Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Линор Горалик

Двойные мосты Венисаны

© Линор Горалик, 2020

© Издательство «Лайвбук», 2021

ПЕРВАЯ КНИГА СЕРИИ

Холодная вода Венисаны



В первой книге серии девочка Агата вместе с другими детьми живет в колледжии, и за каждым их шагом назойливо, но заботливо следят мистресс.

Но однажды, после падения в воду, жизнь Агаты круто меняется. Отныне ее считают опасной, зараженной, и она вынуждена скрываться. Прежний мир отталкивает Агату, а загадочная вода Венисаны, где живут утопленники, мечтающие вернуться на сушу, и крылатые габо, владеющие телепатией и ненавидящие людей, – манит. Девочка пытается понять, как же устроен этот страшный непостижимый город и узнает про грядущую войну между обитателями Венисаны.

Сцена 1,

угодная святой Агате, ибо здесь расстаются с тем, о чем плачет сердце



Кончик пера такой округлый, и гибкий, и упругий, что Агате хочется только одного: пусть этот момент никогда не кончается, пусть она вечно стоит вот так, с закрытыми глазами, у самой стенки, в самом дальнем углу спальни девочек, укутанная до самых глаз – так, что по спине текут тоненькие, щекочущие струйки пота, – и гладит пальцем кончик пера, торчащего из подкладки ее перьевой шубки, и никто, никто ее не замечает. Когда-то у Агаты была целая коллекция перьев габо – они с папой собирали эти перья по дороге от дома к са\'Марко, и больше всего на свете Агата любила трогать пальцем их упругие мягкие кончики. Папа обещал сделать Агате из этих перьев высокую белую корону в три ряда, и тогда бы они играли в злую королеву Вассу и ее тайного возлюбленного, праведного ловчего Гарциона, но до войны папа не успел, а теперь даже думать такие мысли нельзя, нет, нет, нет, не дай бог у Агаты потекут слезы, Агате только этого не хватало. Агата отдергивает руку от кончика пера и больно щипает себя за запястье: то-то же, нечего. Жар шубки, валенок и валяной шапочки становится невыносимым, но снимать шапку нельзя, почти вся ее команда уже оделась, брат Йонатан привел мальчиков, таких же укутанных, как Агата, кто тут девочка, а кто мальчик – теперь не разберешь, все похожи на толстых, огромных и нелепых птенцов габо. Раньше Агата сказала бы это Мелиссе и Торсону, и они бы немного поиграли в птенцов габо – для такой игры и не надо ничего, они бы просто знали, что они птенцы габо, а больше бы никто не знал, и это было бы прекрасно; раньше бы – но не теперь. Теперь Агата никому ничего не говорит. Тем более Мелиссе. И уж тем более о габо: нет уж, только разговора о габо Агате и не хватало («Эй, ты, габетисса!..» «Джойсон, если я услышу это слово еще хоть раз, ты не выйдешь из мастерской двенадцать часов подряд и будешь перемывать в чане волосы, пока твои руки не сотрутся в кровь, я тебе это обещаю». «Сестра Юлалия, но ведь это не ругательство!» «Джойсон! Ты отправляешься мыть волосы в мастерских прямо сейчас!..») Что же до Торсона… Торсон далеко, Торсону надо ухаживать за бабушкой теперь, когда быть профетто больше не запрещено и его родители ушли в армию, а ненависть Мелиссы, бывшей лучшей Агатиной подруги, к «девочке, начавшей войну» (и разлучившей ее с Торсоном) так сильна, что вчера в Вечерней комнате Мелисса отказалась взять чашку с пуншем у Агаты из рук: перегнулась и налила себе пунш сама, пролила половину – но вот так. Агата на секунду представляет себе большого, спокойного, умного Торсона и прикусывает губу, чтобы не заскулить от тоски и боли. Торсону можно было бы все сказать. Нет, не так: Торсону можно было бы ничего не говорить. Он бы не заставлял Агату разговаривать, как делают сейчас Рита с Урсулой, кидая в нее хлебные шарики, чтобы разозлить и заставить сказать хоть слово. Торсон мог бы просто положить руку ей на плечо – и вот эта боль утекла бы вниз, из груди – в живот, из живота – в ноги, из ног – в пол, а через пол – в землю, думает Агата. А еще Торсон мог бы опустить лицо в миску с водой, открыть глаза – и сказать Агате, правда ли, что после начала войны унды убили всех утопленников, опасаясь, что те будут помогать людям, и продолжают убивать утонувших солдат. А еще… Нет, нет, нет, об этом тоже нельзя думать. Агата снова щипает себя за запястье, очень больно, но это помогает. Теперь она не думает ни о чем, кроме противной жаркой перьевой шапки: скорее бы их уже вывели отсюда. На улице, наверное, еще жарче, чем за толстыми стенами колледжии, но надо просто потерпеть. А потерпеть Агата умеет; чему-чему, а этому за три месяца войны она научилась очень хорошо.

Внезапно Агата понимает, что кто-то смеется, что к этому смеху присоединяются все новые и новые голоса. Оказывается, сестра Юлалия уже несколько раз окликнула ее, все построились, ждут только Агату. Агата с удивлением смотрит на свою команду: никто не обвязан веревкой, зато у каждого есть пара; пары держатся за руки, а тот, кто стоит слева, еще и держит за плечо идущего впереди. У монахов все иначе, чем у учителей колледжии. Для Агаты нет пары, и она стоит в растерянности, не понимая, что ей делать и чего от нее хотят.

– Может, ее габо понесут, – говорит кто-то очень громким шепотом.





Раздаются смешки, и на секунду Агату охватывает ужас: она почти верит, что кто-то сумел заглянуть в ее мечты, в ее одну-единственную мечту: как она лежит ночью в кровати, и как в окно дормитории, в ее окно на третьем этаже, тихо стучится желтый клюв с кроваво-красной точкой на конце, и она видит маленького габо Гефеста, успевшего стать очень, очень большим… Агата бы разбудила Мелиссу, она бы даже заговорила, честное слово: она бы осмелилась просить Мелиссу пойти с ней, она бы умоляла и уговаривала, и они бы полетели к Торсону, а потом нашли Агатиных родителей и остались воевать рядом с ними, плечом к плечу, а потом… Но габо исчезли на третий день войны, улетели на самые верхние этажи, и больше их никто не видел. Несколько часов весь воздух был заполнен габо, они летели вверх, это было страшно и прекрасно, а теперь Нолан, который каждый день ходит по улицам с братом Серманом и подает умирающим Первую и Последнюю кашу, говорит, что взрослые шепчутся: мол, на верхних этажах нет рыбы, и там, на самом-самом верху, габо нападают на людей, сажают их в клетки, откармливают и едят; а еще взрослые говорят, что габо в сговоре с ундами, только в чем этот сговор – никому невдомек. Правда, Ульрик считает, что габо теперь так же ненавидят ундов, как всегда ненавидели людей, но Агата не понимает, за что габо ненавидеть ундов, а Ульрик не может объяснить толком; он очень умный, но иногда соображает больше, чем может рассказать словами. Время от времени Агате кажется, что Ульрик – еще один человек, с которым она могла бы заставить себя говорить: она могла бы объяснить ему, объяснить… Что? «Я не хотела. Я хотела, как лучше. Я не знала, что так будет». Время от времени Агата случайно встречается с Ульриком взглядом, и у нее создается впечатление, что он и так все понимает. Ульрик и правда очень умный. Агата поспешно ищет его глазами в слабой надежде, что Ульрик даст ей какой-нибудь знак и поможет понять, как ей быть, но Ульрику не до нее: он утешает плачущую перепуганную Шанну, которая выглядит самой взрослой из них всех, а на самом деле ребенок ребенком. Тогда сестра Юлалия подходит к Агате и мягко берет ее за плечо. Агата пойдет впереди, в паре с самой сестрой Юлалией, а брат Йонатан будет замыкать шествие. Агате хочется обернуться, ей вдруг становится так страшно, еще страшнее, чем прежде: сколько раз она мечтала вырваться из колледжии, а теперь она, кажется, готова сесть на пол, упереться ногами и руками и выть, как делал ее младший брат Андрей, когда был совсем малышом, – лишь бы ее не уводили из этих знакомых стен, не переставших быть знакомыми даже теперь, когда вместо парт в классах стоят кровати, а дормитория, где раньше спали Агата, Мелисса и еще девять их одноклассниц, вся завешана сохнущими на веревках волосами. Раненых начнут перевозить через час, Агата вчера слышала, как за стенкой сестра Юлалия своим невероятным серебряным голосом объясняла сестрам и братьям Ордена Святой Агаты планы на этот день; Агата почти уверена, что именно за этот голос, способный, наверное, проникать сквозь землю и подниматься к небесам, сестру Юлалию и сделали старшей аббатисой, – недаром же святая Агата, покровительница могильщиков, профетто, нарциссов, изменников, отчаянных, врачей и миротворцев, говорила с мертвыми грешниками сквозь кладбищенскую землю, и они каялись и попадали в рай. Никаких других достоинств Агата в сестре Юлалии не видит, сердце у этой женщины – как камень, от нее даже больные – что люди, что унды – не слышат ни одного доброго слова, одни правила и приказания. Правда, все братья и сестры ведут себя с людьми и ундами одинаково – то есть, по крайней мере, стараются: так уж ордену положено, служители святой Агаты – госпитальеры, и они должны лечить всех одинаково; но получается это не у всех – Агата же видит, как у старого брата Виктория поджимаются губы каждый раз, когда надо клеить повязки на гладкую, скользкую кожу ундов, и как двум молодым сестрам (они и правда сестры между собой, Алина и Аделаида) делается тошно, когда унды заводят свою вечернюю музыку на зубных пластинках.

Агата все видит: когда никто не разговаривает с тобой без крайней нужды, а самты вообще не разговариваешь ни с кем, когда тебя презирают больше, чем даже дезертиров, тебе только и остается, что смотреть, а еще – слушать; она напрягает слух каждую секунду, не может перестать, потому что твердо знает: сколько ни запрещай всем говорить о войне, все равно все говорят о войне, вот только не с Агатой. Агате кажется, что слух у нее стал, точно у кошки: иногда она даже не понимает, действительно ли услышала сказанное шепотом в другом конце комнаты или это ее измученная, сжавшаяся в комок маленькая душа воображает бог весть что; и еще ей кажется, что от напряжения уши у нее стали болеть где-то там, внутри, – совсем как болят от бесконечной возни со священными нарциссами и твердыми, как картон, цветами сердцеедки в палисаднике ее перетруженные запястья. Сперва эта ушная боль пугает Агату, она даже думает поговорить с отцом Викторием, который отвечает за здоровье детей, и попросить его заглянуть ей в уши, но позже она решает, что нет в этом никакого смысла. В конце концов, некоторые вещи, которые Агата слышит, она бы ни за что на свете не согласилась пропустить – и нет, она еще не спала, хотя уже засыпала, когда вчера совершенно отчетливо услышала, как папа говорит маме совсем-совсем вот так, как будто они не сражались сейчас против ундов вместе со своей командой где-то у опушки синего леса Венисфайн, а стояли рядом с ее, Агатиной, кроватью: «Это разобьет мне сердце». От папиного голоса и этой странной, страшной фразы Агату подбросило на кровати, сетка заскрипела, Рита тут же сказала что-то приторное и ядовитое, но Агата не слышала ее, а слышала только папин голос, руки у нее дрожали: папа Агаты – гордость своей команды, папа Агаты – самый сильный, самый храбрый человек на свете, хоть он и не милитатто, как мама или дядя Рино; что же такое мама должна сделать, чтобы разбить ему сердце? Агата ущипнула себя за запястье – раз, другой, третий, очень больно, ровно там, где от щипков уже давно образовался громадный синяк, который надо прятать от монахов и монахинь; она быстро обшарила свою ночную рубашку – нет ли где маленького клочка шерсти или крошечного сломанного когтя? Агате двенадцать, она уже слишком взрослая, чтобы верить, будто ночные мары действительно садятся человеку на грудь и будят его, чтобы во сне он не узнал того, с чем не сможет жить дальше, – трясут его так, что потом находишь на себе их шерсть или кусочек коготка, – но в тот момент Агата была совсем детеныш, меньше Андрея, и чего бы она только не отдала, чтобы можно было заплакать, позвать папу, и он пришел бы, включил ее домашний ночник с морскими кабанчиками, которых они любили ловить сетью и отпускать, послушав их похрюкивания, с моста у площади пья\'Волла, рассказал ей наизусть знакомую историю о том, как святую Агату полюбил святой Норманн, муж святой Фелиции, и Агатина святая стала покровительницей изменников… Ох, как бы все сразу стало хорошо. На секунду Агату обдало ужасом: если бы Рита или Ульрика проснулись и увидели, как она шарит по одеялу, они бы издевались над ней неделю – но все спали, все, кроме Агаты. Нет, не все: кто-то шептался в дальнем углу, кто-то был так занят своим разговором, что им не было дела до Агаты и ее глупостей, и Агата затаилась, свернулась клубком, туго-туго, напрягла свои кошачьи уши и услышала слово «ось», и еще услышала, как кто-то очень тихо плачет. Плакала Шанна, длинная нескладная Шанна, самая трусливая девочка на свете, и сестра Морицца, сидя у нее на кровати, рисовала круги в воздухе, и Агата, закрыв глаза, начала повторять себе то, что им объясняли день за днем: все это слухи, глупые слухи, ни люди, ни унды не могут «перевернуть мир», никто не может перевернуть мир так, чтобы Венискайл ушел под воду, это просто такое выражение, это невозможно. Видно, Шанне было совсем плохо, если сестра Морицца позволила ей говорить о войне – пусть и так, пусть и шепотом, в темноте дормитории, пусть и не с другими детьми, а с одной из монахинь: когда Ульрику и хромого Харманна (всегда и всем клявшегося, что его точно возьмут быть милитатто, потому что он самый сильный в команде, и плевать на его хромоту) брат Йонатан застукал в красильной комнате за разговором о том, что унды собираются затопить первый этаж и так выиграть войну, им пришлось сначала выслушать лекцию по физике и признать, что поднять уровень воды невозможно, а потом окрашивать восемь корзин волос в самый трудный, темно-синий цвет, и они закончили только к шести утра и от усталости заснули прямо около красильных чанов, и потом весь день у них обоих страшно болела голова. Все ненавидят красить волосы, особенно в синий цвет, поэтому в красильной комнате работают в основном монахи или те, кого наказали. Зеленый не намного лучше: чтобы волосы стали синими, их надо прокрашивать четыре раза, а чтобы зелеными – три. Зато красными волосы становятся всего с одного раза, но пока ты топишь их в чане с красным раствором и мешаешь тяжеленной серебряной палкой, у тебя ужасно чешутся и слезятся глаза – зато и стежки красными волосами получаются самыми красивыми, они блестят даже в темноте, когда на вышивке много красного – она самая дорогая, а огромная икона святой Агаты в красном пиджаке и с рыжими волосами, которая теперь висит в столовой колледжии, наверное, стоит столько, что во всей Венисане не найдется человека с такими деньгами, – даже майстер Саломон, про которого говорят, что весь чердак его булочной забит золотыми «ласками», небось, не смог бы ее купить, да и монахи эту икону ни за что, наверное, не согласились бы продать. У Риты есть тонкий волосяной пояс с вышивкой из немеритовых косточек, который ее богатый-пребогатый папа подарил ей на десятилетие и который Рита носит каждый день не снимая, даже сейчас, поверх монастырской формы, – и то он стоил столько, что Ритина мама сказала, будто за эти деньги они могли всей семьей отдыхать на четвертом этаже три недели (если, конечно, Рита не врет, Рита – это Рита). Агата никогда не работала в красильной комнате, она ведет себя очень тихо, тише воды – ниже травы, но Рита говорит, мол, за все, что Агата натворила, ее надо запереть в красильной и заставить работать там с утра до ночи. Распутывать и мыть волосы у Агаты тоже не получилось, она начинала засыпать, а для вышивания волосами у нее не хватало таланта, не то что у Мелиссы, на которую монахини не могли нахвалиться и которой уже доверили вышивать самостоятельно маленькие дешевые образки; Мелисса гордо говорит, что такие образки покупают чаще всего и что как раз на вырученные за них деньги орден и живет, бесплатно леча больных и исповедуя погребенных. Нет, Агате нашли другую работу, работу для девочки, которая живет как во сне и почти ничего не может: она ухаживает за палисадником с маленькими статуями святых, которые теперь стоят прямо под окнами дормиторий, по одному святому на каждое имя – будь то имена учеников, ушедших на войну мистресс и майстеров или монахов с монахинями, а за всех ундов отдувается святой Арман, покровитель одиноких сердцем, ушедших из дома, заблуждающихся, блаженных и лысых. Большинству детей – «сыновей» и «дочерей», так их теперь называют монахи, – нет до своих святых никакого дела, только Ульрик и Ульрика да еще несколько ребят, родившихся и выросших в семьях монахов, приходят к своим статуям помолиться и приносят фигурки, слепленные из хлеба. Ульрик лепит очень хорошо, и Агата всегда пытается угадать по его дарам, о чем он просит святую Ульрику, хотя это и некрасиво, а его сестра-близнец просто делает из хлеба кубики или колбаски, и Агата не верит, что Ульрике есть до святой хоть какое-нибудь дело. У Ульрики длинные волосы, которыми она страшно гордится, и когда Ульрика проходит мимо Агаты так, будто Агата – пустое место, Агата злорадно думает, что недолго Ульрике осталось ходить с этой прекрасной белой гривой: год, а то и меньше, и засадят повзрослевшую Ульрику вышивать собственными волосами – если, конечно, она решит быть монахиней, как ее мать с отцом. Перед войной почти все женщины, уходя на фронт, остригли волосы для удобства, и теперь монахам хватит волос для вышивки, наверное, на десять лет вперед – если, подумала Агата, через десять лет мир все еще будет вот таким, как сейчас, если через десять лет мы все не будем рабами ундов, не будем жить под водой и стеречь их икру. Агата попыталась представить себе маму без двух длинных темных кос и вдруг начала рыдать, и щипать, щипать себя за руку, и кусать, кусать, кусать подушку, и тут рука сестры Мориццы легла ей на голову, и Агата услышала шепот у себя над ухом: «Пресвятая Агата, старшая сестра наша, сильная среди нас, мудрая среди нас, страдающая за нас, посмотри на дочь твою…» – и от слова «дочь» Агате стало так невыносимо больно, что она изо всех сил оттолкнула от себя сестру Мориццу, и та ударилась бедром о столбик кровати, постояла немного и тихо ушла. Чувствуя, что кошмар вот-вот навалится на нее опять, Агата тогда закусила уголок подушки и начала говорить себе: «Не спи! Не спи! Не смей спать! Тебе опять приснится такое… Такое… Не смей спать! Не спи! Не спи! Не спи!..»

