потом поднялись и стали искать, чем бы еще поживиться. Ан нет.
– То есть теперь вы полагаете иначе?
– Вот именно.
– Теперь вы думаете, что это работа Карбальо?
– Пойдемте, Васкес. Пойдемте со мной.
Он поднялся по ступенькам, а я двинулся за ним, пребывая в уверенности, что приближаюсь к месту, где было совершено преступление – и не то, чтобы обчистили квартиру, а убили кого-то. В доме было холодно, словно тут давно не жили, холодно и темно, так что Бенавидес должен был по дороге зажигать свет, будто сотворяя открывающийся перед нами мир. «Теперь я думаю, что прежде всего они пришли сюда, ко мне в кабинет. Потому что всё знали. Прекрасно знали, что искать и где это искомое лежит. А когда нашли, развернулись и еще немного пошарили в доме. Нашли кое-какие драгоценности, немного серебра, технику, годную для продажи, две-три вещицы, которые могли сойти за антиквариат. Но все это уже после главного. После того, как, с позволения сказать, сунули в суму основное, и очень возможно, что остальное взяли, только чтобы замести следы. Все дело в том, что трудно представить это все в подробностях. Представить себе других вообще трудно, а еще трудней – тех, кого ты вроде бы знал, а потом оказывается, что понятия о них не имел. Я воображал себе Карбальо с той минуты, как мы с вами вышли из кафетерия, но всю картину представить так и не смог. Сначала я подумал: да нет, да не может быть, чтобы это сделал он – Карлос, ученик моего отца, Карлос, мой друг, Карлос Карбальо, с которым нас так сближал интерес к прошлому… И тут же подумал: единственный друг, с которым у нас были общие интересы к этой сфере… Единственный, кого в наследии моего отца могли бы интересовать кости политика, убитого семьдесят два года назад. Благодаря вам он единственный, если не считать моих домашних, кто знал об этих костях, и единственный, кто мог бы предположить, где они хранятся. Видите, Васкес – единственный, единственный, единственный».
– Но зачем это все? – спросил я. – Зачем ему понадобилось сейчас красть эти вещи?
– Не сейчас. Два года назад.
– Это то же самое. Я рассказал ему, что эти вещи хранились у вас, еще девять лет назад. Если и вправду это он украл их, зачем было ждать семь лет?
Бенавидес уселся в черное кресло.
– Понятия не имею, – сказал он. – Да мне и незачем гадать о причинах. Мое дело – оценивать сами поступки и делать логические заключения. Кому еще, Васкес? Кому еще могли понадобиться эти вещи?
– Тому, кто не знал, что это такое, – сказал я.
– Не думаю.
– Тому, кто увидел ящик, запертый на ключ, и выгреб все, что обнаружил внутри. Вероятно, он тоже рассуждал логически: зачем запирать ящик, если в нем не хранится чего-то ценного? Вот что логично, Франсиско. А не думать, что друг всей жизни вдруг решит разбить окно и вломиться в чужой дом. Вы знаете, Карбальо никогда мне не нравился. Да, он фантазер и враль, клеветник и даже подлогами не гнушается. Однако все это очень далеко до воровства.
– Вы не знаете его так, как знаю я, – ответил Бенавидес. – И не знаете, на что он способен. А вот я знаю много лет. Знаю его самого и его одержимость. Одержимость, Васкес, в большом и в малом. И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме него, смог выстроить всю свою жизнь вокруг одной-единственной идеи. Он ведь разведен, вам известно об этом?
– Нет, он никогда не говорил. Да и зачем бы ему посвящать меня в подробности личной жизни.
– Ну, теперь знаете. Он женился в конце 70-х на довольно миленькой девушке из города Кали. В самом деле – славная девушка, с улыбкой, способной разогнать любую хмарь. И при этом в облаках не витала. Но Карлос в конце концов оставил ее. И знаете почему? – Она не понимала вот этого вот про 9 апреля.
– Чего именно не понимала?
– Не желала сознавать, что Гайтана, быть может, убил не один человек, а несколько. И что Роа Сьерра тут вообще ни при чем. Она смеялась над этими версиями. Она спрашивала Карбальо: «Любимый, а сколько пальцев уместится на спусковом крючке?» И Карбальо не стерпел. В один прекрасный день собрал свои вещички, ушел из дому и недели две ночевал на диване в доме у моего отца.
– Франсиско, это ни о чем не говорит.
– Вам так кажется?
– Мне так кажется.
Я наклонился к изуродованному ящику. Замок был сломан, дерево вокруг скважины стесано, и я подумал, что скорей всего подобный эффект достигается с помощью отвертки и молотка. В глубине ящика собралась пыль, как будто он простоял открытым слишком долго, из угла вылезла уховертка.
– Кто такой фанатик, Васкес? – спросил Бенавидес. – Фанатик – это человек, существующий ради чего-то одного, он находит это одно и посвящает ему все свое время до последнего мгновения. Это «что-то» интересует его по некоей особой причине. Например, фанатик может с ним что-то сделать, использовать как инструмент достижения цели, оно поможет ему получить деньги, власть, женщину, множество женщин, с этим «чем-то» фанатик станет лучше к себе относиться, это «что-то» может питать его эго, с ним можно овладеть небесами, перевернуть мир. Естественно, перевернувши мир, он накормит свое эго, получит деньги, и власть, и женщин. Все люди делают ради этого то, что делают, и фанатики в том числе. Но иногда фанатик руководствуется куда более таинственными мотивами, которые не входят ни в одну из придуманных нами категорий. С течением времени эти мотивы перемешиваются, сливаются и превращаются в одержимость, граничащую с иррациональностью, вырастают в чувство своей избранности – своей личной и неизбежной миссии, в осознание того, что ты пришел в этот мир не просто так, но во имя чего-то. Фанатик многим отличается от остальных людей, но одно отличие просто бросается в глаза. Фанатик делает то, что должен делать. Он исключает из своей жизни все, что не служит его великой цели. То, что служит, он делает или обретает. Любой ценой.
– И Карбальо, значит, по-вашему, фанатик?
– По крайней мере ведет себя как фанатик. Они ведь бывают разные, Васкес. Одни убивают, другие – нет. Есть тысяча способов быть фанатиком и тысяча разных видов фанатизма, который варьируется от голодовки в знак протеста против вырубки деревьев до бомбы, заложенной в людном месте по велению Корана. Я могу, конечно, и ошибаться, но полагаю, что в этой градации найдется место и тому, кто влезает в дом к своему другу и похищает какие-то вещи, которые могут ему пригодиться. Или в силу какой-то извращенной душевной механики убежден, что они принадлежат ему, что у него на них гораздо больше прав, чем у его друга, которому они достались лишь потому, что жизнь вообще устроена несправедливо. Вполне вероятно, события развивались следующим образом: Карбальо случайно узнает, что у меня хранится позвонок Гайтана, оставшийся у моего отца после аутопсии, проведенной в 60-м году. Карбальо вне себя от бешенства: это были вещи его учителя и наставника, и в руках его любимого ученика им будет лучше, чем в руках сына, который ничего в них не понимает и не может оценить так, как он, ученик. Для сына это всего лишь историческая диковина, курьез, утеха коллекционера или – в самом лучшем случае – фетиш. Да-да, он-то понимает, что у этих предметов – иное, высокое предназначение и служить они должны более возвышенной цели. А окружающим это не втолковать. Окружающие – профаны.
– Господь всегда дает хлеб тем, кому нечем жевать.
– Совершенно верно.
– А предназначение – это книга?
– Другие варианты мне в голову не пришли. Да, Васкес, книга. И он хотел, чтобы эту книгу написали вы. Верней сказать, он хотел, чтобы благодаря вашей книге достоянием общественности стали его идеи. Его теория заговора, в результате которого погиб Гайтан. Он был одержим этим сюжетом и вертел его всю жизнь так и эдак, в точности как до этого мой отец. С той лишь разницей, что для отца это была игра. Игра всерьез, но все же игра от начала до конца.
Те же самые слова, что звучали девять лет назад. У меня неважная память на лица и на имена, но зато отменная – на слова, на их порядок, их ритм и потаенную музыку. Все это Бенавидес произносил в тот вечер, когда показал мне позвонок Гайтана.
– У меня не хватает воображения представить себе, что же происходило в эти годы. Карбальо не доверяет мне, но ведь он же никому не доверяет. И ничего не меняется от того, что он был своим человеком у меня в доме, другом семьи и так часто бывал у нас. Значительная часть его жизни остается для меня во тьме. Что-то, наверно, случилось с ним за эти годы – что-то он, должно быть, обнаружил, на что-то наткнулся. Не знаю, не могу выстроить события в хронологическом порядке или просто в логической последовательности. Однако вот какое примечательное совпадение – кража произошла как раз после того, как я решил вернуть эти предметы государству. Точнее – после того, как объявил об этом в кругу семьи. И к тому моменту, когда все пошли спать, решение уже было принято – окончательное и бесповоротное: искать контакты и связи, чтобы возвратить экспонаты миру и попытаться выставить их в каком-нибудь музее, где им самое место. И немедленно явились воры. Не много ли совпадений? Я в это не верю, зато верю в то, что Карбальо пронюхал о нашем решении и принял встречное – предотвратить его. Не знаю, как он узнал, фантазии не хватает представить. Однако это объяснение – самое простое. А мой опыт и супружеская жизнь научили меня – если есть простое объяснение, лучше не искать сложного.
– Да нет, Франсиско, – сказал я. – Вы как раз даете объяснение наисложнейшее. А простое – списать все на обычных жуликов.
Бенавидес не слышал меня или сделал вид, что не слышит.
– Теперь вопрос стоит так: что делать? Что нам предпринять, чтобы вернуть похищенное? Допустим в порядке дискуссии, что вещи находятся не у Карбальо. Как подтвердить эту гипотезу? Он не перестал бывать у меня в доме, Васкес. Со дня ограбления его отношение ко мне и моим домашним не изменилось. Я, естественно, даже не упомянул об этом происшествии, потому что не хотел, чтобы он знал об отцовском наследии. Не хотел признаваться, что оно столько лет хранилось у меня. Однако теперь, когда возникли подозрения, я вспоминаю, сколько раз приглашал его на обед или в гости. И никогда, Васкес, ни разу он ничем не выдал себя. Ему бы в покер играть! Ни один мускул, что называется, не дрогнул на лице. Бог знает, сколько раз он сидел у нас в столовой и говорил о Гайтане и о Кеннеди, о совпадениях, которые заметил между этими убийствами, и вел себя в точности так же, как и до ограбления. А я чувствовал себя виноватым, потому что теперь, после ограбления, он этого позвонка никогда не увидит. Я, конечно, и не думал показывать его Карбальо, но после кражи дело было уже не в том, что я не хотел, а в том, что не мог. И от этого мне было тяжко, словно я чего-то лишил его, что-то отнял. Я – его – чего-то лишил! Ну, не смешно ли?! Какая ирония судьбы, а? Я сижу и слушаю его разглагольствования о Гайтане, и чувствую неловкость, что лишил его настоящего удовлетворения – пусть он о нем и не подозревает, – а он знает, что вернется домой к позвонку, что он сможет смотреть на него, сможет использовать в собственных целях, о которых мы и понятия не имеем. И внесет его в доказательную базу своей теории заговора, в досье своей паранойи!
– В том случае, если он у него.
– Да, если он у него, – повторил Бенавидес. И ненадолго замолчал. Потом поднялся на ноги, обошел свое черное кресло и вцепился в его спинку, как утопающий – в обломок доски. – Слушайте меня внимательно, Васкес. Пусть то, что я собираюсь сказать, и покажется ерундой, но это совсем не ерунда. Я думал об этом в клинике, покуда рассказывал вам всякую всячину. И в машине, покуда мы ехали сюда. И здесь, покуда мы обсуждали Карбальо. Значит, так: имущество моего отца принадлежит мне и никому больше. Но это еще и государственная собственность, и я хочу, чтобы она по прошествии стольких лет вновь стала таковой. А вот чего я не хочу, не хочу самым решительным образом – это чтобы оно служило фанатику, готовому спекулировать нашей мучительной историей. Так вот, к делу: вы – единственный, кто может точно установить, есть эти вещи у Карбальо или нет. Жизнь поставила вас в трудное положение, Васкес, и тут уж ничего не поделаешь. Карбальо хотел, чтобы вы написали книгу. Я вам предлагаю согласиться. Да-да, вы не ослышались. Разыщите его, предложите написать эту проклятую книгу, проникните к нему в дом – и выясните все. Никто, кроме вас, с этим не справится. Если бы ваш друг Морено-Дюран был жив, мы обратились бы к нему. Но его нет на свете. Зато есть вы. И вам Карбальо откроет двери своего дома, покажет все документы, материалы, улики – словом, все, что он собрал для установления истины в деле об убийстве Гайтана. Подберитесь к нему вплотную, говорите ему то, что он захочет услышать, лгите… словом, делайте все, что необходимо. И проверьте. Знаю, что выглядит сумасбродством, но это не так: все очень даже разумно и просто. И вы окажете мне очень большую услугу, Васкес, а теперь ступайте домой, обдумайте и утром мне позвоните. И ни на миг не забывайте, что я прошу вас о помощи. Мне нужна ваша помощь, и я вас прошу о ней. Я – в ваших руках, Васкес. Я – в ваших руках.
V. Глубокая рана
В воскресенье вечером я написал Карбальо – адрес дал мне Бенавидес, потому что тот, который имелся у меня в компьютере, давно изменился, – что должен поговорить с ним. Он ответил немедленно и со своим обычным пренебрежением к безобманным признакам ума ограниченного и банального – к орфографии и грамматике. «Преветствую Хуан Габриэль, – прочел я. – Чему обязан». Я написал, что со времени нашей последней встречи произошло много событий, что и сам я изменился, и обстоятельства мои стали иными; и если несколько лет назад интерес к известным событиям у меня отсутствовал, то теперь я его испытываю и питаю (да, так и написал – «питать»), и мало-помалу пришел к выводу, что книга, которую он мне когда-то предложил написать, может стать для меня судьбоносной (так и написал – «судьбоносной»). Я подумал, что эта риторика растеребит ожидания Карбальо, я ощущал себя бессовестным лгуном, но чувствовал также, что бессовестная ложь – часть миссии, порученной мне Франсиско Бенавидесом, и что цель, следовательно, оправдывает средства. Потом, видя, что Карбальо не отвечает, я решил, что перегнул палку, а этот поднаторевший в шулерских приемах господин догадался о моих истинных намерениях. С этой мыслью я пошел спать, обдумывая дополнительный план действий, призванных все же исполнить поручение и при том не выдать себя. Однако в половине седьмого утра брякнул телефон. Звонил Карбальо.
