Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дарья ИСТОМИНА

ЛЕДИ-БОСС

Часть первая

ГОРЬКАЯ ЯГОДА…

Я до сих пор не понимаю, как я не шизанулась в те январские дни окончательно и бесповоротно. А ведь дошла\" до зашнуровки в смирительный кокон, до попытки укусить профессора Авербаха, большого спеца по психам, и тому подобного. Впрочем, потом мне объяснили, что я была тихая: просто никого не узнавала, ничего не ела и не пила, спала двадцать четыре часа в сутки и решительно отказывалась просыпаться. В общем, покинула этот мир, удрала в сплошной сон, хотя, если честно, это был не сон, а какая-то бездомная темная яма, куда я все падала и падала, совершенно не пугаясь этого падения, тупая и бесчувственная, как бревно.

Попробуйте долбануть в любимое зеркало чем-нибудь тяжелым, разнести его вдребезги, а потом, спохватившись, попытаться склеить его по новой. В детстве со мной такое случалось — я баловалась с дедовыми гантелями и грохнула в его кабинете овальное трофейное зеркало, которое он в библейские времена привез из Германии: тяжелые толстые осколки брызнули и посыпались из бронзовой рамы с фигурками пастухов и пастушек, которые играли на свирелях и танцевали нечто пейзанское.

Перепугавшись до икоты, я пробралась в кухню, где наша хроменькая домоправительница Гаша варила в тазу на дровяной плите варенье из слив нашего сада, уперла пакет муки, замесила в кастрюле клейкое тесто и попыталась на его основе восстановить зеркало в прежнем виде. Самое интересное, что тесто осколки действительно прихватывало, как клей, и, если не считать натеков, которые вылезали из швов, издали зеркало выглядело неповрежденным (во всяком случае, я на это надеялась). Но цельного изображения не получалось, каждый из осколков кривил и отражал только часть чего-то: моей искаженной рожицы, книжного шкафа, бревенчатой стены, вида на реку из окна и даже часть пассажирского причала на той стороне Волги и опору главного городского моста. Каждый осколок честно отражал свое, но собранные в единое зеркало — они испугали меня картиной безумия. Я ждала большой взбучки, но Иннокентий Панкратыч, дедулечка мой обожаемый, увидев разбитое зеркало, грустно улыбнувшись, сказал:

— Запомни, Лизка: есть вещи, которые не склеиваются… Грохнешь — и с концами! И главная из этих вещей называется — жизнь. Запомнила? За то, что опять ко мне в кабинет без спросу влезла, объявляю тебя мелкой пакостницей. Но вот за то, что старалась замылить свое преступление и до теста додумалась, — отпускаю тебе сей грех!

Гаша орала на меня как резаная. Зеркало разбить по приметам означало большие неприятности. И, если честно, вломила мне по заднице хворостиной, а дед выкинул осколки и заказал в своем НИИ художнику-оформителю портрет генетического гения, чешского, вернее, австро-венгерского имперского монаха Менделя. Художник, который писал к торжественным дням плакаты и лозунги, набил руку на головах членов Политбюро и из состояния самогонной задумчивости выходил редко. Он перерисовал масляными красками из какого-то научного труда изображение монаха, разбив на клеточки, но внес некоторые собственные детали. Как я додумалась гораздо позже, ученый монах был из иезуитов и вряд ли ковырялся бы с фасолью и бобами в своем огородике при монастыре с православным крестом на рясе. К тому же художнику не понравилось, что он гололицый: по его мнению, священнослужитель непременно должен носить бороду. Учитывая местопребывание гения (в Чехии), он сунул ему в руку громадную кружку с чешским пивом. Так что древний монах Мендель у него получился веселеньким, немножко похожим на бравого солдата Швейка, немножко на Распутина, немножко на известного всему нашему городку забулдыгу, не вылезавшего из пивнухи при вокзале и носившего кличку Насос.

Щечки у монаха Менделя были как яблочки и вид явно поддатый.

Большой авторитет по картошкам и прочим пасленовым академик Иннокентий Панкратович Басаргин, стручочек мой дорогой, ржал, разглядывая портрет, но вставил его в бронзовую раму от зеркала не без удовольствия. В молодости он много претерпел во времена борьбы с космополитизмом и вейсманизмом-морганизмом, лишь по случайности не был посажен и скрывался под видом младшего лаборанта в филиале НИИ по картохе на Большой Волге, коим потом и руководил. Так что к монаху Менделю он относился с большой приязнью и повесил его условное изображение над своим рабочим столом в кабинете персонального особняка.

