Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андраш Форгач

Незакрытых дел – нет

…время молчать, и время говорить… Екклесиаст 3:7
András Forgách

Élő kötet nем marad

* * *

Published by arrangement with Sárközy & Co. Literary Agency

Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.



© 2015 Forgách András

© О. Серебряная, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021 Издательство CORPUS®

I. Госпожа Папаи

День рождения

Г-жа Папаи пришла на встречу минута в минуту. А вот господа минут на пятнадцать опоздали, за что долго просили покорнейше их простить, и потом преподнесли г-же Папаи букет по случаю ее шестидесятилетия. Все это происходило на площади Баттяни. Господа все извинялись и извинялись, пока г-жа Папаи не отмахнулась нетерпеливым жестом от всех этих ненужных слов, обезоруживающе улыбнувшись и сказав с заметным акцентом и певучей мелодией в голосе, которая лишь подчеркивала очарование ее фразы (в воздухе кружились снежинки, и о них, кстати, в отчете упомянуть забыли): «Пусть это будет самая большая проблема, господа», – точнее, она сказала «товарищи», но сейчас, дабы не умалять серьезности нашего повествования, останемся при слове «господа», которое все же больше соответствует учтивым комплиментам, прозвучавшим, когда мужчины преподносили свой роскошный букет. Далее все небольшое общество, как и было заранее условлено, направилось, обходя площадь, в сторону кафе, которое находилось у церкви или за ней (это уж как смотреть) и полуподвальное положение которого напоминало о временах до больших потопов. Заслышав звонкий смех г-жи Папаи, серая пена на реке тоже на миг повеселела, и да – сам Хокусай позавидовал бы этому изумительному зрелищу: на серебристо-серую воду косо опускаются огромные белые снежинки. В тот же самый миг в сторону Цепного моста от расположенной за выходом из метро конечной остановки отъехал с жутким дребезжанием, заглушившим смех г-жи Папаи, девятнадцатый трамвай[1].

Г-жа Папаи выглядела не особо элегантно: на лоб натянута толстая вязаная шапка из цветной шерсти, бежевое пальто на теплой подкладке, вышедшее из мастерских швейной фабрики «Красный Октябрь», тоже не сказать чтобы последней модели, обута в простые туфли на плоской подошве, а единственным украшением были прекрасные сияющие глаза – яшмово-зеленые, отливающие серым и голубым. Она будто намеренно не заботилась о своем внешнем виде. «Будет вам, господа! Неважно, как человек выглядит, не платье красит человека!» – сказала бы она, если бы ее об этом спросили. На сей раз, кстати, непритязательный вид определенно был ей на руку. То, что у нее день рождения, она им не сообщала, потому что г-же Папаи было особенно важно, чтобы окружающие «не устраивали никаких глюпостей» по поводу этого дня, не нравились ей церемонии, ненужные празднования: «Есть на этой земле много более важные вещи, куда более важные: люди голодают, ходят без обуви, болеют, гибнут на войне», – хотя на самом деле рождение г-жи Папаи было окутано некоторой неопределенностью – об этом, впрочем, троица наших господ точно знать не могла. Так уж совпало, что день рождения г-жи Папаи время от времени приходился на один славный скользящий праздник, и в ее детстве семья, все еще строго соблюдавшая религиозные предписания, когда было настроение, отмечала день рождения г-жи Папаи, этот двойной праздник, по нескольку дней кряду, раз уж праздник зажигания свечей длится, как всем известно, восемь дней; родители же, поддавшись артистическому легкомыслию, иной раз даже отступали от настоящей, прозаической даты (кстати, это было 3 декабря), ведь дочь своим появлением на свет доставила им такую же радость, что и сам праздник. Наверное, именно из-за этого скольжения и вышло так, что мать г-жи Папаи, натура увлекающаяся, известная плохой памятью и склонная к флирту, объявляясь в разных колониальных и прочих конторах, коих из-за двойной администрации было до обидного много, что сильно усложняло жизнь переселенцев, всякий раз называла иную дату, ибо обнаруживала вдруг, что помнит только, что дочь родилась на Хануку, отчего в разных документах могли фигурировать сразу несколько соседних дней, а именно 1 декабря, 2 декабря, 3 декабря – больше того, в одном месте значилось шестое! – чем, наверное, и объясняется «равнодушие» и даже глубокая антипатия, какую г-жа Папаи – убежденная атеистка – испытывала по отношению к собственному дню рождения. Если нельзя узнать, в какой именно день она на самом деле родилась, останавливаться на какой-то конкретной дате и вправду довольно абсурдно. Но господа всего этого знать не могли.

И вот г-жа Папаи спустилась по крутым ступеням, ведущим в кафе «Ангелика», в сопровождении трех обходительных господ (подполковника полиции Миклоша Бейдера, передающего, старшего лейтенанта полиции доктора Йожефа Доры, принимающего, а также подполковника полиции Яноша Сакадати, замначальника сектора)[2]. Все это только потому не выглядело как выход опереточной примадонны, что двое, Дора и Сакадати, из скромности и в соответствии с правилами конспирации несколько поотстали. Но на этом сюрпризы не кончились. Они уже сидели внизу, в одном из уютных закутков, отгороженных высокими спинками диванов, и господа уже успели посоперничать друг с другом в том, кому из них удастся подхватить зимнее пальто с плеч г-жи Папаи (самым ловким оказался Миклош), а когда пальто с ее плеч ниспало, взоры всех троих задержались на былой красоте уже немолодой и не очень высокой женской фигуры, явленной в бедрах и высокой полной груди, которые, кстати, в расцвете своей красы представали на неизвестных троим господам пляжных фотографиях, преимущественно на тех, что выгодно подчеркивали силуэт на фоне предзакатного неба; на них же вырисовывалось в профиль и лицо, красивое отчасти благодаря своим совершенным пропорциям, а отчасти – благодаря веселости и безусловной любви к жизни, которыми светились его черты. То, что оные старые экзотические фотографии делались у моря в ходе конспиративных собраний, вероятно, взбудоражило бы троих господ, если бы об этом вообще зашла речь, но беседа не касалась ливанских кедров, в сени которых таились бухты, где купались и флиртовали друг с другом дамы и господа самых разных национальностей и вероисповеданий, где они фотографировались с осликами, водопадами и Средиземным морем и где обсуждали насущнейшие задачи местной партячейки, пока к северу от них бушевала мировая война. Так вот, когда все четверо расселись в закутке и тщательно изучили меню, трое господ, чуть не перебивая друг друга, заказали себе кофе, а г-жа Папаи – чай «эрл грей», считавшийся в те времена пределом роскоши; от пирожного же, хоть взять его и уговаривал мягким баритоном старший из господ, Миклош, она отказалась, сославшись на чрезмерный объем талии. «Французские бисквиты здесь весьма недурственные, просто бесподобные, – уверял ее Миклош. – У меня внук по два за один присест съедает, а уж маковые…» («Флодни! Это такая еврейская штука, да?» – встрял было товарищ Сакадати, но, почувствовав на себе неодобрительные взгляды Миклоша и Йожефа, тут же умолк.) Миклош, который знал г-жу Папаи дольше всех, продолжал настаивать и все нахваливал ей знаменитые на весь мир кондитерские шедевры «Ангелики», пока после долгих колебаний она наконец не дала себя уговорить и не согласилась на профитроль; воспоследовавшая за этим война между вилочкой и профитролем оставила на губах г-жи Папаи следы взбитых сливок, которые она слизывала с громким хохотом, что потом дало повод для многочисленных шутливых замечаний со стороны мужчин. Сами они тоже, наверное, не отказались бы что-нибудь съесть, однако понимали, какие издержки повлечет за собой эта встреча[3], и хотя контора в этом отношении руки им не связывала, они прекрасно знали, что в долгосрочной перспективе некоторая воздержанность не повредит. Еще до появления профитроля, в тишине, какая нередко возникает в тесных компаниях, когда каждый чувствует, что от предварительных формальностей и общих фраз пора переходить к делу, Йожеф, к огромной радости г-жи Папаи, неожиданно, как по волшебству, достал из портфеля[4]изумительно красивую скатерть с народной вышивкой (она была упакована в тонкую оберточную бумагу и перевязана розовой лентой), и все трое: Миклош, Янош и Йожеф – в один голос еще раз поздравили г-жу Папаи с шестидесятилетием, ведь, как уже отмечалось, в день сдачи-приемки г-же Папаи как раз исполнилось шестьдесят.

Однако, к величайшему изумлению троих господ, дальнейшая беседа пошла не по плану. И дело тут было не только в том, что верхняя часть профитроля неожиданно свалилась на мраморный столик, а уголки губ у г-жи Папаи оказались чуть-чуть испачканными сладким кремом, на что Йожеф (по праву принимающего) после некоторых колебаний с молодецкой улыбкой осмелился обратить внимание товарища секретной сотрудницы. Дело в том, что г-жа Папаи – когда порученные ей довольно многообразные задачи были тщательно разъяснены, а она спокойно, как отличник, да еще и без всяких шпаргалок, точно все повторила[5], что свидетельствовало о ее выдающейся памяти, которая, впрочем, проявлялась и в струившихся широким потоком, богатых на по дробности прошлых ее донесениях, и после того как Миклош «передал» г-жу Папаи Йожефу, хотя там, на месте, эту операцию называли не совсем так, и как старший по званию уже махнул официантке, чтобы принесла счет, а сам достал толстый бумажник, – г-жа Папаи вдруг заметила голосом пронзительным и резким, похожим на призыв муэдзина, и этот голос тут же заставил трех товарищей навострить уши: «Думаю, мне не стоит больше этого делать, не могу больше этим заниматься», от этих слов воздух вокруг стола прямо-таки заледенел, а г-жа Папаи чуть тише, но все тем же резким фальцетом добавила: «И вовсе не потому, что я не согласна с нашими общими целями». От такой перемены тона все трое господ буквально окаменели, и подполковник полиции, заметив официантку, в эту самую минуту с торжественной улыбкой подходившую к столу, чтобы положить перед Миклошем счет, на котором значилась не такая уж скромная общая сумма, остановил ее на полпути указательным пальцем правой руки. Сначала он решил, что попросит официантку подойти чуть позже, но потом, ощутив благодаря безошибочному инстинкту всю нелепость ситуации, понял, что тем самым – нарушив неписаные правила конспирации – только привлечет к себе внимание. По счастью, в «Ангелике», полупустой в этот предвечерний час, их веселая компания ни на кого особого впечатления не произвела: чиновники из близлежащих контор любили завернуть сюда в полдень или зайти на кофе или на пиво уже после утомительного рабочего дня; в углу, правда, сидели, тесно прижавшись, обязательные влюбленные, но они были заняты тем, что бесконечно всматривались в сияющую глубину глаз друг друга, так что товарищ Бейдер с интуицией прирожденного полководца тут же, прошипев сквозь зубы в сторону г-жи Папаи одно-единственное слово «Позже!», дал понять, что отводит свою кавалерию от моста. Не скрою, г-жа Папаи изрядно струсила, увидев посуровевшее вдруг лицо Миклоша, с него вмиг слетело все благодушие, ей даже показалось, что она уже слышит скрежет зубов; в то же время, как опытная коммунистка, она быстро сообразила, что сейчас ей лучше помолчать, даром что ее разрывало от давно уже – да, собственно, с самого 1975 года[6] – вихрящейся где-то внутри удушающе горькой злости. Когда официантка наконец отошла, Миклош посмотрел на г-жу Папаи – то же самое сделали Янош и Йожеф – с некоторым ожиданием и беспокойством. «Я, – сказала г-жа Папаи, – на службе народной демократии не только выполняла до сих пор бесчисленные и не такие уж легкие просьбы, невзирая на тяготы личной жизни, но и не раз выступала с конкретными предложениями. И даже в тех случаях, когда в ответ на мои предложения мне говорили: „Превосходно, спасибо вам, чудесно, здорово, шикарно, йофи“, – даже в таких случаях ничего, вообще ничего не происходило. Даже при стольких моих удостоившихся похвалы предложениях или как раз из-за них в последнее время ко мне вообще не обращаются, как будто меня и нет на свете. Ну и с какой стати я должна считать эту работу важной, если, когда я что-то говорю или предлагаю, я никому неинтересна, все только делают вид, но как только от меня что-то нужно, так я прям – раз! – и должна бегом что-то делать. Считаю, что поступать так с товарищами, как бы это сказать, – не по-товарищески. В таких рамках никакого смысла в своей работе я не вижу и только потому все-таки не бросаю, что еще надеюсь: изменения в работе приведут к взлету». Выслушав это словоизвержение, господа какое-то время сидели как три пристыженных школьника; ничего подобного они не ожидали, а к тому, чтобы завербованный агент поучал кого бы то ни было из своих кураторов, и вовсе были не приучены, однако многое повидавший на своем веку Миклош быстро вышел из положения. «Дорогая товарищ г-жа Папаи, – сказал он с предусмотрительностью дипломата, – как раз в последнее время перед нами встала масса задач в других областях, и если вы внимательно читали новости, то можете себе представить, сколько у нас забот и хлопот; в такие моменты, понятное дело, есть известные приоритеты…» Но г-жу Папаи не так легко было купить, и она бесцеремонно перебила Миклоша: «Когда нужно перевести статьи, с которыми я глубоко не согласна, а мне даже чтение таких гнусных реакционных статей, с которыми я глубоко не согласна, причиняет страдания, не говоря уж о дословном переводе, от него меня просто выворачивает – еще и потому, что по-венгерски я владею плохо и нуждаюсь в помощи, но ни от кого, кроме как разве лишь от своего сына, ее не получим, но не могу же я вечно хищать его свободное время, да и не хотелось бы его в это втягивать», – чем дольше говорила г-жа Папаи и чем запальчивее становилась ее речь, тем быстрее в ней множились трогательные ошибки: согласные менялись местами, окончания, приставки и суффиксы начинали жить самостоятельной жизнью; мужчинам, впрочем, это определенно нравилось, и когда г-жа Папаи извинилась на этот счет, чтобы показать, какая для нее мука мученическая – составлять все эти донесения, а потом переписывать их по ночам от руки, Миклош ее перебил: «Эти грамматические ошибки, эти мелкие отклонения, дорогая г-жа Папаи, лишь добавляют вашим донесениям достоверности; признаюсь, что в „тошноворотном“ море языковой серости они действовали прямо-таки освежающе. Помню, какой замечательный был ваш самый первый рапорт, ваш, можно сказать, первый выход, когда шесть лет назад вы с сыном поехали в гости к своей семье, ну это же шедевр просто: как в Яффе на пристани вы вернулись за своими чемоданами[7] – это вы не для меня писали, но товарищ Мерц специально ко мне зашел, чтобы зачитать, и я уже тогда обратил внимание, какой блистательный наблюдатель это писал, ну как такую прелесть забудешь – когда вы, например, пишете, что „отспросились“ обратно на пароход за своими чемоданами, – понимаете, „отспросились“, а не „отпросились“ – я даже рассмеялся, так это удачно…» Но г-жа Папаи, нахмурившись, снова перебила Миклоша и продолжила: «Но я, каким бы трудом мне это ни давалось, выполняю просьбы, пишу донесения, перевожу статьи, да еще и в срочном порядке, забросив все остальное, – и тогда я хороший товарищ. Но когда я о чем-то прошу, тогда я, получается, всего лишь мышка, последний копошащийся в пыли джук». – «Джук?» – переспросил товарищ Бейдер в замешательстве. «Прусак», – ответила г-жа Папаи с вызовом. – «Теперь вам хотелось бы, чтобы я сократила свою поездку. Если я и это сделаю, что мне за это будет? Все мои предостережения просто выбрасывают в мусор. И все мои идеи яйца выеденного не стоят». Тут подполковник полиции тайком бросил взгляд на лейтенанта полиции Йожефа Дору, передающий – на принимающего: вот, мол, возможность на деле доказать, что он достоин задачи, обладает надлежащей психологической чуткостью и умеет должным образом направлять и руководить г-жой Папаи, которой в эти минуты все трое втайне еще больше восхищались, потому что благодаря этому своему страстному словоизвержению она прямо-таки помолодела.

