Микаель Ниеми
Сварить медведя
Книга опубликована по соглашению с агентством Hedlund Agency
© Mikael Niemi, 2017
© Сергей Штерн, перевод, 2019
© Андрей Бондаренко, оформление, 2019
© «Фантом Пресс», издание, 2019
* * *
Кенгис
1852
I
Лежу на боку,Сочиняю строку.Строка – ни в какую,Кукушка кукует:«Ку-ку» да «ку-ку».Сочиняю строку,Девица, как птица,Поет на лугу.Девица, как птица,Поет на лугу,А я ей строкуСочинить не могу…Не знаю, нужна лиТакая строка,Когда и без песенПобеда легка.
1
Просыпаюсь в оглушительной тишине мироздания. Миро-здание… Никакого здания нет, оно еще не построено. Мир замер в ожидании сотворения, и меня окружает непроглядный вибрирующий мрак. Я лежу с открытыми глазами – два маленьких пересохших колодца, жадно всасывающих Вселенную. Но там, в этой непостижимой бесконечности, где тяжко ворочаются и подмигивают иные миры, ничего нет. Даже воздуха.
Грудь моя начинает дрожать и дергаться. Там что-то растет, рвется наружу, ребра гнутся, как прутья в плетеной корзине. Мне ничего не остается, как подчиниться этой чудовищной силе. Дитя, ползающее по полу у ног разгневанного отца. Никогда не знаешь, когда обрушится следующий удар. Ребенок – это я. И отец – тоже я.
Мир еще не создан, и надо спешить. Вот-вот рассветет. Я хватаю торбу, выкованный в местной кузнице топор и бегу. Прячусь на опушке. Притворяюсь, что поправляю одежду, – на случай, если увидят. Перематываю в десятый раз портянки, выискиваю в шапке заблудившихся блох – их там нет, но я все же притворяюсь, что есть, и делаю вид, что швыряю злодеек в кислотный ад муравейника. И исподволь поглядываю на хутор. Вот потянулся первый дымок из-под крыши курной избы. Проснулись.
Наконец! Выходит она. В руках покачиваются пустые ведра. В робком еще свете начинающегося утра белый головной платок похож на куропатку, на круглом лице смутно сияют ясные глаза и темнеют брови. Я представляю, как нежна и мягка ее кожа, как шевелятся, напевая что-то, пухлые свежие губы. Мычат в ожидании дойки коровы. Она отодвигает засов тяжелых покосившихся ворот и исчезает, будто растворяется в темноте. Все происходит очень быстро… чересчур быстро. Призываю на помощь все органы чувств, пытаюсь сохранить короткое мгновение, чтобы потом в любой момент, когда захочу, вызывать в памяти. Опять и опять.
Я должен увидеть ее и завтра. Ее покачивающиеся бедра под фартуком, волнующие округлости груди, руку, отодвигающую засов коровника. Воровато перебегаю заросший случайной травой двор и осторожно трогаю засов. Тот самый, на котором только что лежала ее мягкая рука, теперь лежит моя – шершавая и жилистая. И мне кажется, дубовый брус все еще теплый. Я представляю, как она ловко и ласково сжимает мягкие коровьи соски, слышу звонкое журчание упругих струек молока, льющегося в подставленное ведро.
Мне хочется открыть дверь и войти в коровник, но нет. Нельзя. Кто-то может увидеть.
Рука моя будет хранить ее тепло весь день.
2
Когда приносят еду, я всегда жду до последнего. Сижу в своем углу. Пасторша вносит тяжелый чугун с кашей – черный, как сама смерть, дымящийся котелок, словно она подцепила его в дьявольском пекле своим ухватом. Но каша в нем светло-золотистая, душистая, ничего адского.
Брита Кайса помешивает кашу деревянной лопаткой, со дна и на поверхность, со дна и на поверхность. Комки каши тонут в сливочно-белой пенке, и в избе распространяется сытный аромат овсянки. Дети и слуги застыли в ожидании, я вижу их бледные, напряженные лица. Большой деревянный стол окружила плотная стена здорового утреннего голода. Пасторша с суровой миной берет миску за миской и накладывает кашу. Большим – полный половник, тем, кто поменьше – и каши поменьше. Слугам, тем, кто заглянул на огонек… никто не остается обделенным. Все наклоняют головы, руки сцеплены. Прост
[1] ждет тишины. Потом склоняет голову и с выражением благодарит Господа за хлеб насущный.
Слышно только, как дети облизывают ложки. Старшие просят добавки. Ломают и делят хлеб, холодную вареную щуку едят руками, а кости раскладывают на столе рядами сверкающих игл.
И только когда все наелись, хозяйка смотрит в угол, где сижу я.
– Иди поешь.
– Необязательно.
– Садись за стол. Дети, освободите место для Юсси.
– Не надо… я тут поем.
Теперь и хозяин посмотрел на меня. Что-то его мучает, не знаю что. Скрыть не удается, хотя старается. Посмотрел и кивком приказал: ешь. Я поплелся к столу и протянул пасторше деревянный ковш. Я сам его выточил еще в Каресуандо
[2], и с тех пор он следует со мной везде. Сначала ковш был белым, как кожа младенца, потом потемнел от солнца, соли и тысячи вод.
Я чувствую приятную тяжесть каши в ковше, благодарно смотрю, как Брита Кайса подбирает половником остатки, чтобы вышло побольше, – и бреду назад, в свой угол. Сажусь, скрестив под собой ноги, и быстро ем. Каша загустела, она не теплее моих губ. Я чувствую, как комки ее с трудом проталкиваются по пищеводу, как, вздрогнув, включается в работу желудок. Каша остыла, но даже холодная она дает мне тепло и силу, а тепло и сила помогают жить. Я ем, как едят собаки, жадно и настороженно.
– Еще положить?
Она знает: я не попрошу. Я ем только один раз и только то, что дают. Никогда не прошу добавки.