– Не спи, Агата! Не спи! – резко говорит серебряный голос у Агаты над ухом; цепкая рука дергает ее за руку. За спиной у Агаты смеются, кто-то больно тычет ее пальцем в спину. Агата понимает, что она опять застыла и из-за нее вся колонна, вся ее команда встала посреди улицы, перед воротами колледжии, в шубах и шапках стоит на жаре, ждет, когда Агата с сестрой Юлалией двинутся вперед.

– Закрывайте глаза, – командует брат Йонатан, – закрывайте глаза и доверяйте друг другу: идите за тем, кто идет впереди.

Агата делает шаг, еще шаг, обливаясь потом и чувствуя, что ее мокрая ладошка вот-вот выскользнет из ладони сестры Юлалии; что тогда? Агата притворяется, что закрывает глаза, но оставляет маленькие щелочки и все видит. Они проходят вдоль палисадника: посаженные Агатой нарциссы втоптаны в землю, сердцеедки валяются, оскалив жадные зубы, на перерытом каблуками газоне; незнакомый Агате толстый монах и младшая хозяйка ордена, сестра Лоретта, заворачивают статуи святых в холстину и укладывают на одну из повозок, проседающих под грузом парт и кроватей, одежды и книг, медикаментов и бинтов, волосяных икон и деревянных ящиков с консервными банками. Еще десять повозок стоят пустыми – Агата видит, как за окнами бывшей главной залы, ставшей центральной палатой лазарета, монахи перекладывают на носилки тех раненых, которые не могут идти сами. Внезапно у Агаты перехватывает дыхание: господи, она бы все сейчас отдала за то, чтобы просто вернуться во вчерашний день, в уже знакомый мир госпиталя, который еще сегодня утром казался ей таким невыносимым! Она бы выдержала и ежедневную серую кашу без сахара, и хлебные шарики, и сны, и тихий плач Шанны каждую ночь, и ужасные слухи, которые пересказывает по вечерам, после отбоя, Мелисса, клянясь, будто брат Корин говорил брату Гориану, что в синем лесу Венисфайн теперь… В эту секунду сердце Агаты бухает, потому что Агата вдруг чуть не валится вперед, споткнувшись обо что-то огромное и упругое, и, забыв приказ брата Йонатана, распахивает глаза. Два тела лежат поперек тротуара: одно – гладкое, полупрозрачное, длинное, и Агата успевает заметить рядом с телом тяжелый кривой предмет с острой стрелой в прозрачном ложе, а другое тело – крупное, круглое, и Агата видит только золотые квадратики на рукаве и темное озерцо под рукавом, и тут сестра Юлалия резко закрывает Агате глаза ладонью и тащит ее вперед, и Агата, задыхаясь, до боли сжимает веки, и не понимает, не понимает, что эти тела делают тут, на улице, если бои идут под водой, бои должны идти под водой?..

Потея и отдуваясь, укутанная в перья и валяные ботики команда Агаты с закрытыми глазами медленно идет по раскаленным улицам родного первого этажа, мимо домов с заколоченными ставнями, к пья\'Скалатто – к огромной лестнице, ведущей на второй этаж Венискайла.



Сцена 2,

угодная святой Агате, ибо здесь ее именем действуют без ее помощи



Они идут все медленнее, жара становится все невыносимей, а шум – все громче, и никто уже, конечно, не держит глаза закрытыми, и Агата тоже, и все они смотрят на небо, и все боятся посмотреть вниз. Наконец вся их маленькая колонна останавливается, и Агата чувствует, как напряжена ладонь сестры Юлалии: вся пья\'Скалатто забита людьми, колонна не может двигаться дальше. Агата не понимает, почему такое столпотворение: в их с Торсоном вылазках в город она привыкла видеть на этой дальней площади только кукловодов и огненных танцоров да ценителей их искусства, вечно спорящих о том, почему именно каждый из плясунов в подметки не годится великому Крылатому Юджину, да возрадуется святой Юджин его неистовым пляскам там, на сияющей внешней тверди Венисаны. Но сейчас люди на площади стоят плотной, напряженной, нервной толпой, и Агате страшно: она не понимает, почему как минимум половина города пытается прорваться к лестнице на второй этаж – и почему бы всем этим людям, собственно, просто не подняться по лестнице. «Пропуск, – шепчет у нее за спиной Каринна, – солдаты никому не дают пройти без пропуска». Идущий в паре с Каринной Харманн начинает громко требовать, чтобы его отвели к солдатам, – он-то все знает про солдат и умеет разговаривать на их языке, оба его отца – милитатто в отборном отряде, который охотится на дезертиров и уже два раза почти поймал их презренную предводительницу по кличке Азурра (интересно, вяло думает Агата, откуда ему знать? Вот болтун), а сам Харманн, когда станет капо милитатто, уж как-нибудь позаботится, чтобы его солдаты делали свою работу быстро и не устраивали на площадях столпотворений. Только пустите его, Харманна, к солдатам, и их маленькая колонна мигом окажется на втором этаже. Агата думает о том, что Харманн, наверное, станет наглостью их команды, и молчит, истекая по́том под шубкой и разглядывая серые ворсистые разводы на своих маленьких валенках, но в глубине души очень сильно сомневается, что через год, когда половину их команды отберут и начнут тренировать, чтобы, как в каждой команде до них вот уже двести лет подряд, у них были свои воины-милитатто, Харманн окажется в этой половине – не из-за его хромоты (вот у дяди Рона нет, например, одного глаза, а он капо милитатто своей команды), а из-за этого самого горлопанства. Но Агата, конечно, держит свои мысли при себе: она закрыла глаза и слушает, слушает и слышит всех, даже сквозь вопли Харманна: и шмыгающую носом вечно простуженную Риту, и Ульрику, от страха шепотом молящуюся своей святой, чтобы ундийские шпионы не похитили ее прямо тут, в толпе, и не утащили под воду, чтобы на ней учиться лучше пытать людей, и шарканье подошв отца Йонатана, который растерянно топчется на месте и явно не понимает, что делать дальше, и еще какой-то странный звук: как будто очень тонко поет комар, и Агата знает этот звук, – это очень тонко, очень тихо плачет Мелисса, и тут же раздается тихий смешок и похлопывание ладони Мелиссе по спине:

– Я же шучу-у-у, – протяжно говорит Рита. – Что ты как дурочка, шуток не понимаешь?

Несколько дней, всего несколько дней назад Мелисса с мерзкой улыбочкой говорила, как будто Агата была невидимкой и не сидела прямо на соседней кровати, что Агата все выдумала про свою дружбу с габо, что ни один габо не стал бы иметь дело с человеческой девочкой, и Агата чувствовала, что вот-вот у нее потекут слезы, и точно так же Мелисса говорила протяжно, совсем Ритиным голосом: «Я же шучу-у-у… Что ты как дурочка, шуток не понимаешь?»

Внезапно Агата замечает, что у нее болит рука, потому что сестра Юлалия нервно сжимает ее изо всех сил, а еще – что у нее на плече больше не лежит ладонь Массимо: их маленькая колонна под давлением толпы начинает распадаться, их вот-вот разбросает в разные стороны, кто-то уже взвизгивает и пытается прорваться вперед, кто-то уже грубо отталкивает в сторону, под ноги к вездесущим, ненавидимым монахами продавцам аляповатых индульгенций, вцепившихся друг в друга Сонни и Самарру, двух влюбленных малышек, которые, по словам мистресс Джулы, обещают стать осторожностью своей команды, и Ульрик пытается удержать их на месте, но гладкие перья их шубок выскальзывают у него из рук. По лицу сестры Юлалии течет пот, она срывает с головы шапку и озирается в панике, и Агате кажется, что сестра Юлалия сейчас заплачет. Взгляды Агаты и Ульрика скрещиваются, и вдруг Агата чувствует себя так, словно у нее внутри просыпается некто давным-давно уснувший, кого Агата знала очень хорошо, но совсем забыла, не видела давным-давно и так страстно, так жадно хочет увидеть, и сейчас этот прекрасный, сильный, отважный кто-то бросится к Ульрику на помощь, двумя словами успокоит Сонни, оттолкнет двух злобных женщин, теснящих прочь от лестницы Мелиссу и Шанну, пробьется сквозь толпу к брату Йонатану и вместе с ним замкнет хвост колонны, вот сейчас, вот сейчас… И тут над площадью плывет прекрасный, нежный серебряный голос, и Агата узнает слова Моления к святой Агате – под эти слова, выпеваемые на рассвете монашескими голосами в бывшем научном классе, она уже привыкла просыпаться:

– О Ты, Великая Канцелярша, Ты, опора тех, чьи бумаги сгорели в огне небесного гнева, Ты, для кого не существует непреложных печатей, Ты, выводящая на свет площадей из тьмы душевной…

Где-то далеко за спиной у Агаты сильный мужской голос затягивает во всю силу:

– …К Тебе я обращаю свое лицо, Тебе протягиваю свое сердце: вот, сними с него отпечатки, впиши меня в свой блаженный реестр…

Слева от Агаты, задыхаясь, пробиваясь сквозь толпу, таща за собой робко подпевающих Сонни и Самарру, громко поет, почти выкрикивая слова, Ульрик:

– …Что для меня пустое слово – для Тебя книга души моей, что для меня вода – в ампулах Твоих становится панацеей…

Толпа расступается, постепенно они сбиваются в кучку – вспотевшие, укутанные птенцы, поющие гимн кто во что горазд, и даже Агата в этот момент поет – не размыкая губ и не открывая рта, но все-таки поет про себя, – а брат Йонатан уже быстро разбивает своих «дочерей» и «сыновей» по парам, а сестра Юлалия, снова натянув на свою короткую, ежиком остриженную голову шапку, быстро кладет ладошки стоящих сзади на плечи впередистоящих – и вот они трогаются в путь, и их пропускают, и они подходят к подножию огромной, широченной, выше некоторых одноэтажных зданий лестнице на второй этаж, по которой, если бы не война, Агате было бы строго-настрого запрещено подниматься еще два года, и даже прежняя, ничего не боявшаяся Агата, знавшая первый этаж как собственную ладошку, никогда не осмелилась бы нарушить этот запрет. От желтоватых камней лестницы, от ее немыслимо древних, в человеческий рост перил с вырезанными во времена Первого рабства сценами битв между еще не умевшими ходить предками ундов и синими, как лес Венисфайн, предками габо, тянет холодом. Гимн распадается на отдельные слова и смолкает, Агата кисло думает, что вот же – и от святой Агаты, в которую она после всех своих молитв больше совсем-совсем, ни капельки не верит, есть какая-то польза. Сестра Юлалия протягивает одному из одетых в серое солдат, цепью преграждающих путь на лестницу, пачку голубоватых бумаг: на каждой сверху стоит Печать святой Агаты – канцелярская скрепка и шприц в кольце света, – а внизу подпись и печать ка\'дуче. Толпа завистливо вздыхает. Солдат медленно идет вдоль Агатиной команды, пересчитывая всех по головам; потом проходит обратно, спрашивая каждого, как его зовут, и сверяясь с бумагами, и когда настает очередь Агаты, за нее отвечает сестра Юлалия.

– Твой святой – твоя судьба, —

хмыкает солдат, и Агата, которой за последние месяцы эта фраза надоела хуже горькой редьки, только ниже опускает голову и видит у себя под ногами чей-то маленький, дешевый, втоптанный в раскаленную брусчатку пья\'Скалатто нагрудный волосяной образок, на котором еще видны острые рыжие уши святопризванной дюкки Ласки.





Наконец солдаты расступаются, сестра Юлалия тянет Агату за собой, и они поднимаются по крутым ступеням, которые постепенно становятся все холоднее и хо-лоднее: у Агаты даже в валяных ботиках мерзнут ноги, и она вдруг замечает, что ботики начали поскрипывать. Это очень странно: совершенно непонятно, что бы в них могло скрипеть; Агата хочет остановиться и осмотреть свои валяные шерстяные подошвы, но останавливаться нельзя – монахи торопят их, вокруг по лестнице поднимаются еще какие-то люди, сзади Агату то и дело почти толкают в спину Мелисса и Нолан, и вдруг Мелисса громко вскрикивает:

– Снег! Это же снег!!! – и Агата понимает, что впервые в жизни видит настоящий снег.