«Дорогая товарищ г-жа Папаи, – мягко проговорил Йожеф, – в том-то и состоит моя цель – и в ходе этой нашей встречи я подал, наверное, тысячу знаков в доказательство этого: восстановить доверие между нами. Доверие, которое выдержит любые потрясения. Ведь цель у нас общая – борьба за правду и справедливость». Это был тактичный намек на расшитую народным узором скатерть, которую он, правда, купил для г-жи Папаи не на свои деньги, но, в конце концов, никто ведь не заставлял его задабривать этим подарком так называемого секретного сотрудника. Естественно, товарищ Дора даже не догадывался, что г-жа Папаи эту скатерть передарит, причем она уже знала кому, отличный будет подарок, когда она, даст бог, увидит в Тель-Авиве свою семью в ходе оплаченной этими заказчиками поездки, оперативные задачи которой – у г-жи Папаи не было на этот счет никаких сомнений – находились в общем-то за пределами ее возможностей; она, конечно, дойдет до конца и все сделает, но вряд ли попадет на сионистский конгресс, чему на самом деле она радовалась, потому что каждая клеточка ее существа восставала против этих «националистских камланий», зато она по крайней мере побудет с людьми, которых любит, а им эта скатерть с традиционной венгерской вышивкой «матьо» доставит огромное удовольствие. Вообще г-жа Папаи к вещам не привязывалась, при первой же возможности избавлялась от них, а если нет, то они исчезали в каком-нибудь узле, потому что выбрасывать она ничего не выбрасывала. Еще в детстве она усвоила от матери, что не надо делать из вещей фетиша, – от матери, которая, притом что они были небогаты, регулярно приглашала домой ребятишек с улицы, варила им какао со взбитыми сливками и не раз, повинуясь внезапной прихоти, дарила кому-нибудь из них туфли или платья своих дочерей; если же в этот момент она вдруг замечала печаль на лицах собственных детей, то пускалась в долгие рассуждения о том, что скоро над человечеством забрезжит заря коммунизма, а пока они должны подавать всем пример. Нет, вещи для г-жи Папаи особой ценности не имели; при виде подарка на день рождения глаза ее засверкали, этикет как-никак, но это только потому, что она поняла, какой замечательный подарок скоро получится из этого подарка.

Товарищ Сакадати уже некоторое время беспокойно ерзал на своем месте, что-то ему хотелось сказать. Товарищ Бейдер легко дотронулся под столом до колена своего коллеги, и товарищ Сакадати ошибочно воспринял прикосновение как знак поощрения, тогда как товарищ Бейдер, напротив, таким неформальным способом давал понять, что затянувшаяся встреча окончена; и вот теперь, наверное, из-за того, что Сакадати так долго держал при себе то, что ему хотелось сказать (он же молчал, пока двое его коллег беседовали с г-жой Папаи – то благодушно, то как два строгих экзаменатора), Сакадати прямо-таки прорвало, и он с пылкостью, свойственной разве что школьникам, напомнил г-же Папаи, какими теплыми и задушевными были их первые встречи, ведь тогда этот разведенный вьюноша сорока двух лет, совершенно одинокий, если не считать довольно жалких случайных эксцессов, в какой-то момент абсолютно превратно истолковал неприкрытую непосредственность, с которой г-жа Папаи при первом же их знакомстве попросила прощения за то, что она, когда это возможно, со всеми на «ты»; и это Сакадати определенно понравилось, пускай и пришлось отклонить ее попытку, и в дальнейшем они оставались на «вы», но и здесь тоже присутствовала своя эротика, ибо тогда и еще некоторое время после этого товарищ Сакадати, которому всегда нравились дамы старше него, все-таки надеялся по-детски – пусть это и строжайше запрещалось всеми правилами – на какие-то более интимные отношения. Теперь же, сознавая, что отныне они будут встречаться гораздо реже, а то и вовсе не будут, потому что товарищ Дора принимает у товарища Бейдера руководство г-жой Папаи и с этого момента обработка материалов г-жи Папаи будет находиться в исключительной компетенции товарища Доры, Сакадати совсем пригорюнился. И хоть пожаловаться на недостаток работы он не мог – дел у него было воз и маленькая тележка, весь Ближний Восток на нем, хоть он не знал ни арабского, ни иврита, да и с английским было так себе, пусть он и сдал экзамен заведомо благосклонной комиссии, тяжкий груз взвалил он на себя, особенно в нынешний взрывоопасный момент, – все же он едва сдерживал по-прежнему прорывавшуюся в голосе страсть, когда напоминал г-же Папаи, как она умеет очаровать, втереться в доверие к людям, и когда потом заговорил о перспективах, которые их общее дело – борьба с международным сионизмом – может открыть перед ними в не столь отдаленном будущем. Несколько преувеличив, он добавил, что работа г-жи Папаи приносит неоценимую пользу Народной республике, принимая во внимание ее редкое знание языков и полную приключений жизнь, а затем с его уст сорвались еще и такие слова: мол, высокопоставленные советские товарищи тоже с похвалой отзываются о материалах, которые они готовили как раз на основании обзоров г-жи Папаи, – но на сей раз Бейдер не стал довольствоваться легким похлопыванием по колену, а (улыбнувшись г-же Папаи) просто пнул его со всей мочи по щиколотке.

«Пора на барщину!» – провозгласил он в порядке извинения с кислой улыбкой и, демонстративно взглянув на часы, встал. Слово «барщина», robot, он произнес немного по-русски, и получилась «работа». Но не только из-за работы он столь внезапно вышел из-за стола. На самом деле он страшно перепугался, как раз в этот момент заметив, что в «Ангелику» зашел, в сопровождении ослепительно красивой девушки, известный своей оппозиционностью и пользующийся большим авторитетом на Западе писатель; а он знал из регулярно стекавшихся к нему различных донесений, в которых благонадежность г-жи Папаи если и не ставилась под вопрос, то, скажем так, оставалась на повестке дня, что ее дети поддерживают очень тесные связи с определенными кругами будапештской интеллигенции, и испугался, как бы г-жа Папаи тоже не заметила вышеназванную фигуру. Нужно было любой ценой избежать их взаимных приветствий; он проклинал себя за то, что они вообще пошли в эту «Ангелику», которая, как всем известно и о чем можно прочитать в многочисленных донесениях, была у этого писателя в силу близости к дому излюб ленным местом для свиданий. Миклош тут же по-солдатски вскочил из-за стола и решительно посмотрел на часы. Какое забавное зрелище представляли собой эти кавалеры, когда они все трое, и впрямь как три робота, внезапно поднялись и одновременно посмотрели на часы! Десять минут пятого[8].

Г-жа Папаи повязала на шею шелковый платок и уже на улице, где по-прежнему кружился легкий снег, хорошенько застегнула пальто, поглубже натянула вязаную шапку и направилась пешком по плавно взбирающейся вверх улице Баттяни в сторону площади Москвы, точнее, в сторону Дома ветеранов им. Ференца Рожи, где в крохотной гостиной их квартирки ее ждал безумный муж, бывший г-н Папаи: он стоял, сгорбившись в дверях, и, терзаемый тяжкими предчувствиями, ошалело дрожал от тревоги.

Попытка

Два молодых человека просидели в коридоре уже добрых полчаса. На четвертый этаж они поднялись на лифте. Из-за дверей с мягкой обивкой доносился звук пишущих машинок, по которым усердно колотили чьи-то пальцы, – видимо, там жила своей жизнью большая контора; по облицованному деревом коридору проносились секретарши – все, конечно же, на шпильках – с документами на подпись в руках, иной раз рысцой пробегал пузатый господин в плохом костюме и при галстуке, а время от времени откуда ни возьмись появлялась фигура в военной форме с кобурой на боку; все ходили туда-сюда, занимались своими делами, как будто не замечая двух молодых людей. Других ожидающих в этом отделанном деревом коридоре не было – наверное, он и не предназначался для ожидания, и это казалось странным, потому что молодые люди все равно испытывали чувство, возможно необоснованное, что за ними следят, что вся эта суматоха – лишь поставленный ради них спектакль, а длительное ожидание – не что иное, как время для наблюдения за ними, хоть они и гнали от себя эту мысль, хоть и смеялись над ней, полагая, что ожидание здесь в порядке вещей, потому что контора есть контора. Правда, когда сильно лысеющий молодой человек прошел перед ними во второй раз, в них все же проснулось смутное подозрение, и хотя они делали вид, что вне и выше всего этого, в душе зародилось это unheimlich[9] чувство, для которого и слова-то на своем языке не подберешь, это мистическое ощущение, будто за тобой тут следят даже стены. А может, за ними не и следили, а только хотели, чтобы они почувствовали, что следят. Ведь они хоть и по отдельности, но пришли вовремя, и хотя понятно, что не стоит ждать от чиновников, на которых изо дня в день наваливается такое чудовищное количество бумажной работы, чтобы они немедленно приняли любого, кто бы ни зашел с улицы, все-таки если это контора, куда их позвали к определенному часу, то к чему тогда это долгое ожидание?

Какой-то едва уловимый страх вызвало в них уже само угловое здание, покрытое серой штукатуркой и еще больше посеревшее просто от запущенности, а также его главный вход, где человек в форме спросил у них документы, внес данные в большую книгу и позвонил куда-то, доложив об их прибытии. В угловом здании по адресу: улица Ласло Рудаша, 45, находился, как сообщала висящая слева от входа черная стеклянная табличка с золотыми буквами, паспортный отдел Министерства внутренних дел – в здании неприветливом, но на какое-то мгновение неожиданно показавшемся им даже красивым благодаря своим пропорциям. Хотя странная его асимметрия их внимания не привлекла: с улицы, если подходить пешком со стороны бульвара Ленина, ее не видно – заметна только серость, а если быть совсем точным, стальная серость; вот, пожалуй, и все, что произошло в тот не особенно знойный летний день июня 1978 года. Здание, конечно, довоенной постройки, тут сомнений не было – об этом свидетельствовали пропорции, окна, две розетки над главным входом, видневшиеся лишь наполовину из-за остекленной ребристой конструкции из кованого железа над парадной дверью. Да, эти стены выглядели столь же запущенными, обшарпанными и невзрачными, как и все дома в округе, но если бы молодые люди могли увидеть здание целиком, они бы, возможно, заметили, что оно напоминает контору, совмещенную с храмом: слева от входа фасадный ризалит неожиданным образом украшали колонны и арочные окна, тимпан наверху свидетельствовал о многообразии внутренних пространств, а под большим тимпаном виднелся еще один поменьше, что сообщало ризалиту еще большую загадочность. Сидящего на крыше дома сфинкса с застывшим лицом было совсем не видно: кому придет в голову переходить на другую сторону улицы Ласло Рудаша, чтобы хорошенько рассмотреть главный фасад паспортного отдела Министерства внутренних дел?[10] Вероятно, издалека, из-за вокзальных путей, из мансарды расположенного где-нибудь там дома это здание, наверное, можно было бы увидеть во всей красе. Но главное, не видно было даты на тимпане, MDCCCLXXXXVI, гордо возвещающей, что дом этот построен не одну, а две мировые войны тому назад, в год великого подъема и тысячелетия существования государства[11]. Заботливые руки – или бомбежка, а может, и прицельная пулеметная очередь – сбили гермы с полуобнаженными женщинами, венчавшие замковые камни рустованной части первого этажа, их место заняли безыскусные ромбы. Но кое-что там отсутствовало и по воле проказника-архитектора: на углу улиц Ласло Рудаша и Вёрёшмарти кто-то как будто отрезал от дома, словно от торта, длинный треугольный кусок, вследствие чего большое здание осталось, по сути, без угла, и этим как будто нечто утверждалось, казалось, этой узкой гранью здание как будто обращалось ко всем жителям города: узкая ниша для статуи на третьем этаже пустовала, а над ней, как над ораторской трибуной, нависал в качестве неожиданного декоративного элемента ажурный резной балдахин, еще выше располагался гербовый щит, который, наверное, специально оставили пустым – в круговороте двух мировых войн с него все отвалилось, исчезло, и теперь не осталось никаких свидетельств того, что утром той памятной пятницы молодые люди с некоторой опаской вошли с залитой солнцем улицы не куда-нибудь, а в бывшее здание Великой Символической Ложи Венгрии, во дворец вольных каменщиков. Обыкновенная по коммунистическим временам контора, благодаря деревянной обшивке, может, чуть более элегантная, к тому же осталось кое-что из старинной, сделанной на заказ мебели. Сообразно списку пожеланий, составленному заказчиками для архитектора, в здании соорудили три святилища и две мастерские. В этом нашла свое проявление сложившаяся к тому времени практика: если раньше у каждой ложи имелось собственное помещение, то здесь работали сразу несколько лож, каждая в своем месте и в свое время. В доме, кроме того, были столовая, где после работ велись приятные разговоры, сдававшийся внаем ресторан, библиотека, салон, комната для игр – ну, и конторские помещения. Правда, важнейшие символы вольных каменщиков в оформлении здания присутствовали скромно, не в самых заметных местах. В малом тимпане, притаившемся под большим, обнаруживались букеты, а эдикулы окон третьего, основного в архитектурном смысле, этажа украшали завитки раковины – рокайли; в разбросанной же по стенам лепнине никакого символического смысла не было. Отсутствие символического содержания могло объясняться тем, что в демонстрации своих символов вольные каменщики всегда проявляли сдержанность. И только самые внимательные прохожие замечали, что скрывалось на крыше за парапетами, украшенными урнами и балюстрадами. Помимо опирающегося на земной шар сфинкса, вторым главным декоративным элементом здания были четыре совы, каждая поддерживала небесную сферу с плывущими по ней знаками зодиака. Постаментом для этих сов служила важнейшая для вольных каменщиков эмблема – наложенные друг на друга циркуль и наугольник, и все это вместе венчал лучистый треугольник, символизирующий бога.