Ковш пуст. Провожу большим пальцем по краю, снимаю прилипшую кашу, слизываю и опять провожу, и опять слизываю, до последней крупинки. Он мой кормилец, этот ковшик. Он притягивает еду. Сколько раз я был голоден так, что вот-вот умру, – и ковш меня выручал. В нем откуда ни возьмись появлялась рыбья голова. Или оленья кровь. Или мороженая морошка из предгорий. Вот так. День прожит. Потом будет новый день. Вот и все, на что я надеялся, – завтра будет новый день.
Сажусь на пол в дальнем углу. Никогда не проталкиваюсь вперед, никогда ничего не требую, не хватаю, как ворон, не шиплю, как росомаха. Лучше уйти. Если никто не замечает, надо оставаться в тени. Но хозяйка меня заметила. Я ничего не требую, а она все равно кормит меня. Не потому что я – это я. Будь на моем месте любое другое живое существо, корова или собака, ее молчаливое участие простиралось бы и на него. Все живое должно жить. Это ее религия. Примерно так.
Я могу исчезнуть в любой момент, такова жизнь у нас, бродяг: нынче здесь, завтра там. Встаю, закидываю за спину торбу и ухожу. Все, что у меня есть, ношу с собой. Одежда… можно назвать ее и так. Нож за поясом. В торбе роговая ложка, мешочек с солью и все тот же ковш. Я легок и быстр: пока кто-то хватится, уже за перевалом. Почти не оставляю следов, как не оставляют следов звери. Примятая трава за спиной быстро поднимается. Если развожу огонь, нахожу старое кострище. Зола моего костра смешивается с золой давно отгоревшего и становится невидимой. Если мне надо справить нужду, я поднимаю кусок дерна, а потом кладу его сверху – разве что лиса учует слабый запах человека. А зимой выбираю дорогу через глубокий нетронутый снег, и следы моих лыж по весне тают, словно их и не было. Человек может жить и так, ничего не портя и не разрушая. Как будто его и нет. Жить, как лес, как летняя листва, как осенний перегной, как февральский снег, как бесчисленные почки, разбуженные весенним солнцем. Все имеет отпущенный срок. И человек тоже исчезает, будто его и не было.
3
Мой учитель страдает. Я вижу, как судорожно изгибаются его губы, как чмокают, как обсасывают и пытаются выплюнуть не желающее рождаться слово. Враги его все ближе, дня не проходит без новых ударов и оскорблений. И ему нечем защититься, только пером. Против мечей, против пик и кольев поднимает он свое перо, но слово не рождается. Я готов залепить самому себе оплеуху, ущипнуть себя до крови, лишь бы помочь ему разродиться. Что угодно, лишь бы впустить луч света в окутавший его сознание мрак. Он мог бы быть моим отцом. Я ему об этом сказал, но он рассердился. Или огорчился, я так и не понял.
Опускаюсь на лоскутный коврик, как собака. Могу так лежать часами, положив нос на лапы, и готов в любую секунду следовать за ним.
На лбу учителя оставили свой след годы и годы непрерывных размышлений. Лоб грязен – то ли от золы из трубки, то ли от копоти фитиля.
Длинные волосы свалялись в неопрятные космы. Иногда он отводит их назад, как путник отводит ветки с болотистой лесной тропы. Старается в одиночестве проложить путь во мраке и диких зарослях, где никто и никогда до него не бывал.
Нет, не в одиночестве. Я молча следую за ним, чую его следы, запах просмоленной кожи его сапог, шорох вложенного в них сена, запах мокрой шерсти от его одежды. Он пробивается все дальше в неизвестность, но я всегда с ним. В животе пусто, но я не жалуюсь. Я, как тень, приклеен к его пяткам.
Как-то раз мы остановились передохнуть у родника. Жадно пили студеную воду, а он все косился на меня.
– Как стать хорошим человеком? – напившись и вытерев губы, спросил учитель.
Я промолчал. Что на это ответишь?
– Как стать хорошим, Юсси? – настаивал он. – И что это значит – быть хорошим?
– Н-не знаю.
Учитель глядел на меня. Глаза его налились жарким светом.
– Посмотри на нас. Посмотри на меня, посмотри на себя. Кто из нас хороший?
– Вы, учитель.
– Не называй меня учителем, когда мы одни в лесу.
– Я хотел сказать… прост.
– А почему именно я?
– Потому что вы пастор. Служитель Бога. Вы доносите до нас слово Божье и даже можете от Его имени прощать грехи.
– Это моя работа. Разве работа сама по себе делает человека хорошим? Разве не бывает злых священников?
– Ну что вы, учитель, я даже подумать такое не могу…
– Неправда! Пасторы-пропойцы, прелюбодеи, чревоугодники, пасторы, которые бьют жен до полусмерти? Ты, может, и нет, а я таких встречал.
Я не ответил. Посмотрел на дымящийся трутовик – защиту от комаров.
– Посмотри на себя, Юсси. Ты не обжираешься, не пьянствуешь.
– Потому что я нищий.
– Ты не хвастаешься. Вообще не говоришь о себе, стараешься уйти в тень.
– Нет, прост, я не…
– Иногда мне нужно обернуться, чтобы увериться: ага, ты все еще со мной. Ты тих и незаметен – как ты можешь быть плохим?
– Но прост совершает куда больше хороших поступков.
– От Бога ли они, эти поступки? От Бога ли они, Юсси? Подумай, подумай хорошенько. А может, это дьявольская гордыня и тщеславие, может, мне просто нравится, когда меня хвалят. Когда следуют моим проповедям… Я умру, и люди скажут: вот, умер великий человек. А тебя, Юсси, сразу вычеркнут из памяти, словно тебя никогда и не было. Так, тень какая-то промелькнула.
– Я доволен тем, что имею.
– Это правда?
– Правда, прост.
– Вот именно, Юсси. Ты доволен тем, что имеешь. Поэтому ты и есть самый преданный, самый деликатный из всех встреченных мною людей.