Дедульки уже несколько лет нет в живых, его НИИ накрылся, наш с ним дом стал для меня чужим, и вряд ли новая владелица сохранила этот портрет. Она дама трезвомыслящая, и если что-то и оставила для себя от прежних владельцев, то, возможно, только картину с пейзажами и коровками в уникальной бронзовой раме — истинную ценность вещей эта стерва всегда определяла точно.

Если обратиться к генам, то я абсолютно уверена, что способность видеть смешное даже в страшном, ржать, когда хочется плакать, загонять собственные боли и страхи куда-то за пределы сознания, быть невозмутимо-наглой, когда другая дрожала бы и скулила, поджав хвост, — это у меня именно от Панкратыча.

Что касается разбитого в детстве зеркала и его осколков, то сравнение с ним пришло мне в голову, когда сызнова стала осознавать себя целой, а в те минуты, часы и даже дни, когда я впервые пришла в себя, то, что сохранилось под моей черепушкой, было мешаниной из осколков раздробленного зеркала, каждый из которых отражал только частичку того, что я помнила и знала. В этом «зеркале» зияли пустоты, черные дыры и провалы наряду с осколками, которые, сверкая и слепя, отражали какие-то лица и предметы, и никакими усилиями я не могла их удержать на месте, чтобы разглядеть хоть что-то, — все это кружилось в голове, вызывая тошноту, и я знала только одно: чтобы остановить это верчение, нужно открыть глаза.

Я и открыла…

Было тепло и очень тихо. Так что слышалось журчание воды в батареях парового отопления. Сильно пахло лекарствами и почему-то свежим сеном. Окна были задернуты тяжелыми шторами, только поверх их пробивался свет. Я разглядела потолочный плафон — роспись под Шагала: местечковые ухажер и барышня парили над крышами, не признавая законов гравитации. До меня дошло, что я не в Москве, до которой больше сотни верст, а в кашей загородной резиденции, которую Сим-Сим не без усмешки называл «территория», подразумевая ее суверенность, независимость от внешних сил и сверхмощную защищенность от посторонних вторжений: охрану, систему камер наружного наблюдения, электронно-сторожевые штучки и прочую фигню.

Я лежала на высоких подушках, почти сидела, и даже не повернув головы поняла, что Сим-Сима рядом нет: громадный, тяжелый, меховой от своей почти медвежьей волосни, он источал такое мощное тепло, грел, как паровой котел, что я иногда уползала от него подальше, благо площадь нашей суперкровати величиной со стадион это позволяла. В такой кровати можно было без всяких неудобств назначать свиданки, скандалить, ссориться, расходиться и мириться, что мы с ним почти каждую ночь и делали.

Но сейчас его рядом не было, и это меня озадачило.

Может быть, он вышел? Я повернулась к прикроватной тумбе с холодильником, там мы держали кое-что хмельное или просто холодненькое, чтобы не искать среди ночи, не спускаться ниже этажом в буфетную или в кухню. На ночь Туманский выкладывал на тумбу всякую мужскую хурду-мурду: свой любимый «ролекс» с уже затертым браслетом, мобильник, кисет с табаком, пару трубок (одну куришь — вторая отдыхает), зажигалку «зиппо», ключи и — над чем я постоянно издевалась — здоровенный армейский пистолет «ТТ» с побелевшими от возраста «щечками», затертым белесым стволом, производства аж 1943 года. Это было просто нелепо — содержать в охране почти десяток оглоедов во главе с отставным подполковником Чичерюкиным и в то же время постоянно таскать с собой этот ствол. Ну если хотел бы, как каждый мужик, завести себе стреляющую игрушку — так распорядись, и тебе добудут какую-нибудь супер-\"беретту\" с прибамбасами. Но Сим-Сим заявил мне, что выменял эту штуку на ящик водки у какого-то ветерана еще во времена своего туманного отрочества, намекал, что пару раз она его выручала (где-то на магаданских приисках) в пору его такой же туманной юности, и, в общем, дал понять, что я лезу не в свое дело.

Я долго пялилась в темень: ничего этого — ни трубок, ни прочего — рядом не было. И самой тумбы не было. На ее месте стояла какая-то никелированная хреновина со стеклянными пузырьками и банками, из которых свисали тонкие, как щупальца, прозрачные кишочки с иголками.

«Капельница, что ли?» Вскинув руки, я поняла, отчего так болит в локтевых сгибах: они были истыканы медиглами. В меня вогнали, видимо, не один литр какой-то дряни. Зачем?

Я ни фига не помнила.