Канцелярия, куда с легкой внутренней дрожью вошел младший из двух молодых людей, представляла собой помещение неправильной формы с довольно низким потолком. В центре возвышался громадный стол, и невысокий мужчина в форме подполковника, с тройным подбородком и в очках в золотой оправе, любезно пригласивший его сесть, буквально исчез за этим столом, как только уселся сам. В силу своей неправильной формы канцелярия, будто бы составленная из нескольких помещений, казалась одновременно удивительно большой, куда более просторной, чем обыкновенно бывает, и в то же время, из-за своей узости, какой-то тесной и неудобной. Слева, у задней стены, виднелась небольшая ниша, определить глубину которой не представлялось возможным, – вероятно, это был сквозной проход, и там при желании подслушать ведущиеся в канцелярии разговоры мог преспокойно спрятаться кто угодно: этот человек остался бы вне зоны видимости того, кто вошел бы в это помещение из коридора и даже сделал бы несколько шагов вперед. Из-за низкого подвесного потолка, а главное, из-за бестолково обрезанных сверху арочных окон, которые, очевидно, были рассчитаны на гораздо большее внутреннее пространство и потому едва впускали хоть какой-то свет с улицы, внутри даже днем приходилось зажигать электричество, иначе там царил полумрак, из-за чего в известные моменты помещение, в полном соответствии с душевным состоянием находящихся в нем, казалось совсем крошечным и темным. Но что еще удивительнее, перед арочными окнами – из какой-то необходимости или по другим странным соображениям – пол метра на полтора в глубину помещения был на двадцать сантиметров ниже, и чтобы пройтись, приходилось то и дело подниматься и спускаться на одну ступеньку, как бы прихрамывая, по каковой причине хозяин этой комнаты, наверное, и предпочитал оставаться на той половине, где, узурпировав самый центр, стоял огромный письменный стол (на самом деле – два сдвинутых вместе предмета мебели разных размеров), поглощая все пространство. Контора, таким образом, походила на узкий карцер, в задней части которого, перед настоящей стеной, угадывалась еще другая, невидимая теперь стена. Кто знает, может, некогда здесь и была та самая «темная камера», в которой кандидат в вольные каменщики, перед тем как его вводили в святилище, где он подвергался различным испытаниям, мог предаться уединенным размышлениям и составить духовное завещание. В любом случае тот, кто проводил здесь свои дни, мог ощущать себя сразу и гигантским, и крошечным, и усталым службистом, из которого вытянули все жилы, и всемогущим серым кардиналом, вершащим людские судьбы. С правой стороны стояли два объемистых сейфа, выкрашенных в гадкий коричневый цвет, и из их сверкающих замков торчали ключи, рядом с сейфами – нечто старинное с застекленной дверью в стиле рококо, вроде секретера, причем было видно, что он пустой. Слева помещались круглый стол с мраморной столешницей и два венских стула, будто в кафе; на столе, покрытом кружевной скатертью, стояли хрустальная пепельница и электроплитка с толстым черным проводом, тянущимся к утопленной в стене безобразной розетке; на плитке металлическим блеском сверкала кофеварка, так называемая квохталка[12]. Потянув носом воздух, можно было почувствовать запах свежеобжаренных кофейных зерен. Взглянув на свои холеные руки, подполковник вежливо представился, после чего довольно долго молчал. Перед ним на столе лежал новенький хрустящий загранпаспорт, то есть он был готов – казалось, если принюхаться, можно даже уловить его запах; аккуратно положив правую руку на паспорт и тщательно изучив ногти на левой, подполковник перевел задумчивый взгляд на молодого человека – как хищник, который еще не решил, что ему делать со своей жертвой: сразу убить или сначала немножко с ней поиграть.

Оба молодых человека удивились, когда секретарша – матрона лет пятидесяти с крашеными волосами, в длинной серой юбке и белой блузке с рукавами-буфами – первым вызвала младшего из них. Иаков и Исав, старая история о первородстве и сопряженных с ним привилегиях[13].

У подполковника имелись на выбор две возможности. За долгие годы практики он довел свое мастерство до совершенства и с легкостью мог пустить в ход любую из них, все нужные фразы, от и до, были наготове, лежали в ящике стола, открывай и бери: одна зловещая, другая приветливая; в первом варианте за словами таилась угроза, вдалеке собирались темные грозовые тучи, а может быть, и препятствия для карьерного роста, тогда как во втором – блестящие перспективы, уверенность в завтрашнем дне и розовые восходы на горизонте. Как и подобает виртуозу, он назубок знал все реплики, весь сценарий, а из всех своих служебных обязанностей именно вербовку считал делом самым волнующим и вдохновенным, этот момент приносил ему больше всего удовольствия, потому что был ближе всего к тому, о чем он мечтал в детстве, – к театру; эту роль он играл охотнее всех прочих, хотя прекрасно понимал – он был не идиот, – насколько никчемны и смехотворны перспективы, которые он собирался открыть перед сидящим напротив молодым человеком; тот, конечно, не мог знать, что его ожидает, однако все его существо охватила легкая дрожь, как бывает со всеми подозреваемыми, в том числе и с теми, кого обвиняют в том, чего они точно не совершали. Страх он, наверное, тоже испытывал – такой, когда не знаешь, чего боишься, но боишься все равно; об этом свидетельствовали и вызванная волнением бледность, и то, как он дышал, заметно приоткрыв рот, и легкое покраснение кожи, и засверкавший вдруг взгляд, и прочие признаки, которых человек несведущий вряд ли заметил бы, – признаки, о которых сам этот человек, естественно, даже не подозревает, и хотя никакой он не подозреваемый, потому что с чего бы его стали в чем-то подозревать? – этим благоприятным моментом надо было воспользоваться, чтобы дать ему почувствовать, что в смысле власти никакого равенства тут нет, но, конечно, мягко и осторожно, так, чтобы не вспугнуть добычу, а, наоборот, подстеречь ее и заманить в силки, и тогда уже вполне достаточно – даже когда имеешь дело с более изощренными умами, чем у этого парня, – просто легкого намека на превратности и злоключения, которые могут ожидать их на жизненном пути. На курсах повышения квалификации в Москве подполковнику на лекции по политической истории каким-то чудом попался зачитанный до дыр томик Талейрана: заметив его жадный взгляд, гениальный подполковник Волков всучил ему эту книгу, по-мужски похлопав по плечу; потом он ценой немалых трудностей достал-таки французско-венгерский словарь и смог ее прочитать – конечно, он врал, что знает французский, вранье стало уже своего рода профессиональным недугом; как заявил однажды его начальник, рассказывая о своем романе с женщиной: только давайте не будем называть это враньем, и потом прибавил: «Это же просто дипломатия!» Нет никаких сомнений, что тогда-то будущий подполковник и влюбился на всю жизнь в этого перешедшего на сторону революции епископа, Шарля Мориса де Талейрана-Перигора, если называть его полным именем, и выучил наизусть его лучшие афоризмы – не ему ли принадлежат слова о том, что женатый человек с детьми ради денег готов на все? У конторы, конечно, больших денег не было, да и не в деньгах суть, хотя время от времени платить приходилось: расплачиваться за «головы», вознаграждать за услуги, покрывать относящиеся к делу мелкие расходы – суммы ничтожные, однако достаточные, чтобы получше приковать к себе этих мазуриков, если не чем-то иным, так сознанием своей вины; не Талейран ли сказал, что «язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли»? До чего же хорошо сказано! Подполковник начал перебирать в голове другие афоризмы, искал, чем бы блеснуть перед сидящим напротив молодым человеком, который работает в театре и о котором говорят, да это по нему и видно, что он весьма образован и очень умен[14], но ничего не приходило в голову, впрочем, может, вспомнится по ходу дела, суть в том, чтобы у него не возникло ни малейшего подозрения, что его принуждают. Конечно, в случае г-жи Папаи никакого принуждения и не требовалось, они, правда, так и не сказали ей[15], что давно ее переаттестовали, ей это знать необязательно, за четыре года бесперебойного сотрудничества могла бы уже догадаться, что игра тут идет не на бобы, а в остальном какая разница между «секретным поверенным» и «секретным сотрудником»? По сути, это какие-то нюансы, но нравственные чувства человека тоже надо принимать во внимание, по собственной воле доносчиком становиться никто не будет, а если кто и будет, то только отбросы человечества, с такими, конечно, тоже нужно работать, но тут было ясно, причем ясно стало довольно быстро, что, хоть г-жа Папаи и убежденный член партии, бывают на свете такие чудаки, все более частые поездки в Израиль, которые были вовсе не лишены опасности – ведь Шабак, это не подлежит сомнению, лучшая в мире секретная служба, – она предпринимала только затем, чтобы побыть со своим обожаемым отцом, и потом, тут у нее на шее висел сумасшедший муж, который, между прочим, и раньше-то – ибо подполковник добросовестно прослюнявил все три толстых тома его дела, когда серьезно встал вопрос о возможности привлечь к работе г-жу Папаи, – работал, в общем-то, как попало, пока в один прекрасный день не сошел с ума, человек способный, спору нет, свободно говорит на семи языках, но слишком уж небрежный и непредсказуемый, донесения его по большей части можно было сразу отправлять в корзину, если бы их не надо было подшивать к рабочему досье, да к тому же он, хоть и был практикующим журналистом, почти ничего не писал, а на конспиративной квартире, как то и дело отмечает куратор в своих заметках, из него слова клещами было не вытянуть, каждый раз рассказывал по-разному одну и ту же историю, много набралось таких случаев, и когда г-жа Папаи отчиталась, что у мужа развилась мания преследования, с уст подполковника чуть не сорвалась шутка в духе Талейрана, что, мол, по крайней мере в этом случае можно констатировать: субъективное состояние объясняется объективными обстоятельствами, базис определяет надстройку. Суть, конечно, не в том, что в донесениях всегда должно быть что-то, чем можно воспользоваться, а в том, что производить эти донесения все равно нужно, и эта производственная часть работы ему тоже несильно нравилась (существовала определенная негласная норма), если же цех работал без перебоев, то пара-тройка вещей посерьезнее там уж всяко попадется, не говоря уже о том, что доносителей надо было чем-то занимать, нельзя предоставлять их самим себе, они должны чувствовать на себе взгляд конторы, но говоривший на семи языках Папаи, который все-таки проявлял в работе некоторый энтузиазм, шпионом из-за пустобрешества своего был никудышным: легко вступал в препирательства с кем угодно, был неспособен сотрудничать с теми, кто не разделял его платформы, – и, к сожалению, отчасти такая же ситуация сложилась и с г-жой Папаи, из-за чего г-жа Папаи была лишь «одноруким бандитом», как цинично выразился в ходе одной беседы товарищ Иштван Берени, а следовательно, нужно отучать ее, если это вообще возможно, ставить собственные убеждения выше работы[16]. Своей антипатии к еврейскому государству она никогда не скрывала – по сути, эта антипатия ее и мотивировала, и нужно было терпеливо подводить ее к тому, что в таких вещах следует проводить четкую разницу между личными убеждениями человека и службой делу, между интересами социалистического лагеря и частным мнением агента, о чем с ней не раз серьезно говорили; естественно, при этом не ставилось под вопрос давно и окончательно сложившееся мировоззрение г-жи Папаи, небезынтересное и с антропологической точки зрения: подполковнику редко попадались евреи, которые с таким, почти карикатурным, неистовством ненавидели бы еврейское государство, которое вдобавок было бы еще и их родиной[17]. Г-жа Папаи неизменно поправляла подполковника, стоило ему завести речь о том, что она родилась в Израиле: «Не в Израиле, а в Палестине», – перебивала она с раздражением, вызывавшим у подполковника невольную улыбку; г-же Папаи это было неприятно, но подполковник такие проводимые с детским упрямством различия существенными не считал. Однажды он чуть ли не десять минут хохотал над фразой, попавшейся ему в одном из донесений г-жи Папаи[18], но решил не поднимать эту тему и даже – из педагогических соображений – не привлекать к этим логическим кульбитам внимание секретного сотрудника, хотя ему было бы страшно любопытно, как г-жа Папаи ответит на такой лукавый вопрос: «Из чего же товарищ заключила, что такое чувство, „наверное“, существует?» В чем-то он понимал г-жу Папаи, ибо даже у подполковника могут возникать чуждые работе сомнения и навязчивые идеи, но он не смог бы добросовестно выполнять свою работу, прислушайся он к пению этих сирен; впрочем, следует констатировать, что при всех своих противоречиях и чрезмерной приверженности линии партии г-жа Папаи была идеальным «клиентом»: запутанные денежные обстоятельства, непонятные мировоззренческие уклоны ее детей, а также сложности с въездом ее многочисленной израильской родни с непреодолимой силой толкали ее к ним в объятия; конечно, такие вещи они с г-жой Папаи обсуждали лишь вскользь, о семейных делах подполковник никогда не спрашивал, только помогал, когда было нужно, с рассмотрением каких-то заявлений на визу, а если г-жа Папаи вдруг обрушивала на него поток жалоб[19], он выслушивал с исключительным пониманием, ломая голову над тем, как подытожить все это множество бесполезных и посторонних сведений в одном сжатом сложносочиненном предложении в конце собственного рапорта и есть ли среди поступившей информации какой-нибудь полезный факт, какая-нибудь мелочь. «Мелочи обладают громадной значимостью», – говорил в Москве подполковник Волков, то же самое мог бы сказать и Талейран; но все же подобные экскурсы в личную жизнь случались в ходе бесед довольно редко, по большей части их внимание было сосредоточено на агентурных заданиях, которые г-жа Папаи выполняла с величайшим усердием.

Как свидетельствует сделанная в 1951 году черно-белая фотография, дом 45 по улице Подманицкого – очевидно, чтобы приветствовать двигавшуюся в сторону площади Героев праздничную колонну – украсили к 1 Мая: над помещенной между красных знамен, двух побольше и двух поменьше, надписью СМОТР НАРОДОВ, ВЕДУЩИХ БОРЬБУ ЗА МИР можно было увидеть портретики в рамах: Ленин, Ракоши, Сталин, причем портрет Ракоши был на пару сантиметров меньше, чем портреты его русского и грузинского коллег. Стало быть, к 1978 году угловым домом уже более четверти века владело МВД (поначалу – Отдел госбезопасности, ÁVO), а в 1951 году, одновременно с окончательным переездом сюда органов внутренних дел, саму улицу переименовали из улицы Подманицкого в улицу Рудаша. Но чего не знали ни тот ни другой, ни подполковник, ни молодой человек, так это того, что в той самой комнате на четвертом этаже, где между ними произошел разговор деликатного свойства[20], секретарша не кого-нибудь, а самого Дюлы Гёмбёша, поразительно похожая на секретаршу подполковника, прилежно печатала на машинке речи председателя Венгерской ассоциации национальной обороны (MOVE)[21]. Узкий проход вел в отдельную, сохранившую свои своды часть большой залы; в этом самом просторном помещении и обосновался Гёмбёш, чьи парни всю дорогу насмехались над украшавшими его стены фресками в египетском стиле – «ни дать ни взять жидовскими», по их мнению, – однако Гёмбёш, кто знает почему, не разрешал их ни сбить, ни завесить. Секретарша не раз заставала господина председателя за тем, что он, глубоко погрузившись в свои мысли, сидит, уставившись на египетскую осоку в стиле модерн на стене своего кабинета. Как человек, которого коснулась исходящая от древних изображений метафизическая сила. На самом деле вольных каменщиков начали вышвыривать из здания еще до белого террора – 19 марта 1919 года. Сначала они сдали пару выходящих на улицу торговых и конторских помещений Социал-демократической партии, но после 21 марта советское правительство полностью завладело зданием Великой ложи. 14 мая 1920 года здание захватила будущая Партия защиты расы Дюлы Гёмбёша, тогда еще проходившая под именем Венгерской ассоциации национальной обороны, сокращенно MOVE, и уже 18 мая министр внутренних дел Михай Дёмётёр запретил деятельность ложи. В сентябре 1923 года министр внутренних дел Раковски (сын бывшего великого магистра!) приказал кадастровому ведомству переписать здание на Государственный фонд страхования здоровья госслужащих. В сфере недвижимости мафия орудовала уже тогда. Все это время Гёмбёш оставался в здании, и не просто оставался: Ассоциация обороны сначала получила право аренды на шестнадцать лет в 1926 году, а потом – несмотря на то что Миклош Хорти и его круг сделали все возможное, чтобы вытеснить Гёмбёша из политики, – переписала здание на себя. Немногим позже Гёмбёш покинул созданную им самим организацию, но его люди, из числа которых вышло много влиятельных нилашистов[22], так и оставались в этом доме: сам дом сделался прекрасной базой для рейдов против еврейского населения, а подвал вольных каменщиков превратился в идеальное хранилище для награбленного. Эта идиллия продолжалась вплоть до самой осады Будапешта. В феврале 1945 года, когда в Буде еще сопротивлялись, выбравшиеся из бомбоубежищ вольные каменщики потребовали у Временного национального правительства вернуть им здание ложи, и на волне огромной послевоенной эйфории от наступившей свободы правительство удовлетворило их просьбу, но порекомендовало, чтобы они попробовали договориться с водворившейся там ранее Национально-крестьянской партией. Позиции Великой ложи укрепило еще и то, что на основании датированного апрелем 1945 года постановления МВД деятельность ложи была вновь легализована. Обширные связи вольных каменщиков сработали на славу. В феврале Великая ложа заключила, уже как собственник, временное соглашение с Национально-крестьянской партией: оно признавало за Крестьянской партией право на использование третьего и четвертого этажей здания. Но это была лишь необходимая жертва ферзя перед матом. В сентябре 1946 года началась реконструкция, отчасти на пожертвования, отчасти с американской помощью. Параллельно со стройкой продолжался спор с Национально-крестьянской партией об освобождении здания. Ради этого Великая ложа даже пыталась добиться, чтобы здание объявили памятником архитектуры. 1 октября 1946 года великий магистр Геза Шупка поставил об этом в известность строительную комиссию, добавив: «Впрочем, во всей этой процедуре, похоже, не будет никакой необходимости, потому что Крестьянская партия и так готова мирно покинуть здание ложи». Что и произошло вслед за вступившим в силу судебным решением в начале 1947 года. Главный бургомистр Будапешта Йожеф Кёваго, который, как член ложи Корвина, и сам был вольным каменщиком, предложил от имени столицы 30 тысяч форинтов, бесплатный вывоз обломков, а также – когда здание ложи будет готово – дар в виде декоративных растений для его украшения. Работа, несмотря на перебои с финансированием, шла по плану. Большой проблемой оказались грунтовые воды, для сдерживания которых – в качестве симптоматического лечения – было решено заполнить подвал строительным мусором. 15 марта 1948 года в разгар праздничных церемоний[23] была торжественно открыта мастерская на втором этаже. 12 июня 1949 года руководство Великой ложи распорядилось о реализации принятого сорок лет назад, но так и не исполненного постановления общего совета. В соответствии с ним большой зал получил имя Кошута, средняя мастерская – имя Балашши, тогда как мастерские № 2, 3, 4 были названы в честь Ади, Казинци и Мартиновича соответственно. Но идиллия продолжалась недолго. В июне 1950 года с яростным выпадом против вольных каменщиков сначала выступил Реваи[24], а потом, 12-го числа, в ложу ворвался Отдел госбезопасности и занял ее здание. Участь дома была решена.