– Но, прост…
– Это так и есть, Юсси. Но погоди! Деликатный и преданный, да, несомненно… но хороший ли?
– Я так не думаю.
– А может быть, ты просто слепо следуешь своей природе? Ты и я – очень разные. Поэтому я так часто нас и сравниваю. Кто идет верной дорогой – ты или я? Я делаю много добрых дел, это правда. Но я и сражаюсь, наношу раны, наживаю себе врагов. А ты… ты подставляешь другую щеку. – Он поднял руку, заметив, что я хочу возразить. – Погоди, Юсси. Ты подставляешь другую щеку, и что? Уже только одно это делает тебя хорошим? Таков и был замысел Создателя?
Я уставился на сидящего на его колене слепня с изумрудно-зелеными неживыми глазами. Он терпеливо пытался прокусить брючину.
– Я научил тебя читать, Юсси. Ты берешь мои книги, ты совершенствуешься. Ты задумываешься – да, да, я вижу, ты задумываешься… но каков результат? Если кто-то встает на твоем пути, ты берешь свою торбу и уходишь. На север, в горы. Но разве так следует бороться с несовершенством мира? Подумай, Юсси… разве это добро – уклоняться от борьбы со злом?
– Я есмь червь, а не человек
[3]. Жалкий червь. Бродяга.
Прост не смог удержать улыбку: я вспомнил его любимый псалом.
– Нет, Юсси. Ты не червь. Ты наблюдатель. Я давно заметил: ты изучаешь окружающий мир. Не так ли?
– Да, но…
– Пытаешься понять, как он устроен, этот мир. Как устроены люди. Это хорошо. Это дар, не все на это способны. Но как ты используешь этот дар? Это главный вопрос, Юсси. Как ты используешь этот дар? Что ты делаешь для победы добра над злом?
В горле у меня быстро вырос тяжелый болезненный ком – в чем он меня обвиняет? Это несправедливо. Мне захотелось убежать – ему меня ни за что не догнать. Как меня и не было. Но он заметил и взял меня за руку. Будто я не человек, а воробей, и он на всякий случай накинул мне на крыло петлю. Чтоб не трепыхался.
Прост научил меня видеть. Не смотреть, а видеть. Видеть, что мир под твоим взглядом может измениться. Все свое детство я бродил по горным ущельям, сосновым и березовым лесам, осторожно ступал на зыбкие болотистые кочки, и под ногами моими хлюпала подернутая ряской черная опасная вода. Край этот – мой. Я знал его снаружи и изнутри, этот суровый северный край, эти реки со скалистыми берегами, эти извилистые звериные тропы.
Я его знал, этот мир, но я его не видел. Помню, прост взял меня с собой в одну из своих, как он их называл, экспедиций. Торба моя была полна еды, но не только: он положил краски, карандаши и толстую серую бумагу. Мы шли довольно долго. К вечеру остановились в лехто, маленькой сосновой рощице, окруженной мозаичной черно-зеленой пустошью. Оба устали, и я, и он. Я быстро разжег костер и начал готовить ночлег, а он наломал хлеб и нарезал сушеное мясо. Комары кусались немилосердно. Прост протянул мне баночку с дегтем, но я вместо этого собрал в горсть узкие темные листочки низкого кустика, растер и намазал запястья. Комарам сильный запах не по нраву.
– Ледум палюстре, – сказал прост.
– Что?
– Растение, которым ты намазался. Ledum palustre.
– Ледум… что? – пробормотал я.
Он неожиданно резво вскочил.
– Багульник. Иди за мной.
Мы оставили наши торбы. Сосняк кончился, дальше начиналось болото. Прост оживился, он рыскал глазами по земле, словно искал что-то.
– Давно хотел здесь побывать. Настоящая аптека. Несметное богатство.
Я посмотрел – болото. Насколько глаз хватает – болото. Совершенно неподвижное, но кажется, что покачивается. Покачивается очень медленно, почти неуловимо. А на самом деле неподвижно.
– Что ты видишь, Юсси?
– Ничего.
Он обернулся с улыбкой:
– Ничего… А это что?
– Трава.
– Нет, не трава. Осока.
– Ага, осока. Я вижу осоку.
Прост вздохнул и двинулся дальше. Июль только начинался, паводок еще не спал. Мы намотали на шею шарфы – защита от плотоядных насекомых, миллионами вылупляющихся из своих куколок в каждой луже.
– Вот с этой точки, где я сейчас стою, я вижу десятки ее видов, Юсси. Я говорю об осоке. А ивы? Этот загадочный род… ты видишь, какие они разные?
– Не-а. Не вижу.
– А глянь вот туда! Их мы рассмотрим завтра. Но посмотри, как они светятся!
– Прост говорит о вон тех цветах?
– Орхидеи, Юсси! Орхидеи в нашем краю! Посмотри, посмотри, прямо у тебя под носом. Асимметричные, шесть лепестков и губа. Цветок словно облизывается.
На одном стебле качались три странных темно-розовых цветка. Он приказал мне встать на колени, прямо на мокрую землю, и рассмотреть их как следует.
– Ближе, Юсси! Понюхай.
Я чуть не ткнулся носом в цветы и втянул воздух. Очень слабый, почти неощутимый сладковатый запах тут же исчез, будто испугался, что его распознают.
– Чувствуешь? Ты чувствуешь?
– Ну, в общем…
– Я думаю, это запах Бога.
Там, где я раньше видел только деревья, траву и мох, мне открылись невероятные богатства. Куда бы я ни посмотрел, ждали новые открытия. И каждому растению, каждому деревцу, каждой травинке была посвящена отдельная страница в гигантской энциклопедии Создателя. Мне казалось чудом, какое разнообразие таится в каждом крошечном растении. Посмотреть в лупу и вдруг обнаружить, что какой-то невзрачный стебелек покрыт крошечными изящными волосками, что края листьев не ровные, а зазубренные или волнистые, и все это не случайность, не игра, а великий и выверенный план, в котором каждое растение занимает свое, только ему отведенное место в мироздании. И Господь снабдил его всеми приспособлениями для жизни именно здесь, а не где-то еще.