Снег падает медленно-медленно, и на секунду вся их маленькая колонна замирает. Это совсем не то, что видеть быстро тающие снежинки у себя на ладони, когда майстер Пуро, преподаватель науки, осторожно вытряхивает их из принесенной с ледника колбы и ты боишься, что тебе не хватит. Снег похож на пух габо, вот на что, думает Агата, и при мысли о габо у нее на секунду сжимается сердце. Габетисса. Подставляя под снег ладони, Агата пытается вообразить, что это действительно пух габо – падает с неба, потому что огромные прекрасные птицы прилетели за ней, Агатой, и сейчас Гефест, который, наверное, успел здорово вырасти, заберет ее отсюда – туда, на самые верхние этажи, о которых никто ничего не знает, а если знает, то уж точно детям не рассказывает (Мелиссины байки о Верхнем Море и о ядовитых обезьянах тоссикато, к которым нельзя прикасаться, не в счет). Или еще лучше – габо подхватят ее, пролетят над строем солдат вниз по лестнице и унесут под воду, к папе с мамой, и Агата будет сражаться рядом с ними, бок о бок, против ундов, которые хотят, чтобы люди, как двести лет назад, стали их рабами, платили оброк и никогда больше не ловили рыбу, а мама будет учить ее всему, что умеют милитатто, и она, Агата, станет милитатто даже лучше мамы, вот только убивать ундов ей очень страшно, но она справится, ей не впервой убивать, или, может, даже убивать совсем не придется: они с Гефестом найдут самого главного унда и возьмут его в плен, и тогда у нее, у Агаты, появится новое прозвище: «Девочка, прекратившая войну»… В нетерпении Агата поднимает голову – и видит серое холодное небо второго этажа, прошитое алыми нитями пылающего рассвета, и очень странную улицу: совершенно прямую, очень широкую, так не похожую на все, к чему Агата привыкла, и дома на этой улице – изящные, двухэтажные, с колоннами и портиками, и тоже серые и холодные, их стены поблескивают не то от снега, не то сами по себе, и Агата понимает, что никуда, никуда, никуда она не денется отсюда, никуда, никуда, никуда. Их уже торопят: монастырь святой Агаты, он же госпиталь, далеко-далеко, а здешний холод никого не щадит.

– Уж поверьте, – сухо говорит сестра Юлалия, – на снег вы еще насмотритесь. Вперед, вперед, вперед.

К своему огромному удивлению, Агата замечает, что ей, совсем недавно изнывавшей от жары, действительно зябко: они спешат, обгоняя прохожих, несколько раз рука Мелиссы слетает с ее плеча и тут же судорожно нащупывает его вновь, колонна торопливо сворачивает на другой проспект, такой же прямой и очень широкий, и тут мимо них проносятся, вылетев из-за поворота, настоящие сани – впереди лошадка, за ней летящая по снегу санная повозочка, в повозочке полулежат мужчина и женщина. Агата успевает разглядеть, что женщина очень красива, а мужчина, легко похлопывающий лошадь по крупу длинным-длинным кнутиком, кажется ей смутно знакомым, вот только непонятно, где Агата могла его видеть. Вдруг она понимает, что согрелась, но согрелась как-то странно, – снизу вверх: ногам тепло, и это тепло заползает под шубку, а щеки и нос все еще мерзнут так, что Агата их едва чувствует; на секунду ей приходит в голову странная мысль, что под ногами у нее лежит огромный жаркий кот и от него идет сладкий майский запах цветущей сирени. Но нет, все гораздо страннее: прямо впереди, посреди асфальта, улицу пересекает огромная трещина – в нее могли бы провалиться санки с лошадью и седоками, если бы не очень странный мостик, пересекающий расселину буквой V: одна половина мостика забирает влево, другая вправо. Левый рукав мостика кажется поуже правого, но санки с лошадью медленно и осторожно почему-то въезжают на него, мужчина наклонился вперед и крепко держит лошадку за поводья, лакированный бок санок чуть не царапает ограждение мостика, а из расщелины идет нежное, знакомое тепло. Там, за мостиком, за правым рукавом моста, у расщелины греются двое нищих: на одном рваная, серая от грязи перьевая шуба – сквозь прорехи Агата видит зеленое сукно, грубо расшитое красными звездочками; грязное лицо этого человека в серой шубе вдруг кажется Агате очень красивым. Второй завернут в широкую шерстяную попону; когда санки едва не задевают боком ограду моста, первый нищий смеется и кричит седоку:

– Не жалей, новые купишь, а эти мы заберем!

– Не смотрите на них! – вдруг командует сестра Юлалия и резко отворачивается от нищих. – Никому на них не смотреть! Всем смотреть на меня!

Агата наконец понимает, что это за красные звездочки на зеленом: этот нищий – беглый монах-гугианин, навсегда покрывший себя позором: братьев и сестер из ордена святого Гуго знают только по их делам, им нельзя показываться людям, а если такой монах покажет себя в миру, на него нельзя смотреть и с ним нельзя разговаривать. Прежняя Агата, конечно, смотрела бы на него во все глаза и даже спросила бы, правда ли, что монахи его ордена пьют секретную воду, чтобы никогда не спать по ночам, и потому так много успевают, но нынешней Агате до этого дела нет: ей очень хочется попасть домой, а правый рукав моста пуст. Агата тянет сестру Юлалию вправо, но та стоит на месте, ждет, когда санки проедут, и только потом говорит, обращаясь к своему маленькому выводку:

– Только за мной, только друг за другом, только по левой стороне! Всем понятно?





Плотно прижимаясь друг к другу плечами, они вступают на левый рукав мостика, и вдруг за спиной у Агаты происходит какое-то неприятное движение, взвизгивает Мелисса, смеется Рита, хихикает в кулак Ульрика – она всегда так делает, когда хочет притвориться, что не имеет отношения к какой-нибудь очередной гадости. Мелисса стоит на середине правого рукава мостика, куда ее вытолкнули Рита с Ульрикой, – стоит, вцепившись в деревянный поручень с вырезанными на нем узкими фигурами вздыбленных коней, ни жива ни мертва от страха, а Рита смеется, а Ульрика хихикает, а сестра Юлалия испепеляет Риту взглядом, а Рита говорит:

– Я же пошути-и-и-ила… Что она как дурочка, шуток не понимает?

– Мелисса, спокойно иди вперед, – твердо говорит сестра Юлалия.

– Это глупое суеверие, тебе совершенно ничего не грозит.

Агата не понимает, о чем речь, а вот Мелисса явно понимает, она не хочет идти вперед, она цепляется за перила, рот ее кривится, по щеке ползет слеза, и в груди у Агаты медленно закипает ярость.

– Давай, девчоночка, переходи смелей, нам нужна подружка, мы и сами так начинали! – кричит человек в серой шубе. Его напарник от смеха заходится кашлем, и Мелисса рыдает в голос.

– Хорошо, Мелисса, – спокойно говорит сестра Юлалия, – тогда просто вернись по мосту назад к нам, это ведь точно безопасно, верно?

Кажется, от этой мысли Мелиссе становится немножко легче – она опять начинает дышать и даже пытается сделать шаг вперед, но снова застывает в неуверенности.

– Что происходит? – жадно интересуется Нолан у Агаты за спиной. – Что с ней?

– Тут все мостики двойные, она сама рассказывала, – шепотом отвечает Ульрика, уже не хихикая, – судя по всему, до нее доходит, что их с Ритой ждет несколько часов расчесывания волос мелкими костяными гребнями с постоянно ломающимися зубцами или вдевания одеял в желтоватые больничные пододеяльники. – Так специально построили: раньше мосты были широкими, но под ними прятались убийцы во время Великого Шага к Свободе, нападали на дуче и ка\'дуче, и тогда все старые мосты через расщелины сломали и построили двойные, под ними никто не может спрятаться. Только по правому рукаву переходить нельзя, это все знают, нельзя и все.

– Умрешь? – хищно спрашивает Нолан.

Ульрика быстро проводит пальцем кружок по его лбу – охранительный знак святой Ульрики, убитой выстрелом в лоб:

– Тьфу на тебя. Нет, исполнится твое самое заветное желание – только потом ты об этом пожалеешь. Она сама рассказывала, Мелисса, ты же ее знаешь.





– Заберите меня! – вдруг вскрикивает Мелисса, глотая слезы. – Я не хочу идти назад одна, заберите меня!

Сестра Юлалия выпускает руку Агаты, делает шаг вперед – и вдруг Агата замечает очень странное: сестра колеблется, ей по-настоящему не хочется ступать на правый рукав моста, вот правда-правда не хочется. Агата не верит своим глазам: сестре Юлалии, которая всегда сердилась на Мелиссу за ее «россказни» и на уроках Святого Слова учила их отличать Верное от суеверного, не готова ступить на правый рукав моста.

И тогда шаг вперед, а потом еще один шаг и еще один шаг делает Агата.

«Габо, – говорит себе Агата. – Представь себе, что прямо сейчас, вот сейчас прилетает габо, огромный габо, и ты садишься ему на спину, и вы летите, летите, и они все умирают от зависти, и тебе ничего не страшно», – но от этой мысли ей делается только хуже. Агате кажется, что ее ноги движутся совершенно отдельно от нее, и она говорит себе: «Это холод, просто холод, я просто не чувствую ног, потому что они так сильно замерзли», – но дело, конечно, не в холоде; мостик оказывается неожиданно крутым, и Агата не знает, чего она боится больше: что сбудется история про правый рукав (но ведь она не пройдет по нему до конца – нет, нет, ничего подобного) или что Мелисса откажется взять ее за руку. Мелисса вцепляется в ее руку так, словно мостик под ними готов вот-вот рухнуть, и шаг за шагом Агата с Мелиссой идут назад, к своей команде, к сестре Юлалии, которая опустила голову и рассматривает снег, к Рите, и Ульрике, и Нолану, и пока они идут, Агата успевает на один совсем короткий миг глянуть в расщелину, откуда поднимается такой нежный, такой знакомый жар, и увидеть распластанные или поднятые к небу золотые крылья, и понять, что она смотрит сверху на львов с крыши собора са\'Марко, и вдруг ей кажется, что когда-нибудь, когда-нибудь сильная, смелая, дерзкая Агата все-таки станет сердцем своей команды – недаром же каждый вечер Агата клянется себе перед сном, что завтра, прямо завтра она станет прежней, совсем прежней, но вот только утром… Однако стоит им ступить с моста на поблескивающий асфальт бесконечного проспекта, как Мелисса выдергивает руку из руки «габетиссы» и становится в пару с Ноланом, и Нолан, усмехаясь, похлопывает ее по плечу. Человек в серой шубе удивленно присвистывает, и Агата оборачивается. Несколько секунд Агата и нищий смотрят друг на друга.



Сцена 3,

неугодная святой Агате, ибо здесь словом ее разрушают дело ее



Легче всего Агате идется в самом начале, когда рюкзак еще очень-очень тяжелый, и на это есть несколько причин. Во-первых, под тяжестью серого домотканого рюкзака с Печатью святой Агаты, в котором лежат лекарства, перевязочные материалы и хранящие тепло банки Славной Каши, упакованные в плетеные волосяные мешочки, невольно упаришься, и ни мороз, ни леденящий ветер прямых проспектов тебе не страшен; даже снег под твоими тяжелыми шагами скрипит плотно и надежно – хруп, хруп, хруп, – а когда ты, продрогший и ненавидящий здешнюю вечную зиму, бежишь домой и пустой рюкзак глупо шлепает тебя по попе, снег раздражающе повизгивает. Во-вторых, когда рюкзаки еще полные, тяжелые, и впереди у них четверых – Мелиссы с Ульрикой и Харманна с Агатой – больше трех часов дороги туда и обратно, и надо обойти по карте, размеченной старшим аптекарем, братом Турманном, три или четыре дома, а главное – дойти до казарменного лазарета на Стрелковом проспекте, Агата чувствует себя важной и полезной, она знает, что в домах и казармах ее ждут, на нее надеются – что и в роскошном Доме со Щипцами, где сразу трое слуг в одинаковых длинных рубашках встретили их у дверей и не пустили внутрь (хоть и вынесли Дары святой Агаты, правда, очень маленькие, жадины такие), и в деревянном, с темными от бедности окнами Доме с Хороводом (где Дары святой Агаты оказались самыми сладкими, и мед из них только что не капал, а сбитень в Агатиной груди был густой и горячий) считают минуты до их прихода. А в-третьих, пока они шли вот так, квадратом – двое, держась за руки, впереди, двое, держась за руки и положив свободные ладони первым на плечи, сзади, – Агата могла притворяться, что они – четверо друзей, что у нее, у «габетиссы», есть друзья. Лица у них серьезные, сами согнулись под тяжестью своих рюкзаков и кивают в ответ на поклоны прохожих и на приветствия греющихся у расщелин нищих, которых Мелиссе с Ульрикой положено благословлять, складывая руки в варежках «скрепкой». Но чем легче становились их рюкзаки, чем сильнее они уставали и замерзали, тем меньше в них оставалось от Агатиной Четверки, и на обратном пути Харманн уже не держал Агату за руку. Другие Агатины Четверки тоже возвращались после разноски лекарств и каши, не держась за руки, нару шив квадрат, бредя как попало, засунув озябшие ладони под мышки, но Агата не сомневалась и не сомневается, что они, конечно, продолжали чувствовать себя немножко бойцами, вернувшимися со сложной и опасной вылазки, – да что они, даже Мелисса, Ульрика и Харманн небось сейчас, вот прямо сейчас чувствуют себя одним целым, хотя рюкзаки их пусты, а монастырь еще далеко-далеко, и только она, Агата, чувствует себя так, будто посреди этого ледяного вечера кроме нее нет ни одной живой души, и даже когда весь монастырь соберется на ужин в Агатиной зале, от которой лучами расходятся коридоры с кельями, кухнями, операционными, складами и палатами,

Агата будет сидеть среди всех – одна.





Даже лалино у нее нету; наверное, если бы Агата заговорила, если бы она сказала сестре Юлалии: «Я готова быть лало – дайте мне лалино!» – сестры и братья вверили бы ей кого-нибудь, кто и без ее заботы бы не пропал, но сейчас, наверное, все считают, что даже такая нагрузка Агате не по силам, – и то хорошо, что эта ни на что не годная Агата может таскать на себе рюкзак. «Я тень человека, – думает Агата, – тень человека». Она думает о братьях и сестрах ордена, спасающих раненых в боях под водой и на узких, раскаленных улочках, добивающихся для них пропусков, которые, говорят, с каждым днем все труднее получить. Агата представляет себе, как монахи и монахини перетаскивают раненых по бесконечной лестнице на носилках из жара в холод, с первого этажа на второй; она думает о беременной сестре Женнифер, главном хирурге, которая, несмотря на свой растущий живот, уже отдает указания в операционной, когда Агата только бредет завтракать, и все еще делает свою кровавую и бесстрашную работу, когда Агатина команда, надев шубки, отправляется в палисадник помолиться и принести дары перед сном. Агата думает и о Норре и Адаме, строгой и молчаливой паре из старшей команды, которая помогает в операционной и наверняка примет постриг в орден, когда после войны закончит колледжию и поженится… На секунду Агата чувствует прилив сил и говорит себе: «Я могу вот это. Могу, могу, могу». Раньше Агата иногда шла с закрытыми глазами: она представляла себе, что летит на спине Гефеста от дома к дому, от окна к окну, и люди изумленно протягивают к ней руки, и она говорит: «Именем святой Агаты», – и ей отвечают: «Милостью ее». Но теперь Агата запретила себе думать про такое – навсегда: габо больше нет, они улетели, они ненавидят нас, запомни это, запомни, говорит себе Агата, и если вдруг вспоминает о Гефесте, то щипает себя за запястье, и это помогает.

Они идут, нарушая своими шагами плавный танец густой поземки, гуляющей над полированными поблескивающими плитами Конюшенного проспекта: впереди самый ненавистный Агате кусок обратного пути, и если бы Агата могла, она бы вцепилась сейчас в ладонь Мелиссы и прошла мимо Худых ворот с закрытыми глазами – но она этого, конечно, не сделает. Может быть, в этот день Агате повезет и у запертых Худых ворот не будет никого, кроме стоящих треугольником девяти солдат в полном вооружении, глядящих в пустоту ночного проспекта, – но так бывает очень редко: днем и ночью к Худым воротам – зеленым от старости, высоченным, выше стоящих рядом одноэтажных особняков, и таким узким, что в них может пройти только очень тощий человек, – тянется цепочка оборванных, грязных, израненных людей, подталкиваемых в спину солдатскими штыками. Когда Агата увидела этих людей в первый раз, она решила, что ворота – это тоже вход в госпиталь, а эти люди тяжело больны, – непонятно только было, почему солдаты обращаются с ними так грубо, – и лишь когда Харманн презрительно, сквозь зубы сказал:

– Мерзкие дезертиры, я бы их не в Венисальт высылал, а своими руками душил! – Агата вспомнила все, что знала об обшитых бронзой воротах, которые сделали таким узкими, чтобы никакие взбунтовавшиеся преступники не могли прорваться сквозь них обратно в Венискайл, и сквозь которые сосланный человек проходил только один раз в жизни.