Во внезапной тишине, которая неожиданно обрушилась на них в самом начале разговора и которая в конечном счете была его собственной тишиной, подполковник ощутил, что этот молодой человек окажется более твердым орешком, чем обычно бывает. От его предупредительной улыбки веяло какой-то особой неуязвимостью, неприступностью, было в нем какое-то бесконечное одиночество, которое подполковник – иначе он не мог – даже зауважал, из-за чего все его предложения в процессе разговора сами собой переходили в условное наклонение, а предостережения, которые должны были звучать определенно, твердо и грозно, по ходу дела начинали таять во рту, как масло. Отведенное на беседу время потихоньку истекло, а подполковник все ломал голову над цитатой из Талейрана, которая могла бы произвести впечатление на молодого человека. Семьи у него нет. Возможно, никогда и не будет, сухо подумал подполковник; он заметил, что глаза у юноши совсем такие же, как у г-жи Папаи, это вселило в него надежду, но прорваться сквозь тишину он все равно не мог. Он уже поднялся из-за стола с паспортом в руках – стоя он был ненамного выше, чем когда сидел, – и уже протягивал его молодому человеку, как вдруг, подняв голову, посмотрел прямо в зелено-голубые глаза визитера и выдал (его самого удивило, с какой страстью вырвались из него эти слова): «Кофе должен быть горячим, как преисподняя, черным, как черт, чистым, как ангел, сладким, как любовь». К концу этой фразы он покраснел. «Талейран, – добавил он. – Не хотите ли кофе?» И тут до него дошло, какую огромную ошибку он совершил. «А, Талейран! – сказал юноша, широко улыбнувшись. – Это начало конца». На что, как в шахматной партии, подполковник немедленно ответил еще одной цитатой: «Это хуже, чем преступление, – это ошибка». – «Это Фуше, – без труда парировал молодой человек, забирая паспорт из рук подполковника. – Министр полиции». – «Кто-кто?» – «У Стефана Цвейга есть про него книга. Классика». – «У кого про него книга?» Подполковник совсем запутался. «Спасибо, не хочу, – сказал молодой человек. – Меня там брат ждет». Подполковник, как будто он только и ждал этого волшебного слова, слегка вздрогнул и собрался. «Прошу вас», – начал он и сам удивился просочившемуся в его голос почти просительному тону. «Мы прямо как любовники, – думал он между тем, сгорая от стыда, – в каком-нибудь французском фильме, на вокзале». Взор его затуманился, он тяжело дышал, но потом собрался. «Прошу вас, – решительно заговорил он, – не рассказывайте о предмете нашей беседы брату. Сделаете это для меня?» – «Конечно», – сказал молодой человек и, прежде чем выйти за дверь, еще раз оглянулся. Подполковник стоял там, уже наполовину отвернувшись, как будто глядя на человека, которого было видно лишь ему, а потом пропал из поля зрения посетителя, потому что тот уже закрыл за собой дверь.

«Что думаешь, Дюри?» – спросил подполковник вышедшего из коридорчика коллегу. Капитан Очко, облаченный в гражданское, прикурил сигарету. «Не знаю, – непринужденно сказал он. – Мне кажется, с ним надо было пожестче». – «Пожестче? – уставился на него подполковник. – Я рад, что хоть одну нормальную фразу из себя выдавил». – «Так он тебя околдовал?» – спросил Очко с издевкой. «Как думаешь, явится он?» – «Понятия не имею», – сказал Очко и прокричал секретарше: «Марика, кофе сюда!» Марика вошла с противоположной стороны, из оклеенной обоями бесшумной двери между сейфами. «Сейчас сварить?» – «Чуть-чуть подождите, товарищ», – хрипло сказал подполковник, и в ответ на это глаза у Марики округлились. То, что подполковник назвал ее товарищем, ничего хорошего не обещало.

Лондон, 1962

Папаи нервничал.



Он тащил сынишку по Финчли-роуд, то спускавшейся, то поднимавшейся вверх главной улице Хэмпстеда, шел вперед или, скорее, мчался сломя голову, и сын тщетно старался попасть в ногу, не поспевая за широкими и непредсказуемыми шагами своего отца. Они пронеслись мимо мелких окраинных магазинчиков, миновали остановку, где пассажиры, выстроившись гуськом, дожидались автобуса, потом кирпичную стену с вывеской «Банк», откуда мужчины в шляпах, стоя спиной к дороге, извлекали, как по волшебству, деньги[25]; пробились сквозь тяжелый, пряный запах fish and chips, пробежали рысцой мимо темного жерла станции метро «Finchley Road», беспрерывно изрыгавшей пассажиров и заглатывавшей новых, и продолжали двигаться по направлению к своей цели, человек-глыба и кроха-сын. Отец так схватил сына за руку, что кончики пальцев у того совсем уже полиловели, стали багровыми, казалось, из-под ногтей вот-вот брызнет кровь, но хотя истерзанные пальцы болели, мальчик долго не осмеливался даже обмолвиться об этом. Папаи несся по тротуару длинными нервными шагами, не обращая внимания на встречных, которые предусмотрительно уступали ему дорогу.

И при этом он пел.



 Иногда сын перехватывал взгляды прохожих, но ничего не говорил – он знал, что говорить рекомендуется не всегда, иной раз лучше промолчать. Не раз бывало, что дети, как сверчки, моментально разбегались по углам, стоило только отцу неожиданно выскочить из какой-нибудь комнаты в длинном коридоре их лондонской квартиры (да и дома в Будапеште тоже) – он же, скрежеща зубами, молотил кулаками по воздуху и бормотал нечто неразборчивое в адрес своих невидимых врагов.



 А врагов у него была прорва.



 Куда ни глянь, он всюду видел людей, стремящихся его уничтожить. Наверное, это началось, когда четырехлетним ребенком он лишился отца. Эти набившиеся в комнату высокие мужчины, все сплошь в черном, все на него глазеют. Ледяная рука отца у него на темени. Но Папаи думал не только о себе. Еще больше его беспокоило, что великое дело, на которое он положил жизнь, находилось в опасности и в любой момент могло потерпеть поражение. Великое общее дело, дело всего человечества. К тому же он был одинок, нещадно одинок.



 И при этом он пел.



 – Папа, – едва слышно сказал мальчик, – не пой, а то подумают, что ты идиот.



 Он готов был откусить себе язык, он понятия не имел, зачем вообще заговорил. Человек-глыба, его грузный отец, который всего минуту назад пел веселую песенку, дико сжал сыну руку и с перекошенным лицом заорал на него, так что сразу несколько прохожих остановились и стали крутить головами туда-сюда, пытаясь сообразить, откуда доносится этот непонятный рев:

– Как ты смеешь называть отца идиотом?



 И он бросил сына прямо посреди Финчли-роуд и ушел не оборачиваясь – лицо свинцовое, побелевшее, губы трясутся. У мальчика на глаза навернулись слезы. Не в силах двинуться, он стоял, стараясь не упустить из виду измятый отцовский плащ, но в этот предвечерний час он постепенно затерялся среди прохожих: по улице шли сплошь одни взрослые – сделали свои покупки, теперь пойдут домой, включат телевизор и будут смотреть очередную серию «Улицы Коронации».



 Да, Папаи нервничал.



 И у него были все основания нервничать. Сегодня он встал в пять утра, чтобы добраться до крохотного офиса Венгерского телеграфного агентства на Флит-стрит. Ему надо было со скоростью света просмотреть все утренние газеты, чтобы к семи успеть подготовить обзор для своих коллег в Будапеште. Но во сколько бы он ни встал, всегда было поздно: ему звонили в самое невозможное время, постоянно что-нибудь выдумывали, хотели нож вонзить в спину, уничтожить, доказать, что он лентяй, невежда, непрофессионал, – но он еще покажет им, кто тут лентяй, невежда и непрофессионал! Он с адской скоростью печатал на машинке вслепую, двумя пальцами, никогда не смотрел на клавиши, стучал, как виртуоз, перепрыгивал с клавиши на клавишу – акробат без страховки, ему доставлял удовольствие уже сам этот физический акт: что он может поставить машинку где угодно и тут же начать сыпать с дикой скоростью самыми красивыми, удачными, блестящими выражениями. Он располагал огромным запасом устойчивых фраз, метких эпитетов, иносказаний и гневных обличений, без которых на родине журналисту было не обойтись. Идеологическая родословная у него безупречная. Да вообще, кто лучше него? Кто? Он в третий раз выстроил свою жизнь с нуля, и даже не в третий, а в пятый, он, как феникс, возрождался из пепла на руинах войны, за которой следил издалека, – напрасно он рвался на поля сражений, его туда не пустили, а потом еще и ставили ему это в вину, но он все же выполз из-под руин своей жизни, волоча за собой неистребимые воспоминания об истребленной семье, снова поднялся на одной только неиссякаемой силе воли и на хитроумии, как Одиссей. Взял все, что только может вырвать у Судьбы обаятельный тип недурной внешности с хорошо подвешенным языком.



 Но – напрасно. Казалось, все снова рушится, причем именно в тот момент, когда Папаи начал наконец разбираться в фортелях и фокусах заграничного репортерства, освоился, так сказать, в профессии. Все посыпалось, причем тогда именно, когда он наладил необходимые связи, выстроил собственную сеть, к тому именно моменту, когда он готов был уже приступить к работе «втемную» и с этой целью начал втираться в доверие к случайным знакомым. Полученная два года назад синекура досталась ему как своего рода награда за образцовое поведение в 1956 году. Он был коммунист. В те бурные, счастливые, бешеные, обманчивые, гибельные, грозные октябрьские дни он сразу понял, на чьей он должен быть стороне, по какую сторону баррикад, и был этим горд – прямо-таки кичился этим, бросая свой победный рев в лицо обществу, которое, пережив краткое упоение свободой, снова научилось бояться и сидеть тихо. И вот наконец величайшая награда: четыре года в Лондоне. Ему даже представился случай склонить голову перед английской королевой! Недоуменные, завистливые взгляды, которые он ловил на улице, доставляли ему горькое удовлетворение; смирилось и Венгерское телеграфное агентство, где с ним сначала вообще обращались как с куском говна; это вечное недоверие, эта подозрительность, которые ему приходилось проглатывать. На какой-то миг он снова поверил, что способен переменить судьбу, воскресить надежды, что ему выпал шанс обратиться к истинному призванию, что он сможет избавиться от своих пороков, покончить с беспорядочностью и рассеянностью, забыть о беспричинных припадках ярости, что он сумеет стереть следы своих прошлых провалов, исправит все свои промахи, которые и допустил-то только потому, что был здесь чужим. Его сюда просто занесло ветром, он родился не в Пеште, больше того – он вообще нигде не родился, ведь он так ни разу и не побывал в своем родном городе, так и не пересек румыно-венгерской границы, чтобы посмотреть, что стало с его детством, что стало с городом, где поубивали едва ли не всех – почти всех до единого, с кем его связывали некогда узы любви.



 Он не был своим – только притворялся; он бойко приводил доводы, пользуясь топорной логикой большевизма, перепрыгивал вслепую над неизвестностью, ссылаясь на доводы разума, но при этом так никогда и не ощутил на собственном опыте, какова она, эта прочная невидимая ткань дружб, сохранявшихся, вопреки всем разногласиям, на протяжении десятилетий. Семьи в подлинном смысле у него не было, она канула, исчезла в лагерях смерти; в этом чужом, но говорящем на родном языке мире у него не было никаких тылов. Видел, как С. З. Сакалл[26] ел шпик на террасе кафе «Аббазия» на площади Октогон. Вот и всё. Ничего у него не было, только вера в идеологию, которая в одну секунду могла представить объяснение всем на свете явлениям. Не помогли и адресованные товарищам по партии длинные жалобы, которые он усердно писал, чтобы привлечь их внимание или заручиться поддержкой, если на него нападут или он почувствует опасность. Эти жалобы были полны обличительных замечаний в адрес коллег, и поэтому уже тогда поползли слухи, что он донос чик, – раньше, чем это случилось, раньше, чем его на самом деле завербовали. И даже те, кто ему помогал, относились к нему с недоверием. Живой еврей, ненавидящий сионизм. Какой-то оксюморон.



 Лишившись всего, он получил все же свою главную награду – самую красивую женщину на земле, которая верила в то же, во что и он, да еще и точно так же, как он. Его соперники опешили, когда обнаружили, что именно он, этот способный, но склонный к пустословию и хвастовству тип, заполучил – после страстной осады – в качестве спутницы жизни «настоящую Ингрид Бергман», как он ее называл; с плутовской улыбкой на лице он давал понять нахмурившимся собеседникам: он прекрасно знает, что не заслужил это несравненное сокровище. Он изловил ее, как охотник, приковал к себе, но знал при этом, что его «неизлечимая любовь» остается без ответа, ибо подлинные чувства его молодая супруга питала к другому. Однако такую цену он готов был заплатить. Доводы для этого звучали тем убедительнее, чем неувереннее был он сам, в них таилось какое-то колдовство, как будто сами эти доводы могли преодолеть казавшиеся непреодолимыми препятствия – «Осталось освободиться от всех ненужных препятствий на пути к осуществлению», о yeah, это магическое слово, «препятствия», играет в нижеследующем письме роль credo quia absurdum est[27], ведь ясно же, что чем невероятнее нечто, тем оно вернее!