– Откуда у вас мой номер? – осведомился я.
Ответом он меня не удостоил, а сказал так:
– Рад вас слышать. Вы заняты в эту среду вечером?
– Нет, не занят, – сказал я. И сказал чистую правду, хотя ради такого дела отменил бы любую встречу. – Можем пообедать где-нибудь, если хотите.
– Нет, не хочу. Я вас приглашаю в мою программу.
Так я узнал об очередном перевоплощении этого непредсказуемого человека. Карбальо сумел устроить себе собственную программу на радио – четырехчасовую передачу, выходящую каждую ночь после полуночи: там он интервьюировал (впрочем, это слово чересчур профессионально по отношению к тому, что происходило в этом эфире) одного или двоих гостей. За последние пять лет передача под названием «Ночные птицы» могла похвастаться участием политиков, футболистов, известных артистов, военных в запасе (который, как известно, карман не тянет) или в отставке, популярных исполнителей, актеров, снявшихся в сериалах, романистов, поэтов, а также поэтов, писавших романы, политиков, считавших себя поэтами, певцов, считавших себя артистами, и мне хватило краткой пробежки по интернету, чтобы понять: программа, о которой ничего в моих кругах не слышали, имела свою преданную аудиторию, высоко ценившую ее – и тем выше, что она поневоле была не массовой а, можно сказать, полуподпольной. Приглашенных просили принести с собой носитель с десятком песен, чтобы дать представление о личных музыкальных пристрастиях, и напитки на свой вкус: кофе в термосе, бутылку водки, рома или воды. Помимо этого, от гостей требовалась лишь некоторая раскованность и словоохотливость, потому что беседа с их участием занимала первые два часа «Ночных птиц». В течение этого времени Карбальо разговаривал с приглашенными и принимал звонки слушателей, а следующие два часа оставался в студии один, продолжая телефонные беседы и чаще всего комментируя слова уже удалившегося гостя, перемежал их музыкальными вставками и заполнял эфир собственными монологами: таким манером за несколько лет подобралась компания одиноких бессонных слушателей – полуночников по складу характера или по образу жизни, а также тех, кто мог бы считать себя супержаворонками. Теперь Карбальо позвал и меня принять участие во всем этом, и цена за то, чтобы вновь свести с ним знакомство, не показалась мне чрезмерной.
И, стало быть, в ближайшую среду, в половине двенадцатого ночи – весьма прохладной – я уже припарковался перед комплексом в Туделаре и спросил вахтера, томившегося в желтом круге света, где бы найти Карлоса Карбальо. Тот замялся, заглянул в книгу, показывая тем самым, что не принадлежит фанатам «Ночных птиц». Следуя его туманным указаниям, я по уже полутемным лестницам поднялся на второй этаж и пошел по застланному ковровой дорожкой коридору, освещенному только неоновыми трубками и отблесками из тех студий, где еще теплилась жизнь. В руке у меня была полулитровая бутылка виски, в кармане пиджака – флешка с десятью моими любимыми песнями – вернее, с десятью песнями, которые на этот вечер спешно стали моими любимыми – и, протягивая Карбальо маленький пластмассовый цилиндрик, я сообразил, что в каждой из них – от «Элинор Ригби» до «Городов», от какой-то композиции Пола Саймона до какой-то – Серра – речь идет об одиночестве.
– А вот и наш гость! – оповестил Карбальо неизвестно кого. – Проходите-проходите, будьте как дома.
На нем были светлые джинсы, ремень на которых не сумел совладать с его рубашкой, а на шее наверчен черно-белый клетчатый шарф, хотя было нехолодно. Мне показалось, что Карбальо бледней, чем раньше, и я немедленно увязал эту бледность с его нынешней работой – он вошел в категорию людей, которые по ночам работают, а днем отсыпаются, а потому мало видят солнечный свет. Этим, без сомнения, объяснялись оливковые подглазья и голубоватые прожилки, заметно обозначившиеся на скверно выбритых щеках. Карбальо не стал задавать мне вопросы, которые столь в ходу у нас в Боготе – как поживаете? как дела? как оно? – но сразу провел меня в студию и попросил присесть перед микрофоном, украшенным маленьким флажком Колумбии, а сам тем временем закрыл чем-то так обитую дверь и наклонился к звукорежиссеру, давая ему какие-то неслышные мне пояснения, которых я не мог услышать. Когда же он занял свое место и надел наушники, движениями длинных пальцев показав, чтобы я сделал то же самое, я подумал, что он хочет, чтобы наша беседа сразу пошла в эфир и не надо было тратить время на фальшивую учтивость приветствий и разговоры ни о чем. И еще подумал, что он стал совсем нетерпим к ритуалам общежития. Однако я и представить себе не мог, что он подстраивает мне ловушку.
– У нас сегодня гость особенный, – начал Карбальо. И дальше началось все, что было мне так памятно, с первых его слов в буйный рост пошли банальности вперемешку с экстравагантными откровениями. Довольно небрежно представив меня, он не преминул сообщить слушателям, что беседуем мы не в первый раз. – А знаете ли вы, мои ночные птицы, мои уважаемые радиослушатели, при каких обстоятельствах мы познакомились? – осведомился он, чуть понизив голос и без малейшего усилия добившись особой доверительности, что входило, вероятно, в репертуар его трюков. – Он сломал мне нос стаканом для виски. Так состоялось наше знакомство. В первый раз я приглашаю в программу человека, отправившего меня в больницу. В первый и, надеюсь, в последний, а? – Он издал этакий сообщнический смешок, адресованный, однако, не мне: у меня на глазах Карбальо устанавливал близкие отношения с тысячами безымянных людей, слушавших нас в этот миг. И процесс этот завораживал. – А было это девять лет назад, девять лет без нескольких месяцев. И вот, дорогие радиослушатели, ночные мои птицы, мы с ним сидим здесь как ни в чем не бывало. И знаете, почему? Потому что у всего всегда есть причина. Добрый вечер, Хуан Габриэль, как поживаете?
– Отлично, Карлос, – ответил я. – Мне бы хотелось…
– Вы автор нескольких книг, а еще ведете колонку в газете «Эспектадор». И в этом качестве удивили нас в начале года, удивили, потому что мы не знали, что вас интересует убийство Рафаэля Урибе Урибе.
Он застал меня врасплох. К этому времени я уже почти совсем забыл ту внезапно родившуюся колонку, но тут вдруг вспышкой высветился в мозгу комментарий недовольного читателя, под личиной которого выступил, как я догадывался, Карлос Карбальо. Впрочем, сейчас я готов был признать его правоту.
– Ну, по сути дела, колонка была не только про Урибе Урибе, – сказал я. – Она прежде всего была про книгу, которая мне очень понравилась – она называется «Призраки Сараево», и я ее горячо рекомендую прочесть всем. Во-вторых, там говорилось о двух годовщинах, о двух преступлениях, совершенных…
– Когда вы заинтересовались Урибе Урибе? – перебил меня ведущий.
– Не помню… – сказал я. – Недавно.
– Вот как? Однако вы упоминали это имя в начале одного из своих романов – «Тайная история Костагуаны». Упоминали и самого Урибе Урибе, и его убийц Галарсу и Карвахаля. И было это семь лет назад, так что не столь уж недавно возник ваш интерес, а?
– Да, верно. Я не помню этого, но выходит, что так. Не знаю, право, Карлос, это убийство занимает меня, как и всякого колумбийца. Я…
– Вы в самом деле так считаете? Я вот совсем в этом не уверен. И не знаю, многие ли из моих слушателей, моих ночных птиц, вообще слышали имя Рафаэля Урибе Урибе. Многие ли знают, как он погиб, а? А вот вы знаете, как это произошло?
Кое-что знаю. Именно так я хотел ответить Карбальо, что кое-что знаю, хоть и не много. В самых общих чертах сохранилась в моей памяти эта сцена, неведомо как запечатлевшаяся там – именно так все мы воспринимаем прошлое. Разумеется, я помнил содержание своей колонки: 15 октября 1914 года, за сто лет (без восьми месяцев) до этого разговора, генерал Рафаэль Урибе Урибе, шедший по западной стороне Седьмой карреры, был насмерть забит двумя плотниками, орудовавшими строительными молотками. Да, это я знал, и знал с детства. Мне было, вероятно, лет девять или десять, когда отец привел меня на место трагедии, показал убогую мраморную доску в память этого события и рассказал про убийц. Галарса и Карвахаль – с тех пор музыка этих фамилий сопровождает меня, словно припев народной песенки, хотя должно было пройти несколько лет, прежде чем к фамилиям присоединились имена, прежде чем мое отроческое воображение отделило наконец одного от другого, и я начал воспринимать их как личности, а не как двуединое и неразделимое существо, не как таинственное двуглавое чудовище. Не знаю, как я воспринимал все это в детстве, когда шел со всей семьей по площади Боливара, не помню, как виделась мне та зверская сцена, которая предстала глазам горожанам в 1914 году. Но сейчас я отдавал себе отчет, что моя неосведомленность, не довольствуясь скудостью общеизвестных сведений, наверняка украшала этот эпизод подробностями неточными или вовсе невозможными.
Я мог бы объяснить все это Карбальо, но не стал. А ограничился упоминанием о Галарсе и Карвахале и о западной стороне Капитолия. Ведущий скорчил недовольную гримасу (по счастью, невидимую слушателям) и продолжал:
– Да, так утверждает история. Но мои ночные птицы знают, что история иной раз… – как бы это помягче сказать?.. – горазда приврать. Не так ли, дорогой Хуан Габриэль? – Этот вопрос был задан медово-снисходительным тоном. – Истина может выглядеть совсем иначе, а? Точно так же истинное убийство Гайтана – возьмем это как пример – отличается от того, что втюхивают нам школьные учебники.
– Да, я как раз спрашивал себя, скоро ли вы вспомянете Гайтана, – сказал я, пытаясь с помощью юмора перехватить инициативу. А про себя подумал: «Гайтана, позвонок которого ты украл». – Вы ведь знаете, мой дорогой Карлос, я не доверяю конспирологии. Хотя теории заговора обрели сейчас популярность, и мы…
– Одну минуту, – снова прервал он меня. – У нас звонок! – Он отвел от меня взгляд (мне показалось при этом, что я сбросил с плеч тяжкую ношу) и устремил его куда-то в пространство. – Доброй ночи! С кем имею удовольствие беседовать?
– Доброй ночи, Карлитос, – ответил мужской голос. – Меня зовут Исмаэль.
– Что вы хотели сообщить нам, дон Исмаэль?
– Что я тоже читал колонку молодого Веласкеса, – произнес голос, слегка искаженный помехами. Карбальо не стал поправлять его, и не мне было вмешиваться с известием, что моя фамилия – Васкес. – И намерен ему сказать вот что: если его так интересует Первая мировая война, не следует сбрасывать со счетов явление, которое он так презрительно обозвал «конспирологией».
– Вовсе не презрительно, – попытался возразить я.
– В своей колонке вы написали про Франца Фердинанда. Вы написали про Гаврилу Принципа. И сказали, что убийство первого вторым привело к началу войны. Вы позволите вопрос?
– Сколько угодно, Исмаэль, – ответил я как можно более любезно.
– Вам известно, при каких обстоятельствах вступили в войну Соединенные Штаты?
Невероятно. Я взглянул на часы: не прошло и получаса, а у меня уже принимают экзамен по новейшей истории Запада. Карбальо сидел, широко открыв глаза и придав лицу выражение такой абсолютной серьезности, словно ничего на свете в этот миг не было важнее, чем правильный ответ о причинах, побудивших США принять участие в Первой мировой войне, которую в ту эпоху еще называли не «первой» (поскольку никто не ведал о возможности второй), но – Великой. Да, так ее называли – Великая война. И еще с популистским оптимизмом – Война За То, Чтобы Больше Не Было Войн. Название ее с годами менялось, как, вероятно, и ее характер или объяснение, придуманное нами для разговоров о ней. Наши способности давать явлениям имена и названия ограниченны, и границы эти тем более жестки или чувствительны, если явления уже исчезли навсегда. Прошлое – это ведь повествование, притом построенное на другом повествовании, некое состоящее из глаголов и существительных приспособление, которым иногда нам удается ухватить страдания человека, его страх перед смертью, его неистовое желание жить, его тоску по отчему дому, где тревожатся о солдате, сидящем в окопах где-то во Фландрии и, быть может, уже убитом, пока его вспоминают.
– Ну, если не ошибаюсь… – начал я. – Президент Вильсон объявил войну Германии после гибели «Лузитании». Пассажирский лайнер был потоплен германской субмариной. Погибло больше тысячи человек. Вильсон объявил войну не сразу, но очень вскоре.
– Ага… А скажите-ка мне, когда она затонула?
– Точную дату не помню. Должно быть…
– 7 мая 1915-го, – сказал Исмаэль. – А когда англичане расшифровали германский код?
– Когда что сделали?
– Расшифровали германские коды. Когда англичане сделали это?
– Не знаю, Исмаэль.
– В декабре 14-го, – сказал электронный голос. – Месяцев за пять до трагедии с «Лузитанией». Теперь ответьте мне: если сэр Уинстон Черчилль, занимавший в ту пору должность первого лорда Адмиралтейства, знал местоположение каждой германской лодки, почему же одна из них смогла приблизиться к пассажирскому судну и выпустить торпеду? «Лузитания» пошла ко дну в проливе, недалеко от гавани. Вы знаете, зачем она там находилась? Чего ждала? Она ждала миноносец, который должен был проводить ее в английский порт. Миноносец назывался «Юнона». И он так и не появился: не появился потому, что Черчилль отдал ему приказ вернуться в порт. Отсюда вопрос, который я хотел бы задать нашему гостю. По какой причине Черчилль приказал «Юноне» вернуться в порт? Почему он, будучи осведомлен о присутствии в тамошних водах трех германских субмарин, намеренно оставил лайнер без защиты. Скажите мне, почему?