Прост объяснил: весь растительный мир делится на классы, семейства и роды. Рассказал, что у однодольных жилки идут параллельно, например у травы. Или у лилий. А у двудольных – как у птичьего пера. Почему некоторые цветы так прекрасны? Так ярки? Например, кувшинки или лазурные факелы иван-чая? А вот почему: их оплодотворяют насекомые, и цветы стараются привлечь их внимание. А другие едва видны – скажем, у ольхи. Или серые, почти незаметные цветочки некоторых трав, но над ними то и дело появляется облачко пыльцы. Их опыляет ветер. Цветы с четырьмя лепестками называются Crusiferae, крестоцветные, а те, у которых цветы напоминают веник, – зонтичные, Umbelliferae.
Прост останавливался в немом восхищении у любого болотца и вздыхал: ах, почему жизнь так коротка, не успеешь даже прикоснуться ко всей этой роскоши. А потом опускался на колени и доставал свою лупу: внимание его привлекал какой-нибудь дюймовой высоты стебелек.
Это он, учитель, научил меня искусству запоминания. Знания приходят через зрение, сказал он. Когда ты видишь растение, которого никогда раньше не встречал, постарайся рассмотреть его со всех сторон. Потом посмотри поближе, запомни все, каждую деталь. Цвет, форма стебля, лепестков, пестика, тычинок. И ты даже не можешь представить, какая радость вновь встретиться с этим малышом – а я тебя узнал!
Эта наука далась мне легко. Труднее пришлось с латынью, тут я вынужден был зубрить. Когда я узнал, что обычная таволга, или лосиная травка, называется Filipendula ulmaria, мне пришлось раз двадцать повторить это замысловатое название. Нет, наверное, не двадцать, а все сто, – и все равно через час оно исчезло из памяти, выветрилось, и начинай все заново.
Прост был прав: после множества таких прогулок я начал видеть. Растения и деревья стали моими друзьями. Я узнавал их с радостью и волнением, как узнают старых знакомых.
Ага, вот ты, стоишь и радуешься солнышку. А вот твой брат. И сестричка тоже тут – старается держаться поближе.
Каждое лето приходила эта ни с чем не сравнимая радость узнавания. Я с нетерпением ждал встречи со старыми знакомыми, знал время цветения каждого из них. И именно потому, что растения были мне так хорошо знакомы, я легко замечал что-то новое. Внезапно мог остановиться как вкопанный в сыром ельнике – а это что там, между корней? Раньше я бы, не думая, наступил или прошел мимо.
– Что это?
– Corallorhiza trifida. Ладьян. Вид орхидеи. Молодец, Юсси. Очень необычно для наших широт.
От похвалы у меня загорелись щеки. Я быстро присел на корточки и, как всегда, забормотал:
– Corallorhiza trifida, corallorhiza trifida…
Скоро и ладьян станет моим другом.
4
Как-то вечером мы, прост и я, готовили новый экспонат для нашего гербария. В небольшом болоте (эвтрофном
[4], важно пояснил прост) мы нашли неприметный стебель осоки. Увидев его, прост задрожал, как охотничий пес. Я выкопал растение, осторожно расправил крошечные корешки, завернул во влажную тряпку и положил в ботанизирку. Мы принесли стебелек домой, поменяли ткань на сухой рыхлый картон. Вместе закрутили пресс так, что начала поскрипывать ременная стяжка, и с трудом вставили деревянный шплинт.
Я услышал, как хлопнула входная дверь. Кто-то позвал проста и постучал.
Голос неизвестный. Сельма, дочь проста, глянула в щелочку:
– Отец?
Прост вытер руки, собрал приготовленный мной табак, который я только что отрезал от сухой косички на стене и ножом накрошил так, как требовалось: не очень крупно, но и не мелко.
– Иду.
В ту же секунду дверь открылась настежь и в комнату ввалился здоровенный парень. Что-то в нем было неприятное… какой-то странный, отсутствующий взгляд. Я насторожился – и вскоре понял почему. Парень был смертельно испуган.
– Чирккохерра
[5], – задыхаясь, начал он по-фински, – господин прост… должен… пойти со мной.
Прост спокойно и оценивающе посмотрел на гостя. Ему помешали в любимой работе, но он ни жестом, ни взглядом не выдал недовольства. Рубаха гостя насквозь промокла, пот даже с носа капал – видно было, что долго бежал. Он судорожно дергал руками – хотел показать, насколько спешное у него дело.
– Что случилось?
– Она… это… мы не знаем! Была на летнем выпасе с коровами…
– О ком ты?
– Служанка наша, Хильда… Хильда Фредриксдоттер Алатало.
Я насторожился. Мне было знакомо это имя. Она работала на одном из ближних хуторов, я часто видел ее в церкви. Бледная курносая девчушка, медлительная, всегда с платком в руке, как у деревенских тетушек, – когда проповедь ее трогала, она этим платочком потихоньку вытирала слезы.
– И что?
– Пропала… Прост должен прийти прямо сейчас.
Прост покосился на меня. Было уже очень поздно, мы целый день бродили по лесу и порядком устали. Ну и что – поздно. Сейчас лето, светло будет всю ночь.
Парень заметил сомнения проста и потоптался на месте, словно подавляя желание схватить его и тащить насильно.
– Сейчас придем, – сказал прост. – Юсси, дай ему напиться.
Я принес ковш воды. Парень пил, как лошадь, – никак не мог остановиться.
Мы пришли на хутор уже ночью, хотя было совсем светло. Парня звали Альбин, старший сын в семье. Всю дорогу он бежал метров на тридцать впереди, то и дело оглядывался, дожидался и бежал дальше. Прост и я шли ровно и быстро – нетрудная задача для таких ходоков, как мы. Как только вошли во двор, навстречу выбежали хозяин с хозяйкой и растрепанные сонные детишки – наверняка прилипли к окнам и ждали, когда мы придем.