12th of February, Jerusalem, 1946

My dear Bruria!

Your letter, dated the 24/10, is still my latest source of information about you. I could not guess what are (or I hope were) the reasons of your silence. I don’t want to make any precipitated conclusions, I am only stressing the necessity of a more frequent exchange of views, considering my very complicated position.

You know, Bruria, I have decided in a certain way. This was the easiest part of the job, you will agree with me I am sure. What comes now is to rid myself of all the unnecessary burdens barring the road leading towards the realization.

It is difficult like hell to drop the great majority of my tasks in the movement, when I don’t see who will do the job, at least as well as I was trying to do. But I must drop them or otherwise my plans with chemistry will remain empty promises.

I have seen Helmut to-day. He told me that you received my letters and that you have been glad about the news. On my questions why Bruria is so silent lately, meaning the letters, he told me that you are too busy for that. I have swallowed this quietly since there is nothing Helmut can do about it. However I must confess that this can be only a secondary reason.

Is it too much to ask somebody, who is as close to me as I believe it to be, to tell me frankly if anything has changed?

«Bruria will not change her heart» – you wrote to me – «I shall not give a spark of hope if I would not be sure» – you wrote. Still, it can happen, what then? Will you keep quiet for a while and ponder about the smoothest way of conveying me the news?

You did not write to me and you must have had a reason. Suppose I would have chosen the way I proposed in my previous letters: Humanities and all that. What was to be your attitude towards our relation in a case like that? Can it be true that you would have dropped the whole affair, including writing?

I wish this would not be true. I am asking myself and that’s why I am asking you about it. The weeks have passed «somewhat nervously», to quote you again. I have been Friday evening in Tel Aviv and slept at your home. I met your brother but until now we could not find a way for a closer understanding, although I was trying hard. He was somewhat reserved. His wife is a wonderful person, I started to like her from the first moment and she was very communicative. I had a chat with your father, he could not attend the celebration of «7 November» because of a cold. He is getting nearer to me every time I meet him. I must make a headway towards his personality – to grasp more of him. It is quite difficult because our conversation is limited to questions from his side and answers from my side, and all this concerning me alone.

I must stop now it is very late in the night and I am so tired that my eyes are aching. So good night to you Bruria and don’t forget to write to me whatever you may deem necessary. I am taking my chances. Your Marcell, who is incurably in love with you and only you[28].



* * *

Лет через десять ему пришлось подписать в комнате без окон одну бумагу – прежде чем он смог получить самую желанную, заманчивую и, пожалуй, самую выгодную работу в своей жизни. Выгодную, но вовсе не в материальном смысле, ибо зарплаты как раз хватало только на то, чтобы создать минимальную материальную обеспеченность, – выгодную скорее в интеллектуальном смысле, в разгар холодной войны, когда дела у людей с гибким мышлением, но идеологически максимально твердых резко пошли в гору. Необходимость усвоить некоторые сведения, связанные с шифрованием и конспирацией, дабы выступить в романтической роли зарубежного агента, казалась неплохой платой за то, чтобы одним прыжком перенестись в город мечты, в Лондон! Он подписал без колебаний, «из патриотических убеждений», как говорили о тех, кого не надо было шантажировать или избивать, потому что в то время, если человека принимали в партию, он по определению считался и патриотом – собственно, членство в партии и было ходячим патриотизмом. Так одним махом он стал не только первым после войны корреспондентом Венгерского телеграфного агентства в Лондоне, но и секретным агентом Разведывательного отдела II/3 Управления политических расследований Министерства внутренних дел под кодовым именем ПАПАИ.

Почему он выбрал именно это имя? Он никогда не бывал в Папе[29] и не состоял ни в какой связи с главой католической церкви, не было в нем ничего «папского», в этом простом, отступившем от своей веры еврее. Чудной выбор, но Папаи всегда был готов к самым прихотливым сменам идентичности, его не интересовало, что nomen est omen. Несколькими годами ранее он как-то пугающе быстро избавился от своего настоящего имени, ФРИДМАН («человек мира»), сохранив от него лишь первую букву, и стал ФОРГАЧ ем («щепкой»). Его непосредственный начальник, которого немногим позже посадили, в критический момент велел ему сменить фамилию – он встал и вышел в коридор, а через минуту вошел обратно и представился: «Товарищ Форгач». ТОВАРИЩ ЩЕПКА: имя, которое как будто принуждает расщепиться, расколоться, рассыпаться.



 СЭР ЩЕПА. Прямо-таки персонаж шекспировской пьесы. Главное, чтобы ничего жидовского в фамилии не было: в партии уже и так столько евреев, что даже московские чиновньики стали качать головами и грозить пальцем в знак предостережения. Тут следовало быть начеку. Следовало скрывать свое истинное «я». Старое «я», которое уже и так исчезло в кровавом хаосе Второй мировой войны. И вот еще что: лучше не иметь еврейской фамилии, когда готовится такой большой процесс по делу врачей-евреев, которые собрались было отравить самого сидящего в Кремле Большого Брата.



 На этот раз его выручил офицер в Министерстве внутренних дел.



 Лейтенант Такач сидел в задумчивости с ручкой в руке, уставившись на круглое лицо Папаи, то есть еще-не-совсем-Папаи, глядел на его толстые очки в роговой оправе – наверное, самые дешевые и безобразные очки, какие только можно было получить в профсоюзной поликлинике: две топорные черные рамки по обе стороны носа, которые – если не считать лысины и тройного подбородка – полностью определяли его лицо. Лейтенанту, не лишенному чувства юмора, сначала пришло в голову имя ПАПАСЕМ (папские глаза) – старинное слово, возникшее, когда прибывших в Ватикан членов венгерской делегации привели в изумление оправленные в золото очки папы Льва X. Однако готовившийся к роли крестного отца Такач в конце концов решил, что «Папасем» – слишком уж остроумно, и просто отсек от него вторую часть. Хочешь спрятать еврея – перекрась его в католика. Пусть будет ПАПАИ. Такач был исключительно доволен собой. Мастерский ход!



 Папаи кивнул. Да, из него выйдет прекрасный Папаи. Он шаркнул ножкой: где прикажете подписать? И рука привычно чиркнула по бумаге, которую ему придвинули.



 Шаг за шагом избавляться от самого себя.



 Ведь даже и ФРИДМАН не было его настоящей фамилией, она появилась из-за того, что в соответствии с указом императора Иосифа от 1787 года все евреи должны были взять себе немецкие имена, сохранявшие начальную букву их настоящего имени. Само же имя, за исключением буквы «Ф», было утрачено. Двести лет спустя на сцену бодрым шагом выходит ТОВАРИЩ ЩЕПКА, помахав на прощание ЧЕЛОВЕКУ МИРА, а тут подоспел и ПАПАИ. Их все больше.



 В шестидесятых годах, пребывая в постоянных поисках какого-нибудь «я», которое впоследствии он так нигде и не нашел, Папаи изобрел четвертое alter ego. Кого-то, с кем он мог наконец идентифицироваться. На сцене появляется УГО КАЦ, этот персонаж и доведет до конца его битвы. Битвы, которые одну за другой проигрывает Папаи. Врагом номер один для УГО КАЦа был, однако, не международный империализм. УГО КАЦ ненавидел музыку. Такая была у него особенность. Его визитная карточка. Музыка его раздражала. Музыка. Дурацкий звон в ушах. Музыка. Единственное, что способно было доставить счастье супруге Папаи, матери его четверых детей. Моцарт, Бах. Это все хлам, который давно пора выбросить, вся эта пудра рококо и холодная математика. Музыконенавистничество и было той последней темной норой, в которую – прежде чем тьма успевала поглотить вообще все – заползал, собрав все силы, Уго Кац.



 Но вернемся к ухаживаниям. На протяжении долгих месяцев Папаи подавлял в себе природный инстинкт, принуждавший его переспать с любой готовой на это девицей (а готовы тогда были многие, после войны резко выросла охота размножаться), но потом осознал, что даже этот связанный с воздержанием обряд вуду ему не поможет, ибо с прелестных губ его будущей невесты так и не слетело никакого ответа. И тут готовый на все кавалер снова переходит в наступление.



 Во втором письме он перечисляет свои экзистенциальные решения, которые обычно считаются предпосылками для хорошего брака. Сначала автор письма доказывает, что из него выйдет солидный человек, ведь он наконец записался на химический факультет Иерусалимского университета (хотя вместе с тем он чистосердечно признается, что его знаний далеко не достаточно, чтобы справиться с требованиями избранной профессии), и приличная работа у него тоже есть – ну да, так называемая «приличная работа», но то, что он взялся за столь презренный и низкооплачиваемый труд, уже свидетельствует о присущей ему большой смелости. Он обещает – несмотря на то, что ему трудно противостоять соблазну стать профессиональным революционером, – что откажется от всякой партийной работы, притом что в партии он светоч, восходящая звезда, человек незаменимый абсолютно. И да, он нашел место, где они смогут вместе поселиться, – в студенческом общежитии, хотя тут же на одном дыхании признается, что для медовой недели (на месяц рассчитывать не приходилось) это место не совсем подходит, скорее даже совсем не годится. Любой вроде бы покоящийся на твердой почве план в следующее же мгновение подрывала беспощадная реальность. Но это и есть Молодость. Бежать против ветра. Дать волю фантазии. Это и есть Судьба. Важна идея, вовсе не обязательно, чтобы она была реальной. Чем она нереальнее, тем больше смысла ее реализовать. К тому же у него была еще одна блестящая мысль. Заяц из цилиндра. Бег наперегонки со временем. Как сделать нереальное реальным? Давай поженимся в Хануку! Ханука существует, она есть в календаре. Ханука и свадьба подходят друг к другу, как разгадка к загадке. Предложение, от которого трудно отказаться, да? – а почему трудно? Потому что «не знаю, когда представится ближайший подобный случай». Неопровержимый довод, не правда ли? Мечты, построенные на зыбучем песке. Но – чудо из чудес! Брурия готова: она слепо бросается в этот омут.





21st of February, Jerusalem, 1946

Bruria my Darling.

So I have started both things: the laboratory and the job in the morning. I can’t tell which of them is the worst. In the lab I am sometimes wondering how can somebody with so little knowledge, as I have got, start chemistry. It is like an adventure. Still I will have to complete all my deficiencies, if you will be here, the study will go easier. I am taking off the rust from my brains, so my heart can send some fresh blood into it.

The job is not so bad only I have to sleep somewhere in town otherwise I won’t be able to be there in time. There are about 14–16 machines to be washed. When the night is dry the job is easy, but when wetness covers the machines, I am having a hell of a time. Not only it takes double time, but it is never nice enough for the customers who don’t spare their voices and vocabulary to tell me what they think.

The party takes the heaviest toll. There is no excuse for me. We are approaching the X Congress. I shall try NOT to be a delegate so I can quietly study at least during those three days without being chased from one «extraordinarily important session» to some other action where I am «indispensable». Slowly I am convincing the Secretary about me being a student also for studies and not only for political activities in the University.

I was looking for a room in the neighbourhood of my working place but I couldn’t find anything good for us. Still I hope that in the worst case we can stay in the students home. I demanded permission for this from the Students organization and in principle there is no opposition. The trouble is that there is not much privacy in such students homes and I don’t see why should I share those very few moments I can have with you with two dozen strangers.

Say Bruri, what’s your opinion about getting married in the course of Hanuka! There is a whole week, when the University is closed and outside study I can have a spell of time to be with you more than five minutes a day. We can have a couple of days in Tel Aviv or Haifa too. If not in Hanuka I can’t see when next there will be such an occasion. Don’t forget to convey my greetings to Naama, and don’t forget that I love you more than ever. If your eyes are getting tired, go to an eye specialist at once, the glasses won’t spoil your beauty. I shall be in Tel Aviv on the 6th in the afternoon.

Marcell[30]

Как, должно быть, лестно было внимать этим обжигающим словам, ощущать наплыв любви, переживать неимоверную пылкость слепого обожания, но – увы, в конце концов слишком горькой оказалась эта легкая победа. Три месяца спустя Марцелу приходится признать, что «чувство, сметающее все на своем пути» привело его в «смятение». Молодой муж, душа поэтическая, но на первый взгляд такая рациональная, вынужден осознать: хоть он и вооружился не опровержимой логикой, которой овладел благодаря чтению Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, этих гигантов мысли, факты сильнее любой логики. Но он не страшится горькой правды: «Потому что ни у тебя, ни у меня нет твердой почвы под ногами и потому что я уже потерял всякую связь со своей прошлой жизнью». Не сдаваться в данном случае не значит ничего иного, как со всего размаху биться головой о непроницаемую стену молчания. «…Я любил тебя, даже когда еще был отрезан от всякой надежды, что когда-нибудь мы снова встретимся». И как замечательно формулирует он в конце своего письма задачу на будущее: ему хочется добраться до «таящихся в глубине нежных чувств» Брурии, хочется взломать наглухо замкнутую «ракушку», в которой они запрятаны.





19th of March, 1947

Bruria Darling!

There are three months since we married. It is time to make some observations although I do not dare to pretend to know more about the future of our relation than my own hopes for its perpetuity. To begin with, it is something we both know: all marriages are, or better, have got their difficulties at the start, still our case being a special one, we made the mistake of underestimating the dangers. I have taken too lightly the fact that you were not in love with me; you have been too daring in expecting from yourself to be able to cope with all the demands and possible complications of marriage in case of marrying anybody (anybody from the point of view of the sentimental attachment).

We both were mistaken and we both did not give up. This is the «deus ex machine», the surprise for me and for the sceptics as well. We did not give up because this would have been a mechanistic attitude.

We did not give up because there is not guarantee that something better or at least as good as that and not worse, waits around the corner.

We did not give up because we BOTH need love, and both of us genuinely hope that there is a possibility for changes, for a development to put it better.

The trouble was and partly goes on to be, that we had such a different attitude towards love, owing to our diametrically opposed background and practical differences, that we were unable to compromiseon the sentimental ground although logical decisions have been taken in this respect.

The question remains if only the form is divergent or the content of love is so altered in each case that no development, say no compromise will be able to patch it up?

I think this view is mistaken: love is a natural necessity common to all normal and healthy people, those then, whose soul has not been crippled under the existing social conditions. That much for what I think is common ground. Now for me alone: I must confess to-night that I became too strongly involved in this affair. Too strongly because there is no solid ground under our feet and I already lost the touch with my previous life. It is true I loved you even in my being isolated from all hope of meeting you, but this love never obliged my thinking, planning and carrying out – my full self; it only affected my sentimental half or quarter. To-day it is overwhelming and therefore confusing. Please don’t take this for blackmailing you with my sentiments. It hurt me terribly when you asked in Ben Shemen last Thursday if I shall commit suicide in case you will leave me. The amount of love is not weighed by desperate deeds. I am sure that I am strong enough to stand any blow may this bring the greatest pain and the longest suffering.

In the past I experienced this in a very concentrated form, you know the fate of my beloved ones, this has shaken me out of my track for some time, but I got back and carried on.