Я вдруг почувствовал усталость, огромную усталость – и не потому, что было уже поздно. А просто – как будто приоткрыл дверь, и из глубины ночи донеслись ко мне неизвестно откуда слова, осуждавшие и упрекавшие меня за наивность и простодушие. Я взглянул на Карбальо, ожидая увидеть у него на лице удовлетворение охотника, который умело расставил силки и теперь возвращается глянуть, что за дичь в них попалась. Однако не обнаружил ничего подобного и вообще ничего, кроме искреннего интереса к словам Исмаэля и к моему на них ответу. Вероятно, из таких, как этот Исмаэль, и состояла аудитория «Ночных птиц», публика Карлоса Карбальо, и я без труда представил этих неженатых и незамужних людей, днем кое-как исполняющих свои служебные обязанности и начинающих жить полной жизнью лишь к ночи, и в одиночестве своих маленьких квартир, в окружении книг, не расставленных на полках, а громоздящихся кучами, они включают компьютер или радио и ждут полуночи, когда для них, словно для Золушки – только наоборот – начнется волшебство. В компании с Карбальо или, вернее, с его голосом, эти мужчины и женщины несколько часов кряду исследуют изнанку мира, познают истину, которую замалчивает официальная история, и, сплоченные этим братством по паранойе, этим удовольствием от совместного негодования, обретают то, что способно объединить двух людей, не знающих и даже никогда не видевших друг друга – общность преследователей. Все эти мысли пронеслись у меня в голове за долю секунды, и лишь теперь, когда я пишу эти строки, открывается мне смысл всего, что произошло потом. Я кое-что понял: например, почему Исмаэль дозвонился в эфир так скоро, словно заранее знал мое мнение по поводу конспирологии, и с какой целью Карбальо пригласил меня в свою программу. Разумеется, не потому, что его интересовали мои воззрения или, боже упаси, мои книги. Он меня позвал, чтобы испытать. Вернее сказать, он меня позвал не из-за моих книг, написанных раньше, а чтобы узнать, узнать точно, отринув всякие сомнения, заслуживаю ли я того, чтобы написать новую. Это озарение почти ослепило меня. И я поспешил ответить:
– Потому что ждал, пока «Лузитанию» потопят.
– Что-что? – переспросил Карбальо.
– Очень просто, – ответил я. – Речь шла о том, чтобы втянуть Соединенные Штаты в войну, не так ли? Однако США не имели обыкновения вмешиваться в международные конфликты – эту традицию заложили еще отцы-основатели. Я даже думаю, Вашингтон сделал ее чем-то вроде национальной философии. – Это было смутное воспоминание о чем-то, читанном давным-давно, неточное. Я был готов к тому, что меня начнут разоблачать. Однако этого не произошло. – Тем не менее многие желали, чтобы США вступили в войну, потому что война увеличивает барыши. Все знают, что американские богачи хотели этого, поскольку участие открывало самые радужные перспективы. Но президент Вильсон наотрез отказывался ввязываться в войну. И понадобилось зверское насилие по отношению к гражданам США, преступление, всколыхнувшее общественное мнение, а оно, в свою очередь, потребовало от президента возмездия и расплаты.
Карбальо откинулся в кресле. Завел руки за голову и пристально взглянул на меня.
– Вам не приходилось слышать о бумагах полковника Хауса? – спросил Исмаэль.
Я не мог признаться ему как на духу, что впервые слышу о них. Но знал, что в этом нет необходимости, потому что Исмаэль хотел говорить, просто до смерти хотел говорить. Так что я позволил ему это.
– Да кто же не слышал об архиве полковника Хауса?
– Вот именно – кто? Ну, так вот, в этих документах содержится весьма красноречивое свидетельство…
– Сперва давайте объясним нашим слушателям, нашим «ночным птицам», кто такой этот полковник Хаус, – сказал я.
– Да-да, вы правы, – сказал Исмаэль. – Полковник Хаус был главным советником президента Вильсона, который доверял ему безраздельно. Так вот, в его дневниках записан разговор с сэром Эдвардом Греем, министром иностранных дел Великобритании. Беседа состоялась незадолго до гибели «Лузитании». Грей спрашивает, как поступят США в том случае, если Германия потопит трансатлантический лайнер, полный пассажиров-гринго.
– У нас не принято употреблять это слово, – вмешался Карбальо.
– Виноват, американцев. Что предпримут США, если немцы пустят на дно лайнер с пассажирами из Северной Америки. И полковник Хаус отвечает: я думаю, в стране поднимется волна такого негодования, что этого будет довольно для вступления в войну. Передаю смысл его высказывания более или менее точно.
– Именно так все и вышло. Не более и не менее, – сказал я.
– От участия США в войне многие обогатились. Рокфеллеры заработали около двухсот миллионов долларов. Джи-Пи Морган получил от Ротшильдов кредитов на сто миллионов. И вы, разумеется, знаете, какой груз перевозила «Лузитания».
– Разумеется, – подтвердил я. – Но пусть узнают и наши «ночные птицы». Скажите нам, Исмаэль, каков был этот груз.
– Боеприпасы. Шесть миллионов патронов, принадлежавших самому Джи-Пи. Если бы кто-нибудь выдумал такое, ему бы никто не поверил.
– А тут и выдумывать ничего не надо.
– Не надо. Потому что так было на самом деле.
– В истории, о которой никто не рассказывает.
– Совершенно верно.
– Но которую надо уметь видеть.
– Уметь видеть, – повторил Исмаэль.
– Надо уметь вычитывать суть вещей.
Карбальо смотрел на меня одобрительно – с видом священника, учителя или руководителя секты.
В оставшееся время я успел порассуждать о том, что Великая французская революция на самом деле была заговором буржуазии, о том, как тайное общество иллюминатов объявило войну религии во всем мире, о том, что истинный источник философии нацизма (да, кто-то употребил это выражение – философия нацизма) следует искать в 1919 году, когда Гитлер вступил в не менее тайное общество под названием «Туле». Ближе к концу я узнал, что теория эволюции была одним из инструментов социализма, который его адепты пытались внедрить в нашу цивилизацию, а ООН – это ширма для тех, кто желает установить новый мировой порядок. Узнал также, что война с наркотиками, объявленная президентом Никсоном в начале 70-х, обернулась самой удачной в истории США стратегией империализма, поскольку она позволила Штатам навязать свои законы Латинской Америке, меж тем как черные деньги от сбыта наркотиков питали их экономику. И около двух часов ночи, во время паузы, заполненной одной песней Ива Монтана и одной – Жака Бреля, я поблагодарил Карбальо и протянул ему на прощание руку. На миг она повисла в воздухе; миг этот был краток, но я успел заметить, что взгляд Карбальо изменился – недавнее одобрение исчезло бесследно. Впрочем, это было не так – просто он сделался задумчив и тускл, словно пламя догорающей свечи.
– Ну ладно, мне пора, – сказал я. – Но я готов написать книгу, о которой у нас шла речь, так что позвоните мне, когда сочтете нужным.
И уже двинулся к выходу, но Карбальо схватил меня за руку.
– Нет-нет. Подождите еще немного. Я закончу программу, и вы меня отвезете домой.
– Карлос, – сказал я, стараясь не обидеть его. – Я ведь не «ночная птица». Для меня уже очень поздно. Лучше встретимся как-нибудь на днях.
– Нет, не лучше. Это тот самый случай, когда стоит подождать. Еще немного терпения, друг мой. Верьте мне, когда я говорю, что вы не пожалеете.
Заключалось ли в этих его словах обещание показать похищенный позвонок? Напрасно, напрасно было бы просить эту мысль не приходить ко мне в голову. В конце концов, я пошел на эту авантюру с единственной целью – найти этот фрагмент позвоночника. Карбальо приглашает меня к себе, стало быть, я просижу у него часов до четырех в лучшем случае, но как было отказаться от такого?
– Хорошо, – сказал я. – Где мне вас подождать?
– Пойдемте, посажу вас в хорошем месте. Чтобы вы могли дослушать передачу.
И он устроил меня вместе с моей уже опустошенной бутылкой виски и до краев полным пластиковым стаканчиком кофе, пахшего жженой кожей, в темной студии напротив. Оттуда и в самом деле я прекрасно слышал все, что звучало в его студии. Карбальо протянул руку к выключателю, чтобы зажечь неоновые лампы, но я попросил не включать: мне больше нравится сидеть в темноте. Полумрак и тишина, глубокой ночью царившие в этом здании, почти безлюдном или населенном лишь призраками, действовали на меня умиротворяюще, снимали с меня тяжесть последних двух часов: глупостей за это время было сказано немало, но прозвучало и кое-что дельное, кое-что новенькое для меня и еще кое-что такое, что сейчас, застряв в памяти, томило меня смутным беспокойством непонятного происхождения, как бывает после разговора, когда чувствуешь, что тебе хотели сказать что-то, но – то ли испугались, то ли застеснялись, то ли остереглись, то ли не захотели огорчать или обижать – не сказали. Новым же был интерес, выказанный Карбальо к убийству Рафаэля Урибе Урибе, которое в этой пресловутой колонке я использовал всего лишь как предлог, как способ подать более или менее притягательную идею в тот день, когда моя творческая энергия взяла отгул. Покуда в эфире звучал голос Максима Ле-Форестье, мой амфитрион не преминул сделать мне коротенький выговор.
– Вы здесь и оказались-то благодаря той колонке, – сказал он. – Так что нечего ее хаять.
А сейчас в программе, шедшей своим чередом, кто-то говорил о Рафаэле Урибе Урибе. Отвлекшись на собственные размышления, я потерял нить и прислушался к разговору, когда он, судя по всему, был уже в разгаре. Впрочем, может, речь шла вовсе не об Урибе Урибе, а его просто упомянули мимоходом: голоса доносились отчетливо, но вместе с тем – словно из дальней дали, быть может, дело было в иллюзии, порождаемой радио: хотя источник звука находился в десяти метрах от моего кресла, фонограмма «ночных птиц» доходила до меня, как если бы я находился в Барранкилье, например, или в Барселоне, или в Веллингтоне. У позвонившего в эфир был сипловатый и слабый голос застарелого курильщика, на который накладывались статические разряды (вдобавок к скверному качеству связи), а потому я разбирал слова лишь благодаря его безупречной дикции. Это он – ну, или мне так показалось – первым назвал мое имя. Наш слух так настроен, что мы улавливаем эти сочетания звуков сквозь любой шум или в толпе – так вышло и со мной. Но больше мое имя не упоминалось. Теперь речь шла о каком-то Ансоле. «Вы, мои ночные птицы, знаете, как и я, что Ансола был одним из нас – храбрец, взыскующий истины и наделенный даром видеть оборотную сторону вещей. Вы согласны со мной, дон Армандо?» Значит, человека с болезненным голосом звали Армандо. «Разумеется, согласен, – ответил он. – И тут напрашивается вопрос, Карлос: что бы произошло, узнай мы, что открытия Ансолы пережили его. Уцелели, но пребывают в забросе и пренебрежении, ибо мы живем в стране, которая ничего не помнит, ну, или точнее – помнит лишь то, что ей интересно». «Я считаю, что дело тут не в беспамятстве, – сказал на это Карбальо. – Кое-кто заинтересован, чтобы Ансола и его открытия погрузились в забвение. Это делается намеренно. Это не беспамятство, а сознательное подавление неудобной правды. Показательный пример удавшегося заговора». Тут дон Армандо и произнес: «Вот чего не знает Васкес». И Карбальо подтвердил: «Не знает».
Было уже почти четыре утра, когда Карбальо поставил последнюю песню из моего списка – последнюю и самую длинную (я всегда оставляю самую длинную на финал) – и попрощался со звукорежиссером объятием, которое даже умирающие сочли бы несколько вяловатым. Потом сделал мне издали знак, я поднялся и двинулся за ним следом по темным коридорам: он шел уверенно и проворно, я ощупывал стену, а через несколько минут мы уже мчались на север, поднялись по 85-й калье и сразу свернули на юг. Когда же добрались до авениды Чили, я отважился спросить: «Кто такой Ансола?»
Карбальо даже не взглянул на меня. Мы плыли по городу, пустынному и опасному – потому что рассветные часы в Боготе всегда сулят угрозу: хотя теперь стало поспокойней, чем перед моим отъездом, в этом городе по-прежнему даже у светофора никто не притормаживает с легким сердцем. Карбальо все смотрел на дорогу, и на лице его играли желтые сполохи уличных фонарей вперемешку с красными стоп-сигналами редких автомобилей.
– После, – сказал он.
– После чего? Я же слышал, что говорили обо мне. И о каком-то Ансоле, что-то там открывшем. Вот я и спрашиваю – кто он такой есть?
– Был, – ответил Карбальо.
– Ну, был. И кем же он был?
– После, – повторил Карбальо. – После.
Он принадлежал к тому разряду людей, которые показывают дорогу, давая инструкции на каждом перекрестке, словно боятся, что если назовут адрес, сев в машину, то выдадут врагу военную тайну. И так вот мы оставили позади отель «Текендама», поднялись по Пятой и двинулись на юг, пока не приехали на 18-ю калье. На углу перед закрытой автостоянкой, в нескольких метрах от какого-то шалашика, где виднелись две спящие под грязными одеялами фигуры, Карбальо во тьме салона поднял руку.
– Приехали, – сказал он. – Вон мое окно. Машину поставьте здесь.
– Здесь?
– Не бойтесь, ничего ей не сделается. На этой улице мы друг друга бережем.
– Да я же проезд перекрою.
– В такой час никто тут не поедет. Потом переставим. Парковка открывается в шесть или в половине седьмого, когда начинают собираться студенты.
Карбальо жил на первом этаже, в маленькой двухкомнатной квартире с решетками на окнах – словно бы для того, чтобы заключенный не сбежал. Почти вся поверхность была покрыта холмами книг, и как ни трудно было пройти, не споткнувшись, мне это удалось: я следовал за Карбальо по тропинке, ежедневными походами протоптанной меж этих холмов. Посреди комнаты у стены стоял холодильник, на холодильнике тоже громоздились книги. «Выпьете рюмочку?» – спросил хозяин и, не дожидаясь ответа, уже наливал мне бренди «Домек». Я же тем временем рассматривал предмет мебели, именуемый, кажется, горкой – шаткое сооружение, в котором чашки, рюмки и стаканы боролись за жизненное пространство с книгами, которые, в свою очередь, на крышке его отбивали натиск порожних бутылок из-под водки «Нектар», выстроенных в шеренгу, как экспонаты коллекции. Между ними с портрета рассеянно взирал на нас Борхес. Я показал на него с немым вопросом.
– А-а, я брал у него интервью, – сказал Карбальо как о чем-то вполне обыденном. – Ему тогда было уже за шестьдесят. Приятель-журналист сообщил, что на университетском радио кто-то – кажется, какой-то профессор – отказался, сославшись на занятость, побеседовать с Борхесом и срочно нужна замена. Я, конечно, согласился, хоть и не знал, что такое интервью. Но это же был Борхес, сами понимаете. Мне сказали: «Вас ждут завтра в одиннадцать». Спустя какое-то время до меня дошло, во что я только что ввязался, и когда вернулся домой, у меня началась форменная «медвежья болезнь». Меня рвало, у меня был понос, короче говоря, вся эндокринная система разладилась к чертовой матери. Начал думать, заготовить ли загодя вопросник или не стоит. Составил все же, потом порвал, потом составил новый. Такого жуткого страху на меня нагнал этот великий аргентинец, представляете? Являюсь, а Борхес уже на месте, причем один – Кодамы
[45] тогда еще с ним не было. Интервью продолжалось два с половиной часа, потом его дали в эфир, а когда я попросил пленку, чтобы сделать копию, мне сказали, что запись уже стерли. А поверх наложили трансляцию футбольного матча. – Он протянул мне рюмку и добавил: – Подождите минутку. Кое-что вам покажу.