Хозяин даже не предложил напиться или закусить – пробормотал приветствие и двинулся в лес. Мы последовали за ним, пробираясь сквозь заросли. На севере над горизонтом висело солнце. Хозяина звали Хейкки Алалехто. По дороге он сбивчиво рассказал, что произошло. Служанка Хильда, как и каждое утро, повела коров на лесной выпас. Ушла, но к вечерней дойке не вернулась. Почти все коровы прибрели сами по себе, а она так и не появилась.
– Может, ищет заблудившихся коров? – предположил прост.
Хейкки такую возможность не отрицал – может, и ищет. Но так сильно она ни разу не задерживалась.
Время от времени аукались, выкрикивали имя девушки. Далекий скалистый холм отзывался быстро глохнущим эхом: «Хи-и-ильда…» – но и все. На зов никто не отвечал. Мы с простом шли молча. Взгляд его остановился на чем-то привлекшем его внимание колоске (Gramineae, тут же вспомнил я. Злаковые). Нагнулся, осторожно сорвал и положил в ботанизирку, с которой не расставался почти никогда.
Мы шли довольно долго, пока не вышли на поляну.
– Здесь она обычно отдыхает.
На другом конце полянки – подернутые пеплом головешки. Хозяин пошел было к кострищу, но прост удержал его. Он довольно долго стоял и присматривался. Теперь и я заметил: рядом с еловыми ветками, которые служанка постелила, чтобы не сидеть на холодной земле, валялся опрокинутый бидон. На фоне серебристого серо-зеленого лишайника белая простокваша, казалось, светилась сама по себе.
Прост наклонился ко мне и тихо спросил:
– Что ты видишь, Юсси?
– Я-то? Ну… что я вижу… вижу вот что: она тут присела отдохнуть. Развела костер. И опрокинула простоквашу.
– Ты уверен, что простоквашу опрокинула именно она?
– Вообще-то… нет, конечно. Не уверен.
– Посмотри повнимательней. А потом расскажешь, что случилось.
Он произнес эти слова тихо, но очень раздельно. Нетерпеливо откинул волосы, вечно падающие ему на глаза. Я изо всех сил старался не упустить ни одной мелочи. Даже представил себе, как она тут сидела, эта бледная курносая девчонка.
– Хильда присела тут отдохнуть и поесть. Скорее всего, около полудня. Как раз к полудню особенно есть хочется. И тут что-то случилось, и она убежала со всех ног. Ну, может, и не убежала, но я так думаю… мне так кажется. А потом заблудилась. Вот так, наверное, и было.
– Нет… только факты. – Учитель защемил пальцами нижнюю губу и внимательно на меня посмотрел. – Никаких предположений. Только факты. Что мы видим?
Я понял: он недоволен. Еще раз осмотрел всю поляну, постарался ничего не упустить.
– Головной платок висит на кусте. Зацепился, наверное. Значит, торопилась. Наверняка. Вон и котомка стоит.
– Хорошо, Юсси.
Хейкки нетерпеливо переминался с ноги на ногу, намекая: искать надо, а не болтать пустяки, но прост поднял руку. Он его словно отодвинул, этого Хейкки. Прищурился.
– Платок за куст не зацепился, – сказал он спокойно. – Она его повесила просушить. Дело было среди дня, жарко, у нее наверняка вспотели волосы. Подумай: жарко, а она разводит костер. Зачем? А вот зачем: комаров отгонять. Когда она ушла с поляны, огонь еще горел, потом погас. В центре дрова прогорели, и… посмотри внимательно: золу ветром отнесло на восток, брусника выглядит так, точно с нее год пыль не стирали. Сейчас полный штиль, но после полудня дул довольно сильный западный ветер. Недолго, но дул. Значит, с момента ее исчезновения прошло несколько часов. Как ты думаешь, она была одна? С ней никого не было?
– Думаю, да. Э-э-э… да. Одна. Думаю, одна. Даже уверен.
– Почему?
– Если бы кто-то с ней был, она бы, как порядочная девушка, платок не сняла.
– Вполне возможно. Что-то случилось… она сидела, жевала хлеб, запивала простоквашей, и тут… опрокинула бидон, уронила хлеб.
– Уронила хлеб… я не вижу никакого хлеба, учитель. Даже крошек нет.
– Посмотри вон на ту ветку, – прост показал на мертвую сосну. – Видишь белые пятнышки? Это простокваша, она уже высохла. Птицы зачем-то топтались в простокваше, хотя простоквашу они не едят. Значит, там было еще что-то съедобное. Скорее всего, кусок хлеба.
– Вот это да! – восхитился я. – Конечно, так оно и было.
– Девушка в панике убежала. Не ушла, а убежала: глянь, какое расстояние между следами. Вон там, во мху.
Только сейчас я заметил небольшие, еле заметные углубления на земле. Если бы прост не показал, ни за что бы не увидел.
– Но, учитель… там и другие следы. Да?
– Очень хорошо, Юсси. Следы кого-то большого, намного больше, чем Хильда. И намного тяжелее – видишь, какие глубокие?
Хейкки, слушавшего наши рассуждения без особого внимания, словно пружина подбросила. Он побежал к одной из сосен и ткнул пальцем – на темно-оранжевой коре отчетливо виднелись свежие царапины.
– Karhu! – крикнул он, и в глазах его полыхнул ужас.
– Медведь! – повторил я, и мне тоже стало страшновато.
Прост подошел и внимательно осмотрел царапины.
– Надо собрать людей и прочесать лес, – сказал он. – Пошлите кого-нибудь к исправнику Браге. Боюсь, дело серьезное.
Хейкки кивнул и побежал домой. Он был заметно испуган: руки тряслись, он то и дело оглядывался – не гонится ли и за ним медведь.