Now this must be clear to you: I don’t want you Bruria because I cannot imagine life without you, I want you because life is nicer, better, fuller, nearer to perfection with you than without you. More about this: you can make, and in some respects you already made a better man out of me, this of course only if you will find the right approach, and believe me dearest one, I can help you in bringing about the changes you wish to see in yourself, if you will open yourself to me not only with logical decisions, but with the tenderness of your feelings locked somewhere in the depth of your shell. There is never too much love if we are ready to take it, not for its own sake but for the sake of our belief in an ever blooming, glorious march of the human race towards that to-morrow that sings in our hearts.

There is nothing more I can say that you don’t know already, I shall not use the word your name conveys me its content: My Bruria, Your Marcell[31]





«Я слишком легкомысленно отнесся к тому факту, что ты в меня не влюблена», – отмечает едва ли не мимоходом молодой муж; назревает гражданская война, вскоре начнется война за независимость, в муках рождается государство Израиль, а двое молодых людей пытаются понять, не совершили ли они оба роковую ошибку.

Чувства Брурии оставались запертыми в створках ракушки, но в целом они чудесно друг другу подходили. Краеугольным камнем их общей веры была одна великая личность, тогда еще живой и здравствующий человек, которого звали Иосиф Виссарионович Джугашвили. В письме от 11 января 1946 года Брурия рассказывает:





I was discussing with a boy of nineteen about current problems. Whenever I mentioned the word «Democracy» he made a wry face and murmured: «Again an empty, common-place word» – He is a student in the university, took up mathematics. His world was shaken during the last few years and every expression which for us is full of meanings, because there is action behind it, for him is an empty phrase. So was it when I mentioned a book by Stalin. Here he retorted: «You too are contaminated with this blind adoration of a man?» You see, he is an intelligent boy. Not a Zionist. Not narrow-minded. But altogether detached from the life of the simple people, the majority of humanity, from whose lap he himself grew. He is afraid to see meanings behind expressions. He is afraid to decide where to take a place. He is a typical petty-bourgeois intellectual[32].





Пишет она товарищам в Бейрут, где провела до этого несколько лет, первые годы своей взрослой жизни: там она училась на медсестру в Американском университете, в интернациональной компании, в невиданной красоты средиземноморских краях, которые потом называла попросту Раем. Там учились армяне, иракцы, сирийцы, американцы, евреи; во время войны жизнь в «средиземноморском Париже» была поразительно свободной, и они смаковали каждую минуту. Вернувшись в Палестину и поступив на работу медсестрой в одну из иерусалимских больниц, она чувствовала себя на родине как в ссылке, и это ощущение изгнанничества впоследствии уже никогда ее не оставляло – впрочем, как и страстного молодого человека, который вскоре попросил ее руки. Она чувствовала себя чужой в своем родном городе, где каждый день наблюдала проявления британского колониального гнета и теракты радикальных сионистов. Вместо национального, чисто еврейского государства она представляла себе многонациональное. Всю свою жизнь. Она знала, что это утопия, но именно в такую утопию ей хотелось верить:





To day it is a wonderful springday. Those who know Jerusalem, can imagine the clearness and freshness and charms of this city. When one looks at the city from the mountains, he forgets that it is reality which is in front, because it is so easy to fall into a dreamy state and see all like in a fairy-tale. I know what is wishful thinking, all of us do fight such thoughts but they come up nevertheless. To day my thoughts were concentrated on a truly dream-like subject: Palestine free and democratic. On the mountains hundreds of people picking flowers and dancing. Amphitheatres for thousands of people are surging with people who visit the best plays there. At night, to the full moon, the best music is played and the ballet dancers give the most fantastic and beautiful dance, which thousands of people enjoy and understand! Well, I think it is more than enough to bother you with my dreams[33].





Притом что в мировоззренческих вопросах между ними расхождений не было, молодой Папаи прекрасно понимал, на какой опасной грани он балансирует. Что именно он писал о шантаже в том же самом письме, через три месяца после свадьбы?





Please don’t take this for blackmailing you with my sentiments. It hurt me terribly when you asked in Ben Shemen last Thursday if I shall commit suicide in case you will leave me. The amount of love is not weighed by desperate deeds[34].





Каков, однако, пророческий дар! За два года до лондонской авантюры, в 1958-м в Будапеште, он уже стоял на стуле с веревкой на шее перед ванной комнатой, когда Брурия ворвалась в дом, откуда всего за две недели до этого была готова уйти навсегда. Целый день ее терзали мрачные предчувствия. А Марци стоял там, рядом на полу лежала предсмертная записка. Она с самого утра каждые десять минут звонила домой по телефону и, так как никто ни разу не взял трубку, помчалась туда. Быстрее ветра. И больше никогда не пыталась сбежать снова.





«Shall we dance or you accompany me home? Будем танцевать или проводишь меня домой?» – такой вопрос сорвался с уст Брурии, этого прекрасного дикого существа; и Брурия заметила в безумном взгляде Ромео всполохи любви c первого взгляда. Она стояла перед бальной залой, в свете свечей, прохладный иерусалимский ветер шевелил темные волосы, обрамлявшие загорелое лицо, на котором, как цветы жасмина, лучились глаза; Брурия была в простом белом платье, расшитом яркими цветочными узорами, как фея из народной сказки: зрелый плод, протяни руку и сорви.

На какое-то мгновение она осталась там в одиночестве и, по-видимому, почувствовала себя сиротливо среди танцующей коммунистической молодежи, на первомайском балу, где оркестр в промежутках между фокстротами, танго и самбами играл «Марсельезу», «Интернационал» и русские народные песни, а на паркете толпились облаченные в британскую военную форму молодые еврейские юноши самого разного происхождения, которые пошли в армию исключительно ради того, чтобы получить возможность воевать с нацистами в Европе, но застряли в Северной Африке, Египте и Палестине, потому что британцы им не доверяли. Были там и поляки с итальянцами, только что освобожденные военнопленные и дезертиры. И было много местных юнцов – небритых, облаченных в рабочую одежду, в сандалиях или даже босых, – представителей еврейства нового типа, готовых на любую работу, строящих прекрасный новый мир. Часть девушек тоже казались юношами из-за того, что были одеты в мужские рубахи и мешковатые брюки: красивые молодые еврейки из Восточной Европы, дети беженцев. И нулевая серия, родившиеся уже тут, – сарбы, которым были знакомы и тяготы освоения целины, и радости нового свободного мира; держались они прямо и грубовато, без околичностей. Война закончилась, на небе солнце медленно заходило за холм.





«Shall we dance or you accompany me home?» – так звучал приставленный к его груди вопрос, наживка, на которую рыба тотчас же клюнула. Молодой человек явно был склонен к поспешным решениям, путая их с отвагой, но и девушка тоже – она тоже была слишком порывистой и резкой, зато именно поэтому в трудные моменты умела действовать с исключительной энергией. И молодой человек угодил в ловушку. Вдали от огней первомайского бала они шли темными переулками, где могло произойти все что угодно: их мог задержать военный патруль, могли ограбить, могли припугнуть, а то и – why not? – прихлопнуть. В горячечные дни 1946 года поножовщина в Иерусалиме была делом обычным, как и во времена Иосифа Флавия. Иной раз преступники, будто они и впрямь читали «Иудейскую войну», даже облачались в женскую одежду. Эта долгая прогулка по узким, извилистым улочкам, когда они во всем сошлись и согласились едва ли не по всем спорным вопросам, буквально снимая слова друг у друга с языка, наполнила сердце молодого человека тщетными мечтаниями. Дойдя до дверей ее комнаты, где им пришлось перейти на шепот, потому что весь дом уже спал, девушка – вместо того чтобы поцеловать его – попросила оказать ей небольшую услугу. Не мог бы он отвезти письмо одному английскому солдату, Томасу Роджерсу, который, так уж вышло, служит в том же самом городе в Египте, что и он? В эти смутные, опасные времена Брурия не доверяла почте, а Марцел к роли почтальона оказался готов. И уже неинтересно, было ли письмо, которое его попросили передать, прощальным. Может, и было, а может, и нет.



* * *

Лицо лейтенант Такача расплылось в довольной улыбке, когда он складывал подписанную бумагу и убирал ее на место. Кажется, они с Папаи нашли приемлемый для обоих тон; у Папаи определенно было превосходное чувство юмора, он, похоже, неплохо информирован, не говоря уже о том, что за ним стояла Партия.

– И не переживайте, товарищ Папаи, мы довольно долго не будем вас беспокоить.

– Я и не переживаю, – ответил Папаи. – Всегда готов служить родине в меру своих способностей.

– Не уверен, что этого достаточно, – мрачно парировал Такач.

Туча пробежала по лицу Папаи. Откуда ему было знать, что офицер сменил тон сознательно, заранее все просчитав? Но тот уже добавил:

– Я пошутил.





Началась старая игра в кошки-мышки. Нужно было протянуть невидимую нить зависимости, замерить удаленность, наладить бесперебойную связь, разъяснить субординацию, приступить к дрессуре. И все это, естественно, в расслабленной манере, чтобы субъект не почувствовал, что его так или иначе к чему-то принуждают: это добровольная служба, служба Родине и Партии, то есть великому делу всего человечества.

– К кому в посольстве я могу обратиться в крайней ситуации?

– Ни к кому, – сказал Такач. – Дожидайтесь получения инструкций. В данный момент я не вижу причин для возникновения какой-либо крайней ситуации. Ведь суть в чем: нам хотелось бы изменить сложившийся за рубежом образ нашей страны. Хотелось бы показать, что мы действуем независимо и не являемся, как они говорят, всего лишь государством-вассалом. Контрреволюционеры, устроившие пятьдесят шестой год, рассеялись по всей Европе – они принижают, охаивают, очерняют собственную родину, клевещут на нее. Перед вами не стоит другой задачи, кроме как сдружиться с кем только сможете. Неплохо, если эти люди занимают высокие должности, может, кто-то даже окажется министром; депутаты – подчеркиваю – от любой парламентской партии, редактора влиятельных газет, пусть даже самых реакционных, это меня не интересует. Чем реакционнее, тем лучше. Как по мне, так пусть эти ваши друзья будут хоть свиньями-капиталистами. Суть в том, чтобы с ними подружиться. Снискать их доверие.

– На этот счет я вообще не переживаю, – сказал Папаи, и Такач фыркнул в ответ на повторенное выражение, которое сам только что ввел в разговор. Он знал, что отрицание – это, как правило, не что иное, как утверждение.

– А не мешало бы! – заявил Такач с драматизмом в голосе. – Напоминаю, что вы все время должны быть бдительны. Выполняйте свою работу, как считаете нужным, мы в это вмешиваться не будем, но сохраняйте бдительность. И вот ваши инструкции.

Он вручил Папаи конверт.

– Прочитайте внимательно, выучите наизусть и сожгите. Сегодня же.

«Дурацкий ритуал, – подумал про себя Такач. – Просто чтобы агент ощутил собственную значимость».

– Встретимся примерно через неделю и пробежимся еще раз по деталям. Но это вам не шпионский роман, товарищ Папаи, а вы – не какая-нибудь там собака на поводке.

Он задумался, почему сказал это сейчас. Почему ему в голову пришла эта собака? Он быстро поднялся, его рука застыла в пространстве между ними. Папаи раздумывал, было ли это приглашением к рукопожатию. Нет, не было.

– Удачи вам, товарищ Папаи!





Если не считать данного в насмешку кодового имени, его оставили в покое. В первый год его не просили ни о каких услугах, не вызывали на тайные встречи и считали чем-то вроде «спящего агента», еще одним резидентом среди прочих. Кто были эти прочие, он понятия не имел. Может, все сотрудники посольства, от водителя и садовника до самого посла? Может, и жены тоже? Как подчеркивается во всех руководствах, в критических ситуациях бесценно, если жены посвящены в дела мужей. Но при этом нужно было следить за своей речью, и это давалось нелегко, потому что он был скор на язык и тверд в убеждениях.





За несколько минут до того, как он столь безжалостно бросил сына на Финчли-роуд, они вдвоем вышли из расположенной неподалеку кондитерской, где подавали и кофе. Папаи обожал сладости, а вообще ел постоянно и что попало и большую часть своих денег тратил на лакомства, он был настоящий гурман; всеядностью и прожорливостью, вероятно, и объяснялись 50 кг лишнего веса, огромный живот, округлившееся лицо и тройной подбородок, но его жена тоже любила сладости, все сладости своей родной земли, Палестины: фиги, финики, сушеные фрукты, халву, цукаты из апельсиновых корок, – но могла умять в неограниченном количестве и марципаны, которые делались из каббалистического плода ее семьи, миндаля, и шоколадки «Кэдбери» с изюмом – последние после долгих лет лишений покупались и потреблялись в семье большими плитками, но кто же не любит сладостей?





К числу приятных дел, которые он сам себе придумал, относилось посещение кондитерской в начале Кэнфилд-Гарденз, совсем недалеко от метро: они только заскочат и поболтают с работающими там дамами. Сын всегда поражался, как он умел завязать разговор с незнакомцами, особенно с женщинами, все равно сколько им лет, как ему обязательно надо было их рассмешить, обязательно добиться, чтобы они покраснели. В комплиментах Папаи знал толк. Колокольчик над дверью еще звенел, а он одним своим приветствием уже давал понять, что на сей раз к ним зашел не абы кто. Даже самые застенчивые продавщицы не могли скрыть улыбку, а то и хихикали вместе со всеми над каким-нибудь неожиданно ввернутым пикантным определением или прелестной в своей непристойности фразой. С этим Папаи справлялся безукоризненно. Потом они снова вышли на улицу, и Папаи откусил кусок покрытого глазурью маффина, не прерывая отчета об африканской проститутке, с которой ему довелось весьма коротко познакомиться в александрийском борделе. Они стояли перед витриной «Маркс энд Спенсер» – для мальчика один из самых любимых видов времяпрепровождения, – когда у них из-за спины вынырнул, вежливо приподняв шляпу, незнакомый пожилой господин. Ну, господин не господин, скорее чудак, всего лишь изображение господина, вырезанное из какого-нибудь потрепанного журнала тридцатых годов. Над почти бесцветными губами виднелись взъерошенные усы, как у Кларка Гейбла; вел он себе церемонно, но вместе с тем забавно, а габаритами попадал в диапазон между отцом и сыном.

– Добрый день. Если я не ослышался, вы разговариваете по-венгерски, – сказал он, вежливо приподняв свою зеленую охотничью шляпу. – Прошу прощения, если я вам помешал.

Он говорил по-венгерски, но как-то не вполне: все слова на своих местах, но в этом его приподнятом, деликатном тоне, во всей его манере держаться было что-то гротескное. Голос напоминал дребезжание старой пластинки с танцевальной музыкой, а костюм составлял, вероятно, его единственную приличную одежду – так уж он в нем двигался, с такой осмотрительностью, только бы он не пострадал в этом – уже окраинном – районе.

– И как вам нравится жизнь в свободном мире? Когда вы приехали? – спросил он у Папаи, тут же прибавив: – Вы, конечно же, остаетесь?