Карбальо, конечно, человек непредсказуемый, думал я. И, можно сказать, бездонный: только подумаешь, что раскусил его, что уразумел, в чем изюминка, он поворачивается другой гранью и оставляет тебя с твоим удовлетворением в дураках. Я начал воображать, как после одной из лекций профессора Бенавидеса он отправился читать «Алефа» или «Вымыслы» или, может быть, эссе, да, скорей всего эссе, потому что именно эссе, а не рассказы, позволили бы доморощенному интервьюеру задать больше вопросов, которые бы при этом не показались дурацкими или избитыми. Карбальо, неутомимый разоблачитель заговоров, читающий размышления Борхеса об Уолте Уитмене или Кафке! Эта картина, уж не знаю почему, показалась мне совершенно невыносимой. Тут я вспомнил «Целомудрие истории», эссе, которое всегда мне нравилось и которое здесь, в этой квартире, обретало какую-то особенную таинственную значимость, ибо кто как не Борхес утверждал, что важнейшие исторические события – вовсе не те, что описаны в книгах, но другие, скрытые или частные. Что возразил бы на это Карбальо? Что могло быть важнее для него, одержимого, чем 9 апреля 1948 года? Или, быть может, это эссе исказилось в моей памяти? Не исключено. Но сейчас же я вспомнил «Тему предателя и героя», рассказ о Юлии Цезаре и сразу вслед за ним – стихотворение «Заговорщики», заставляющее читателя думать о тайных переговорах, о шпионаже и убийствах, тогда как на деле речь в нем всего лишь о швейцарцах, решивших объединиться и создать свою Швейцарию. Как бы то ни было, портрет Борхеса в квартире Карбальо уже не казался чем-то экзотичным: я спросил себя, не поделился ли он с ним своими откровениями, прежде чем предложить их Морено-Дюрану. Эта идея не показалась такой уж безумной.
Я думал эту думу, когда вернулся Карбальо. В руках он держал папку.
– Обычно в это время все у меня идет по раз и навсегда заведенному распорядку. Возвращаюсь, съедаю тарелку горячего супа и ложусь спать, а если выбьюсь из графика, назавтра буду как вареный. Но сегодня – особенный день, и, прежде чем уйти спать, хочу устроить вас поудобней. Потому что надеюсь потом с вами выпить. Выпить за успех нашего проекта. Согласны?
– Согласен, – сказал я.
– Я ведь понимаю, что вы здесь за этим. Ради нашего проекта. Ради того, чтобы написать книгу: я так хотел, чтобы ее написали. Я правильно понимаю или ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Если ошибаюсь, скажите сейчас же. Чтобы нам не терять времени.
– Не ошибаетесь.
– В таком случае начнем как можно скорей. – Он протянул мне папку и сказал повелительно: – Начнем с этого.
Точно такую же папку я видел несколько лет назад в доме Бенавидеса. Помечена цифрами – 15.10.1914. Больше ничего – ни слов, ни иных чисел, ни каких-то наклеек. Я вспомнил, что это была за дата.
– В этот день был убит Рафаэль Урибе Урибе. При чем тут это, Карлос?
– Начните читать, – сказал он. – Прямо сейчас, потому что пока вы не узнаете кое-какие факты, остального не поймете. А я, с вашего разрешения, пойду вздремну. Потому что, если я не посплю несколько часов, как я буду готовить сегодняшнюю программу? Как буду разговаривать с моими «ночными птицами», как смогу уделить им внимание, которое для них так важно? Они зависят от меня, Васкес, я не могу их подвести. У меня перед ними обязательства, вы же понимаете…
– Понимаю, Карлос.
– Я не вполне в этом уверен, но суть не в том. И еще раз скажу вам: будьте как дома! В холодильнике – кувшин с водой. Захотите – можете сварить себе кофе, потому что тот, который есть, уже не очень хорош. Об одном вас только прошу – не шумите. Не разбудите меня. Если меня будят в неурочное время, я становлюсь опасен.
– Не беспокойтесь.
– Соберетесь уходить – папку оставьте вот здесь, на столе. Проверьте, плотно ли закрыли за собой двери – и в квартире, и, главное, в подъезде. Чтобы воры не влезли.
Потом он и сам закрыл за собой дверь – справа, в глубине, – и больше от него вестей не поступало. Я остался один в гостиной Карлоса Карбальо, там, где мне предстояло выполнить поручение Бенавидеса. А потому не стал открывать папку с цифрами на обложке, уже назойливо стучавшими в голове, а приступил к поискам склянки, где в растворе формалина лежал позвонок Гайтана. Я искал ее в холодильнике, искал среди книг на полках и за бутылками с водкой, искал в ящиках чего-то подобного комоду, заброшенному в углу, и даже порылся в грудах книг, росших вдоль стен, как сорная трава. Но нигде не нашел. Запертых на ключ ящиков тут не было, как не было и других потаенных мест. Здесь все было на виду. Потом я сообразил, что вряд ли Карбальо оставил бы меня наедине с похищенным сокровищем, а еще через минуту подумал, что, может быть, ничего Карбальо и не похищал, а просто Бенавидес ошибся, и вся его затея – не больше, чем дешевый водевиль, гротескный и бесчестный. Карбальо, конечно, сумасброд и параноик, но не вор. Разве не он беседовал по ночам с сотнями людей, которые внимают ему с преданностью и обожанием паствы? Разве не его программа сделалась подобием ночной литургии, подпольным таинством милосердия и понимания? Об этом размышлял я, покуда мои руки снимали с полок одну книгу за другой, проверяя, что там, в глубине, которую все мы, читатели, используем для припрятывания всякой всячины, и в итоге сам устыдился этих размышлений. Какая спесь звучит в словах милосердие и понимание, какое превосходство над этими бессонными одинокими людьми, какой взят нестерпимо покровительственный тон, подразумевающий, что они-то живут неправильно или что их-то жизни вертятся вокруг фантазий или умственных спекуляций, тогда как моя…
Через несколько минут я сдался. Мой незаконный обыск чужого жилища не дал результатов – ни предмета моих поисков, ни его следов, ни примет и признаков, способных указать направление. Тогда я вновь взялся за папку, нехотя открыл ее и, помнится, собирался пролистать, чтобы с полным правом наврать Карбальо и тем самым получить право бывать у него в доме. В папке поминутно, досконально и скрупулезно описывалось все случившееся в день смерти Рафаэля Урибе Урибе. Я скинул башмаки и прилег на диван так, чтобы свет падал прямо на страницы. Занимавшаяся заря то ли совсем не проникала в комнату сквозь задернутые шторы, то ли слишком робко просачивалась по сторонам окна. Шел, вероятно, шестой час, когда я, вооружась новой порцией кофе в кружке с Мафальдой
[46], вешавшей на свой мир плакат с надписью «Осторожно: работают придурки!», погрузился в чтение; и было, вероятно, почти или ровно шесть, когда я осознал содержимое того, что попало мне в руки: оно открылось передо мной, как открывается секрет, и явило всю меру моего невежества в отношении того злосчастного дня, который стал первым звеном в цепи подобных ему и вехой минувшего века в моей стране. Я начал кое-что записывать, и вот сейчас эти заметки лежат передо мной, служа мне проводниками и памятками, помогая придать этим документам форму повествования и создать иллюзию – всего лишь иллюзию – порядка и смысла.
15 октября 1914 года, около половины второго дня, генерал Рафаэль Урибе Урибе, общепризнанный лидер Либеральной партии, сенатор Республики и ветеран четырех гражданских войн, вышел из своего дома № 111 по 9-й калье и по середине мостовой направился к Капитолию. Как всегда в те дни, когда он принимал участие в пленарном заседании Сената, на нем был черный костюм и шляпа с высокой тульей, а под мышкой он держал несколько листов бумаги, содержавших, как уверяли знающие люди, законопроект о производственном травматизме. Рафаэль Урибе Урибе знал, что учреждения в этот час закрыты, но любил приходить загодя – это помогало ему готовить свои грозные речи. Дойдя до угла Седьмой карреры, генерал перешел на другую сторону и двинулся дальше по западной ее стороне на север, не обращая внимания на следовавших за ним двоих мужчин в пончо и шляпах из растительного волокна. Впоследствии были установлены имена обоих: того, кто был в черном пончо, повыше ростом, светлее кожей и носил усы медно-охристого оттенка, звали Леовихильдо Галарса, второго, в коричневом – этот был пониже, с темными усами, раскосый, с зеленовато-смуглым лицом, какие бывают у людей нездоровых, – Хесус Карвахаль. Стало известно также, что оба они – мастеровые, а точнее говоря, плотники, и что все утро они готовили топорики, которые сейчас несли под своими пончо: оттачивали лезвия, просверливали в деревянных рукоятях отверстия, чтобы пропустить сквозь них шнурок, закрепленный потом на запястье – так инструмент в решающий момент не выскользнет из ладони, – без сомнения, они предвидели, что ладони взмокнут от пота. А впереди, в нескольких шагах от них, как тысячу раз до этого, шел по своей улице генерал Урибе Урибе, не внявший предсказаниям, что на его жизнь будет совершено покушение.
Все последние годы его сопровождали угрозы. Генерал уже привык к ним: с войны 1899 года, когда он подписал унизительный мир, чтобы не утопить в крови всю страну, ему приходилось жить с ощущением, что его ненавидят не только враги, но даже и кое-кто из друзей. Пресса консерваторов винила его в том, что на последней войне погибли сто тысяч человек, и, вероятно, не знала, что сам себя он судит куда более сурово. Не знала, а меж тем это было именно так. И неизбывная вина или память о том, что он совершил в свое время, изменила генерала разительно: за последнее десятилетие он, воплощение и символ самого твердокаменного либерализма, претерпел метаморфозы, которые его сторонникам казались возмутительными. Он не только сложил оружие и не только поклялся никогда не выступать против одной группы колумбийцев в пользу другой, но и выступал в защиту своих давних врагов и выполнял дипломатические поручения президентов-консерваторов, произносил пространные речи, в которых снова и снова повторял, что его единственная цель – установить мир в Колумбии.
Легион его врагов, во время войны столь вещественно-зримый, теперь, когда настал мир, стал неопределенным, как привидение. Невозможно было понять, кто числится в его рядах, каковы их намерения, но до Урибе стали доходить враждебные слухи, скрытые угрозы и дружеские предупреждения, которые неизвестно почему казались ему не такими, как раньше и как всегда. Друзья советовали ему поберечься, утверждали, что ходят разные толки и странные разговоры, а близкие просили не выходить из дому одному. Для самых верных своих соратников он оставался символом прогресса, защитником трудящихся, последним оплотом истинного либерализма; для других он теперь воплощал полнейшее вырождение и моральный упадок, сделался врагом исконных ценностей и веры. Для консерваторов Урибе был распространителем растлевающих доктрин и как либерал был обречен вечно гореть в аду, для половины своих былых последователей – консерватором, изменившим своей партии и ее делу. Это последнее обвинение, звучавшее особенно странно, обрело новую жизнь во время президентской избирательной кампании 1914 года. Сенатор Урибе, дипломат и миротворец, преследуя единственную цель – добиться прекращения междоусобных распрей в стране – поддержал кандидатуру консерватора. И благодаря этой поддержке Хосе Висенте Конча вполне предсказуемо на выборах победил. Генерал Урибе, разумеется, не мог знать, что в его жизни эти выборы – последние.
Либералы обвинили его в измене. На стенах домов стали появляться плакаты и листовки, клеймящие его позором. Некий ремесленник по имени Бернардино Товар, услышав, что консерваторы обязаны своим триумфом Урибе, сказал: «Дни его сочтены». Некий Хулио Мачадо, услышав толки о том, что Урибе переметнулся в другой лагерь, сказал: «Рабочие убьют его». Когда новый президент вступил в должность, генерал получил два анонимных письма. В одном говорилось об избрании Кончи и о «справедливом негодовании, охватившем трудящиеся массы этого города», а также содержало предупреждение: «Считаем уместным довести до вашего сведения, что мы намерены вытрясти кое из кого душу, чтобы со своей снять камень». Второе было составлено в выражениях менее витиеватых и более конкретных:
Рафаэль Урибе Урибе, предупреждаем, что, если вы не представите удовлетворительных объяснений по поводу своего участия в назначении Кончи на должность президента, то есть если укрепите нас в уверенности, что самым подлым образом принесли в жертву Либеральную партию, жить вам останется недолго.
Под этим угрожающим текстом справа красовалась подпись, сделанная громогласными заглавными буквами: РЕМЕСЛЕННИКИ. Прежде чем в это утро четверга отправиться по обыкновению в Сенат, генерал обсудил со своими домашними, надо ли взять с собой телохранителя. И – не взял. Он вышел один и шагал, поглядывая на небо и не замечая, что следом идут двое – двое мастеровых, вооруженных топориками и намеренных умертвить его.
Согласно показаниям Хесуса Карвахаля, полученным позднее, решение это было принято накануне вечером. Будущие убийцы случайно встретились в заведении «Пуэрто Коломбия», где пили чичу, а затем вместе двинулись в «Пуэнте Аррубла», другую забегаловку, исправно ими посещаемую. Играли там в кости на порцию спиртного и сигареты, когда же появились гитаристы – танцевали: за отсутствием дам, как выразился Карвахаль, «друг с дружкой». После танцев остались вдвоем. Дошли до «Альгамбры» – еще одной распивочной. Говорили о том, как трудно стало получить работу, потому что министерство общественных работ распорядилось нанимать только членов так называемого Блока – либерального профсоюза, следующего за генералом Урибе. А сам генерал, решили они, напрямую и виноват в том, что все, кто не входит в этот союз или не голосовал на прошлых выборах по его инструкциям, сидят без работы и голодают. Ругали его, что о рабочих он думает, только когда война, а в мирное время – забывает, и народ для него – пушечное мясо. «Чем помирать с голоду в этой стране, – сказал Карвахаль или, может быть, Галарса, – надо бы покарать того, кто довел ее до такого». И вот для этого – чтобы определить эту кару и выработать план действий – они назначили новую встречу на завтра, на восемь утра, в мастерской Галарсы на Девятой калье.