Каждый раз, когда Агата, Мелисса, Ульрика и Харманн проходят мимо этой цепочки несчастных людей, которых у Агаты, как она себя ни убеждает, не получается ненавидеть, ресницы Мелиссы начинают дрожать, и Агате хочется стукнуть дурака Харманна, отлично знающего, что родителей Мелиссы задолго до войны сослали в Венисальт за неуплату долгов, а еще – прийти когда-нибудь к брату Турманну и спросить, зачем он всегда рисует карту так, чтобы они шли обратно мимо Худых ворот, если наверняка идущие крест-накрест проспекты второго этажа могут привести их домой сотней других способов. Агата не сомневается, что у брата Турманна найдется очень веский ответ и что ответ этот напрямую связан с Мелиссой, вот только в то, что надменный брат Турманн согласится отчитываться перед Агатой, поверить непросто. Агата глубоко вдыхает колкий морозный воздух и, вместо того чтобы зажмуриваться, вглядывается в темноту, стараясь угадать, повезло ей в этот раз или нет.





Увы, этот вечер – плохой вечер: чем ближе Агатина Четверка подходит к Худым воротам, тем яснее, что ворота открыты и к ним тянется цепочка дрожащих мужчин и женщин, подталкиваемых солдатами. Вот они уже совсем рядом; вот они уже почти слева от Агаты; вот Агата все-таки закрывает глаза и начинает считать шаги – пятьдесят шагов и все это будет позади, держись, Агата, держись, Агата, держись, Агата, – и вдруг происходит что-то очень странное и неожиданно приятное: горящие уши Агаты и ее чешущуюся под шапкой голову овевает ледяной ветер. Это так странно, что Агата даже не сразу хватается за голову: она несколько раз озирается, пытаясь понять, что произошло, и тут вежливая, воспитанная, никогда даже не смеющаяся с открытым ртом Ульрика вопит во весь голос:

– Отдай! Отдай, скотина! Отдай, подонок!..

Агата вдруг видит белое-белое пятно, реющее в темном воздухе прямо перед воротами в Венисальт: ее шапка, белоснежная шапка из перьев габо теперь натянута до самых ушей на голову какого-то изможденного человека в разорванной военной форме, с разбитыми в кровь губами; он не смотрит на Агату, он изо всех сил прячет глаза и крошечными шажками продвигается вперед, зажатый между двумя другими осужденными. Агата вдруг думает о том, что он и сам еще недавно мог осудить кого-то на вечную высылку в Венисальт: если ловили человека, подозреваемого в дезертирстве, его должны были судить первые попавшиеся солдат, монах и прохожий и за тринадцать минут решить, какой судьбы он заслуживает; может, и этот измученный человек с запавшими глазами был в такой тройке, – а теперь Ульрика висит у него на рукаве и визжит, переполненная ненавистью, которой Агата в ней и не подозревала, и очень понятно, что движет Ульрикой вовсе не страх за Агатины мерзнущие уши. Голова Ульрики запрокинута, спина выгнута, и она похожа на ундину в зеленой палате, куда Агата однажды случайно заглянула в поисках брата Мартина, который должен был выдать ей шпагат для подвязывания стеблей: к гладкой блестящей голове этой ундины были приклеены маленькие присоски с проводами, что-то трещало, спина ее была выгнута в страшном напряжении, зубные пластинки вибрировали, жабры трепетали, глаза вылезли из орбит, а сестра Алина, держа в ладонях длиннопалую перепончатую ладонь ундины, сведенную судорогой, говорила сестре Аделаиде, стоявшей у зеленого аппарата с длинными рычагами: «Пусть бы ей, бедняжке, помогло, уж очень она мается по ночам». Она и правда страшно кричала по ночам, эта ундина, хотя однажды, когда ундину еще не перевели в отдельную комнату в самом конце Третьего луча, чтобы она не будила других больных, Агате, лежавшей без сна, показалось, что ундина не кричит, а поет, только песня эта очень непривычная; но слышать, как вопит нежная воспитанная Ульрика, было еще в сто раз непривычнее – и гораздо страшнее.





– …из-за вас, подонков! – кричит Ульрика, прыгая и пытаясь одной рукой сбить шапку Агаты с головы этого несчастного человека, а другой рукой цепляясь за его вырывающуюся руку. – Из-за вас! Если бы не вы, подонки, трусы, война бы уже кончилась! Предатели, подонки! Отдай шапку, скотина! Ты не имеешь права! Сдохни там, в Венисальте! Замерзни там насмерть!..

– Оставь его, Ульрика, – вдруг тихо говорит Мелисса. – Пусть у него будет шапка.

Но Ульрика ничего не слышит, она продолжает подпрыгивать – нелепо, как куколки, изображающие Разноглазого Канцлера в праздник святого Лето, – после того, как святой Лето сверг канцлера, ударив его по правой щеке, канцлер стал, как и сам святой Лето, разноглазым, да еще и скрюченным на левый бок: так он дальше всю жизнь и подпрыгивал, вот совсем как сейчас Ульрика. Дезертир, мелкими шажками двигаясь вперед, вяло отбивается локтем от ее руки, вцепившись бледными пальцами в Агатину шапку, а Ульрика все кричит и кричит:

– Ненавижу вас, подлых гадов! Ненавижу из-за вас возиться с ундами! Ненавижу ундов! Вы трусы! Вы должны были их всех поубивать! Они нас ночью всех перебьют, прямо в госпитале, пока мы спим! Пусть ты в Венисальте поскорее свихнешься от зеленого воздуха! Пусть вы все поскорее там свихнетесь! Предатели! Гады, гады, гады!..

К Ульрике быстрым шагом подходит невысокий рябой солдат, мягко берет ее за плечи и отрывает от осужденного. Тот чуть не падает, вцепляется в косяки ворот обеими руками, и Агата, от холода уже не чующая ушей, вдруг видит, как нежный-нежный зеленый воздух Венисальта облачком окутывает тело дезертира, словно выдохнули ворота – длинная узкая пасть чудовища, во чреве которого люди за несколько месяцев сходят с ума… Ульрика беззвучно рыдает, вжавшись в серую шерстяную куртку рябого солдата, а другой солдат, такой худой, что сам бы мог сойти за осужденного, и, видимо, привыкший к тому, что люди в последний момент цепляются за косяки, ладонями резко бьет дезертира по сгибам локтей и сразу толкает в спину; человек в Агатиной шапке исчезает из виду, и Агата вдруг понимает, что не дышит очень давно и вот-вот потеряет сознание.

Когда они добираются до монастыря, голова Агаты обмотана мягким шарфом рябого солдата, согревшиеся уши пылают, и хотя Харманн бурчит, что, когда он будет капо милитатто, за нарушение цельности униформы его солдаты будут драить нужники, ни у кого нет сил его слушать. Все четверо идут так, словно никогда не знали друг друга, и все, на что у Агаты хватает сил, – это добрести до своей кровати в дормитории, упасть и уткнуться лицом в этот самый шарф, от которого пахнет мужским, немножко металлическим запахом, и представлять себе, что ее обнимает папа. Она не замечает, что заснула, она спит, пока все ужинают, она спала бы до утра, но ее трясут за плечо. Сестра Юлалия нежно говорит ей:

– Вставай-ка, Агата, вставай-ка, вставай-ка, – но Агату не обманешь: что бы сестра Юлалия ни говорила, это звучит нежно.

Агата медленно плетется за сестрой Юлалией – и обнаруживает, что в Агатиной зале собралась вся ее команда, и сердце Агаты проваливается в пятки: что она опять натворила? Ей становится еще страшнее, когда она видит, что в центре неровного человеческого круга – здесь и брат Йонатан, и брат Марк с сестрой Дорой, отвечающие за старшую команду, и, что пугает Агату больше всего, Старшая сестра Фелиция, – стоят Мелисса, Харманн и дрожащая Ульрика, которую крепко держит за руку Ульрик. Мелисса растеряна, Харманн будто предвкушает какое-то непонятное Агате удовольствие, а что происходит с Ульриком, Агата и вовсе не может сообразить.

– Выйди вперед, Агата, – говорит сестра Юлалия, и круг расступается перед Агатой, и она оказывается в центре, и ей делается совсем, по-настоящему страшно. «Это за шарф, – догадывается Агата, – они считают, что я украла шарф», – и вдруг сестра Юлалия произносит: – Сегодня Ульрика говорила о войне.

Ульрика рывком прижимается к брату, Мелисса прячет глаза, а Агата уставляется сперва на сестру Юлалию, а потом на Харманна. Харманн!..

– Мелисса, это правда? – спрашивает, выходя в центр круга, Старшая сестра Фелиция.

– Не спрашивайте меня, – шепотом говорит Мелисса.

– Харманн, это правда? – спрашивает Старшая сестра.

Харманн медленно кивает и говорит:

– Не будет порядка – не будет мира.

– Агата, это правда? – спрашивает Старшая сестра.

Агата смотрит на Старшую сестру не мигая, а Старшая сестра не мигая смотрит на Агату, и тогда Агата уверенно крутит головой сначала вправо, а потом влево, а потом опять вправо, а потом опять влево.

– Хм, – говорит Старшая сестра, поворачивается к Ульрике и произносит:

– Ульрика, погляди на меня.

Ульрика поднимает голову с таким трудом, словно сто перьевых шапок давят ей на затылок.

– Мир и воля, – говорит Старшая сестра Фелиция.

Сестра Юлалия резко выдыхает, почти взвизгивая.

– Нет, нет, нет! – кричит Ульрик.

– Мир и воля, – произносит Старшая сестра во второй раз.

«Этого не может быть, – думает Агата. – Какой ужас. Этого не может быть». Если Старшая сестра скажет это три раза, Ульрике придется уйти из монастыря. Ульрика родилась в монастыре, выросла в монастыре. Что с ней будет? И Ульрик… Что будет с Ульриком? Нет, нет, этого не может быть… Ульрике останется один путь – в храм святого Гуго, и никто никогда ее больше не увидит. Это же ужасно. Или на улицу, к нищим, как жил ее лалино, – и он бы умер от истощения и «прекрасной лихорадки», если бы не увязался за детьми в тот день от самого мостика и не упал без сознания возле монастыря. Не может быть, чтобы Старшая сестра в третий раз…





– Мир и воля, – говорит Старшая сестра.

И тогда Ульрика поднимает руку и выписывает кружок на лбу Старшей сестры Фелиции.

– У тебя есть время до рассвета, – говорит, помолчав, Старшая сестра. И добавляет: – Лалино Ульрики переходят к Каринне, Дэвиду и Агате.



Сцена 4,

неугодная святой Агате, ибо здесь нет иной надежды, кроме простой надежды на исцеление



Агата смотрит на своего лалино, раздумывает, как вышло, что тогда, у моста, он показался ей таким поразительно красивым, – и в голове не укладывается: в этом человеке, совсем худом теперь, когда с него сняли рваную серую шубу и плотные, грубо вышитые зеленые плащаницу и юбку, нет совершенно ничего особенного. Зато теперь на него можно смотреть сколько угодно, потому что он пациент, – вот Агата и смотрит: лицо у него острое, тонкогубое, с запавшими глазами, человек как человек. Сейчас он спит, и Агата дивится тому, как удивительно устроена «прекрасная лихорадка»: ей-богу, она готова была поклясться в тот день, когда нищий пошел за ними от мостика над са\'Марко, осыпая их маленькую колонну нагловатыми шутками, что человека красивее она в жизни не видела. Сестра Женнифер рассказала им, поглаживая свой большой беременный живот, что во времена Первого рабства, когда людей было совсем мало, они были великими мудрецами и умели лечить все болезни за одну ночь, обманутые влюбленные заражали себя «прекрасной лихорадкой», чтобы разбивать своим бывшим возлюбленным сердце. Губы у человека, больного «прекрасной лихорадкой», становятся пухлыми и красными, зубы – белоснежными, скулы припухают и кажутся выше, а глаза делаются блестящими и огромными. Поэтому пока лихорадка не спала, у бывшего брата Эннемана – тут никто, конечно, не называет его «братом Эннеманом», не хватало еще, – лало был не один из детей, а лично сестра Женнифер, от греха подальше, и только когда лицо больного стало прежним, он стал третьим лалино Ульрики. Теперь двух ее первых лалино получили Каринна и Дэвид, а к Агате перешел бывший брат Эннеман. Агата – единственная, у кого всего один лалино: дай бог, чтоб она справилась и с этим, дай бог, чтоб у нее хватило сил радовать его заботой и маленькими подарками, держать за руку, поправлять постель, сидеть рядом, когда ослабленные лихорадкой мышцы начи нает сводить судорога, медленно делать шаг за шагом, поддерживая своего лалино под локоть, когда он с мукой делает тысячу шагов на костылях, предписанные ему братом Итамаром, который заново учит Эннемана ходить. Брат Итамар говорит, что Эннеман выздоравливает с таким трудом еще и потому, что жизнь на улице и недоедание очень ослабили его, а сам Эннеман любит заводить историю о том, как он, решив перестать быть монахом, взял да и прошел по правому рукаву моста —

тут-то вся его жизнь и пошла «по правой руке»