И чуть ли не пируэт сделал вокруг своего зонтика, которым пользовался как тростью. Худшего адресата для этих вопросов и представить было нельзя: вместо вежливого, быть может, уклончивого и ничего не значащего ответа он получил жесткий хук слева, но прежде чем нанести его, Папаи успел еще и колкость выдать:

– Остаться тут? В стране, где даже кофе приличный сварить не могут? Нет, нет, никогда![35]

И тут же последовал подробный и основательный урок, преподать который этому пожилому господину он считал своим долгом: нет, этого допотопного, неизвестно откуда взявшегося персонажа в охотничьей шляпе никак нельзя было отпустить восвояси, обменявшись парой тактичных слов, – его нужно раз и навсегда поставить на место. И Папаи произнес короткую, но эффектную речь о нещадной эксплуатации английского рабочего класса, о скором падении Британской империи и упадке капитализма, о проходящих на английской территории учениях западногерманской армии, которые угрожают порядку в Европе, об атомной бомбе и европейском общем рынке, о Соединенных Штатах Америки и о военно-промышленном комплексе. Папаи знал, как расправляться с такими типами, как держать их подальше, – по крайней мере, он был убежден, что знает, и на этот раз его метод, похоже, сработал, потому что усатый человечек, приподняв свою шляпу с перышком, удалился чуть ли не бегом, а когда он исчез в переулке, Папаи, все еще глядя ему вслед, пробормотал себе под нос:

– Я знаю, кто тебя прислал.

Он снова схватил сына за руку, и они зашагали по Финчли-роуд в сторону аптеки, где он хотел купить лекарства жене и сыну, с которым за пару дней до этого произошел мелкий несчастный случай. И в этот момент запел, так уж вышло. Но еще до того, как это произошло, он кое-что сказал.

– Такие типы никогда случайно на улице не появляются, – заявил он с серьезным выражением лица, многозначительно глядя на сына. – Запомни это и никогда не забывай: этот безвредный на вид старикашка был не кто иной, как agent provocateur.

Он разговаривал с сыном как с равным, его вообще не интересовало, понимает ли тот, что он говорит. Когда они оставались один на один, он внезапно менял тон – как будто сын был не сыном, а его собственным alter ego; он не выбирал слов, говорил свободно, откровенно, открывал душу, признавался во всех своих грехах, во всем мелком, некрасивом, стыдном – впрочем, о моментах геройских, прекрасных и пылких он тоже рассказывал; его не интересовало, понимает ли сын хоть что-нибудь из всего этого, он обращался с ним как с главным наследником, которому, когда придет время, нужно будет знать, куда закопали семейные ценности: сколько сделать шагов от орехового дерева и в каком направлении. В кругу семьи, когда присутствовали и остальные, Папаи возвращался в норму, если можно назвать нормальной эту комичную, зловещую, игривую, нервную, фонтанирующую каламбурами, громогласную или молчаливую фигуру, способную внезапно прийти в исступление или поддаться глубокому страху; этот человек не имел никакого настоящего влияния на своих детей – всем в доме заправляла его жена: она вела хозяйство, договаривалась с владельцем квартиры, беседовала с молочником, поддерживала отношения с соседями, налаживала электричество, красила комнаты, покупала мебель, готовила завтрак, решала, как потратить каждую заработанную Папаи копейку. Папаи, несмотря на свои выдающиеся умственные способности и шутливый стиль – ведь он молниеносно все понимал, видел насквозь все проблемы, говорил на многих языках и в любой момент был готов к смелому, остроумному выпаду, – несмотря на все это, дома присутствовал главным образом своим отсутствием. Он был еще одним ребенком, самым большим, который иной раз развлекал остальных, иной раз терроризировал, а то становился начальником, которому слова поперек не скажи; его грузная фигура занимала довольно большое пространство в квартире, но это большое пространство в основном пустовало. Он умел осадить детей словом, обидеть их язвительным замечанием, как будто они ему соперники, мог дать затрещину, когда хотел их приструнить, но угрызений совести по этому поводу не испытывал. Его самого мать воспитывала пощечинами, а подчас и крепким пинком под зад или методичным битьем зонтиком по голове – так уж понимала свою задачу его овдовевшая мать, обожавшая единственного сына до самозабвения и вусмерть его избаловавшая, Маргит, которую так легко было разгневать и которая замерзла в ужасающих муках в Аушвице, оказавшись предметом врачебного эксперимента, когда, желая изучить воздействие, производимое на женское тело сильным холодом, один, так сказать, исследователь выгнал на территорию за пределами лагеря – при температуре гораздо ниже нуля – тридцать-сорок раздетых догола новоприбывших узниц. Папаи вырос без отца и сам по-настоящему так никогда и не научился им быть.

– Словом, эта черная девушка в той темной комнате… – рассказывал он, пока его сын строил глазки деревянному Пиноккио: на голове синий суконный колпак с латунным колокольчиком на конце, соломенного цвета волосы – как бы он хотел получить на день рождения эту куклу-марионетку! – …она была из Нубии – знаешь, где Нубия? Под Египтом, но они говорят «над Египтом», там все наоборот, все вверх ногами, там живут самые черные люди на земле, они такие черные, что ночью их не видно. Кстати, а я не рассказывал, – вдруг прервал он самого себя, он любил неожиданные отступления, – не рассказывал о прекрасной юной бедуинке, которая стояла в пустыне рядом с воинским эшелоном? Поезд простоял там уже несколько часов, нам стало скучно, и пока другие бедуины орали и попрошайничали, мы поспорили, девушка это или юноша. У нее были длинные черные волосы, слипшиеся от грязи, и кто-то бросил ей монетку, чтобы она приподняла свой драный балахон и показала, что там под ним, а спор тем временем шел по-крупному, ставки были уже солидные, и когда она увидела летящую к ней монету, а эшелон тем временем уже тронулся, она начала медленно приподнимать свои длинные, до пят, обноски, и вот нá тебе – прекрасная девушка оказалась юношей, знатный у него был инструмент. Ну так вот, возвращаясь к нубийской шлюхе: должен сказать, внутри там сильно воняло – этот кисловатый запах египетских борделей, ни с чем его не перепутаешь, никакие курильницы его забить не могут, поначалу совсем неприятный, но зато потом такой манящий и возбуждающий; а когда она вытянулась на кровати – ну чистая пантера, – оказалось, что у нее сбриты все волосы, тело совершенно голое – понимаешь, как бильярдный шар, нигде ни волоска, только черная как уголь, отливающая маслянистым блеском кожа, понимаешь, что я говорю?





В этот момент их прервал венгерский дяденька с усами как у Кларка Гейбла, и последовало короткое интермеццо, с которым Папаи справился быстро и эффективно.

– На чем я остановился? Я не рассказывал про одного солдата в учебном лагере, который любил пить пиво из чужих бутылок? Стоило ему увидеть, что кто-то оставил открытое пиво, как он тут же спрашивал: «Можно?» – но не дожидался ответа, а сразу изрядно отпивал из бутылки, пока однажды другой солдат, которому надоела эта наглость, не приготовил для него специальную бутылку: сначала он выпил до последней капли все, что в ней было, потом нассал в нее и уселся на холме рисовать карту, потому что у нас было картографическое подразделение. И вот он сидит, с головой погрузившись в рисование, а рядом стоит початая бутылка пива; тут появляется этот наглый тип, этот жмот, уже издалека замечает добычу – наполовину выпитую бутылку пива на траве – и, добравшись до нее, сразу спрашивает:

«Можно?» – делает мощный глоток… и тут же выплевывает. И больше никогда, понимаешь, больше ни разу! А какую рожу скорчил! – Папаи громко рассмеялся, настолько ему нравилась эта сцена, о которой он от кого-то слышал или которую и вправду видел сам – он ведь тоже был картограф и прекрасно проводил время в картохранилище с «Капиталом» Маркса и «Улиссом» Джойса. – Ты знаешь, я пиво не люблю, никогда его не пил и ни разу не выкурил ни одной сигареты – ну разве что в шутку. Никогда не понимал, зачем люди курят, в армии я был богатый, потому что продавал все свои пивные и табачные талоны. У меня всегда были деньги, я мог когда угодно поехать в Иерусалим или в Тель-Авив, чтобы повидаться с твоей мамой. Ловишь военный джип и едешь. А мама твоя не всегда бывала дома, так что иной раз приходилось довольствоваться обществом твоего деда.



 В этот момент сынишка чихнул. Папаи, строго посмотрев на него, изрек:

– Приличные люди не кашляют.

Сын так перепугался, что не только слова не решился вымолвить, но и не чихнул ни разу, как ни свербело в носу.

– Кстати, я тебе рассказывал о девушке, которую я однажды посадил к себе на колени – дело было в Иерусалиме, прелестная была девушка, – мы долго целовались, и тут она пернула, и этот перд по всем правилам скатился вниз по моей штанине, до самой ступни, как мраморный шарик, скатился прямо мне в ботинок, и никакой прекрасной девушки вдруг не стало, я уже больше не смог ее поцеловать. Почему? Не знаю. Как бы там ни было, эта нубийская женщина, что у нее были за груди! – огромные, никогда в жизни еще таких не видел, притом что они не висели, нет – твердые груди с коричневыми сосками, губы изнутри розовые, глаза чернее ночи, но когда я увидел, что она вся выбрита, я, в общем, не смог ничего сделать, это, можно сказать, меня убило, такой стыд, это же была королева борделя, я заплатил тройную цену, но не смог с ней, понимаешь? После школы мы, бывало, заходили в бордель в Сатмарнемети[36], мадам обожала мою цветущую рожу, стоило ей меня увидеть, так и норовила больно ущипнуть, в ушах у нее висели крупные золотые кольца, накрашена она была как старая кукла, а однажды завела меня в комнату, где за картиной была дырка в стене, там за полцены можно было подсмотреть, как другие делают. А, и там еще работала сестра одного моего одноклассника, ее мы все попробовали, ради смеха.



 Пиноккио в бежевых коротких штанишках и красной рубашке все еще улыбался мальчику.



 Папаи запел «Goodbye Piccadilly, Fare well Leicester Square» – и даже не так громко, на самом деле просто себе под нос. У него были другие проблемы, сейчас ему было не до Пиноккио. В голове складывались хаотичные планы, мелькали неосуществимые расчеты, ясность и сумятица сменяли друг друга.



 И тут ко всему впридачу сын обозвал его идиотом.

В полшестого утра, до этого проведя в полусне лишь несколько часов, вконец запыхавшийся, весь в поту, Папаи добрался до представительства Венгерского телеграфного агентства, занимавшего крохотную комнатку в третьем этаже офисного здания на Флит-стрит. Чтобы не опоздать, он взял такси, но, к его величайшему изумлению, его противник, доктор Рац – человек почтенных лет, «старый реакционер», как он, не особо вдаваясь в тонкости, называл его в ночных разговорах с женой, – уже сидел там перед телексом; тот даже не взглянул на него, а только пробормотал в его сторону нечто, что при желании можно было принять и за приветствие. Но это было отнюдь не приветствие. Скорее брань. В последний месяц у него рухнуло все, что еще могло рухнуть.



 За полгода до этого их начальник, председатель Венгерского телеграфного агентства товарищ Барч, приехал в Лондон, чтобы после долгой переписки лично разъяснить Папаи, в чем беда с его материалами и почему они по большей части отправляются в мусорную корзину, как только их выплюнет телекс[37]. Телексы стучали в серой бетонной коробке на площади Напхедь, стоявшей как раз напротив квартиры Папаи, нужно было только посмотреть ввысь, – так что пока он там жил, они с этой серой коробкой волком глядели друг на друга, пусть даже прошло уже много лет с тех пор, как его после мучительно долгой череды унижений выперли из агентства.



 Разъяснение было, по существу, официальным смертным приговором. Папаи слушал бесстрастную речь Барча, и ему казалось, что его поставили к стенке.



 С того дня «старый реакционер» – старик с безупречными манерами англосакса, который обретался в Лондоне с двадцатых годов, чувствовал там себя как рыба в воде и печатал в серьезных изданиях серьезные очерки по самым чувствительным вопросам английской внутренней и внешней политики, – разговаривал с Папаи совсем другим тоном. После 1956 года, в период консолидации, Венгерское телеграфное агентство снова привлекло к работе доктора Раца – отчасти чтобы показать миру, что Венгрия открыта для перемен, хотя нейтральный, сдержанный тон доктора Раца и, соответственно, его прогрессивный и профессиональный подход к делу тоже ценились весьма высоко. С тех роковых ноябрьских дней, когда в Лондон приезжал начальник, доктор Барч, доктор Рац прекрасно понимал, какая судьба нависла над «жирным типом», над этим «упертым, тупым и замшелым болваном» (по-английски, нужно отдать должное, это неделями оттачивавшееся тройное определение получилось воистину прекрасным за счет аллитераций: obstinate, obtuse and obsolete moron). Причем доктор Рац всегда добавлял: «И это еще мягко сказано». Он знал, что лондонские деньки его коллеги, которого он, впрочем, никогда не считал настоящим коллегой, сочтены. Он стал вести себя грубо и неучтиво и, как человек благородный, не мог простить Папаи, что ему, такому утонченному английскому джентльмену, приходится кому-то грубить.

Со стороны генерального директора, товарища Барча, потребовался достаточно сложный и тонкий маневр: сам он не был членом партии, но товарищем был, и, никуда не деться, состоял в интимных отношениях с секретными службами, был депутатом марионеточного парламента, а во время оно в качестве члена коллегии присяжных принимал участие в самом одиозном в Восточной Европе показательном процессе – процессе Райка. Он попросту не мог не понимать, кто такой этот Форгач-Папаи; стало быть, рекомендовалась величайшая осторожность. Чтобы устранить его, надо было доказать высшим партийным органам – ибо для назначения всех зарубежных корреспондентов требовалось их одобрение, – что забросить в змеиное гнездо Венгерского телеграфного агентства этого «парашютиста» было серьезной ошибкой с их стороны. В то же время ему нужно было защитить своих подчиненных; будучи, кроме всего прочего, еще и спортсменом – одно время Барч не без успеха занимал должность зампредседателя, а потом и председателя Венгерской футбольной федерации, – он знал, как важно завоевать доверие подчиненных. Значительную часть штата Венгерского телеграфного агентства, естественно, составляли члены партии или беспартийные, но проверенные режимом, благонадежные люди. Требовалось однозначно доказать, почему Папаи непригоден для этой должности. Деловые письма, писавшиеся еще до его приезда в Лондон, – письма, из которых ясно, что они не просто деловые, а прямо-таки мучительные в своей доскональности, и которые мы не будем здесь приводить во всех подробностях, – содержат меткое наблюдение, достойное нашего внимания. Составлять письма так, чтобы в них не к чему было придраться, приходилось еще и для того, чтобы прикрыть ворчащих, непримиримых по отношению к Папаи сотрудников, которые пытались сначала задвинуть его подальше, а потом, когда его назначили корреспондентом в Лондоне, и вовсе от него избавиться. Папаи был лазутчиком, подлежащим уничтожению, партийным ставленником, ненавистным парашютистом, которого нужно сровнять с землей, списать со счетов, сбагрить куда-нибудь на веки вечные. Однако сделать это было не так просто. Наверняка у него были связи. Но Барч нашел его слабое место.