Плотницкая была хоть и невелика по размеру, но очень удобно расположена – в самом что ни на есть центре Боготы, в полутора кварталах ниже церкви Санта-Клары. Мастерская была поделена надвое: в одной половине хранились материалы и стоял верстак, в другой спали работники Галарсы – плотник, столяр и двое подмастерьев, из которых одному шел только десятый год. Потом там обнаружили еще и карабин со сломанным прикладом, два армейских берета, одиннадцать капсюлей для револьвера и нож в чехле, и никто из пяти мастеровых не смог удовлетворительно объяснить, зачем понадобился им этот маленький арсенал. Галарса учился ремеслу у отца, человека необузданного нрава и к тому же крепко пившего. Звали его Пио Галарса, и в 1881 году он получил десять месяцев тюрьмы за то, что с заранее обдуманным намерением застрелил некоего Марселино Лейву, тоже плотника. Таким образом Лео- вихильдо, которому в ту пору еще не исполнилось и года, стал сыном убийцы. В девятнадцать его призвали в армию, и в составе своего батальона он принимал участие в Тысячедневной войне
[47] и вернулся, обретя не только победу, но и кое-какое благополучие, потому что после войны получил подряд от военного ведомства. В это время он познакомился с Карвахалем. Нанял его на работу в своей мастерской, а десять лет спустя, решив работать на себя, предложил ему выкупить ее на паях. Сотрудничество было недолгим: партнеры расстались из-за того, что «не сошлись расчеты», и не виделись до случайной встречи в «Пуэрто Коломбиа» под вечер среды.
Четверг с утра выдался туманным и холодным. Карвахаль пришел в мастерскую ровно в восемь, но Галарсу там не застал. Тогда он отправился к его сожительнице Марии Аррубле, утомленной жизнью женщине, которая уже два года с лишним обстирывала и кормила Галарсу. Тот боролся с похмельем, поглощая чангуа
[48], и гость, поприветствовав приятеля с оскорбительной лаской – «Ну что, придурок, тяжко тебе?» – предложил, прихватив Марию, пропустить на скорую руку по стаканчику в соседнем баре. На обратном пути они утвердились в своем намерении покарать генерала, виноватого во всех их несчастьях, и решили использовать для этого свои тесаки, благо такой имелся у каждого. Возвратившись домой, Галарса достал тесак из шкафа с инструментами и, заметив трещину на рукояти, стал обматывать ее липкой лентой. Карвахаль за своим отправился домой. Наточили режущие кромки, просверлили отверстия в рукоятях, пропустили сквозь них шнурки, и один из двоих – Карвахаль или Галарса, Галарса или Карвахаль – заметил:
– Такими хоть эвкалипты руби.
Потом, обнаружив, что денег нет даже на одну порцию спиртного, понесли в ломбард коловорот с никелированной рукояткой, надеясь получить за него хороший заклад. Просили сто песо, получили полсотни. Карвахаль подписал квитанцию не своей фамилией, а приятеля. Из ломбарда они пошли выпить еще по одной в еще одном баре, а по возвращении в мастерскую оказалось, что Мария Аррубла прислала Галарсе целый поднос еды. Ее прикончили на двоих, поровну разделив рис, отварную картошку, жирную похлебку с кориандром, и в половине двенадцатого двинулись за генералом.
А что же делал генерал Урибе Урибе, пока его будущие убийцы следили за дверью дома, где он жил? Впоследствии стало известно, что он провел несколько минут у себя в кабинете, просматривая документы к пленарному заседанию Сената. Может быть, подошел к окну и скользнул рассеянным взглядом по двум фигурам в пончо, караулившим его, как охотники на опушке леса подстерегают добычу? А что увидели в тот миг Карвахаль и Галарса? Кто из них первым заметил генерала? Кто подал напарнику знак? До этого убийцы вошли в бар на углу и, полагая, что генерал сейчас завтракает, сочли, что и сами успеют выпить по кружке-другой пива; потом, уже во втором часу, прошли несколько метров в сторону Седьмой карреры и встали у ворот иезуитского колледжа «Новисиадо», откуда удобней было наблюдать за домом Урибе. И все же они чуть зазевались и когда заметили генерала, тот уже прошел дальше. «Он – мой», – сказал, наверно, Карвахаль, а, может быть, Галарса.
Они тронулись следом. Карвахаль шагал прямо за генералом, метрах в четырех-пяти, а Галарса – по середине мостовой, глядя прямо перед собой, чтобы не вызывать подозрений. В таком порядке дошли они до угла, где генерал свернул на Седьмую и перешел на западную сторону тротуара, на которой и высился Капитолий. Убийцы старались сохранять прежнюю расстановку, так что напрашивался вопрос – что случилось бы, если бы Урибе Урибе обернулся – услышав какой-то подозрительный звук, например – и заметил бы человека, который держался едва ли не вплотную к нему и, вероятно, больше уже не смог бы делать это без риска выдать себя? Но генерал не обернулся. И продолжал идти по тротуару, ведшему к Капитолию. Позднее Карвахаль заявлял, что в тот момент хотел знаком дать понять своему спутнику, что надо отказаться от их затеи. «Я сказал себе: если он обернется и взглянет на меня, покажу, что, мол, отбой». Но Галарса не оглянулся, не взглянул и не почувствовал на себе взгляд напарника, а если бы и сделал все это, спас бы он жизнь генерала Урибе? Отстегнувшаяся подвязка носка на краткий миг задержала Карвахаля, он присел, поправляя ее (случайный наблюдатель отметит потом его смуглое безбородое лицо). Вслед за тем началась атака.
Тот же Карвахаль сошел на мостовую, прибавил шагу и, догнав генерала, попытался привлечь его внимание. Одни говорят, что он свистнул, другие – что окликнул. Согласно версии, получившей вначале самое широкое распространение, он крикнул ему: «Из-за тебя мы в дерьме по уши!» В тот миг, когда Урибе остановился, чтобы отозваться, или ответить на оскорбление, или хотя бы выразить удивление, Галарса сзади нанес ему первый удар – по голове – такой силы, что генерал упал на колени. Тут поднялся крик: кто-то звал полицию, кто-то вопил от ужаса, и очевидцы, уже успевшие осознать происходящее, а себя – именно в качестве свидетелей его, увидели, что Карвахаль подошел к генералу вплотную, «словно хотел поглядеть ему в лицо», – сказал потом очевидец, – занес над ним и несколько раз опустил маленькую руку с топориком, причем был слышен отчетливый, негромкий хруст раскалывающейся черепной коробки. «Теперь пусть убивают, – сказал он. – Я исполнил свой долг и прикончил эту мразь».
«Убийцы! Убийцы! Генерала Урибе убили!» – эти крики звучали на перекрестках все дальше и дальше от места преступления, подобно кругам, расходящимся от брошенного в тихую воду камня. Те, кто своими глазами видел случившееся, отчаянно звали на помощь. «Полиция! Полиция! – кричал кто-то, и кто-то вторил ему: «Сеньор полицейский! Сюда! Сюда!» Мария дель Кармен Рей, случайно оказавшаяся на улице, вскоре заявит, что ей стало по-настоящему дурно: «Никого так и не дозвались», – скажет она.
Урибе Урибе был весь залит кровью. Кто-то уложил его на тротуар напротив Капитолия, и впоследствии многие хвастливо показывали носовые платки, которыми пытались унять кровь – сами ли пытались или передав свои платки другим. Карвахаль смотрел на раненого, и зеваки видели, как он смотрит, и отмечали, что взгляд его выражал презрение, но был совершенно спокоен. Вместе с тем казалось, он растерян, как-то сбит с толку. Нанеся первый удар генералу, он сразу двинулся к северу, в сторону площади Боливара, но тут же вернулся к своей жертве, будто намереваясь ударить еще раз. Кто-то из толпы загородил ему дорогу со словами: «Но зачем, что это?» Карвахаль, словно засомневавшись, снова пошел прочь, однако на лице его, по словам очевидцев, читались «вызов», «утоленная ярость». Он не оказал сопротивления агенту полиции Осорио Ариасу, когда тот настиг его и выкрутил ему руку, заставив ее разжаться и выпустить окровавленный топорик, и видевшие это уверяют, что убийцу как будто не заботила его дальнейшая судьба. Галарса тем временем бросился бежать на юг, а потом по Девятой свернул на запад, словно желая обогнуть Капитолий сзади, но за ним уже гнались несколько очевидцев преступления и армейских офицеров. Они издали видели, как он остановился на миг и о чем-то коротко переговорил с рабочим по имени Андрес Сантос (спросил его, есть ли работа, и тот ответил, что нет, а потом сам спросил, есть ли работа у Галарсы, и тот ответил, что нет). Потом видели, как у церкви Санта-Клары он снова остановился, читая или делая вид, что читает объявления на стене. Агент Хосе Антонио Пинилья, которому показали, где он догнал убийцу, скрутил его и тут же, у стены, покрытой приклеенными бумажками, обыскал. По словам полицейского, в левой руке Галарса сжимал каменщицкий топорик, «покрытый кровью на рукояти и на обухе», а в карманах обнаружили нож и бумажник с документами. Покуда агент обшаривал задержанного, подскочил какой-то человек и сильной оплеухой разбил ему нос, причем Галарса потом пытался объяснить этим кровь, обнаруженную на рукояти и обухе молотка. Почему же он не пытался защищаться, имея в руке молоток, – спрашивал его следователь. Галарса ответил на это странной фразой, и на странность эту никто не обратил внимания.
– Я никогда не пускаю его в ход. Потому что я не убийца.
Тем временем Карвахаля уже препроводили в тюрьму, а полицейский агент Осорио помогал генералу Урибе подняться. Тот, обмотав руку окровавленным носовым платком, держался за голову, словно опасался, что она скатится с плеч, водил блуждающим взглядом – кровь заливала ему глаза – и пытался сделать несколько шагов, однако ноги его не слушались. Осорио и несколько добровольцев посадили его в машину и рысцой побежали рядом с ней, как будто боялись оставить раненого наедине с его судьбой или – пропустить нечто важное.
В этот самый момент по противоположной стороне площади Боливара доктор Луис Сеа – один из самых известных колумбийских хирургов, тонкий ценитель и знаток французских вин, любитель поэзии, наизусть читавший Виктора Гюго и Уитмена – направлялся с Восьмой карреры в свой кабинет и увидел толпу, собравшуюся на восточном фасе Капитолия. До конца дней своих доктор будет рассказывать, как услышал от кого-то, что генерала Урибе Урибе только что забили насмерть молотками, как поспешил после этого к нему домой, молясь, чтобы воспринятое на слух слухом и оказалось, как протиснулся сквозь толпу, пересек двор и стал подниматься по ступеням (споткнувшись на последней), и нашел раненого в комнате рядом с вестибюлем – окруженный близкими и посторонними, тот лежал на раскладной кровати и почти не отдавал себе отчета в происходящем.
На нем разорвали одежду – тонкое сукно к этому времени покрылось кровавой коростой, – обнажив до пояса. Голова его была откинута на лежавшие как попало подушки, лицо, облезображенное тяжкими ушибами, обескровленное и неподвижное, казалось особенно бледным от темно-красных подтеков на лбу, и всем своим видом он пугающе напоминал восковую фигуру. Доктор заметил присутствие нескольких уважаемых коллег и слегка успокоился, потом, попросив принести бинты, горячей воды, вату, стал промывать раны и пытаться определить тяжесть поражения, как путешественник, входящий в сельву и не знающий, какие опасности подстегают его там. Он запустил обе руки в густые курчавые волосы раненого, сквозь крутые завитки которых безостановочно сочилась кровь, и прижал к ране первый клок ваты. Нащупав полукруглый разрез, убедился, что он уходит до самой черепной коробки, но острое узкое лезвие рассекло лишь мягкие ткани, как нож рассекает мякоть плода. Он продолжал осторожно ощупывать голову раненого, стараясь своими чуткими пальцами не задеть сгустки крови на висках, и вот на макушке над правой теменной долей нашел источник сильного кровотечения – обширную рану.
Доктор Сеа вымыл руки, наложил подушечку из стерильной ваты на рану и принялся состригать волосы вокруг нее. Урибе дергался, дрожал всем телом, пытался приподняться, бормотал что-то несообразное: «Пусти! Зачем?! Куда лезешь? Пустите! Пустите меня!» Через минуту этой схватки неизвестно с кем он потерял сознание и повалился головой в подушки. Кто-то, стоявший в отдалении, подумал, что он скончался, и комнату наполнили приглушенные рыдания. Доктор Хосе Мария Ломбана Барренече посчитал раненому пульс и произнес: «Он пока с нами», так тихо, словно не хотел заглушать своим голосом дыхание, слетавшее с полуоткрытых пересохших губ генерала. Тот вдруг пришел в себя, снова задергался и стал кричать: «Пустите! Пустите меня! Что вы делаете?!» Сеа тем временем занимался большой раной. Он определил, что лезвие рассекло череп поперек, из чего можно было заключить, что нападавший успел зайти сбоку, и удар получился сильнее. Требовалась трепанация. Однако здесь не было инструментов, необходимых для операции, и за ними пришлось посылать в клинику «Дом здоровья».
Ожидание было мучительным. Доктор Хосе Томас Энао так часто проверял пульс раненого, что тот в конце концов запротестовал, но его сердитая жалоба звучала как фраза из официального документа: «Сеньор президент, я не разделяю ваше мнение!» Карлос Адольфо Уруэта, зять генерала, удалился в одну из смежных комнат, чтобы не мешать медикам и попытаться успокоить жену, но и оттуда не мог не чувствовать, какая выжидательная тишина повисла в доме. С улицы же доносились крики «Да здравствует генерал Урибе!», в патио бродили посторонние люди, но на втором этаже было тихо; когда же Уруэта вновь направился в комнату, где лежал раненый, он по дороге понял, что прибыл начальник полиции, пышноусый Саломон Корреаль, и по-хозяйски беседует с присутствующими, пытаясь определить, какие настроения превалируют в толпе у дома – ярости или подавленности. Уруэте не понравилось присутствие Корреаля в доме – прежде всего потому, что оно не понравилось бы генералу Урибе, – однако он предпочел промолчать: в конце концов Корреаль явился сюда как представитель власти. Зять ослабил узел галстука и вошел в комнату раненого. Голосом, дрожащим от сдерживаемых слез, предложил принести для него несколько кубиков льда с коньяком. Ему ответил сам генерал, к которому в этот миг внезапно вернулось сознание: «Коньяку не надо… Воды, просто воды, меня мучит жажда». Его напоили из керамического кувшинчика. Ввели физиологический раствор. Шла подготовка к операции.