А прост остался на месте. Поднял бидон и внимательно его осмотрел. Потом сунул палец в лужицу простокваши, поводил туда-сюда и что-то извлек. Что-то длинное, едва заметное – я не сразу, но довольно быстро сообразил: волос. Он вытер его между двумя пальцами, завернул в тряпочку и сунул в карман. Потом так же тщательно осмотрел котомку, прислоненную к кочке. Молча, не говоря ни слова, еще раз осмотрел царапины на коре.
И мы пошли по следу. Несколько раз прост наклонялся, что-то поднимал – я не видел что. Шагов пятьдесят следы были видны хорошо, а дальше низина кончалась. След исчез. Земля здесь была сухая и твердая как камень, и вскоре мы уже не знали, куда идти.
Мне становилось все тревожнее. Мы двинулись назад на хутор. Я несколько раз выкрикнул на всякий случай: «Хильда-а-а!» – но никто, конечно, не ответил. Страх пробирал все сильнее. Густая поросль ивняка словно таила в себе непонятную, но от того не менее страшную угрозу. Казалось, вот-вот кто-то оттуда выскочит и вцепится мне в пятку. Губы проста все время шевелились – сам с собой он беседует, что ли? А может, высшие силы призывает на помощь… Я-то на всякий случай выломал сук потолще – какое-никакое, но все же оружие. Шел, время от времени ударял по стволам и вслушивался, как глухой стон потревоженного дерева плывет в призрачной летней ночи.
5
В воскресенье, как всегда, прихожане собрались в Кенгисе около церкви. Я стоял в толпе и выискивал глазами мою возлюбленную. Она обычно приходила не одна, с ней были еще несколько молоденьких служанок. Букет летних цветов, и она – самый прекрасный. Я старался войти в церковь как можно ближе, в одном-двух шагах, так, чтобы уловить ее запах. Иногда набивалось столько народу, что толпа подталкивала меня совсем близко, и тогда я будто бы нечаянно мог потрогать ее платье. Всего-то эта тонкая тряпка между моей рукой и ее теплой наготой. Такое бывало не всегда, но каждое воскресенье я надеялся, что удастся подойти поближе.
Владелец завода еще не приехал. Господа всегда появлялись в последнюю минуту – наверняка хотели обозначить отношение к просту. Заводчик Сольберг голосовал резко против назначения этого, как он его назвал, «лапландского пророка». Мало того – обжаловал решение. Ему хотелось, чтобы проповеди читал пастор-адъюнкт Шёдинг. А прост с самого начала обозначил, где пролегает линия фронта.
– Финны и шведы преклоняют колена перед бочкой с перегонным. Они ползают на четвереньках, потому что уже не могут стоять на ногах. Плачут во славу Бога, но не по душевному движению. Плачут не они, а спиртные пары в их головах.
В Каресуандо у него получилось. Почти весь приход перестал пить. Забавно – крепче всех держался за бутылку пономарь. Даже кабатчики прониклись. Но здесь, в Пайале
[6], было не так.
«Треть кабатчиков, треть пьянчуг и еще треть – нищие болваны и неумехи, которые не в состоянии себя содержать» – к такому выводу пришел прост, о чем и не замедлил поведать с кафедры.
И сейчас критически настроенные обыватели собрались в маленькие, недовольно шушукающиеся группки. Купец Форсстрём, фогт Хакцель с семьями и прихлебателями. Они уже настрочили жалобу в Соборный капитул – дескать, обстановка во время богослужений невыносимая. Народ чуть не пляшет перед алтарем, а сам священник употребляет неподобающие в Божьем храме слова и выражения. Узнает епископ – несладко ему придется, этому смутьяну.
Кое-кто всерьез утверждал: прост рехнулся. Слухи о его чудачествах в Каресуандо шли по всему Норрланду. Кого-то они пугали, но большинство сгорали от любопытства. Кому не охота послушать сумасшедшего пастора? Пришли даже с далеких лесных хуторов – предвкушали спектакль.
Приехал из Пайалы огромный исправник Браге. Вышел из коляски, вытер шею клетчатым платком и воловьей раскачивающейся походкой двинулся к церкви, небрежно кланяясь направо и налево. Любой и каждый должен понимать, какая он значительная фигура. Уже несколько дней исправник руководил поисками пропавшей Хильды Фредриксдоттер, и его засыпали вопросами. За ним с облучка соскочил секретарь полицейской управы Михельссон – тоже высокий, хотя и пониже, чем исправник, вдвое худее, но при этом все равно довольно крепкий на вид. Он тискал в руке фуражку, а узкие губы сложил так, что они напоминали клюв. Рыжие волосы его, несмотря на молодость секретаря, заметно поредели, на макушке просвечивала бледная лысина.
Я подошел поближе. Исправник Браге важно рассказывал о появившемся в их лесах кровожадном медведе. Лес прочесали, как и просил прост. По пути попались кости лосенка и несколько разворошенных муравейников. Но бедняжку Хильду пока не нашли. Кто знает, может, медведь проглотил ее со всей одеждой. Браге призвал не ходить в лес поодиночке и всегда иметь с собой топор.
– Pappi, pappi… – зашуршали женские голоса.
Понятно – пришел прост. При его невеликом росте он вынужден был пробиваться сквозь толпу, как пловец, разводя руками волны любопытных. Молоденькая служанка бросилась ему на шею и судорожно зарыдала. Прост прошептал ей что-то на ухо, но она не отпускала его, пока не вмешались стоящие рядом. Господа переглянулись – как же, как же… бабы от него без ума, можно представить, что творится за закрытыми дверями исповедальни.
Подкатила еще одна коляска. Заводчик Сольберг с сыном. Сам Сольберг в темном костюме-тройке. Белая сорочка. Деловой и ухватистый господин, приехал работать инспектором из Карлскуги и постепенно прибрал к рукам все производство. Мужчины, сняв шапки, кланялись, женщины изображали разной степени изящества реверансы, а он, не обращая внимания, подошел к господам. Коротко и холодно кивнул просту. Исправник отдал честь и сказал что-то, я не расслышал. Заводчик кивнул, достал кошелек и вытащил несколько бумажек.