 Генеральный директор обнаружил в корреспонденциях Папаи параноидальную тенденцию любой ценой и в любом месте выискивать заговор. Папаи – и для коммуниста, твердо придерживающегося линии партии, это было, пожалуй, логичным – снова и снова усматривал за каждым событием происки газет, интриги информационных агентств, тайный сговор между вроде бы соперничающими партиями. Соответственно, он создавал новости из того, как делаются новости. Папаи не был наемным писакой – как журналист он, быть может, опередил свое время, привнеся в журналистику постмодернистскую идею саморефлексии, революционное осознание того, что medium is the message[38], однако, с точки зрения Барча, в этих злобных, основанных на смутных догадках (и не без основания отправлявшихся в мусорную корзину) писаниях, по сути, не было никакого содержания, поскольку Папаи пренебрегал священным долгом репортера и ведущего корреспондента, который, по Барчу, состоял в поиске и раскрытии фактов – в идеальном мире, добавим мы, а не в стране (и Барч прекрасно это понимал), где норм, соблюдения которых он, как строгий педель, с таким апломбом требовал от Папаи, на самом деле не существовало. Папаи должен был следовать фактам, сохраняя объективность и беспристрастность, но в то же время от него неизменно ждали идеологически верной трактовки освещаемых событий. В корреспонденциях Папаи нередко фигурировали допущения, догадки, туманные ссылки на анонимные источники. Он, впрочем, честно признавал свои ошибки, он был совсем не дурак и отдавал себе полный отчет в том, что делает, ведь в конечном счете он – по крайней мере в собственных глазах – всю свою жизнь оставался революционером, переворачивателем мира. Означало ли это, что в отдельных случаях он вправе придавать фактам нужный уклон и при этом еще сочетать свои мятежные устремления с некоторой легкомысленностью и неподготовленностью? Почему бы и нет? В то же время благодаря врожденному чувству юмора он был способен иронически взглянуть на собственную дубоватость, да и выгоды английского политического устройства он тоже ясно видел – это проявлялось в некоторых его ярких репортажах. Самое серьезное нарекание Барча состояло в том, что значительная часть его материалов была чистой фантасмагорией, пустой выдумкой, а его корреспонденции – сплошной импровизацией, нашпигованной железной идеологией; именно поэтому в большинстве случаев речь в них шла о всемирном заговоре темных сил, ставивших своей целью дискредитацию благого дела, то есть Советского Союза, а также противодействие священным целям мирового коммунизма. Плодовитость, с какой Папаи порождал заметки о препятствующих прогрессу злых силах, лишь усугублялась той новой секретной ролью, которую он должен был сочетать с журналистикой.



 То, что он был агентом разведки и должен был жить двойной жизнью, пусть пока только теоретически, серьезно обременило его ум; обязательная мнительность, профессионально обусловленная паранойя усугубили и без того характерную для него вечную напряженность – впрочем, не каждый журналист, подрабатывающий секретным агентом, попадает на склоне лет в сумасшедший дом. Пожалуй, есть основания предположить, что вербовка способствовала пробуждению и расцвету дремавших в нем параноидальных тенденций.



 В контору на Флит-стрит он ввалился, как ускользнувший от погони зверь – вспотевший, запыхавшийся, но не смог даже снять пальто и шляпу, потому что доктор Дежё Карой Рац уже сидел у телекса, усердно вбивая туда заметку о каких-то пустячных событиях. Папаи пришел в ярость.

– Когда я смогу воспользоваться телексом?

– Откуда мне знать? Зайдите попозже.

И вот он стоял ранним утром посреди пробуждающегося Лондона, на оживленной Флит-стрит: из собственной конторы его выкинули, и он понятия не имел, куда идти, к кому обратиться. Через два часа ему надо было быть в парламенте, где начиналось важное заседание; это его работа, нужно работать дальше; словно отсеченная конечность, он имитировал движения, как если бы все было в порядке, но вдруг его пронзила боль – неотступная фантомная боль разрыва с миром, безумное ощущение уходящей из-под ног почвы. Позвонить Брурии, спросить у нее, что делать? От бешеного утреннего ветра его пробрала дрожь, и он решил, что лучше будет от звонка воздержаться. Надо быстро что-нибудь перехватить – сэндвич с индейкой, хот-дог, жареную картошку, все что угодно, лишь бы успокоить нервы.



 Но были у него и другие причины нервничать.



 Пару дней назад дома разразился скандал, и теперь он медленно, но верно приближался к своей кульминации. Все началось с того, что его, пожалуй, излишне любопытная жена открыла конверт и прочитала письмо, которое ее племянница написала своим родителям. Девочка приехала в гости, жила у них дома и, чтобы подтянуть английский, вот уже несколько недель работала няней. Счастье улыбнулось именно ей: среди родственников целый год шло соперничество на предмет того, кто именно получит возможность отправить свою дочь к Папаи, чтобы подучить язык прямо в Лондоне. Она победила, и теперь удобная квартира в Хэмпстеде, в которой царили, можно сказать, покой и безмятежность, стала такой же тесной и неустроенной, как в Будапеште, где шагу невозможно было ступить, не наткнувшись на кого-нибудь по дороге. Втиснуть четверых детей в трехкомнатную квартиру всегда нелегко, в любой момент может начаться борьба, особенно если детям постарше уже требуется отдельное жизненное пространство, ни у кого нет возможности уединиться без самопожертвования со стороны другого члена семьи. Ни у Папаи, ни у его жены не было своей комнаты, к этому они уже привыкли, но дети занимали всю квартиру целиком, что ни день, то вспыхивал очередной конфликт, начинались яростные, до истерики, споры; к тому же они приводили друзей, в квартире было не протолкнуться, а еда в холодильнике всегда кончалась гораздо раньше, чем планировалось, равно как и деньги[39]. Теперь, когда тут поселилась и племянница, пришлось еще потесниться, и терпение у родителей готово было лопнуть.

И тут этот скандал. Жену Папаи, которая – возможно, и не совсем случайно – прочитала оставленное на столе письмо, глубоко возмутило его содержание: детские жалобы на обстановку в ее квартире, на ее невоспитанных, грязных и неорганизованных отпрысков подействовали на г-жу Папаи как соль на рану. Потому что в этой злобной карикатуре была доля правды, а племянница написала все это в первую очередь для того, чтобы угодить своим родителям, которые и так-то были не лучшего мнения о Папаи и обо всей их антиизраильской шатии, хотя в лицо не всегда это высказывали и не сразу вступали в крикливую перебранку (считавшуюся обязательным пунктом программы семейных встреч) о том, чтó порядочному еврею следует думать и делать в связи с Израилем. Его жене это письмо показалось предательством со стороны племянницы, и в этом тоже была доля правды, ведь она и так пошла на серьезные жертвы, чтобы принять ее у себя, решив почему-то (почему – загадка, все-таки семья есть семья), что ее долг – проглотить горькую пилюлю и не отказать девице, никогда не принадлежавшей к числу ее любимых родственников. Возможно, в данном случае ее реакция была слишком бурной, но она заводилась по любому поводу с тех пор, как осознала шаткое положение своего мужа и поняла, что, по сути дела, ему отказали от места в Венгерском телеграфном агентстве, его командировке пришел бесславный конец и Папаи понятия не имеет, что будет дальше; по ночам, лежа в супружеской постели, она только тем и занималась, что пыталась помочь ему принять неприемлемое, – нет, другого выхода нет, девчонке следует уехать, нужно немедленно отослать ее домой. Решение не из легких, но на сей раз она настоит на своем.



 Что ж, такое может случиться в любой семье. Однако в этой истории была одна загвоздка. О ней знал только Папаи, но он не осмеливался поделиться этой тайной даже с женой. Шах и мат.

«Куда я попал?» – подумал Папаи, прежде чем запеть прямо на Финчли-роуд:



It’s a long way to Tipperary,



It’s a long way to go.



It’s a long way to Tipperary



To the sweetest girl I know!



Goodbye, Piccadilly,



Farewell, Leicester Square!



It’s a long long way to Tipperary,



But my heart’s right there[40].



 «Кругом сплошное ничто, я снова там, где начал, то есть нигде. И сам я никто».

Племянница, написавшая то самое язвительное письмо, где с изрядной иронией обрисовала лондонскую жизнь семейства Папаи, очень подружилась с невестой, а впоследствии женой молодого, но уже состоявшегося оксфордского историка. Этот только что вышедший из университета историк, работавший над книгой, в которой речь шла о примирительной по отношению к Гитлеру английской внешней политике, в ходе своих изысканий приезжал в Будапешт и почти мгновенно попал под прицел венгерской контрразведки. Мартин Гилберт родился в еврейской семье, бежавшей в Англию из России, и считался левым, даже чуть ли не коммунистом, как и множество других блестящих умов, окончивших курс в Оксфорде и Кембридже; в то же время, будучи автором официальной биографии Черчилля, он поддерживал хорошие отношения с британским консервативным правительством, в силу чего имел доступ к закрытым от общественности правительственным архивам и, соответственно, представлялся идеальным кандидатом на роль шпиона. Годом раньше, во время его визита в Будапешт, с ним «подружились», то есть приставили к нему агентов, выступавших под видом историков, или историков, которые при этом были и агентами: те назначали ему свидания в Париже и Вене, то и дело слали открытки с красивыми видами, на которые он тепло, по-дружески отвечал. Он даже как будто понимал, к чему это ведет, и как будто бы принял условия этой двусмысленной игры. Поначалу все шло блестяще. Он открыто критиковал британский политический строй. Был страшно доволен своим пребыванием в Будапеште. Там у него много друзей – ему, по крайней мере, казалось, что это друзья. И в досье уже значилось его кодовое имя: «Кэррел»[41].



 Для Папаи это могло стать первым настоящим заданием – ему нужно было предоставить информацию о «Кэрреле» и так или иначе манипулировать действиями племянницы в Лондоне. Для нового шпиона, которому нужно доказать свою профпригодность, лучшего задания просто не найти. Но, к сожалению, он получил это задание именно в тот момент, когда его отзывали с лондонского поста и когда дни его в Венгерском телеграфном агентстве были сочтены. Что за черт, живешь как на минном поле! Тем не менее нужно было сделать небольшое усилие или притвориться, что он его делает, и он был к этому готов, надеясь – может, и не без оснований, – что если он каким-то образом сумеет показать результат, то его оставят и в качестве корреспондента. И после лондонского фиаско кураторы еще долго приставали к нему с расспросами, и он говорил, говорил о мире, которым вообще-то втайне восторгался и доступа в который у него давным-давно не было[42]. Он надеялся, что соответствующие товарищи поговорят насчет него с Барчем. Может, он выиграет какое-то время. Все шло как нельзя лучше, но теперь эту нахальную племянницу, которая была идеальной наживкой для крупной рыбы, придется, ничего не поделаешь, прогнать домой в Будапешт, отправить к родителям первым же самолетом. Жена не желала терпеть ее больше ни дня, и как объяснишь, почему племяннице следует остаться, когда он не может открыть ей всей правды. Бред.

Она не верила своим ушам.

– Ты правда хочешь, чтобы она тут осталась? – Вопрос прозвучал на иврите, она сорвалась на визг. Папаи пытался убеждать, но жена не дала ему закончить. – Лё! – заорала она. – Афпам лё![43]



 Она была необузданной и не знала страха. Была способна мгновенно порвать со всей своей предыдущей жизнью. Не боялась скандалов. В любой момент могла обернуться дикой кошкой. И когтей ее следовало опасаться. Когда ей было шестнадцать, эта юная коммунистка пришла домой в пятницу вечером и включила радио. Отец – изначально он собирался стать раввином и получил жутко религиозное воспитание, однако в результате непрестанной подрывной деятельности, которую вела его жена, религиозность его незаметно преобразилась до такой степени, что теперь его, пожалуй, можно было назвать осторожным атеистом, – решительным тоном сообщил ей, что следует уважать чувства других людей, и выключил радио. Атмосфера накалилась, разгорелся спор, и дочь-революционерка прокричала ему в лицо: «Любая религия – ложь, пережиток старой, прогнившей системы, опиум для народа!» – и снова включила радио. Потому что ей хотелось послушать Бетховена. И отец влепил ей пощечину. Отвесил классическую оплеуху а-ля Макаренко. Ни до, ни после он никогда ничего подобного не делал и тотчас же пожалел об этом, ведь он был человек незлобивый, сельский учитель, который ни разу не ударил ни одного своего воспитанника и никогда не выходил из себя – один только раз, да и то из-за своей до страсти любимой дочери-дикарки. А дочь побежала: пронеслась с легкостью газели через весь Тель-Авив, вскочила на военный грузовик и затерялась в маленькой, раздираемой многообразными распрями стране. Она была чемпионка по бегу, настоящая спортсменка. В школе ей равных не было. Особым прилежанием она не отличалась, зато была натурой мечтательной, романтичной, глотала книгу за книгой. Она устроилась воспитательницей в лагере для детей-сирот где-то на севере, недалеко от Голанских высот. Любовь не заставила себя ждать, ее избранник был красив, как Давид Микеланджело. Настоящий принц. К тому же христианин. Она питала явное пристрастие к необычным типам. Крещеный араб. Который как-то вечером приехал за ней верхом и увез. Она вскочила на лошадь, и они исчезли в ночной тьме прямо на глазах у ее ошеломленных коллег. Нет, запугивать ее было бесполезно, укротить ее никому не под силу.



* * *

Старший лейтенант Такач молчал с недовольным видом. Разговор на конспиративной квартире вышел неприятный[44]. Старшего лейтенанта Такача вообще не интересовали ни личные проблемы Папаи, ни его служебные неприятности. Что ему требовалось, так это сотрудничество. К тому же Папаи еще даже не написал того, что обещал, и Такачу приходилось каждый раз медленно и методично его расспрашивать – тяжкий труд! – плюс ему самому нужно было писать подробный отчет, в связи с чем он не был на седьмом небе от счастья. Заметив рассеянность Папаи, он подумал, что тот просто ленив. О чем ему и сказал. Дело «Кэррел» было слишком важным, чтобы дать провалить его такому ленивому и поверхностному агенту, как Папаи.

Он и понятия не имел, с какими душевными муками были сопряжены для Папаи малейшие сведения – а Такач прямо-таки клещами выдирал из него каждое слово, – ведь тому приходилось сообщать о племяннице своей жены.



 Опять провал. И снова провал.



 Язык ему связывали старые семейные распри, это оказалось сильнее, чем любая сицилийская омерта. Семья его жены, которая, по меньшей мере теоретически, была также и его семьей, хотя про себя он называл ее своей «фантомной семьей», была лишь фантомной болью его собственной семьи, тенью семьи, эрзац-семьей, семьей-протезом, где он так никогда и не получил уважения и сочувствия, по которым так тосковал, и где его презрительно, свысока жалели: нет, нет, они его так и не приняли. И вот вроде бы представился подходящий момент для мести, но он чувствовал себя беспомощным, совершенно разбитым и был не в состоянии выдавить из себя ни слова. Старший лейтенант Такач не понимал, с чего этот сыплющий меткими формулировками, речистый журналист-пустобрех, этот наделенный здоровым чувством юмора коммунист, объехавший мир вдоль и поперек, вдруг начинает заикаться и мямлить, как онемевший от растерянности ребенок, и каждым своим словом, с такими муками из него вытянутым, противоречит всему, что было сказано раньше.



 Такач, этот квалифицированный сотрудник отдела II/3, не мог даже близко себе представить, что разговаривает с кучкой пепла, с тенью человека, утратившего всякую веру в этот мир и в самого себя. Он уже не был евреем, но неевреем тоже не был. Не был ни тем ни другим. Был и тем и другим. Да попросту был ничем.



 Все дядья и тетки его жены еще в двадцатые годы уехали в Палестину, последовав за старшим из братьев, однако некоторые из них, в том числе и родители этой племянницы, вернулись – в самый неподходящий из всех возможных моментов – в дрейфующую в сторону нилашизма Венгрию: кто потому, что жизнь переселенцев в подмандатной Палестине показалась им не слишком привлекательной, а кто и потому, что колониальные власти сначала посадили их за подрывную деятельность, а потом выдворили из страны. Положение у британцев было шаткое и уязвимое, им приходилось постоянно балансировать между арабами и евреями, но уж если им случалось наткнуться на нелегального еврейского переселенца, который к тому же был коммунистом, они педантично применяли к нему все параграфы, какие только можно было применить, и объявленная в тюрьме голодовка тут ничем помочь не могла.