И долго, старательно, как макака банан, изучала свои руки. Они мне не понравились. Мало того что маникюрный лак слез с ногтей и они выглядели отвратно, кто-то подстриг их коротко, как младенцу, чтобы несмышленыш не оцарапал сам себя. Пальцы стали прозрачными, явственно обозначились мослы, и я вдруг догадалась, что сильно исхудала.

Я прислушалась к себе. Голова была пуста, как барабан. Я потрогала ее: я была в косынке. Я сдернула косынку и явственно ощутила, что я лысая! То есть не лысая, а наголо острижена, видно, достаточно давно, потому что волосы уже отрастали и кололись, как щетинка.

Господи, на кого я похожа?! Неудивительно, что мой Туманский куда-то свалил: кому нужен такой урод!

Я скинула с себя легкое одеяло и обнаружила, что на мне какая-то сиротская ночная рубашка из байки. Под ней явственно обозначилось то, из-за чего меня еще в школе дразнили Оглобля и Дрына. Из трех измерений у меня осталась только высота, мои почти сто восемьдесят сантиметров.

Зеркало! Дайте зеркало! Я не знала, кто меня обкорнал, я понятия не имела, сколько я пролежала под капельницами и вообще что со мной произошло, но поднимите любую из нас из гроба, и о чем мы возопим прежде всего? Дайте зеркало!

Чтобы оплакать самою себя, но убедиться в том, что что-то все-таки осталось, и если осталось, то что с этим делать?

Я собралась с силенками, спустила ноги с постели и постаралась нашарить меховушки. Тапок на своем месте не было. От слабости закружилась голова, но я все же сползла с кровати, утвердилась на шатких ногах и, держась за стенку, пошла к зеркалу. Ковер был слишком мягкий и толстый, ноги утопали в нем, как в траве, я злилась, не находя твердой опоры.

Зеркало стояло в углу, вернее, должно было стоять, такая трехстворчатая древняя махина с низким широким подзеркальником, чем-то похожая на иконостас. Цены ему не было. Этому дворцовому зеркалу, в которое смотрелась какая-то там императрица, чуть ли не Анна Иоанновна, над его оправой из малахита трудились уральские мастера-камнерезы. Зеркало где-то откопала первая жена Сим-Сима, Нина Викентьевна. Его отреставрировали, малахитовую раму и медные подсвечники по бокам не тронули, потускневшее же стекло сменили на новое, швейцарское. Я избавлялась от всего, что напоминало о бывшей Туманской. Но на зеркало рука не поднялась. Во-первых, оно было неподъемное, как Царь-пушка, а во-вторых, темно-зеленый малахит в черных прожилках был необычайно прекрасен. Такой бывает густая листва в разгар лета — играющая оттенками, прохладная… Ну и уж если честно, этот цвет совпадал с цветом моих глаз, правда, только когда я бываю в стрессе, в психе то есть. Тогда мои буркалы зеленеют до черноты.

…Зеркала на месте не было. На паркете, где оно стояло, выделялся светлый квадрат. Я смотрела на все это обалдело. Как же его отсюда вытащили? А главное — зачем? Потом-то я узнала, что моя полупомощница, полусекретарь, полукомпаньонка Элга Карловна Станке, точно просчитав, что прежде всего я поползу к зеркалу и от одного вида своей рожи войду в ступор и сорвусь в шизу по новой, распорядилась его на время убрать, пока я, значит, не очухаюсь.

Но в те, первые, минуты, когда я вынырнула в этот мир, я этого не знала и сразу начала заводиться оттого, что кто-то нагло хозяйничает у меня.

Я нашарила выключатель и врубила электричество. Откровенно говоря, я эту спальню не любила и, если бы не Сим-Сим, давно бы сделала в ней все по-своему. Мне тут всегда было неуютно и холодно. Помещение было слишком огромным для спальни. Лепной потолок с этим идиотским плафоном возносился слишком высоко. Прежняя хозяйка любила прохладные тона, здесь было много темно-серого — ковер на полу, шторы, а также лилового и синего — этим цветом были обиты стены. Кровать была ослепительно белая и холодная, как льдина. Но здесь был и Сим-Сим, и его хватало на то, чтобы согревать все это одним своим присутствием. По-моему, Туманский никогда не замечал декоративных изысков Нины Викентьевны. Он с большим бы удовольствием дрыхнул и на сеновале. Было бы с кем… Я, конечно, имею в виду себя.