(так Агатина мама всегда говорила про тетю Мартиру, которая умерла совсем молодой, и тяжело вздыхала), да только он знал, что делает, и это стоило того, ни о чем он не жалеет. Агате почему-то ужасно не хочется слушать эту историю, особенно в той части, где речь идет о мальчике и о собаке, и она всегда начинает говорить про себя «ла-ла-ла-ла-ла», чтобы ничего не расслышать, а теперь, видимо, ей придется заботиться о «покое и радости» своего лалино еще не одну неделю, и при этой мысли Агате хочется плакать. Она не сомневается, что Старшая сестра отомстила ей, назначив самой презренной девочке самого презренного лалино: даже теперь, когда Эннеман – пациент госпиталя и никакие правила, кроме врачебных, на него не распространяются, все отворачиваются от него в коридоре – и от Агаты тоже. «Прекрати, – говорит себе Агата, – прекрати, могло быть хуже». Как именно хуже – Агате очень понятно: если бы Старшая сестра назначила ей в лалино унда, что бы Агата могла поделать? Ничего. Господи, да кто же знает, что может порадовать унда, кроме победы над нами и наших мучений? Даже непонятно, надо ли им взбивать подушки, – им вообще удобно на подушках? После каждого Утреннего Стояния Старшая сестра Фелиция громко перечисляет странные, бесконечно длинные имена ундов, одно за другим, двадцать, тридцать, сорок имен: «…Гаолэмариато, Сиодиатримисиано, Итромадеравиэно – кто хочет стать их лало?» Пауза длится минуту, две, три. Все смотрят в пол. У мамы Агаты всегда были три-четыре лалино – родственники, друзья, знакомые; уж мама-то умела создавать для них «покой и радость», и они быстро шли на поправку. Раньше, до войны, мама бы наверняка взяла себе в лалино двух, трех, даже четырех ундов – а вот сейчас?.. В углу за ящиками с корпией Мелисса шептала Рите, что среди пациентов наверняка есть ундийские шпионы, которые только притворяются больными или даже специально калечат себя, чтобы выспрашивать информацию у наших солдат, и что среди солдат есть предатели, которые хотят жить под водой, где унды обещают им богатство, вот только габо больше нет, некому научить солдат дышать водой, а габиона предателям никто не даст, и они утонут, а что унды делают с утопленниками – это всем известно, и так им и надо… И все это при том, что с Ритой прямо чудо произошло: у нее два лалино, оба быстро идут на поправку, и Рита, никогда и ни о чем прежде не говорившая, кроме себя да своих знаменитых певцов-родителей, рассказывает о своих лалино взахлеб и возится с ними с утра до ночи: мол, Тирсон совершал подвиг за подвигом, обороняя наши подводные склады от ундийских диверсантов, которые при помощи смазанных ядом рыб-веретенниц пытались буравить в стенах дыры и отравлять припасы, а Кира обожгла обе руки, когда взрывом уничтожила ундийскую Церковь На Шести Сваях, и это все в одиночку! Агате кажется, что Тирсон и Кира от этих разговоров вовсе не в восторге и пытаются остановить Риту, как могут, – да разве Риту остановишь, у нее и лалино должны быть лучше всех других лалино, как же иначе. Когда Мелисса увидела ее, Агату, она перестала шептать и быстро показала Рите сначала палец, упертый в ладонь, потом – уголок из ладоней, раскрывающийся вверх цветком пальцев, а потом два раза обвела сжатые кулаки друг во круг друга и тихонько хлопнула в ладоши два раза. Агате стало смешно: все думают, если ты не разговариваешь ни с кем и никто не разговаривает с тобой, ты ничего не видишь и ничего не знаешь, – вот только все совсем наоборот: ты видишь и знаешь все, отвлечься-то тебе не на что. Эти знаки, взявшиеся неизвестно откуда и за две недели ставшие понятными всем «чадам», прекрасно понятны и Агате. Мелисса считает, что унды делают вид, будто плохо идут на поправку, чтобы подольше набираться сил в госпитале и крутиться рядом с нашими солдатами, а два хлопка значат «я все сказала, и даже не пытайтесь меня переубедить». Понятны ли эти знаки ундийским шпионам – отличный вопрос, думает Агата, если, конечно, шпионы – не очередная Мелиссина байка, дурацкая и тревожная. Почему-то Агате кажется, что шпионы всегда ходят по правому рукаву мостов и ничего им не делается: о чем жалеть шпиону? – он и так человек конченый… Монахи уж точно знают этот неизвестно как возникший у «сыновей» и «дочерей» тайный язык, в этом Агата не сомневается, но делают вид, будто ничего такого не происходит, – может, чтобы легче было наблюдать за своими «чадами», а может – и Агата почти в этом уверена, – чтобы «чада» все-таки могли говорить о чем угодно, потому что иначе станет совсем невтерпеж: уж кто-кто, а Агата знает. О чем угодно – даже об ундийских шпионах.

Мама бы наверняка сразу поняла, кто из ундов шпион, а кто не шпион, думает Агата, – мама умная, мама милитатто, мама бы вывела шпионов на чистую воду, и тогда… Нет, нет, нет, нельзя думать о маме, и Агата щипает, щипает, щипает себя за руку и быстро глотает слезы. Агаты только и хватает на то, чтобы взбивать Эннеману подушки, приводить в порядок тумбочку да приносить свежие, еще совсем молодые алые побеги сердцеедки из оранжереи; каждое утро, когда Агата пускает их плавать в миске с водой, Эннеман повторяет одну и ту же шутку: отламывает твердый лепесток и делает вид, что сейчас съест его и влюбится в Агату. Агата улыбается и неловко садится на табурет возле его кровати, не зная, что бы еще для него сделать: разве что посмотреть вместе книгу с картинками из монастырской библиотеки, но книги там такие страшные, что Агата боится оказаться не слишком-то хорошим лало для своего лалино.

Впрочем, бывшему брату Эннеману, кажется, совершенно безразлично, что Агата с ним не разговаривает, – он сам сыплет байками и прибаутками, и временами Агате кажется, что у Эннемана на всем свете нет другого дела – только бы заставить ее улыбнуться.

Монахов ордена святого Гуго никто не должен видеть, их должны знать только по их делам в миру, и вчера бывший брат Эннеман рассказывал, как монахиням пришлось одну за другой спускать ночью трех связанных кошек в трубу особняка на Гвардейском проспекте, и Агата не выдержала, рассмеялась, а днем раньше – о том, как сам брат Эннеман и его побратим Дэвин уже закончили вырубать топориками упавший в оледеневшую после зимнего ливня узкую расщелину длинный санный поезд, на котором Вежливых Воспитанниц возили каждый день из приюта в школу и обратно: оставалось только сказать благодарность святому Гуго и исчезнуть в рассветном тумане, да на побратима Дэвина от холода напала такая икота, что пробудились все собаки на проспекте, и их чуть не увидела повыглядывавшая в окна прислуга; пришлось двум монахам прыгнуть в сугробы и сидеть там, умирая от холода, пока собаки не успокоились. «А сейчас тебя все видят и тебе плевать, – думает Агата. – Вот спросить бы тебя, почему тогда ты в сугробе сидел, а теперь со мной разговариваешь», – но почему-то умной Агате совершенно ясно, что эту историю она точно знать не хочет. И еще одна вещь кажется Агате очень странной: истории свои бывший брат Эннеман рассказывает, не понижая голоса, а ведь о том, как монахи ордена святого Гуго остаются невидимыми, никому знать не положено. Агата бы еще поняла, если бы Эннеман злился на орден и выдавал его тайны назло, но вот что удивительно: бывшему брату Эннеману до святого Гуго, кажется, и вовсе дела нет. Уж на что Агата злится на свою святую, а когда маленькая Сонни сломала палец, плохо дернув валик для разглаживания волосяных прядок, у оказавшейся рядом Агаты рука дернулась сложить ладони «скрепкой», – если тебя чему с детства учат, не так легко это забыть. Агата ужасно ругает себя по ночам за то, что ее лалино ей не нравится, – а ведь он и так старается с ней подружиться, и сяк! – но вот не нравится он ей, и все; от него у Агаты живот становится твердым, как будто глубоко вдохнуть нельзя – вдруг лалино возьмет и ударит ее прямо в живот, – и от этого Агата становится себе еще противнее: вон даже Старшая сестра Фелиция уже иногда разрешает Эннеману посидеть рядом с ней, пока она вышивает, и поговорить о витых стежках и о техниках скрывания узелков – почему-то бывший монах может обсуждать это часами, – а Самарра, думая, что ее никто не видит, после ужина показывала ему, что если сделать пальцами вот так и вот так – это значит «операция», а вот так и вот так – «выздоравливать», а если тереть пальцы друг о друга – то все будет то же самое, но быстро, а если совместить две ладони локтями вперед – это значит «плохо», а вот так – наоборот, и получается – «солдат очень хорошо и быстро выздоравливает после операции». Всем нравится бывший брат Эннеман; наверное, хуже Агаты и в самом деле никого на свете нет.

Надо посидеть с ним еще хоть немножко, совсем немножко; Агата назначила себе сидеть у постели Эннемана по часу утром и вечером и отбывает это время, как наказание, – и до чего же ей было странно, когда сестра Юлалия остановила ее вчера в коридоре и внезапно сказала:

– Ему хорошо с тобой, Агата. Не волнуйся, ему с тобой хорошо.

Агата думает, что сестра Юлалия просто испугалась, что она, Агата, совсем перестанет приходить к Эннеману, но доброе слово приятно и древесной белке. Агата украдкой смотрит на часы в изящной, старинной волосяной раме с тонко выплетенными нарциссами (сколько времени прошло, а Агата все еще не привыкла к постоянно окружающим ее чужим волосам – вот плохо ей от них, и все): остается тринадцать минут, всего тринадцать минут. Она знает, что Эннеман, будто бы занятый рассказом о том, как три монаха и одна монахиня варили похлебку для нищих, когда им явился святой Гуго со своим побратимом святым Гугетто, прекрасно замечает эти ее нетерпеливые взгляды. Агате стыдно, но ожидание тянется так мучительно, что она не может ничего с собой поделать, – господи, да она бы все отдала, чтобы сейчас оказаться на морозе и обметать снег со статуй святых, подтягивать шпагат на никогда не перестающих разрастаться во все стороны кустах сердцеедки и аккуратно раскладывать на алтарях быстро твердеющие от холода хлебные фигурки (Ульрик теперь кладет кубики и колбаски рядом со своими красивыми и странными фигурками, и никто по сей день не осмелился произнести при нем имя его сестры, а сам он ведет себя так, будто никакой Ульрики никогда и на свете не было). Агата снова смотрит на часы – осторожно, сквозь ресницы: все те же тринадцать минут. «Лишь бы он теперь не…» – успевает подумать она, и тут Эннеман со стоном садится на кровати, и Агата понимает: ну вот.





– Путешествовать, а? – говорит Эннеман.

– Путешествовать? – и Агата мысленно стонет. Эннеману мало тысячи шагов, которые он уже сделал сегодня утром, Эннеман хочет снова стать здоровым и сильным как можно скорее («Да куда тебе спешить? – тоскливо думает Агата. – Назад на улицу?»). Агата в замешательстве смотрит на своего неуемного лалино, и тут он с улыбкой трет ладонью о ладонь, потом постукивает указательными пальцами друг о друга, а в довершение всего хлопает в ладоши два раза и заговорщицки подмигивает Агате. Агата заливается краской – она понимает, что Эннеман имеет в виду: хоть он и не раненый солдат, а тоже заслуживает жалости, и сказать тут нечего, правда? И вот Эннеман с Агатой бредут под его постанывания и стук его костылей, причем Эннеман совсем себя не жалеет: нарочно переступает высокие пороги, пытается заглянуть в операционную, отодвигая тяжелые раздвижные двери костылем, – и сдает назад, лишь когда его грубовато выставляет наружу Норра, строго замахав окровавленными руками, – обходит по кругу все палаты и спрашивает, кто из пациентов идет на поправку, даже наклоняется, чуть не теряя равновесие, чтобы рассмотреть швы и шрамы. Для всех-то у Эннемана находится доброе слово, и только Агате от этого обхода, которые ее лалино устраивает чуть ли не каждый день, почему-то делается тошно: ей все время представляется, что мама была бы с Эннеманом очень-очень вежливой, совсем как с их соседкой, портнихой мадам Нэссман, которая вечно подслушивает у них под дверью, а папа на все вопросы Эннемана отвечал бы шуточками и никогда не стал бы шептаться с ним по вечерам. И уж тем более папа не стал бы сдавленно плакать в дальнем конце Третьего луча, за шкафами с монашескими парадными клобуками и плащами, куда Агата раньше любила уходить, чтобы посидеть немного с маленьким блокнотом, который она никогда и ни за что никому не покажет, – только вот теперь там, как ни заглянешь, Эннеман шепчется с кем-нибудь из раненых, идущих на поправку, – кого по голове погладит, кому поможет повязки поправить, – и Агата все не может придумать себе новую безопасную норку, и от этого недолюбливает Эннемана еще сильнее, и злится на себя, потому что у ее лалино явно золотое сердце, какое настоящему монаху и положено иметь, вот только… Нет, Агата, конечно, не подслушивала специально, она просто стояла возле шкафа, думала, как бы тихонько уйти, не скрипнув половицей, а совсем молодая девушка, лалино Норманна, только год назад закончившая колледжию, – Агата еще помнила, как эта девушка пела в Малом хоре в День Признательности, – с туго перевязанным шрамом во весь живот, в топорщащейся от бинтов пижаме, тихо говорила Эннеману:

– Вы же хороший, такой хороший… Почему вы больше не монах?

Агата не слышала, что в ответ сказал Эннеман, но девушка сдавленно разрыдалась и сказала:

– Я понимаю… Они вас не заслужили, – и Агата сама поразилась своей уверенности, что Эннеман соврал, и опять почувствовала себя худшей девочкой на свете – ровно такой, как говорила Рита: «бессердечная выскочка, только о себе и думает».

Агата крепче вцепляется в дрожащий от напряжения локоть Эннемана – да нет же, нет, вот как она старается помочь ему идти, а ведь теперь ей придется провести с ним, небось, еще целый час, час, когда она могла бы тайком рисовать в блокноте свой волшебный мир: верхние этажи, и тамошних прекрасных золотых хамелеонов, которых можно поймать только невидимой сетью из седых волос, и маленький дворец с палисадником, где не было бы ни одной статуи святых и никакой сердцеедки, а вот любимые мамой нарциссы, из-за которых Агату назвали Агатой, были бы, и еще были бы огромные насесты для габо, и глубокий-глубокий бассейн, где Агата плавала бы верхом на Гефесте, и еще темно-синие платья и плащи, кроме которых Агата ничего бы не носила. Иногда Агата представляет себе, как ночью выскользнет из монастыря, мимо вечно дремлющего на посту брата Шеймана или брата Марка, из которых милитатто – как из Агаты ундина, добежит по хрупающему снегу до мостика, под которым в расщелине видна заколоченная пекарня майстера и мистресс Саломон (и у Агаты сжимается сердце от едва-едва ощутимого сладкого запаха булочек с изюмом, и тепла, и пробивающихся из-под моста солнечных лучей), зажмурится и пройдет по правому рукаву, – и что? Если бы она верила, что в результате у нее появится маленький дворец с палисадником или что хотя бы война закончится, она бы ни о чем не пожалела, какая бы расплата на нее потом ни свалилась. Вон Мелисса верит, что если пройдет по правому рукаву – война закончится, родители Торсона вернутся домой, а сам он приедет к ней, к Мелиссе, – да только не сомневается, что в расплату за это они потом поссорятся навсегда, а страшнее такого исхода для Мелиссы ничего в целом мире нет. Агата ужасно тоскует по Мелиссе, но нельзя не признать, что иногда у Агатиной бывшей лучшей подруги невесть что творится в голове.



Сцена 5,

неугодная святой Агате, ибо в ней попирается самая суть ее воли



К моменту, когда Эннеман возвращается в свою палату и падает на кровать, у него от усталости дрожат руки и ноги, но и Агата уже чуть жива, а главное, ее не оставляет чувство, будто что-то не так, что-то идет не так, вот только она совершенно не понимает, что. «Плохо, когда плохой человек ведет себя хорошо», – вдруг думает она и изумляется: к чему это вообще? Внезапно ей страшно хочется поговорить об Эннемане с Ульриком, она даже открывает и закрывает рот пару раз, но язык лежит во рту маленькой плоской деревяшечкой, и представить себе, что он будет произносить слова, невозможно – да и что бы это могли быть за слова? Агатины слова никому не нужны, нет, нет, от них ничего не бывает, кроме беды, и поэтому Агата закрывает глаза и говорит себе: «Спи, спи, спи».

Желтые и красные пятна мягко плывут и растворяются на изнанке Агатиных век, внутри них, повернув к Агате смешные рыльца, плывут морские кабанчики, подплывают поближе и исчезают, и уже непонятно, кто-то правда кричит в коридоре странные слова или это ей, Агате, снится, что наступил День Очищения и она, Агата, совсем-совсем маленькая, идет между мамой и папой, держа их за руки, смотреть на карнавал, и на ней белое платье с красным пятном на груди, совсем как у героической дюкки Марианны, а слепой Лорио хлопочет у дверей своей книжной лавки, расставляя на уличных столах огромные цветные книги, и радостно кричит: «Всех в строй! Всех в строй! Не смотрите на повязки, поднимайте их на ноги и стройте вдоль стены, строго по номерам, всех в строй!» Голос у слепого Лорио совсем не такой, как обычно, – сейчас голос у него молодой, жесткий и очень уверенный, и Агата видит, как от страха книги жмутся друг к другу, и Агата вдруг понимает, что родители больше не держат ее за руки, их вообще нигде не видно, и толпа кругом совсем не карнавальная – нет ни синих пиджаков святой Эмилии, ни шляп священнопризванного дуче Шемаэля, ни печатей-трещоток Дженны-канцелярши, а только солдаты в серой одежде, они обступают Агату плотным кольцом, и тут Агата просыпается – и отчетливо слышит сквозь топот солдатских сапог, как знакомый голос, прежде с утра до вечера сыпавший байками и шутками, резко произносит:

– Где Старшая сестра? Сколько я должен ждать?