В десять минут четвертого из «Дома здоровья» доставили все необходимое. Поставили операционный стол, неуклюжий и угловатый, как вьючный осел, и доктор Сеа пошел вновь мыть руки. Анестезиолог Эли Баамон стал давать генералу хлороформ; доктор Рафаэль Укрос выбрил операционное поле. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – скандировала толпа за окном, а Сеа раздвинул мягкие ткани и открыл доступ к поврежденному черепу; «Пусть живет!» – продолжала кричать толпа на площади, доктор же удалил мелкие костные осколки, пальцами отвел теплое и липкое мозговое вещество и убедился, что лезвие больше чем на палец вошло в мозговые оболочки. Рана постоянно заплывала кровью, и это затрудняло операцию. «Откуда же кровь?» – спросил кто-то. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – вопила толпа за окном. «Вот, вот отсюда, – сказал доктор Сеа, обнаружив разрез в верхней продольной пазухе». «Тампонируйте, тампонируйте!» – сказал доктор Энао, а снаружи доносилось: «Жи-ви! Жи-ви!» Покуда два практиканта подкалывали измученное тело стрихнином и камфорой, генерал жаловался, произнося то невразумительные слова, то отдельные слоги, то как будто выпевал что-то или звал жену, и она, опухшая от слез пришла на очередной зов и спросила Урибе, чтó бы он хотел. И тот ответил с прямотой умирающего: «Откуда же я знаю?» Через несколько минут, когда доктор Путнам спросил, не больно ли ему, генерал нашел в себе силы ответить насмешливо: «Сам-то как думаешь?»
В этом лихорадочном мельтешении тампонов и бинтов, в суетливой череде новых и новых инъекций ни доктор Сеа, ни остальные не заметили, что уже наступает вечер. И повернули головы к стенным часам, лишь когда Хулиан Урибе, брат генерала, сообщил, что пришли священники. Два иезуита с мягкими манерами битый час уговаривали допустить их к генералу, несмотря на то, что журналист Хоакин Ачури пытался указать им, что раненый, будь он в памяти, решительно отказался бы делать это: в конце концов, не он ли всю жизнь неустанно обличал злоупотребления Церкви и отвергал ее индульгенции? «Я всего лишь врач, – сказал Сеа, – и это меня не касается. Не говоря уж о том, что генерал – в бессознательном состоянии». Не успел он произнести эти слова, как Рафаэль Урибе Урибе принялся кричать: «Нет! Нет!», а потом: «Вы! Вы!» Затем началась кровавая рвота. Лицо и шея раненого покрылись каплями холодного пота. «Близок конец», – заметил кто-то. Доктор отодвинул бутылки с горячей водой, чтобы измерить температуру Урибе и посчитать ему пульс, прощупать который можно было уже не на запястьях, а только на сонной артерии. Толпа за окнами смолкла. Тут доктор Сеа увидел, как генерал открыл глаза, оторвал голову от подушки и несколько раз повторил одно и то же слово: «Последнее! Последнее! Последнее!»
Генерал Рафаэль Урибе Урибе, пятидесяти пяти лет, сенатор Республики, лидер Либеральной партии, ветеран четырех гражданских войн, скончался во вторник, 16 октября, в два часа пополуночи. Несмотря на холодную ночь, окна были открыты; несколько сестер милосердия молились в углу, под коллекцией раковин, которые генерал вывез из своих странствий, меж тем как две местные женщины, славные своей старательностью, начали обмывать покойника. Вода, которой поливали его голову, стекая к шее, превращалась в розоватую сукровицу, лужицами собиралась в глазных впадинах, и одна из женщин осторожно промокала ее тряпочкой и сама при этом плакала, то и дело вытирая рукавом глаза – живые и будто зловещим безмолвным эхом перекликавшиеся с мертвыми, но тоже влажными глазами генерала. Обмытого, с забинтованной головой, его положили в гроб, а гроб поставили посреди самой большой комнаты. В последующие часы взглянуть на него в последний раз приходили родственники: они плакали, как плачут по убитым, когда льются слезы ошеломления и чистой ярости, бессилия и горестного изумления, исторгаемые не только скорбью по близкому человеку, но и гневом на тех, кто мог бы предотвратить преступление, но не сделал это, кто знал, что генералу грозит опасность, и не предупредил его, боясь, должно быть, что разговорами можно накликать беду, открыть ей ворота, впустить ее к себе.
Судебные медики явились ближе к полудню того же 16 октября, как раз когда молодой скульптор снимал с генерала посмертную маску. Вскрытие производили два врача – Рикардо Фахардо Вена и Хулио Манрике – и три ассистента; они делали заметки, писали слова вроде «рана волосистой части головы» и «заднетеменная доля», потом вытащили рулетку и записали: «Направление поперечное. Двенадцать сантиметров». Потом от одного уха до другого срезали пресловутую волосистую часть и нашли тот сегмент черепа, где лезвие раздробило кость. Доктор Фахардо распорядился измерить рану (вышло восемь с половиной сантиметров в длину и четыре с половиной в ширину), а Хулио Манрике, потребовав ножницы, отстриг мозговые оболочки, скальпелем взрезал луковицу
[49] и обеими руками, словно поднимая с земли умирающую голубку, извлек мозг. Положил его на весы. «Тысяча пятьсот граммов», – сказал он. Затем медики вернули скальп на место и приступили к осмотру тела. Органы брюшной полости оказались в полном порядке, в легких не обнаружили ни малейших признаков туберкулеза и, если судить по цвету тканей, генерал за всю свою жизнь не выкурил ни одной сигареты. Врачи единодушно признали, что он мог бы прожить еще лет тридцать.
На рассвете 17-го убийц доставили на опознание тела генерала Урибе. Бдение над ним происходило в «Салон-де-Градос» – громадном каменном здании в колониальном стиле, находившемся на Шестой каррере: некогда там был монастырь, потом – первый университет, и в одной из его темниц несколько месяцев провел в заточении Франсиско де Паула Сантандер
[50], покуда судьи пытались доказать его причастность к заговору с целью убийства Боливара. Войти в часовню, где шла панихида, и выйти из нее можно было лишь по коридорам, образованным полицейскими, а потому публика сохраняла порядок и спокойствие, тем паче что армейские чины в парадной форме тоже присутствовали здесь, сопровождая или охраняя гроб. Мимо возвышения, на котором он стоял, проходили представители всех рас, всех сословий и профессий, желавшие только отдать почившему дань любви и неутешной скорби, взглянуть на знаменитого покойника из любопытства или изложить всякому, кто готов был слушать, свою версию преступления и свой взгляд на его побудительные мотивы. Так продолжалось до тех пор, пока в сопровождении полицейского и начальника следственного отдела не появились Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль.
К этому времени людей в зале оставалось уже немного, но и этого хватило бы, чтобы устроить сущее бедствие: в любой момент сподвижники и сторонники генерала, душевная рана которых взывала к возмездию, могли бы накинуться на его убийц и при всем честном народе устроить над ними самосуд. Однако ничего не случилось: никто не напал на убийц, никто не осыпал их ударами, не рвал на них одежду и не тащил по улицам на виселицу, не подверг никакому унижению, словом, никак не обидел. Когда обоих подвели к постаменту, они скользнули взглядами по лицу усопшего, ничем в этом не отличаясь от остальных. К этому часу вина обоих уже была установлена, потому что арестовавшие их агенты уверенно опознали их среди нескольких других мужчин в длинных пончо и соломенных шляпах, и вслед за тем были представлены вещественные доказательства – топорики со шнурками, продернутыми сквозь отверстия на рукоятях, и запекшейся на лезвиях кровью. Но тем не менее здесь, на панихиде, стоя над бездыханным телом своей жертвы, оба злодея, отвечая на вопросы следователя, отрицали свою вину.
Да, они знали генерала.
Нет, причина его смерти им неизвестна.
Нет, они не нападали на него.
Нет, они не знают, кто бы мог это сделать.
Получив эти показания, следователь и полицейский повели арестованных к выходу из зала. Агент шел слева, держа под руку одного из них, следователь – справа. Оба они были так погружены в свои мысли, – свидетельствует кто-то из присутствовавших при этом, – что убийцы могли бы броситься бежать, но никого как будто это не заботило – им как будто доверяли.
Уже очень давно не бывало в Колумбии столь пышных похорон. Кто-то немедля со столь свойственным жителям Боготы велиречием написал, что город обратился в Древний Рим, провожающий своего Юлия Цезаря. (Сравнение не слишком удачное: уже через несколько дней кто-то ответил в одной из газет, что Юлия Цезаря убили за то, что он был тираном.) Газеты описывали приспущенные флаги, склоненные знамена, надгробное слово архиепископа на траурной церемонии, шествие за катафалком к месту захоронения, следующие в неукоснительном порядке экипажи с венками: первый – от президента страны, второй – от папского нунция, за ним – от обеих палат, от Верховного суда, от Либеральной партии. Венков было такое множество, что аромат цветов заполнил всю площадь и сопровождал кортеж по Калье-Реаль и дальше, по Калье-Флориан. С прилегающих улиц подходили и вливались в шествие новые и новые толпы; кто-то сказал в этот момент, что Урибе теперь стал важнее Боливара. Со всех балконов смотрели женщины и дети в трауре, печальные дети, неукоснительно выполнявшие наставление – скорбеть. На кладбище девять ораторов – от сенаторов и депутатов до журналистов и военных – громогласно произнесли речи, и граждане Боготы узнали, что «отчизна отринула межпартийную рознь и в едином порыве оплакивает кончину великого человека, ставшего жертвой…» и что «над разверстой могилой смиряются страсти». На самом деле все было совсем иначе: под гладью умиротворенного благолепия и смирённых страстей, под единодушными рыданиями присутствующих близкие покойного стали замечать, что вокруг происходит нечто очень странное.
Прежде всего это касалось расследования. Делу был дан ход, как положено, на следующий день после преступления и, опять же в соответствии с правилами, дело принял к своему производству первый муниципальный инспектор, бывший адвокат, некогда отправлявший прокурорские обязанности и, стало быть, доказавший свои профессиональную пригодность. Но едва лишь он приступил к работе, как разнеслась весть, что делом занимается уже не он: президент Республики обратился к Саломону Корреалю, начальнику полиции, с личной просьбой взять это на себя. А с каких же это пор президент предписывает, кому расследовать уголовное преступление? И как же это возможно, что расследование поручено человеку, не имеющему для этого ни должных навыков, ни знаний, ни опыта? Еще большее беспокойство вызвало то обстоятельство, что решение президента нигде не было зафиксировано – не значилось ни в каком документе, не появилось ни в одном ведомстве и вообще не обрело никаких осязаемых форм. Его словно бы и не существовало вовсе.
Начальник полиции Саломон Корреаль был более чем известен своими симпатиями к консерваторам и крутым нравом. Эта репутация тянулась за ним с начала столетия, когда он принял участие в интриге, сплетенной группой консерваторов, которые решили добиться отставки тогдашнего президента страны, восьмидесятилетнего Мануэла Санклементе, и заменить его кем-то, по их мнению, более подходящим. В памяти людей легенды причудливо перемешаны с действительностью, но по одной из версий – самой ужасной – Корреаль, в ту пору бывший префектом Гуадуаса, арестовал Санклементе, привязал к стулу, оскорблял и избивал, как будто перед ним сидел карманный воришка, а не глава государства, а потом посадил его в стеклянный ящик и выставил на полуденный солнцепек – все это, чтобы заставить его уйти в отставку. Когда Санклементе извлекли из ящика, потускневшего на яростном зное, почтенный старец был в обмороке от обезвоживания и изнеможения, однако так и не обрадовал мучителей своим отречением. Слухи о жестокости префекта Гуадуаса облетели всю страну, и, когда два года спустя президент скончался, все были уверены, что хотя умер он своей смертью, но в могилу его свели унижения и мучения, причиненные ему врагами. И в том числе – Саломоном Корреалем.
И по этой причине беспристрастность Корреаля не внушала сторонникам покойного генерала никакого доверия. Все, что он делал, было окружено мраком: едва лишь получив приказ президента приступить к предварительному следствию, он распорядился собрать все свидетельские показания, но уже через три дня снял с должности начальника следственного отдела, не дав никаких объяснений и не выслушав его возражений. Начальник, которого звали Любин Бонилья, зарекомендовал себя как человек столь же добросовестный, сколь и твердолобый, а потому отставка выглядела совершенно неоправданной. Однако вскоре Корреаль обвинил его в том, что он «втихомолку распускает слухи, порочащие правительство, и даже повторил их в некой телеграмме».
Упомянутая телеграмма уже успела стать предметом толков в столичном обществе. Вскоре после своей отставки Бонилья отправил ее своему знакомому, а тот – без спроса и позволения – опубликовал в газете. Телеграмма содержала обвинение – и притом тяжкое: «Как только забрезжил свет, меня отстранили от расследования» – и люди спрашивали друг друга, не оказался ли Бонилья на пороге какого-то важного разоблачения. Он повсюду и при всяком удобном случае в частных разговорах, которые молва потом разносила и переиначивала, жаловался, что его отстранили, как раз когда он приказал устроить обоим убийцам очную ставку; утверждал, что ему известно – сеньор Корреаль бесцеремонно вмешивался в ход допросов, присутствовал на них, хотя законом это запрещено, и даже когда убийцу о чем-либо спрашивали, подносил палец к губам, приказывая ему молчать. Впрочем, эти слухи вокруг начальника полиции скоро показались сущими пустяками, потому что уже к моменту отстранения Бонильи семья покойного генерала узнала о серьезнейшем происшествии с таинственным свидетелем по имени Альфредо Гарсия.
Этот человек лет тридцати с небольшим был одет как оборванец, носил длинные прямые волосы, а в беззубом рту блестела единственная золотая коронка. Как и другие поклонники генерала, он оказался у него в доме в ночь его смерти и с самого начала устроился в удобном месте под лестницей, где вполголоса обсуждал с другими недавнюю трагедию. У всех были собственные соображения о преступлении и о тех, кто совершил его, их высказывали вслух, и дом наполнялся гулом этих голосов. Сеньор Томас Сильва, друг семьи Урибе и владелец обувной лавки, где генерал не раз покупал себе сапоги, проходил мимо как раз в тот миг, когда Гарсия произнес, ни к кому не обращаясь:
– Знали бы власти, кто у Карвахаля и Галарсы в товарищах, совсем другое дело было бы.
– То есть? Что вы хотите этим сказать? Вам что-нибудь известно?
Другие подхватили:
– Все, что знаешь, надо сообщить полиции.
Отправились в следственный отдел. Но там сказали, что в столь поздний час показаний с них снять нельзя, так что пусть приходят завтра. Так и сделали: на следующий день, с утра пораньше, Гарсия и Сильва снова явились в полицию. Начальник, Саломон Корреаль, ждал их во дворе.