– Кто убьет это чудовище – получит вознаграждение.
Южный диалект Сольберга в наших краях понимали не все, а точнее – почти никто. Начали переглядываться – о чем это он? На помощь пришел исправник.
– Kyllä se hyvän rahan saapi joka karhun tappaa, – перевел исправник.
Взял у заводчика деньги, положил в форменную фуражку и огляделся. Теперь он оказался в центре внимания, и это ему заметно нравилось. Форсстрём и Хакцель поспешили внести свой вклад. Браге приказал Михельссону обойти с фуражкой присутствующих. Как только секретарь дошел до бедняков, хруст ассигнаций сменил глухой звон меди.
– А духовный отец не желает внести свой вклад? – Михельссон уставился на проста водянистыми голубыми глазами.
– У меня с собой денег нет.
– Вообще нет? Ни эре? – с плохо скрытым презрением спросил Михельссон.
Ну и скупердяй… Это все знают – жуткий скряга, этот новый прост. А ведь большие деньги собирает с прихожан! Уж не попадают ли они ему в карман, как поговаривают на хуторах?
Прост отстранил Михельссона и прошел в церковь. За ним потянулись прихожане, особенно женщины. Он пытался им втолковать, что не следует создавать себе кумиров и идолов. Он – всего лишь орудие Господа, как мотыга или лопата. Но остановить религиозный экстаз не легче, чем сходящую лавину. Даже прост не мог справиться. Его хватали за руки, пытались поцеловать. И когда настало время проповеди, он, как говорится, патронов не жалел.
– Раньше пасторы проповедовали Евангелие для богатых. Для прелюбодеев, не знающих раскаяния, для воров, продолжающих воровать. Это такое Евангелие, от которого у шлюх появляется молоко, а кабатчики льют крокодиловы слезы. Нет, братья мои, я проповедую Евангелие для бедняков. Для нищих, для скорбящих, сомневающихся, плачущих, изнемогающих… для тех, кто потерял надежду. Что толку говорить кабатчику, что он хорош и праведен? Разве что скрасить дорогу в ад… Нет, пастор должен сказать вот что: вы – дьявольское отродье, вы все – кабатчики, спаивающие народ, вы – прелюбодеи и шлюхи. Вы оскорбляете Святой Дух, и, если не раскаетесь, ничто не поможет вам избежать вечных мук.
У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями.
Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию.
Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути.
А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя.
Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову.
В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге.
После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах.
И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена.
– Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне.
Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понял – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня.
– Шаманенок! Что он натворил?
Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь.
6
Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений.
Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе.
Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же.
Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота.
– Табак, – говорю я, к примеру. – Желательно королевских сортов.
А девушка за прилавком даже не улыбается. Даже глаза не веселеют. Я уж не говорю про ответную шутку – скажем, королевский табак будет только на следующей неделе. К сожалению. Нам его обычно доставляет сам гофмейстер. Или, на худой конец, главный поставщик двора. Приезжает в ландо, запряженном четверкой вороных.
Нет, ничего такого. Отворачивается и смотрит на полки.
– Тогда косичку обычного, – бормочу я и достаю кошелек. И конечно, со свойственной мне ловкостью рассыпаю монеты, они катятся по всему полу. Встаю на четвереньки и собираю – ей, наверное, кажется, я похож на свинью, только что не хрюкаю. Потом высыпаю медные кружочки на прилавок.
И на этом все.
Когда тишина вокруг становится невыносимой, я иду к реке. Лучше всего к вечеру, когда переделаны все дневные дела, когда и люди разошлись по домам, и коровы вернулись в коровники. Забираюсь на один из камней – он торчит из воды, раньше его видно не было, появился, только когда сошел весенний паводок. Совсем рядом бежит река. Даже не рядом – река бежит со всех сторон. Она похожа на стекло, на окна в пасторской усадьбе. Вечный стеклянный пол плывет и плывет, пока у порогов не разбивается, разбрасывая пену, в мелкие осколки. Порог – как открытая рана на нежной коже воды, и через эту рану на поверхность выплескиваются ярость и грозная сила. Неумолчное, угрожающе булькающее рычание порога словно предупреждает об опасности. Из водоворотов выглядывают ухмыляющиеся черные черепа камней, а пройти такой порог на плоскодонке под силу только опытному гребцу. Отклонился на волосок – и пиши пропало.
А потом все успокаивается. Река стихает и вновь превращается в стеклянный пол. Лишь иногда взъерошивают ее редкие порывы ветра. Отошел немного – и стихает грозный рев, река залечивает раны. Раны быстро заживают, но скрытая под стеклянной кожей темная ярость никуда не делась. Она там всегда.
Река уносит из души весь мусор. Я балансирую на скользких камнях, и томительная тревога постепенно улетучивается. А может быть, река и есть самая точная модель жизни? Душа… она же не рождается, не исчезает, она просто есть – как река. Река думает за меня. Помогает выстоять. Иногда кажется, будто я засушен навсегда, как стебель в гербарии, а река возражает: ничего подобного. Все в движении, никто нигде не засушен, ничто ни к чему не приковано. Все изменяется. И если долго смотреть на реку, начинает казаться, что и я превращаюсь в воду. Это волшебное ощущение. Как река, лежу я во всю свою длину, а берега по обе стороны вздрагивают и приходят в движение. Мимо меня медленно плывут древние леса и непроходимые болота. Я обнимаю белесое, точно створоженное, небо и закрываю глаза.
Белая ночь.
Пусть так и будет.
Вот эту картину и пробую я вызвать по вечерам, когда не нахожу себе места от непонятной тревоги. Мимо проплывают мягкие, едва различимые облака, я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться.
Сонное бормотание реки лечит и успокаивает, оно заглушает даже непрерывное визгливое жужжание миллионов комаров.