Агата быстро оглядывается: из-под двери выбивается тонкая полоска света, и видно, что никто в дормитории не спит – Сонни сидит на кровати Самарры, обнявшись с подругой и поджав ноги, Рита напряженно смотрит на дверь, закусив кончик одеяла, Мелисса так смотрит на Риту, будто та сейчас все ей объяснит… Вдруг Рита поворачивается к Агате и тихо шипит:

– Это твой лалино, иди и посмотри, что происходит!

Агата быстро показывает Рите сжатый кулак, опущенный вниз, – для того, чтобы посмотреть, что происходит, ничьи приказы Агате не нужны, – и в ответ Рита презрительно фыркает. Тихо, на цыпочках, стараясь, чтобы под ногами не заскрипели половицы, Агата прокрадывается к двери и осторожно-осторожно приоткрывает ее – ровно в тот момент, когда серебряный голос сестры Юлалии произносит:

– Прошу вас, Эннеман, давайте хотя бы перейдем в Агатину залу, мы разбудим детей, – и тот же резкий, сильный голос отвечает:

– Вот и отлично: разбудите детей и постройте их у противоположной стены. Даю вам пять минут.

Всё, конечно, занимает не пять минут, а десять или даже пятнадцать, но вот они стоят, сбившись в стайки по своим командам, в пижамах и тапочках, и смотрят во все глаза на пациентов, выстроенных вдоль стены Агатиной залы: кто-то опирается на костыли, кто-то держится за повязку на животе, всего их человек тридцать или сорок. Оба лалино Риты здесь, и один из лалино Харманна – маленький, очень пожилой человек с васильковыми глазами и шрамом во всю выбритую голову, и совсем юная, похожая стрижкой на саму Агату, танцовщица Кира с обожженными и забинтованными руками. Слева и справа от них стоят вооруженные солдаты, семь или восемь человек, а перед выстроенными вдоль стенки молчащими людьми легкой походкой движется взад и вперед Эннеман, и от одного взгляда на него Агате становится плохо, очень плохо. Внезапно Эннеман быстро подходит к Тирсону, лалино Риты, и ударом ноги выбивает у того из рук костыли. Костыли с грохотом падают на пол, Рита взвизгивает и бросается было Тирсону на помощь, сестра Юлалия вцепляется ей в плечи и удерживает, но происходит удивительное: Тирсон, с огромным трудом носивший на костылях свое тело с двумя прооперированными ногами, остается как ни в чем не бывало стоять на месте, только поспешно закрывает ладонями лицо. Тогда Эннеман подходит к Кире, долго смотрит на нее и спрашивает:

– Хорошо ли заживают ваши руки?

Кира молчит, и тогда Эннеман берет и крепко сжимает ее обожженную руку двумя руками – и ничего не происходит. Чьи-то шаги раздаются у них за спиной, Агата резко оборачивается – и видит, что двое солдат вводят в Агатину залу Старшую сестру Фелицию. Лицо у нее совершенно спокойное и совершенно белое, и если бы не эта белизна, Агата была бы готова поклясться, что Старшая сестра сейчас улыбнется солдатам и Эннеману и предложит им разделить с монахами Агатины Дары.

– Все здесь, капо альто, – говорит Эннеману один из сопровождавших Старшую сестру солдат.

Эннеман смотрит на Старшую сестру, но обращается совсем не к ней. Неожиданно он говорит:

– Подойди ко мне, Агата.

Медленно-медленно, на негнущихся ногах Агата подходит к капо альто Эннеману.

– Твоя мама милитатто, верно? – говорит он, кладя руку Агате на голову. – Не удивляйся, я многое знаю, мне положено знать многое о многих, девочка, – это моя работа, моя и моих подчиненных: узнавать, вызнавать, расследовать. Твоя мама и твой папа воюют сейчас с ундами, борются за наши права, за наше будущее, за то, чтобы никто не был нам указом ни на суше, ни на море. А родители Риты помогают Венискайлу так, как могут. А ты, Мелисса, можешь гордиться своим Торсоном, хотя я не вправе рассказать тебе подробности.

Мелисса тихонько ахает и зажимает себе рот. Самарра притягивает ее к себе.

– Мне кажется, мы с тобой здорово подружились, Агата, правда? – спрашивает капо альто с усмешкой, и Агата отлично видит, что он ни на секунду не верит собственным словам. – Я попал в трудное положение, Агата, – в такое положение, когда только и остается, что попросить совета у друга. Видишь ли, Агата, есть такие люди, которые не хотят выполнять свой долг. Не хотят помогать твоим родителям, и Ритиным родителям, и даже Торсону победить в этой войне. Они подло слагают оружие, и все, что этих трусов интересует, – спасти собственную шкуру. Как называются такие люди? – вдруг спрашивает Эннеман и поворачивается к сбившейся в кучку Агатиной команде.

– Дезертиры, – цедит сквозь зубы Рита. Ее красивое лицо как будто сведено судорогой, челюсти сжаты, она смотрит на своих лалино сквозь прищуренные веки так, словно видит их первый раз в жизни.





– Де-зер-ти-ры, —

повторяет Эннеман. – Дезертиры бегут из армии, оставляя всех остальных сражаться и погибать в одиночестве. Я – охотник на дезертиров, дети, и поверьте мне, я сделал так, что жизнь дезертира очень трудна, дезертиру совсем, совсем некуда скрыться от капо альто Зюсса, – и тут в памяти Агаты вдруг всплывает фраза Мелиссы, шептавшей что-то ночью про главу тайной военной полиции. – Совершенно другая судьба, конечно, у воина, честно раненного в бою, – продолжает между тем Эннеман-Зюсс. – Правда, Старшая сестра Фелиция?

– Совершенно другая, капо альто, – отвечает Старшая сестра очень спокойно.

– Совершенно другая, – удовлетворенно повторяет Зюсс. – Отважные военные хирурги ордена святой Агаты выносят тебя с поля боя, делают тебе пропуск, на носилках поднимают тебя по лестнице, размещают в госпитале, оперируют при помощи своих замечательных юных ассистентов – правда, Норра и Адам? – а потом выдают им белые билеты, освобождающие от дальнейшей воинской службы, и с почетом отправляют жить дальше. И такие это хорошие врачи, такие замечательные хирурги – наверное, им действительно помогает сама святая Агата!

Тут Зюсс делает паузу и берет за руку главного хирурга, сестру Женнифер, и так осматривает ее длинные тонкие пальцы и запястья с обручальными волосяными браслетами, словно надеется увидеть какие-то свидетельства чудес прямо на коже.

– Просто удивительно, как быстро выздоравливают некоторые из ваших прооперированных пациентов! – с восторгом говорит капо альто. – Просто поразительно! У меня даже создается иногда впечатление, что все их операции – не больше чем маленькие разрезы, просто поверхностные разрезы, сделанные у кого на руке, у кого на животе, а у кого на ногах, а потом зашитые, чтобы казалось, будто кое-кто – например, самый гадкий, самый презренный дезертир – действительно был ранен в бою, пережил тяжелую операцию и теперь с чистой совестью может выписаться из госпиталя с белым билетом и жить-поживать, как герой, пострадавший на войне. Какая ловкая схема – и какая подлость, – вдруг говорит Зюсс, и Агата видит, что ему правда невыносимо противно – и очень больно.

– Какая подлость, – громко говорит Рита у Агаты за спиной.

Агата смотрит на людей, стоящих вдоль стены. Внезапно Кира, успевшая аккуратно смотать свои ненужные повязки и бросить их на пол, говорит, дерзко глядя в глаза капо альто:

– Вы не поймете.

– Слава богу, не пойму, – устало говорит Зюсс. Он поворачивается к Старшей сестре Фелиции и неожиданно спрашивает: – Неужели все это только потому, что ваша святая – покровительница изменников?

Старшая сестра Фелиция смотрит на капо альто, как смотрит иногда на Норманна или Каринну, когда на экзаменах по Святому Слову они путаются, за какой из Даров святой Агаты надо сразу благодарить, а от какого надо сперва трижды отказаться.

– Нет, капо альто, – говорит она. – Это потому, что наша святая – покровительница миротворцев.

Несколько мгновений Зюсс молчит, а потом произносит:

– Вы больше не Старшая сестра этого ордена, мистресс.





Старшая сестра Фелиция смеется, и Агата видит, что зубы у нее маленькие и очень желтые: раньше, кажется, Старшая сестра ни разу при ней не смеялась.

– Чтобы сместить меня, капо альто, нужно тринадцать дней поста и молитвы и голоса ста сорока трех монахов и монахинь ордена святой Агаты и еще шести монахинь ордена священнопринятой дюкки Эджении, – говорит она.

– В военное время для этого нужен только я, – говорит капо альто совершенно равнодушно. – Вы арестованы. Старшим братом ордена с этой минуты становится брат Йонатан. Отчитываться он будет лично мне. Мы подружимся, брат Йонатан, ничего не бойтесь, – говорит он монаху, у которого уже стучат зубы, и, обращаясь к своим солдатам, коротко приказывает, махнув рукой в сторону дезертиров: – Заберите этих людей, освободите одно помещение склада, и через сорок восемь часов я хочу знать, где находится эта так называемая королева дезертиров Азурра – и как, будь она проклята, ее зовут на самом деле. Того из дезертиров, кто первым приведет меня к ней, вместо высылки в Венисальт ждет помилование. Используйте любые средства. Выполняйте.



Сцена 6,

угодная святой Агате, ибо здесь о ее учении забывают ради дел более важных



– …А когда мы победим, мы заставим их доставать для нас нотатто с самой-самой глубины, где у нотатто чешуя такая зеленая, что почти черная, и стоит столько, что за десять унций можно отдать целый дом, но только моему папе на это наплевать, потому что он правая рука ка\'дуче и никаких денег для меня не пожалеет, а моя мама – матрона Общества святопризванной дюкки Марианны, и уж понятно, что платье ее дочери должно быть таким, чтобы все от зависти полопались, раз она отвечает за устройство Первого бала, поэтому у меня весь корсаж будет обшит этой самой чешуей, и не просто так, а с огранкой «лилия», чтобы зеленые искры отлетали!.. У мамы на обручальных браслетах вся чешуя с огранкой «лилия», а плетение из волос такое тонкое, что когда дедушка узнал, сколько папа отдал за эти браслеты, он папу чуть не убил, а только деньги для моего папы – тьфу! А мама, когда заказывала папе обручальные браслеты из своих волос, вообще потребовала, чтобы…

Агата пытается представить себе, что будет, если она прямо сейчас вскочит со своей табуретки и на глазах у всех, кто работает в мастерской, отлупит Риту по голове недошитым рюкзаком. Рюкзак легкий, но, ох, как же Агате хочется услышать Ритин визг – все лучше, чем бесконечная трескотня о родителях, от которой у Агаты, запрещающей себе даже думать о папе и маме и все равно не способной, кажется, думать ни о чем другом, разрывается сердце. А ведь есть еще Ритины разглагольствования о том, как мы обязательно победим ундов, возьмем штук пятьсот в плен и сожжем всех сразу в огромном костре на площади пья\'Чентро, – говорят, от огня унды лопаются, как надувные трещотки в Красивый день. А еще же есть разглагольствования о том, кто станет Ритиным кавалерро для Первого бала (до которого, кстати, Рите еще два года расти – это что же, им еще два года все это слушать?!), – Рита часами рассуждала о том, что ее кавалерро уж точно не будет таким нищим олухом, как кавалерро ее брата Эрр исона, который в качестве алтарного подарка перед балом поднес брату дешевого святого Горио, купленного за три фунта у разносчика на пья\'Сегрегато, и Эррисону пришлось весь вечер ходить с этим позором на рукаве, хотя Эррисон и сам олух, можно было подумать, что ему все равно, а вот мама чуть от стыда не умерла. Но главный Ритин конек – это заверения, что родители ее непременно вот-вот заберут из монастыря, если не сегодня, то завтра: каждый день Рита ходит по морозу к Белой лестнице, соединяющей второй этаж с первым, и спрашивает солдат, не приходил ли за ней денщик ее отца или горничная ее матери, – а пока Рита бегает по городу, Мелисса вместо нее распушает бахрому на гобелене, над которым она работает с Сонни, Самаррой, Ритой и Фаем, и выпрямляет эту бахрому горячим утюжком, чтобы сестры не заметили Ритиных похождений. Впрочем, теперь, когда всем можно говорить о войне, у Риты появился новый конек – теперь Рита, не переставая, изобретает наказания ундам «за все, чего нам пришлось натерпеться». Например, вчера во время ежеутренней пятнадцатиминутной «боевой беседы», которую Зюсс проводит с каждой командой, Рита спросила Зюсса, почему бы после войны не переселить всех ундов в синий лес Венисфайн и не выпускать, чтобы ундам пришлось ковылять по земле и задыхаться на воздухе, чтобы их там ели волчки, нападающие стаей по тридцать сразу и рвущие каждого, кто им попадется, на мелкие кусочки, а еще – чтобы и их, и дезертиров там поубивали разбойники. Зюсс посмотрел на Риту очень внимательно и сказал, что видит, как ей тяжело, но ненавидеть врага вредно – это мешает его понимать. Рита смутилась и с тех пор вываливает все свои кровожадные идеи на свою команду – например, вот в такие часы, в мастерских, когда деться от Риты совершенно некуда. Но хуже всего – когда Рита начинает говорить про габо и поглядывать на Агату; говорить, что габо ненавидят людей, они обязательно сговорились бы с ундами, если бы не были настолько тупыми и ленивыми, а на войне от них и проку-то никакого нет, и она, Рита, специально спросила капо Зюсса, почему его солдаты не поднимутся на самые верхние этажи и просто не перебьют всех габо – ведь габиона-то теперь у армии предостаточно, – а майстер Зюсс сказал ей, что… Вот только Рита всегда не договаривает, что именно сказал ей майстер Зюсс, – делает вид, будто укололась иголкой или ее отвлекло нечто очень важное, поэтому Агата уверена, что и разговора-то такого никогда не было; но сердце у нее в эти моменты колотится так, что она заводит руки за спину и впивается ногтями себе в запястье. «Я больше никогда не буду убивать, – думает Агата, – никогда, никогда, никогда». Она смотрит вниз, на лежащие у нее на коленях куски материи. У нее ничего не получается с волосами, она их только рвет и сбивает в колтуны, и поэтому ей приходится чинить рюкзаки для каши и медикаментов. Агата осторожно поднимает глаза на Ульрика: он сидит рядом на низкой табуретке, заваленный рюкзаками почти по пояс, – от волосяных красителей у него пухнут пальцы и поэтому он может только нашивать на рюкзаки Печать святой Агаты. По лицу Ульрика совершенно непонятно, хочется ли ему отлупить Риту недошитым рюкзаком: кажется, Ульрику вообще никогда не хочется никого отлупить. Несколько дней назад во время «боевой беседы» Зюсс рассказывал им, как людям важна победа и как один капо милитатто во время подводной битвы у подножия ма\'Серпино перерезал себе горло габионовым когтем, когда понял, что его команда проиграла решающий бой ундам, потому что понял, что не заслуживает жить дальше. Все ошеломленно замолчали, и тут Ульрик тихо сказал:

– Если так будет поступать каждый капо милитатто, проигравший бой, у нас скоро некому будет воевать.