– Я уже знаю, о чем пойдет речь, – сказал он. И хлопнул Сильву по плечу. – Нам надо поговорить об этом. Подождите меня – и поговорим.
Вошел внутрь, а их оставил одних. Сильва и Гарсия думали, что он ушел за какими-нибудь бумагами или решил позвать секретаря вести протокол, и ждали его возвращения. Ждали десять минут, двадцать, час, два. Но генерал Корреаль так и не появился. Наконец они поняли, что он по неведомым никому причинам предпочел не снимать с них показания.
Несколько дней кряду соображали, как быть. Наконец один адвокат надоумил Томаса Сильву найти двух свидетелей и подать письменное заявление. Тот позвал к себе в обувную лавку Гарсию и двоих граждан – Васкеса и Эспиносу. Потом достал блокнот и перо и выложил их на прилавок. И сказал – вернее, приказал – Гарсии:
– Пиши все, что видел.
А дело было так: вечером накануне убийства Гарсия проходил мимо мастерской Галарсы, собираясь выпить прохладительного в соседнем баре, и тут увидел, что будущие убийцы разговаривают с несколькими хорошо одетыми господами в шляпах с высокой тульей. Было уже темно, и Гарсия не мог разглядеть лиц, однако удивился, что такие элегантные сеньоры в столь поздний час беседуют с двумя работягами. Разглядеть не мог, но услышал, как Галарса произнес: «Дадите, что просим, сделаем. Нет – ничего не будет». «Говори потише, – ответил ему один из господ. – Не для чужих ушей это». И они всей компанией вошли в мастерскую и закрыли дверь. Гарсии хотелось спать, но любопытство пересилило, и он около часа то стоял, притулившись у соседнего дома господина Франсиско Борды, то прохаживался взад-вперед по улице, умирая от холода. Когда же наконец вышли те, кого он ждал, Гарсия спрятался за углом и оттуда услышал голос одного из них, человека, что называется, культурного: «Ну, можно считать, мы с вами договорились?» – «Не беспокойтесь, – отвечал ему Карвахаль, а, может быть, Галарса. – Все сделаем в лучшем виде». А Галарса – или, может быть, Карвахаль – добавил: «Останетесь довольны». Свидетель вслух прочел написанное и вывел внизу свою фамилию с бо́льшим, чем нужно, количеством завитушек. Однако все это не заинтересовало начальника полиции. Никто так и не выяснил, кем были те элегантные сеньоры, беседовавшие с убийцами вечером; никто не проверил истинность показаний Гарсии.
Очень скоро об этой небрежности стало известно Хулиану Урибе, старшему брату покойного. Этот человек с бычьей шеей и жесткими усами всегда вел себя по отношению к генералу скорее как второй отец, чем как спутник по разгульным похождениям. От него всегда веяло безмятежным спокойствием, которого начисто был лишен генерал, и казалось, что Хулиан старше его не на два года, а на две жизни. Он сразу стал очень деятельно следить за ходом следствия, вдавался во все его подробности и, кроме того, имел свои собственные причины для недовольства тем, как оно идет. В начале ноября Хулиан отправился на прием к Саломону Корреалю, имея при себе собственноручно написанный документ, содержащий сведения, которые он сумел получить благодаря разысканиям, предпринятым на свой страх и риск. Сам упорядочил их, сам занес на бумагу и собирался теперь лично передать начальнику полиции, поскольку считал их достаточно важными и не желал доверить их никаким курьерам.
Речь шла о показаниях двенадцати свидетелей. С различной степенью точности и детальности, с разным количеством анекдотических подробностей двенадцать человек описывали, как двое убийц генерала Урибе побывали у Текендамского водопада, низвергающегося в реку Богота. Это место пользовалось большой популярностью у жителей столицы, так что не было ничего удивительного или предосудительного в том, что многочисленная группа мастеровых проводит там свой выходной: ремесленные цеха любили устраивать для своих членов такие выезды на природу, а водопад, при виде которого перехватывало дыхание даже у самого привычного человека, и вечно чуть туманный воздух, придающий нечто сказочное горе, поросшей высокими деревьями, был самым популярным местом. Однако этот выезд, согласно рассказам свидетелей, имел место в июне, накануне Иванова дня, и был не похож на другие, поскольку вместе с убийцами – опять же если верить показаниям очевидцев – был какой-то неизвестный человек в темном пончо и шляпе-панаме, явно занимавший более высокое положение в обществе: он из своего кармана заплатил за аренду двух открытых экипажей и якобы выложил тысячу песо за обед на десятерых. Звали его Педро Леон Акоста.
И это все меняло.
Педро Леон Акоста был одной из самых зловещих личностей даже в те времена, когда недостатка в таковых Колумбия не знала. Слегка опущенное левое веко придавало его взгляду выражение недоверчивое и одновременно – беспокойное; уши были остроконечные, как у беса, причем бес этот недурно ездил верхом и прилично стрелял. Происходил он из хорошей, что называется, уважаемой семьи добрых католиков и консерваторов, владевшей обширными латифундиями в Сопо и землями в гористой местности вокруг Убате. Но сам Педро Леон Акоста внушал не уважение, а ужас, и поговорка «в семье не без урода» полностью к нему подходила: такие, как он, не только несут в мир зло, но и разбивают сердце своим родителям. Если же человек, подобный Педро Леону, появляется на свет в такой семье, как семья Акоста, это пугает особенно сильно, потому что есть в этом ударе судьбы нечто намеренное, заставляющее предположить, что Бог от этой семьи отвернулся. Впрочем, Бог не отвернулся от жителей Боготы, судя хотя бы по тому, что человек, в пончо и элегантной шляпе, верхом объезжавший свои владения, не расстававшийся с оружием, хотя никто, кроме уличных собак, не мог повстречаться на его пути, так вот, человек этот был совсем не похож на других овец – заблудших ли, паршивых – из других богатых семейств, от которых отвернулся Господь. Нет, то был совсем другой человек: восемь лет назад он предпринял попытку убить президента Республики.
В начале 1905 года Педро Леон Акоста и его брат Мигель, объединившись с тремя братьями Ортега из такой же консервативной семьи, составили заговор против президента Рафаэля Рейеса, плохо, по их мнению, противостоявшего натиску либералов. Обиды копились долго. Рейесу перестали доверять после того, как он однажды заявил, что его долг – быть президентом всех граждан страны, а не только своих однопартийцев, а в другой раз – что он назначит генерала и либерала Бенхамина Эрреру военным министром, и заговорщики не желали, чтобы он шел на такую уступку врагам. Чаша терпения переполнилась, когда он приблизил к себе Рафаэля Урибе Урибе – безбожника, поднявшего оружие на отчизну и требовавшего расторгнуть конкордат с католической церковью. Президент Рейес разбил его войска в войне 1895 года, теперь же, по его словам, намеревался сделать его членом правительства. Для того ли с господним именем на устах победили они в той войне, чтобы тотчас сдать страну побежденным?
И в один прекрасный день, который, без сомнения, когда-нибудь станет достоянием гласности, четверо всадников спешились перед долиной Сопо и там же, у подножия исполинской горы, подобной задремавшему чудовищу, скрестили пальцы правой руки, держа в левой бокал шампанского, поклялись свергнуть президента Рейеса и выпили за успех своего начинания. Они рассчитывали, что оно не станет достоянием общественности, однако же просчитались. Последствия, впрочем, оказались не такими, как можно было ожидать и опасаться: слишком уж близки были к президенту дон Анатолио Акоста и дон Сенен Ортега, главы двух семей. И это обстоятельство обеспечило их сыновьям кое-какие поблажки: когда слухи о заговоре дошли до президента, он пригласил к себе во дворец всю компанию – отцов, сыновей и приходского священника – и так, словно урезонивал несмышленышей, попросил молодых людей бросить их затею. Заверил их, что у него и в мыслях никогда не было ставить либерала на военное министерство, а в видах умиротворения заговорщиков предложил Акосте возглавить Национальную полицию, а его брату – стать представителем колумбийского правительства в Военной академии Чили. Несмотря на слова признательности, которые произнес Акоста, принимая эти предложения, вопреки улыбкам и объятиям, которыми они простились с президентом, тот вскоре – уже в декабре – узнал, что заговорщики продолжают свою деятельность. Генерал Луис Суарес Кастильо, командующий колумбийской армией, произвел серию арестов, однако ни братья Акоста, ни братья Ортега за решетку не попали.
В начале февраля 1906 года служба безопасности доложила президенту Рейесу, что слухи подтверждаются: покушение может произойти 10–12 февраля. Президент отказался ограничить время прогулок и усилить охрану, и 10 февраля около одиннадцати утра заехал за своей дочерью Софией во дворец Сан-Карлос и вместе с нею затем двинулся своим обычным маршрутом на север Боготы. Они ехали в карете с полуопущенным верхом: несмотря на то, что в закрытом экипаже Софию укачивало, на этот раз охрана настояла на этом, чтобы на сквозняке президента не продуло. Они спустились на площадь Боливара и направились на север по улице Флориана и Калье-Реаль. Проезжая мимо церкви Лас-Ньевес, президент поднял глаза к небу, обнажил голову и прочитал молитву. На углу парка Сан-Диего он заметил троих всадников, которые как будто кого-то поджидали, и понял, что они тоже заметили его. Он подумал, что это убийцы, и еще подумал, что сближаться с ними значило бы облегчить им задачу. И потому продолжил прежний путь. У «Виллы Магдалена», в квартале, называвшемся Барро-Колорадо, президент увидел, что уже половина двенадцатого, и решил, что пора возвращаться во дворец. Он приказал кучеру развернуться и ехать назад, но эти трое опередили экипаж и преградили ему путь. Один спешился перед каретой. Двое других распахнули свои пончо, выхватили пистолеты и открыли пальбу
– Стреляйте! – крикнул Рейес своему единственному телохранителю, капитану Фаустино Помару, а кучеру приказал: – Вперед, Варгас! Прямо на них!
Бернардино Варгас хлестнул лошадей, те рванули с места, и тот, кто стоял перед ними, отскочил в сторону и начал стрелять. Президент насчитал пять выстрелов, но ни один не попал в цель. «Трусы! – кричала София. – Убийцы!» Капитан Помар отстреливался, пока не кончились патроны; нападавшие тем временем ускакали на север. Рейес убедился, что дочь не пострадала, но они с ней были на волосок от смерти: в бортах коляски осталось несколько пулевых отверстий, а одна пуля пробила шляпку Софии. «Господь нас уберег», – сказал президент, вспомнив, что за минуту до нападения обратился к Богу с краткой, но от сердца идущей молитвой, и вот – небеса ниспослали чудо. Вслед за тем он направился на телеграф и начал рассылать распоряжения в Калеру, в Пуэнте-дель-Комун, в Кахику – во все департаменты, где могли появиться злоумышленники. Началась охота.
28 февраля был опубликован следующий документ:
Генеральный директор Национальной полиции настоящим обращается к Роберто Гонсалесу, Марко А. Сальгару, Фернандо Агиляру и Педро Леону Акосте с убедительным предложением незамедлительно (в сроки, зависящие от их местонахождения в настоящее время) явиться в управление полиции или на квартиру директора, чтобы ответить на тяготеющие над ними обвинения в покушении на его превосходительство сеньора президента Республики и его дочь сеньориту Софию Р. де Валенсию.
Их добровольная явка будет принята во внимание в качестве смягчающего обстоятельства, в противном же случае они ответят по всей строгости закона.
Каждый, кто прячет злоумышленников, сносится с ними тем или иным способом, оказывает им какое бы то ни было содействие путем передачи ли сведений, снабжения ли съестными припасами либо предоставлением убежища, будет предан военному суду как сообщник или укрыватель. Каждому, кто укажет их местопребывание, на условиях полной анонимности будет выплачено вознаграждение в сумме $100 000 за каждого из первых трех лиц, поименованных выше, и $200 000 за Педро Леона Акосту.
Личности нападавших были установлены, за их поимку объявлена награда, и теперь арест был лишь делом времени. И в начале марта некий Эметерио Педраса, считавшийся близким другом троих злодеев, выдал их и получил деньги. Гонсалес, Сальгар и Агиляр были схвачены и предстали перед военным судом, который с учетом отягчающих обстоятельств содеянного, вроде «в составе преступного сообщества», приговорил их к расстрелу на том самом месте, где было совершено нападение. Впервые появился документ, где смертная казнь была расписана в столь исчерпывающих подробностях. Имеется известная фотография, запечатлевшая трупы троих нападавших и вдохновителя их акции – Хуана Ортиса, который, как выяснилось, в субботу накануне покушения находился с ними в питейном заведении «Сан-Диего». Да, там, на фотографии, остались они все – обмякнув, сидят на деревянных скамьях со связанными за спиной руками и уже без признаков жизни, а у одного, по крайней мере, на глазах белая повязка. На другом снимке можно видеть остальных заговорщиков, которых (помимо прочих кар) приговорили присутствовать при казни. Сколько из них отвели глаза? Сколько мечтали в этот миг, чтобы и им завязали глаза? Увидел ли кто-нибудь смерть других? Мелькнуло ли у кого-нибудь в голове: «На месте этого человека мог быть я» или «Вот умер человек – и это не я»? Этого мы знать не можем, но вот они – тоже сидят на скамьях в окружении полиции на каком-то подобии сцены, которая пригодилась бы для массового праздничного действа или театрального представления под открытым небом. Там все, кто участвовал в заговоре против президента Рейеса. То есть все, кроме одного. Не хватает Педро Леона Акосты. Он сумел не попасться в полицейские сети.
Как же ему это удалось? Удалось потому, что у него было немало друзей среди могущественных людей Боготы, многие из которых так же кипели негодованием на рыхлых и квелых консерваторов, готовых сдать страну безбожным либералам. В день покушения ему позвонил полковник Абелярдо Меса и предупредил, что его разыскивают, после чего Акоста уже через несколько часов скакал по Тринадцатой калье и покинул город в западном направлении. Он не смог укрыться в имении «Эль-Салитре», не совладав с висячим замком на дверях, – но добрался до урочища «Сан-Бернардо» и исчез в чаще деревьев, где и в голову никому бы не пришло искать его. Это место было едва ли не самым сырым и холодным в окрестных горах, и там Педро Леону Акосте пришлось дожидаться, когда улягутся страсти в Боготе. Он жил в пещере, куда проникал – да, это правда – ползком, как зверь, через узкий лаз; правда и то, что там царила непроглядная тьма, но зато поблизости не было ни дорог, ни жилья, и он мог считать себя в безопасности.