Я часто думаю, как отблагодарить проста за мою жизнь. Он – мой создатель. Он прикрепил меня к времени, и после этого я стал человеком. Мое имя вписано в церковную книгу, и теперь оно никогда не будет забыто. Нет ничего худшего, чем быть забытым еще при жизни. Прожить жизнь, не будучи освященным буквами. Буквы – как гвозди, выкованные руками валлонского кузнеца. Сначала раскаленные, только что вынутые из ревущего пламени горна, они постепенно проходят все стадии белого и красного каления и становятся черными и прочными.
А иногда я думаю о буквах как о растениях. Они похожи на старые стволы, пережившие все беды, которые только могут выпасть на долю несчастного дерева, – ветры, ураганы, пригибающие к земле снегопады. Я думаю об измученных соснах, о скрученных березах, зацепившихся за острые камни на склонах гор. Вот они, буквы! Черные сучья усердно записывают свои невеселые воспоминания на серой бумаге неба. Иногда похоже на «л», иногда на «к» или «р». И, если постараться, если не торопиться, наверняка можно прочитать множество интересных, печальных и странных историй.
В то лето, когда меня записали в книгу… в то лето я сидел на обочине проезжей дороги, избитый, весь в нарывах и с пустым животом. Изредка мне кидали воняющую прогорклым салом кость или изжеванный комок табака. Табак даже лучше – его можно сосать, и тогда забываешь про голод.
А этого я заметил издалека, и мне почему-то стало страшно. Что-то было в его походке, будто он скрывается от кого-то. Грубый домотканый кафтан, длинные нечесаные волосы. Его можно было бы принять за обычного бродягу, если б не глаза. Все время смотрел по сторонам, то туда, то сюда, внимательно и настороженно. Иногда вставал на цыпочки, искал что-то в листве, а иногда нагибался и срывал какой-то цветок или стебель. Мне становилось все страшнее. Я, пятясь, залез в заросшую травой придорожную канаву: надеялся, не заметит.
Но он заметил.
На всякий случай я протянул ему ладонь для подаяния. Слегка привстал, чтобы в любой момент сорваться с места и убежать.
– Onkossullanälkä? – спросил он по-фински. Я не ответил, и он повторил по-саамски: – Leagonealgon? Ты голоден?
Я понимал и тот и другой язык, но боялся, что он начнет меня бить. Моя грязная протянутая рука задрожала, но я заставил себя не убирать ее. Он покопался в своей котомке, достал потемневший берестяной кузовок и сунул туда палец. Когда он его вынул, к пальцу прилипла какая-то желтоватая клейкая масса. Я попробовал отлепить эту массу, но он не дал, поднес палец и размазал мне по губам. Я непроизвольно слизнул, и что-то во мне произошло. Нёбо запело. Он подождал, пока я вновь открою рот. На этот раз я даже не слизнул, а ухватил губами почти весь прилипший к пальцу комок и, закрыв глаза, прислушивался, как он тает, наполняя мой рот неземным блаженством. И тут уже ничто не могло меня удержать, я, как молочный теленок, дочиста обсосал весь палец.
– Вкусно? – спросил незнакомец.
Неправильное слово. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Я даже не предполагал, что в мире может существовать нечто подобное.
– Называется «масло». Voita.
– Еще… – прошептал я по-фински.
Он пристально посмотрел.
– Как тебя зовут?
– Юсси.
– Кто твой отец? Mikäs sinun isän nimi on?
Я уставился в землю.
– А сколько тебе лет? Думаю, девять… Или десять?
– Я не знаю.
– Не знаешь?
Я молча помотал головой. Он наклонился ближе. Я зажмурил глаза и втянул голову в плечи, ожидая удара. Но удара так и не последовало. Он погладил меня по голове и ласково прикрыл маленькое ухо.
– А ты знаешь, кто есть истинно блаженные? Кто уже сейчас готов к Царству Небесному?
Я покачал головой, не открывая глаз.
– Дети, – коротко сказал он.
Никто и никогда мне ничего подобного не говорил. Я осторожно открыл глаза. Его лицо было совсем близко, он смотрел на меня спокойно и внимательно. Бледно-голубые глаза с саамской зеленью. Как ручьи. Как горы вдали.
В тот вечер я впервые спал в настоящем доме. Мне приходилось ночевать на сеновалах, в лачугах пастухов на лесных выпасах, в саамских куваксах
[7], в ямах и заброшенных землянках, а иногда и просто в лесу под елью. Но никогда – в курных домах. Поначалу я отказывался – лучше пойду в сенник, но он даже слушать не захотел.
В кровати я ни за что не мог уснуть, брыкался и метался, пока прост не догадался постелить мне на полу.
В избе жили двое стариков, знакомые проста, они долго сидели и разговаривали после ужина. Тихо, обыденно и задушевно. А я завернулся в колючее одеяло и удивлялся: все съеденное грело меня изнутри, как лампа. Весь вечер прост допытывался, откуда я взялся, кто мои родители, но я ничего не мог ответить. Брожу по дорогам, вот и все. По одежде он решил, что я саам, но как можно быть уверенным? Юсси – финское имя, и ты говоришь не только по-саамски, но и по-фински!
Я незаметно уснул. Никогда в жизни так не засыпал – в тепле, на сытый желудок, не натягивая на лицо что попало от комаров. Даже палку с собой не взял на случай, если появится какая-нибудь одичавшая собака. Мне казалось, я плыву в лодке по большому неподвижному озеру. Лежу на дне, заложив руки за голову, и смотрю на небо. Облака тоже куда-то плывут… нет, не куда-то – они плывут, как и я, к горизонту. Кто-то, я не вижу кто, сидит на веслах и гребет так равномерно и спокойно, как может грести разве что ангел. Повернул голову – так и есть, ангел. И в самом деле ангел: от него исходит тихое, почти незаметное, но все же ясно различимое сияние.