Зюсс и Ульрик тогда долго смотрели друг на друга, а потом Зюсс мягко сказал, что боевая беседа окончена, и попросил Ульрика задержаться, и Агата дорого дала бы за то, чтобы послушать, о чем они говорили. А вот сейчас Ульрик сидит и, кажется, слушает Риту очень внимательно, как будто ему правда интересны ее фантазии про то, чтобы выгнать всех ундов из-под воды в синий лес Венисфайн, или про то, что люди обязательно победят, поскольку профетто теперь быть не запрещено и всех профетто призвали в армию, и они все знают, что делается под водой, поэтому люди давно бы победили, вот только выиграть войну мало – надо, чтобы унды ее как следует запомнили, и так далее, и так далее, и так далее, и вдруг Рита безо всякого перехода дергает Мелиссу за кончик косы, свисающий между лопаток. Вплетенные в Мелиссину косу серебряные пластинки с историей пленного лиса, танцующего перед тремя наказанными девицами из ордена святого Макария, громко звякают, Мелисса вздрагивает, а Рита вкрадчиво говорит:

– Ах, Лисси, как же хорошо, что твой Торсон делает что-то важное для нашей армии! Я часто молюсь по ночам святому Торсону, чтобы капо заставил его хоть немножечко побегать и попотеть.

Мелисса недоуменно смотрит на Риту. В швейном зале повисает тишина: с тех пор, как капо милитатто Зюсс сказал, что Мелисса вправе гордиться своим Торсоном, она, бедняжка, чуть ли не каждый день умоляет Зюсса рассказать ей, что Торсон делает для армии или хотя бы где он находится, но Зюсс только гладит ее по голове и говорит:

– Какое, наверное, счастье, когда тебя так любят! – да вот только от Мелиссы осталась всего лишь бледная тень, и она приносит дары своей святой по семь раз в неделю – маленькие домики из хлеба, – и Агата понимает, что это значит. Сейчас Мелисса растеряна, губы у нее приоткрыты, как у младенца; она всегда счастлива поговорить про своего Торсона, но отлично понимает: что-то не так – вот только что?

– Я просто волнуюсь за вас, сладкие вы ангелочки, – говорит Рита нежнейшим голосом, перекидывает на грудь две толстых, длинных косы со старинными колокольчиками в форме собачьих голов, высунувших языки, и умильно склоняет голову набок. – Просто беспокоюсь, что если наш Торсон не похудеет, твоих коротеньких волос может не хватить ему на обручальные браслеты.

Щеки Мелиссы медленно расцветают розовым огнем – снизу вверх, словно этот огонь поднимается у нее из груди. Она опускает голову очень низко. Иголка в ее пальцах дрожит так, что следующим стежком Мелисса загоняет острый кончик себе под ноготь, и Ульрик ведет ее к сестре Гормине – промыть ранку, взять пластырь.

…Самое худшее – это скрип снега, снег – предатель. «Лети, – говорит себе Агата, – лети», – и представляет себе, что не идет за Ритой по хрупкому, жесткому утреннему снегу, а летит над ней на спине габо Гефеста – и шаги Агаты становятся плавными, длинными, и ей кажется, что снег на почти пустой Миллионной улице перестает хрустеть под ногами. Во всяком случае, Рита ни разу не оборачивается – она так спешит, чтобы вернуться незамеченной до обеда, так надеется, что вот сегодня, именно сегодня тот самый день, когда за ней пришлют, что ей даже в голову не приходит оглянуться. Они по левому рукаву перебегают двойной мостик над пья\'Сан-Паоло, сворачивают на Счастливую улицу – темную и очень холодную даже в самые солнечные дни, снег на карнизах здесь не тает никогда, потому что огромная статуя святого Алоизуса не дает солнцу заглянуть в здешние окна. Если бы Агату спросили, где она сейчас, она бы подумала «над пья\'Сан-Паоло», они, дети, все так и говорили – «над ма\'Риальте», «над са\'Тичелло», а взрослые поправляли их: «у святого Алоизуса», «у святого Торсона», «у святого Лорентия», но это не помогало, и только Ульрик терпеливо запоминал, где стоит какая статуя, да маленькая Сонни, отличница из отличниц, всегда старалась делать все как надо. За статуей священнопризванной дюкки Мелиссы, которая как раз очень нравилась Агате – коротко стриженная, в пиджаке, в очках, похожая на Агатину маму, с гербом, на котором печальный бычок тащит огромное перо, – Рита поворачивает направо и вот уже бежит вниз по огромной Белой лестнице, и Агата бежит за ней, топая и пыхтя в своей жаркой перьевой шубке, совсем не боясь, что Рита заметит ее или услышит ее шаги в этом крике, гаме и столпотворении: сейчас главное – не упустить Риту из виду, а дальше будет просто. Конечно, Рита включит все свое обаяние, будет кокетничать с солдатами напропалую – и, конечно, убедит солдат посмотреть списки тех, кто сегодня прошел по лестнице (как будто посланцы ее родителей сами не смогли бы найти дорогу в монастырь!), – и, конечно, ни ее мамы с папой, ни их прислуги в этом списке не будет. А вот обратно Рита пойдет медленно, очень медленно, и шаги ее будут тяжелыми, как у бычка священнопризванной дюкки Мелиссы, и Агата будет красться за Ритой, подкрадется совсем близко – и возле узенькой расщелины, в которую виден парк па\'Дополи, она со всей силы толкнет Риту на правый рукав мостика. Мостик этот такой короткий, что Рита не успеет затормозить и наверняка пробежит весь правый рукав, – вот так-то, пусть ее желание исполнится, пусть ее заберут, да только Агата может представить себе триста способов, которыми Рита об этом пожалеет. В конце концов, видала Агата Ритиного папу – а еще Агата видела брата Цейсса. Про брата Цейсса все знали, что, когда его дочь Камилла год болела двоедушием и каждый день то рыдала и до крови расчесывала себе руки, а то хохотала, обнималась со всеми, рвалась сделать всю работу, какая была в монастыре, и потом чуть не падала замертво от усталости и снова рыдала, он две ночи молился перед алтарем у себя в офисе и поливал статую своего святого теплой водой со своей кровью, а потом пошел к мостику у святого Цейсса, далеко-далеко, аж за Васильевской пустошью, и перешел его по правому рукаву, и вернулся. И в результате Камилла больше никогда не рыдала и не хохотала – она просто сидела у себя на кровати и молчала, и смотрела в пол, и что бы брат Цейсс ни делал, что бы ни говорил, она только повторяла: «У меня все хорошо, папа», – и так длится по сей день. Агата очень-очень надеется, что Ритино желание исполнится совсем быстро, потому что при мысли о том, как Рита расплатится с Агатой за эту выходку, у Агаты в животе начинает кататься тяжелый ледяной шар, – но Агата говорит себе, что ей на это наплевать, так-то.

Уворачиваясь от чужих локтей, плеч, рюкзаков и чемоданов, Агата несется вниз по лестнице, стараясь не потерять Риту, – и вдруг слышит удивительное: кто-то смеется. В день, когда Агатина команда поднималась с первого этажа на второй, лестница бубнила, кричала и плакала, это Агата запомнила очень хорошо, – и потом, когда навьюченной рюкзаком Агате доводилось оказываться рядом с лестницей, голоса лестницы всегда вели себя именно так: бубнили, кричали и плакали. А сейчас там, внизу, рядом с солдатами, кто-то смеялся – и не один человек, а целая толпа. Даже Рита растеряна и вытягивает шею, пытаясь понять, что происходит. Агата стоит несколькими ступеньками выше, и ей отлично видно, что какая-то сгорбленная, завернутая в серые лохмотья старушка со свалявшимися волосами перебегает от солдата к солдату, пытаясь сунуть им в руки грязный маленький сверток.





– Купи, сыночек! —

очень высоким, дребезжащим голосом выкрикивает старуха. – Отличная рыбка, почти не тухлая, сама поймала, голыми руками из лужи вытащила! Только у вас, солдат, денежка-то и есть, у нас ничего не осталось!

Толпа злобно хохочет, Агата видит, как спины солдат напрягаются, один отодвигает старуху в сторону, но та не сдается и тычет своим отвратительным свертком чуть ли не в лицо другому солдату.

– Купи, сыночек! – приговаривает она. – Отличная рыбка, сама бы ела, да только нам, простым людям, не положено рыбку-то есть, это у вас, солдат, в пайках рыба, а нам теперь рыбки ни купить, ни поймать, ничего, у нас в пайках только сухари да овес – вот, случайно рыбку в луже нашла, да и ту вам принесла!

– Вот я тебя сейчас, старая коза, в тюрьму загоню, – рявкает, не выдержав, один солдат, но из толпы чей-то голос выкрикивает:

– Не смей, скотина, так с ней говорить! Вы сытые, а мы воду с сухарями пьем, и вы же нас еще наверх не пропускаете!

– Это кто сказал? – орет, багровея, солдат и делает три шага вперед. – А ну покажись!

Внезапно в ответ на эти слова что-то вылетает из толпы и бьет солдата по лицу – всего лишь скомканный грязный платок, но солдат приходит в такую ярость, что, ругаясь и орудуя прикладом, начинает расталкивать толпу в поисках виноватого.

– Встать на место! – орет его капо милитатто, но в образовавшуюся брешь уже рвется толпа, и Агата больше не видит Риту, Агата больше не видит, что у нее под ногами, Агату разворачивает и несет прямо на перила лестницы, еще несколько секунд – и ревущая, визжащая толпа, которую безрезультатно пытаются сдержать солдаты, просто размажет Агату о резные перила, – и вдруг чьи-то руки дергают Агату в сторону, дурно пахнущее тело заслоняет ее от толпы и, ободрав Агате щеку, вместе с ней сквозь зазор в резьбе проваливается куда-то вбок, и кубарем катится вниз по снегу, и Агата изо всех сил отбивается, и вдруг ей кажется, что все это уже когда-то было – снег, сугробы, падение, чьи-то сильные руки, – она царапается, кусается, пинается, но ее держат крепко, ей кричат в ухо:

– Агата! Агата! Агата! Это я, детка! Это я! Это я!.. – и вдруг Агата узнает этот голос и замирает в той нелепой позе, в которой была, и видит над собой перепачканное лицо старухи, серые лохмотья, коротко остриженные волосы под сползшим грязным париком, и чувствует пробивающийся сквозь вонь тухлой рыбы такой знакомый, такой родной запах.

И тогда Агата говорит слово. Агата говорит:

– Мама!!!..



Сцена 7,

неугодная святой Агате, ибо она угодна заклятому врагу ее, святому Макарию, покровителю напрасно упрямящихся, привратников, прощающих, искажателей веры, телят и некоронованных королей



– …Однажды хитрый и нахальный лис Тимоно поспорил с другими зверями, что проберется на женскую половину монастыря, в котором живет орден святого Макария (самый странный орден во всем Венискайле, потому что тамошние мужчины живут отдельно от женщин, а монахам и монахиням нельзя вступать в брак ни с кем и вообще любить никого, кроме своего святого). Лис Тимоно клялся, что проведет в монастыре всего один вечер – и самая красивая монахиня ордена согласится забыть о святом Макарии и выйдет за него замуж. Монахи и монахини этого ордена, – продолжал папа, а Агата сладко слушала его, свернувшись клубочком под одеялом: маленькая пятилетняя Агата в маленькой кроватке, в маленькой комнате с волшебными тенями от волшебного фонаря, плывущими по стенам, – никогда в жизни не спускались ниже своего четвертого этажа, потому что там их подстерегали сплошные искушения, да и вообще им разрешалось впервые покинуть монастырские стены, только когда им исполнится восемнадцать лет. За день до того, как одной прелестной монахине должно было исполниться восемнадцать лет, лис всячески вычесал, выгладил, почистил и умаслил свою шерстку так, что она блестела на солнце, как красное золото, и стал поджидать монахиню у дверей монастыря, зная, что она наверняка мечтает о своей первой в жизни прогулке. Когда монахиня вышла, щурясь от нежного весеннего солнца, и увидала сверкающую, прекрасную шкуру лиса среди зеленой травы, она восхищенно вскрикнула и бросилась гладить эту красоту. Шкура лиса была такой нежной, такой мягкой, такой теплой, что молодая монахиня воскликнула: «Наверно, сам святой Макарий послал тебя мне в дар!» Тогда лис засмеялся и ответил: «Вот еще! Нужен мне святой Макарий! Нет, я пришел сам, потому что весь лес говорит о твоей красоте, и я решил на тебя посмотреть. Ты и правда недурна: давай-ка бросай своих скучных монахов и своего строгого святого и становись моей женой». Молодая монахиня тут же отдернула руку и вскочила: она решила, что ее искушает злой дух. «И вовсе я не злой дух! – возмущенно сказал лис. («И вовсе я не злой дух!» – с наслаждением говорила Агата хором с папой.) – Я лис, причем очень качественный лис, и я обещаю тебе, что твоя жизнь со мной будет ничуть не лучше, чем в монастыре: я запрещу тебе выходить из дому, не спросив у меня разрешения, ты будешь с утра до вечера молиться за мое здоровье и заботиться о том, чтобы в доме было чисто и сытно, тебе нельзя будет общаться с мужчинами, я буду наказывать тебя за любое отступление от правил, а еще ты будешь уверена, что я святой и лучше меня никого в целом мире нет». Звери, слушавшие этот разговор из-за кустов, чуть не расхохотались; они подумали: «Вот же дурак наш лис! Надо было предлагать ей все наоборот! Сейчас она посмеется над ним и уйдет!» Но, к их огромному удивлению, монахиня опустила глаза и сказала: «К счастью, все это я умею. Но можно ли мне будет за это иногда гладить твою прекрасную шкурку, сияющую, как красное золото?» «Если ты сможешь очень угодить мне, – важно сказал лис. – И то не чаще раза в неделю и обязательно мытыми руками. Хватит стоять и смотреть на меня, бери меня на руки и неси в мою нору; сегодня тебе предстоит копать до полуночи, чтобы нора смогла вместить двоих». Прекрасная молодая монахиня осторожно взяла лиса на руки и понесла в лесную чащу, а он только и делал, что покрикивал, – (и тут Агата обязательно покрикивала вместе с папой): – «Левее! Правее! Правее! Левее!..» Звери, затаившиеся в кустах, были потрясены и вечером пришли к лису спрашивать, почему он решил вести себя так, а не иначе. «Пообещайте человеку, что все будет не хуже, чем сейчас, – сказал лис, – и он бросится вам на шею».





И вот теперь Агата говорит себе: «Не реви, не реви, не реви, не реви на морозе, у тебя полопаются губы, не реви, не реви, не реви!» —

но слезы все равно катятся у нее из глаз, и она не может понять, что это за слезы, что сейчас едят ее изнутри: тоска по папиному голосу, по домашнему одеялу, под которым можно укрыться от всех бед, по «Белой книге недостоверных историй», из которой ей, маленькой, папа не боялся читать очень взрослые рассказы и объяснять, что к чему, – или все дело в том, что вот эта вот история про лиса и монахиню крутится у нее в голове, потому что – стыдно признаться! – она бы все отдала за то, чтобы вернуться из сегодняшней ночи в сегодняшнее утро, в привычное понятное утро, в монастырскую жизнь, которая была ей так ненавистна еще несколько часов назад, и так понятна, так проста, так легка: даже лалино у Агаты теперь не было – ундам больше не полагались лало, а после ареста дезертиров на каждого больного приходилось иногда даже и по два лало, нормальных, говорящих. Всех-то и дел у Агаты было – шить рюкзаки да слушать Зюсса, который объяснял, что если мы не отберем у ундов воду – то есть не заставим ундов быть нашими вассалами и подчиняться нашим законам – мы никогда не будем чувствовать себя в безопасности. Не надо было бежать по маленькой и кривой улице Святого Марата с ее домами-пирамидами, увенчанными полумесяцами, которые бледно сверкают под луной, не надо было прятаться за статуями святых и в сыром снегу под мостиками от военных патрулей, не надо было умирать от холода в одной шубке поверх пижамы (потому что при попытке найти в шкафу теплую кофту с капюшоном Мелисса открыла глаза, прошептала: «Совсем рехнулась!» – и так и осталась сидеть в постели, пока Агата не выскользнула за дверь), а главное, не надо было захлебываться в мыслях о маме – страшных, темных, непонятных, от которых было предчувствие: когда мама все объяснит, станет только хуже. И еще не надо было думать о том, что Мелисса уже наверняка разбудила сестру Юлалию. Даже здесь, посреди петляющей улицы, на морозном воздухе, Агате мерещится едкий запах свежеокрашенных волос: ее наверняка посадят волос за волосом разбирать длинные-длинные запутанные кудри и крепить каждый волос отдельно на тончайшую шелковую ленту – хуже этой работы совсем никакой нет.