Каким-то чудом он не заболел, а потом, перебравшись в кем-то построенный шалаш, с жадностью ловил доходившие до него вести и точно знал, сколько человек отправлено ловить его и во сколько оценили его голову. И сознавал, что уже никому не доверяет и подозревает всех. Отсыпаясь днем и двигаясь ночью, он сумел наконец добраться до дома; намерения у него были самые простые – в последний раз повидаться с женой, поесть горячего и поспать немного под шерстяным одеялом, прежде чем вновь пуститься в бега. Но дома эти планы претерпели кое-какие изменения. Порывшись в женином гардеробе, он выбрал платье широкого покроя, чтобы не сдавливало диафрагму, и в таком обличье – двигаясь опять же только по ночам – добрался до реки Магдалена, где сел на сухогруз компании «Юнайтед Фрут», отплывавший в Панаму, и, наконец, через несколько дней оказался в безопасности – в ссылке, как он говорил – в городе Сан-Хосе, столице Коста-Рики, где и пробыл до тех пор, пока не истек срок президентских полномочий Рейеса.
Какое-то время о нем ничего не было известно.
Спустя сколько-то лет, когда Рейес ушел в отставку, его давние враги мало-помалу стали обретать если не прощение, то забвение (вернее, смесь того и другого). И Педро Леон Акоста, в 1909 году тайно вернувшийся в страну, обнаружил, что его былые вины превратились в легенду – ими теперь можно было открыто похваляться. Руководствуясь этим, он принялся вслух, публично (а порой – печатно) заявлять, что даже не думает раскаиваться в злоумышлении против президента Рейеса и что бежать из страны его вынудили исключительно малодушие тех, кто не последовал за ним, а также более чем вероятная измена тех, кто продал бы его, останься он в Колумбии. И к 1914 году он уже не был беглым преступником – напротив, множество его соотечественников из всех сословий (причем вовсе не обязательно разделявшие его политические взгляды) смотрели на него с уважением – с уважением того рода, какое испокон веку внушают заговорщики, сумевшие выйти сухими из воды.
В конце ноября Хулиан Урибе встретился с Карлосом Адольфо Уруэтой, зятем покойного генерала, чтобы решить, как поступить в сложившейся сложной ситуации. Корреаль манипулировал процессом следствия, ни на кого не обращая внимания: хотя Леона Акосту видели в обществе будущих убийц, он и не подумал даже отработать этот след, не провел расследования, а из двенадцати свидетелей допросил лишь двоих. Из них один, прежде опознавший Галарсу по фотографиям в газетах, теперь неизвестно почему отказался от своих показаний, заявив, что говорил о мастеровых вообще и никого конкретно не имел в виду. Другой, житель Текендамы, зарабатывавший себе на жизнь арендой автомобилей, подтвердил, что Акоста был одним из его клиентов и взял у него автомобиль напрокат для поездки к водопаду, но про двоих других ничего сообщить не смог. Для Хулиана Урибе все стало вполне очевидно: хотя свидетели не смогли или не захотели опознать Галарсу и Карвахаля, не вызывало сомнений, что Акоста был в Текендаме с группой мастеровых, среди которых с очень высокой степенью вероятности могли находиться Галарса и Карвахаль. Разве не логично было бы вести поиск в этом направлении, установить личности всех членов группы и убедиться, соответствуют ли истине показания остальных десяти свидетелей о том, что двое будущих убийц находились там же? Однако ничего подобного сделано не было. Создавалось впечатление, что следователь, многоопытный Алехандро Родригес Фореро, всячески пытался не приобщать эти свидетельства к делу и сделать вид, будто никаких свидетельств не существует вовсе. И потому в тот ноябрьский день Хулиан Урибе и Карлос Адольфо Уруэта поняли, что у них остается один выход – взяться за расследование убийства самим.
Но кому поручить это? У кого достанет отваги вступить в противоборство с Саломоном Корреалем и Алехандро Фореро и напрямик, во всеуслышание, заявить, что власти с преступной небрежностью относятся к установлению истины в самом громком политическом деле в истории Колумбии? Кто окажется так стоек и мужественен, чтобы взять на себя эту миссию? И мало одной стойкости: где найти такого, кто останется верен памяти генерала Урибе и ввяжется в подобную историю? Он должен быть убежденным либералом и при этом – профессиональным адвокатом, досконально знающим уголовное право и владеющим техникой допроса. И – безоговорочным сторонником, более того – поклонником генерала Урибе, а еще лучше – его другом. Карлос Адольфо Уруэта первым вспомнил нужного им человека, но когда его имя всплыло в комнате, где шла беседа, обоим показалось, что оно было там всегда: Марко Тулио Ансола.
Ансоле к этому времени было двадцать три года. Как видим, адвокат был очень молод, но успел снискать себе репутацию высокого профессионала еще с тех пор, когда служил в министерстве общественных работ. Наделенный характером дерзким и неуступчивым, он в последние годы сблизился с генералом Урибе или, точнее, был его протеже, а тот – его наставником и покровителем, держал под своим крылышком и устроил на службу. Ансола был темнолиц, с не по возрасту глубокими залысинами, носил не слишком выхоленные усы, глаза же его на первый взгляд не заслуживали определения «живые», но у Хулиана Урибе не было ни малейших сомнений, что именно этот человек как нельзя лучше подходит для их затеи.
И потому в начале декабря, в холодный вечер, какие не редкость в Боготе, когда небо затянуто тучами, Хулиан Урибе и Карлос Адольфо Уруэта приехали к Ансоле и привезли ему целый портфель с бумагами. Не менее часа они рассказывали хозяину об Альфредо Гарсии, о хорошо одетых господах, посетивших убийц накануне преступления, о свидетелях, показавших, что встретили их у водопада Текендама, о Педро Леоне Акосте и о запросе, в котором Хулиан Урибе изложил свои подозрения начальнику полиции Саломону Корреалю. Рассказали, что ход событий убедил их – расследование саботируется: не допускается ни один материал, который мог бы опровергнуть официальное мнение Родригеса Фореро о том, что Галарса и Карвахаль действовали только вдвоем. И теперь надо бы собрать доказательства, которые опровергли бы выводы официального следствия.
– И мы хотим просить вас, молодой человек, заняться этим параллельным расследованием, – сказал наконец Хулиан Урибе. – Проверить версию Альфредо Гарсии. Версию экскурсии на водопад. И версию Аны Росы Диэс.
– Это кто? – спросил Ансола.
– Разве мы еще не рассказали вам о деле Аны Росы Диэс? – удивился Уруэта.
– Мне кажется, что нет.
И визитеры приступили к рассказу о деле Аны Росы Диэс. Эта молодая и очень бедная женщина в последние месяцы стирала белье у Альфредо Гарсии. Впрочем, это неважно, а важно, что она жила с Элоисой Барраган, матерью Галарсы. Вскоре после того как в блокноте Томаса Сильвы Гарсия написал свою памятную записку, он повел сеньориту Диэс в обувной магазин и там попросил ее повторить свой рассказ. Та послушалась. Несколько дней назад к ней пришел священник-иезуит и осведомился, здесь ли живет мать Леовихильдо Галарсы. Услышав, что ее нет дома, он достал визитную карточку, нацарапал на ней несколько слов и попросил передать. Сильва спросил, что же он там написал? Ана Роса Диэс сказала, что он должен увидеть это собственными глазами. А где же эта визитка? Ана Роса ответила, что могла бы принести ее в обувную лавку, причем так, что сеньора не заметит. Но когда через четыре дня выполнила обещанное, Томаса Сильвы в лавке не оказалось. Оставить визитку приказчикам девушка не согласилась. Унося ее с собой, она ушла и пообещала зайти попозже. И больше ее в лавке не видели.
– Ну так надо бы сходить за нею, – сказал Ансола.
– Так в том-то все и дело, – ответил Хулиан Урибе. – Сеньорита Диэс пропала бесследно.
– То есть как это?
– Пропала, исчезла, скрылась. Ее нет в доме у матери Галарсы. Ее нет нигде. Как сквозь землю провалилась.
– А что полиция?
– Полиция тоже не может ее найти.
– Не думаете же вы, что…
– Да мы уж и не знаем, что думать, – прервал его Хулиан Урибе.
В этот миг Ансола почувствовал, что брат его покойного наставника и покровителя сейчас повторит свою просьбу. А он не мог допустить, чтобы потом говорили, что ради установления истины в деле об убийстве генерала его пришлось умолять. И потому взглянул на Урибе и сказал:
– Почту за честь.
– Иными словами, вы поможете нам? – спросил тот.
– Да, – ответил Ансола. И повторил: – Почту за честь.
На следующее утро, очень рано, когда воздух Боготы еще жжет ноздри, он вышел из дому и прошел десяток кварталов, отделявших его от места преступления. Площадь Боливара была тиха. Ансола приблизился к Капитолию с севера, пройдя мимо собора и иезуитского колледжа, и сразу же заметил нескольких полицейских. Он приблизился к тому самому месту, где два месяца назад генерал Урибе, обливаясь кровью, уронил голову на каменную приступку, а тем временем невдалеке был схвачен сперва один, а потом и другой убийца. Он узнал это место, потому что заметил на восточном фасаде собора, по которому уже скользили робкие лучи солнца, маленькую – не больше окошка в ванной – мраморную доску. Ему показалась, что она неуместно скромна, ему показалось, что она хочет остаться незамеченной, ему показалось, что она стесняется того, что говорит («или о чем умалчивает», – подумал Ансола) выбитая на ней надпись:
РАФАЭЛЮ УРИБЕ УРИБЕ –
ОТ КОНГРЕССА КОЛУМБИИ.
15 октября 1914
Ансола подумал, что парламент этой страны был недостоин такого сенатора, как генерал Урибе. Да и сама страна, где угрозы – совершенно в порядке вещей, и где довольно часто угрозы эти приводят в исполнение – тоже недостойна тех сражений, которые во имя ее будущего и ее процветания вел генерал Урибе. Потом возле каменной стены, там, где, по рассказам, упал раненый, Ансола присел на корточки и попытался с этой точки взглянуть на мир – на Девятую калье, на иезуитской колледж, на кафедральный собор, как будто врезанный в голубоватое утреннее небо. Поискал след, который якобы оставило на камне – опять же по рассказам очевидцев – лезвие топорика, и не только ничего не нашел, но и почувствовал себя глупо от того, что надеялся что-то найти. Впрочем, в глубине души его это не слишком огорчило. Ансола был доволен собой, горд тем, что именно ему дали поручение, и уверен, что именно это расследование станет важнейшей вехой в его жизни. Он и вообразить не мог, что это почетное поручение уничтожит все, что до сих пор при мыслях о будущем возникало в его воображении.
– И вот тогда, Васкес, все и началось, – сказал Карбальо.
Около полудня он выполз из своего логова, чему предшествовал шум льющейся воды: выполз в свежей сорочке и с прилизанными от виска до виска редкими волосами и, расхаживая по квартире в белых носках, заговорил так, словно продолжал свой бесконечный монолог.
– Да, тогда-то все и началось. Весь этот колоссальный кавардак, какого никто до тех пор не видал в нашей с вами стране, где люди беспамятны и легковерны, весь этот хаос, которому я уделил больше внимания, чем себе самому, начался тогда, в конце 1914 года, и начался с юноши по имени Ансола – с таинственного призрака, вынырнувшего из тьмы и вытянувшего оттуда преступление, а пять лет спустя вернувшегося туда же; с молодого человека, ведшего самую обычную и, быть может, даже счастливую жизнь до тех пор, пока на него не свалилась обязанность вытащить на свет заговор. Нет задачи благородней, Васкес, чем разоблачить ложь размером с шар земной. Выступить против людей, которые без сентиментов и раздумий уничтожат тебя. И рисковать, постоянно рисковать. Истину, Васкес, ищут не для времяпроведения, не потому, что больная голова ногам покою не дает. И Ансола этим решил заняться не на досуге, и я тоже. А потому приготовьтесь к тому, что увидите в ближайшие дни здесь, в этих стенах. Ибо эта история сильно встряхнет вам мозги. С Ансолой случилось такое, что переменило всю его жизнь, перевернуло вверх дном, и вы не надейтесь ознакомиться, отряхнуться – и выйти как ни в чем не бывало. Это никому не удается. Никому, никому, и вам не удастся.
VI. Расследование
На исходе 1914 года и в самом начале следующего, покуда город старался совместить радость по поводу рождения Младенца Христа и скорбь по убитому генералу, Марко Тулио Ансола тратил время и силы, пытаясь установить свидетелей – тех, которые видели преступление, тех, которые не видели, но находились неподалеку, и тех, которые дали важные показания, не принятые следователем во внимание. Прежде всего он заметил – впрочем, это было более чем предсказуемо, – что ни следователю Родригесу Фореро, ни начальнику полиции Саломону Корреалю явно не понравилось, что этот нахальный мальчишка вмешался в такую деликатную материю, как расследование. Ансола меж тем начал задавать вопросы и получать на них ответы, он мотался по городу и за город, писал письма, и мало-помалу стали проявляться кое-какие тревожащие власти обстоятельства. Прежде всего к генералу Корреалю приклеилось прозвище «Генерал Топор». Так теперь называли его повсюду, стараясь, впрочем, чтобы рядом не было подчиненных или друзей начальника полиции, и хотя вульгарная кличка, разумеется, не имела никакого значения для расследования, которое вел Ансола, однако столь же ясно было, что народ зря не скажет, ибо, как выразился Хулиан Урибе, глас народа – глас божий.
– Генерал Топор, – повторил Ансола. – Не знаю, божий ли это глас у этого народа, но в прямолинейности ему не откажешь.
Затем стало происходить нечто странное. Хотя следователь знал все, что Альфредо Гарсия видел накануне убийства в мастерской Галарсы, хотя ему было известно о существовании документа, написанного и подписанного на прилавке в обувном магазине Томаса Сильвы, он до сих пор не снял со свидетелей официальных показаний, которые могли бы получить законную силу в ходе следствия. Почему же? Вероятно, прав был Хулиан Урибе, когда сказал, что ему порой кажется, будто следователь принял решение на корню, что называется, подрубать любую версию, противоречащую первоначальной: преступление совершили двое убийц, – и всячески препятствовать каким бы то ни было новым материалам, могущим осложнить эту простую и ясную картину. Томас Сильва являлся к нему каждые три дня, бросался навстречу при случайной встрече на улице и безуспешно умолял снять эти самые показания. Следователь отвечал уклончиво: говорил, что пока не получал бумагу Гарсии, говорил, что запросил ее вторично. Дни шли за днями, а он так и не выяснил, кто были те элегантные сеньоры, что разговаривали с будущими убийцами вечером 14 октября.