Пустой рюкзак хлопает Агату по попе. Она страшно продрогла, и можно было бы погреться около расщелин, но каждая расщелина окружена нищими, и Агата боится подойти к ним – боится этих непонятных, непредсказуемых людей, боится, что они заговорят с ней, боится, что они больны или набросятся на нее и попытаются залезть в ее рюкзак, чтобы найти лекарства (а лекарств-то там и нет!). Агата еще никогда не ходила сама по второму этажу, кроме как от Белой лестницы до своего монастыря и обратно за Ритой. От вида прямых широченных проспектов, огромных белых домов и никогда, никогда, никогда не тающего снега сердце Агаты сжимает тоска; даже ее обычное развлечение – идти близко-близко к заборам, чтобы заглядывать в палисадники, рассматривать стоящие там маленькие статуи святых, находить изображения святой Агаты или святых своих родителей, Сергея и Арины, и пытаться отгадать по дарам, о чем их просят, – сейчас ей не нужно, совершенно не нужно; Агате страшно до тошноты. Ей страшно, что ее остановит военный патруль (чего это девочка с Агатиным рюкзаком идет одна, а не в Агатиной Четверке?), ей страшно, что на этих огромных холодных улицах можно просто раствориться в воздухе, как привидение, и никто тебя не найдет, ей страшно, что она уже не понимает, где (или над чем) находится – так долго она идет, – но страшнее всего ей из-за мамы.

Мама ничего не рассказала про папу, мама не объяснила, почему она здесь, а не воюет под водой, мама не ответила, почему она одета, как грязная старуха, – мама только обнимала Агату, держала ее лицо в ладонях с черными ногтями, будто не могла насмотреться, и все вытряхивала из Агатиных волос снег, и все повторяла:

– Господи, какое счастье… Я собиралась идти за тобой до госпиталя, до самого госпиталя…

И тогда Агата спросила, чувствуя, как ее отвыкший от слов язык заново учится ворочаться во рту:

– Ты меня забираешь?..





И в эту секунду кто-то заорал с верха лестницы:

– Вон эта старуха! Она схватила ребенка! Вон она! – и двое солдат прыгнули в снег прямо через перила и, по пояс в снегу, стали пробираться к ним, и мама прошептала Агате в ухо, обдавая запахом металла и рыбы и еще чего-то, странно знакомого и совершенно не маминого, и все толкая и толкая что-то ей в ладонь:

– В одиннадцать вечера, девочка, прошу тебя… У моста за святым Лето… С рюкзаком… У самого моста… Пожалуйста…

В следующую секунду мама, сжавшись в клубок, вдруг покатилась вниз по снежному склону, а солдаты уже тормошили Агату и требовали ответить, в порядке ли она и что ей сказала эта женщина, а Агата кивала и показывала себе на рот, и они поняли, что она не может говорить, и тут сверху раздался удивленный голос капо Зюсса:

– Агата? Что ты здесь делаешь?!

И вот Агату, завернутую в шинель капо Зюсса, уже везут в санях в монастырь, и сестра Юлалия, суша ей волосы в дормитории тяжелой щеткой с углями внутри, мягко говорит:

– Как бы ты ни скучала по дому, Агата, ты никогда, никогда, никогда не сделаешь так больше. Ты просто не понимаешь, что такое война. До поры до времени надо просто забыть про первый этаж, девочка. Ты даже не представляешь себе, что с тобой могло случиться, – и Агата кивает, и крепко сжимает руку в кармане передника, и бумажка, маленькая, свернутая в трубочку бумажка целиком прячется в ее кулак.

За ужином капо Зюсс внимательно смотрит на Агату, а Агата совсем не смотрит на капо Зюсса – как не смотрела бы в любой другой день.

Маленькая мятая карта, нарисованная маминой рукой на аккуратно свернутом в тугую трубочку тетрадном листке, говорит Агате, что за статуей святого Лето надо перейти маленький мостик над узкой и длинной расщелиной. Расщелина странная: обычно из всех расщелин поднимается солнечный свет, бередящий Агате душу, а в этой расщелине, кажется, темно, и пахнет из нее знакомо – и страшно тревожно: так пахло от мамы у лестницы, но главное, Агата уже знает этот запах, она знала его раньше, и с ним было связано что-то плохое, и не просто плохое – ужасное, и вот-вот Агата вспомнит, что именно, вот-вот, вот еще секунду… Здесь даже нищих нет, такое это странное, дальнее, нехорошее место. Из темной расщелины все-таки поднимается тепло, Агата на несколько секунд приседает – и вдруг слышит шаги, которые ни с чем нельзя спутать: пять человек идут в ряд, погромыхивая оружием, и никакой рюкзак ордена святой Агаты не поможет девочке, забредшей в эту часть города, где вместо роскошных белых домов, где весной и осенью сплошь дают балы, редко, как больные зубы, стоят темные маленькие домики, а в крошечные самодельные санки вместо лошадей впряжены двойками и четверками огромные злые лисы. Агата, скрючившись изо всех сил, ныряет под раздваивающееся основание мостика и злобно думает, что тут если кто и сможет напасть на дуче или ка\'дуче, то только ребенок помладше Агаты. Патруль совсем рядом, Агата понимает, что ее укрытие никуда не годится, если хоть один солдат повернет голову в ее сторону, он увидит ее торчащие из-под мостика коленки, – и в эту секунду чья-то рука крепко хватает Агату за ногу, и Агата орет. Она дрыгает ногой, вцепившись руками в крепления моста, она орет от ужаса, забыв и о маме, и о солдатах, и обо всем на свете, но страшная рука, высунувшаяся из расщелины, держит ее мертвой хваткой – и вдруг Агата видит на этой руке такой родной, такой знакомый тонкий, изящный, темно-коричневый обручальный браслет с переплетенными буквами «А» и «С» и маленькой перламутровой лилией. От изумления разжав руки, Агата с воплем проваливается в расщелину, до крови обдирая щеку о торчащие из земли алые корни вероломки.



Сцена 8,

угодная святой Агате, ибо здесь ее именем действуют без ее помощи



Агата жива. Еще когда она была совсем маленькой, она научилась очень хорошей вещи, помогавшей ей не бояться, даже когда бывало совсем-совсем страшно – например, когда Мелисса и Лора убедили ее спрыгнуть из второго этажа заброшенного Дома с Одной Колонной, где все лестницы давно сгнили (а сами, конечно, только стояли внизу и пищали от ужаса), или когда надо было перелететь через двор колледжии на тарзанке, которую Марк и Мирра закрепили в раме дормитории мальчиков, влететь прямо в окно кухни, засунуть себе под рубашку две пачки крошечных кексиков, приготовленных ко дню Куоре Милитатто, Храбрых Сердец, а потом так же, на тарзанке, вернуться обратно. Агата сама изобрела этот невероятный план – прежняя, бесстрашная, дерзкая, сильная Агата, Агата – будущее сердце своей команды, и кому, кроме Агаты, было его осуществлять? – но как же грохотало от ужаса ее собственное сердце, когда она стояла на подоконнике дормитории, а окно кухни напротив казалось таким крошечным, а балка, на которой крепилась тарзанка (Агата раньше в жизни не прыгала с тарзанкой!), предательски скрипела, – и все смотрели на нее, на Агату, и отступать было нельзя, совершенно нельзя, и тогда Агата мысленно сказала себе волшебные слова: «Максимум – сейчас я умру», – и вдруг все стало совсем не страшно: все рано или поздно умрут, это каждый знает, и Агата прыгнула, и потом, ночью, она была единственной, кто не притронулся к кексикам, – пожимала плечами и говорила: «Я как-то их не очень, если честно», – хотя у нее аж слюнки текли, но то, как на нее смотрели в этот момент, стоило тысячи кексиков. И вот сейчас, вот прямо сейчас, когда рука со знакомым браслетом схватила ее за ногу и дернула вниз, ей бы, Агате, хотя бы минуточку, хотя бы несколько секунд постоять спокойно, вдохнуть, и выдохнуть, и закрыть глаза, и сказать себе: «Максимум – сейчас я умру», – и она бы, может, сама прыгнула в эту страшную темную расщелину, добровольно – но у Агаты нет ни секунды, она летит вниз, спиной вперед, и орет от страха, и понимает, что это конец, конец, и вдруг у нее под спиной оказывается что-то очень упругое, такое упругое, что Агату подкидывает вверх раз, и второй, и третий, словно она упала на очень пружинистый матрас. Агата вскакивает и сжимает кулаки, пытаясь устоять на этой пружинистой поверхности, и вдруг свет факела, в темноте ослепительно яркий, ударяет Агату по глазам, и родной голос говорит из этой темноты:

– Детка, это я! Это я, это я, Агата!..





…Они идут уже как минимум полчаса – мама с маленьким факелом впереди, Агата сзади. Идти очень странно, потому что пол под ногами у Агаты мягко пружинит: с одной стороны, хочется все время подпрыгивать, а с другой – приходится балансировать руками и хвататься за торчащие со всех сторон ветки лазурника, чтобы не потерять равновесие. От нежного, сладкого и горького одновременно, запаха лазурника у Агаты немного кружится голова: сначала запах кажется очень приятным, а потом начинаешь различать, что в нем есть что-то мясное и странное, и Агате всегда было от него не по себе, хотя Мелисса очень любила лазурниковое мыло и пахла им часто. Кроме того, мама твердит: «Смотри под ноги, детка, смотри под ноги», – потому что в полу этого невероятного лаза то и дело попадаются глубокие дыры, куда так и норовит провалиться Агатина нога. Там, куда падает свет факела, стены, пол и потолок лаза кажутся невероятной глубины изумрудного цвета, но мечущиеся тени не оставляют никаких сомнений: все это синее, темно-темно синее, и если смотреть вниз, в просветы, то видно, что там, внизу, мягко колышется на рассветном ветру синяя, как вечернее небо, трава страшного синего леса Венисфайн, и Агате, кажется, удается разглядеть в таком просвете двух волчков: они стоят, принюхиваясь, и смотрят вверх, и у Агаты екает сердце. Агата все идет и идет за мамой, а прорубленный в кронах лазурника проход все петляет и не кончается – один раз Агату задевает хвостом по лицу большая белка-чернозубка, а другой раз Агата чуть не влезает рукой в полное крошечных крапчатых яиц, выстеленное алыми перьями гнездо заполошника, и от воспоминаний о совсем других птицах в лесу Венисфайн Агате на секунду делается дурно. Ей невыносимо хочется спросить у мамы, долго ли еще идти, но почему-то у нее не поворачивается язык: эта мама – какая-то совсем другая мама, родная и чужая одновременно, и перед этой мамой Агата не хочет быть слабой. Раньше Агата никогда не видела маму в форме милитатто – разве что на старых фотографиях, еще из колледжии, где мама с папой совсем молодые и худенький папа смотрит на маму, только что вернувшуюся с тренировки, с блестящим от пота лицом, восторженно и влюбленно. Сейчас мамина форма испачкана и грубо заштопана в нескольких местах, и почему-то это очень пугает Агату, но Агата совсем не понимает, почему. «С другой стороны, – думает Агата, – если целыми днями ловишь дезертиров в кронах Венисфайна, вряд ли тебе удастся выглядеть так, будто на парад собралась». Почему-то эта мысль совсем не успокаивает Агату: ей вдруг представляется, как мама подходит к маленькой танцовщице Кире, долго смотрит на нее и спрашивает: «Хорошо ли заживают ваши руки?»

Чтобы отогнать эту мысль, Агата трясет головой так, что ей приходится изо всех сил вцепиться в какую-то корягу – иначе точно упала бы. Внезапно коряга под рукой Агаты резко проворачивается вниз, и от этого натягиваются две тугих веревки: ветви лазурника с шелестом и скрипом раздвигаются, в стене лаза возникает дыра, Агата испуганно отскакивает – и мамина рука ложится ей на плечо.

– Здесь, – говорит мама, и они делают шаг вперед.

У человека, сидящего у костра боком к Агате, лицо такое радужное, будто он пробыл под водой три месяца, а вынырнул пять минут назад. Но человек поворачивается к Агате, и она видит, что радужность его – ничего особенного: просто в отблесках пламени она пугающе яркая – и по-своему прекрасна. Всего у костра человек семь или восемь, молодой мужчина что-то готовит на двух больших вертелах, две женщины переговариваются между собой, чиня арбалеты. С появлением Агаты беседа прекращается. Все смотрят на Агату, а Агата смотрит на всех – и у нее создается странное впечатление, что охотники за дезертирами должны выглядеть как-то совсем не так.





– Господи, да она совсем ребенок, – вдруг говорит радужный мужчина. – Все это какое-то безумие. Я против.

– Я учту твое мнение, – сухо говорит мама Агаты.

– Она проболтается, – говорит радужный человек и в упор смотрит на Агату. – А если не проболтается, то струсит. А если не струсит, то ничего не сможет придумать. А если и сможет придумать, то не сможет сделать. Все это какое-то безумие. Я категорически против.

– Хватит, Оттер, – ласково говорит женщина с маленьким арбалетом – такой был у Агатиного папы, но папа ненавидел из него стрелять, он вообще ненавидел стрелять. – Здравствуй, Агата.

Радужный человек резко встает и исчезает – и Агата видит, что из этой «залы» в разные стороны расходится еще несколько синих коридоров.

– Не сердись на Оттера, девочка, – говорит вторая женщина – пожилая, седая, мускулистая, с короткой стрижкой и длинным коричневым шрамом на шее. – Ему здорово досталось, и он нервничает.

– Голодные? – спрашивает первая.

Агата вдруг понимает, что она страшно голодная, но на всякий случай мотает головой. Тогда молодой человек снимает с вертела кусочек беличьего мяса, кладет на хлеб и протягивает Агатиной маме.

– Поешьте с нами, Азурра, – говорит он.

На секунду Агате кажется, что ее ударили ногой в живот. «Мне послышалось, – говорит Агата себе. – Мне послышалось, послышалось, послышалось». Она смотрит на маму, а мама совсем не смотрит на нее – мама смотрит на молодого человека, и тот медленно заливается краской. «Послышалось, – говорит себе Агата и закрывает глаза. – Нет, нет, нет», – и тогда мама мягко обнимает Агату за плечи и шепчет ей в макушку:

– Пойдем, детка, нам надо поговорить.

Плечи у Агаты словно одеревенели, и ей кажется, что мамина рука весит, как пять рулонов рюкзачной ткани, которые Агате каждый день приходится таскать с монастырского склада в мастерскую. «Послышалось, – думает Агата. – Послышалось, послышалось, послышалось. Он сказал „подруга”. Или „лазутчица”. Или…»

– Он сказал «Азурра», – вдруг говорит мама.

И тогда Агата, не выдержав, отшатывается. Что-то происходит с ее зрением: она смотрит себе под ноги и в полутьме синего лаза, освещаемого только маминым факелом, видит все так четко, точно стоит на залитой светом поляне, – каждую прожилку на блестящих твердых листьях лазурника, которые не гнутся, а только ломаются, и тогда выступает жемчужный сок, от которого на языке сначала очень сладко, а потом очень горько; каждую сухую пленочку внутри крошечных, размером с Агатин детский наперсток, половинок крапчатой яичной скорлупы; каждую набухшую, мясистую почку, которые папа умел готовить с медом и орешками и которые сейчас лежат в миске перед женщинами, чинящими арбалеты. Только маму Агата не видит, потому что не может себя заставить к ней повернуться и поднять глаза. Но мама здесь, мама стоит рядом, и Агата чувствует, что мамино тело сейчас тоже как деревянное и что мама тоже не знает, куда девать руки.

– Почему? – спрашивает Агата шепотом.