Возле дверей я рассмотрела два видавших виды чемодана из желтой кожи с наклейками отелей и авиакомпаний. Поверх чемоданов была брошена любимая куртка Туманского, на ней лежал ноутбук, и я вдруг припомнила, что Сим-Сим собирался куда-то уезжать.

Или он уже приехал?

Я побрела к окну, нажала на кнопку автомата, штора разъехалась на половины, волочась по полу и шурша, и я прижалась лбом к оконному стеклу. Оказывается, была ночь. Окно было мутно-мокрым не то от дождя, не то от снега. Дул сильный ветер. У главных ворот, замыкавших периметр ограды с проволокой поверху, у сторожки и гаража горели фонари, выхватывая из мглы часть территории, и можно было разглядеть, как колышутся от ветра черные, голые деревья вдоль дорожек. Дом стоял на холме, и с высоты второго этажа, где располагалась спальня, был хорошо виден пруд. По дальнему берегу его, сгорбившись, брел с овчаркой охранник в брезентовке с капюшоном. Лед на пруду почти растаял, ветер зыбил черно-блестящую воду.

Это меня почему-то испугало. Я закрыла глаза. Зеркальные осколочки мельтешили и кружили, но я напряглась и остановила эту карусель. Я четко увидела, как один из осколков отразил то же озеро, но в твердых застругах чистого снега и льда, деревья, опушенные инеем, морозный туманец, подкрашенный красноватым солнцем… Я знала, что наступал важный день в моей жизни…

Но тут сильно заболела голова, и все вновь закружилось в зеркальном сиянии, пока мне не удалось опять тормознуться и разглядеть новое отражение: ночь, муж Гаши дядя Ефим, в кожухе, валенках и заячьем треухе, поддатый, бродит по заснеженному огороду за их избой и поджигает фитили китайской пиротехники. В черное звездное небо с шипением взлетают ракеты, взрываются в вышине, осыпая серебряным искристым дождем все вокруг, выбрасывают фонтаны алого, зеленого, золотого, синего огня, освещая покрытые снегом, похожие на днища опрокинутых лодок, крыши изб погруженной в сон деревни. Дядя Ефим орет «Ура-а-а!». А я стою на пороге их баньки и плачу, потому что окончился мой самый счастливый день.

В этот день я из бездомной девицы Лизки Басаргиной превратилась в Елизавету Юрьевну Туманскую, законную супругу Сим-Сима. Нас бракосочетали в то утро втихаря в загсе моего родного городка, и я притащила Сим-Сима со товарищи в Гашину деревню, потому что близких родичей у меня не осталось, а Гаша для меня все равно что родная. Кто-то же должен был разделить мое счастье?

Что-то всплывало потом, темное и нехорошее. Я вроде догадывалась что… Но что-то там, в глубине моей души или под раскалывавшейся черепушкой, словно запрещало мне об этом думать и вспоминать, и я подчинилась этому запрету.

Когда это было? И что это нынче — просто оттепель или зима уже закончилась и это ранняя весна?

Но тут опять всплыло самое главное — как я выгляжу? Я уставилась в свое отражение в оконном стекле, трогая кончиками пальцев впавшие щеки и корку на растрескавшихся губах, но ничего толком не разглядела. Увидела глазищи в пол-лица, будто проваленные в темень, и голову без волос, маленькую, как латунный набалдашник на кровати Панкратыча.

И тут ужасно, до писка в утробе, до беззвучного стона каждой клеточки моего тела, мне захотелось есть. Не просто есть — вгрызаться, всасывать, глотать, жевать, рвать клыками!..

Я поднималась из голодной спячки, как из берлоги отзимовавшая медведица, на которой облезшая и свалявшаяся шкура висит, как тряпье. Мне стало все равно, как я выгляжу: я очень хотела жрать!

Как была, в ночной рубашке, босая, я двинулась на поиски съестного. Кухонное царство у нас было в цокольном этаже, где, кроме кухни, была буфетная и небольшая столовка для обслуги, куда демократично заруливали и мы с Сим-Симом, чтобы в отсутствие гостей не тратить времени на обеденные церемонии.

Выйдя в коридор, я заметила, что дверь в комнату, вернее, в кладовку, где хранилось постельное белье, скатерти и прочее, открыта и там горит свет. Я заглянула и увидела, не без удивления, Гашу! Она спала в невысоком кресле, откинув голову и вытянув ноги в чулках домашней вязки. Она была в платье и теплой кацавейке. Ее руки, в темных набухших венах, устало лежали на коленях. Во сне лицо ее в глубоких морщинах будто выцвело до костяной блеклости, и было ясно, что моя нянька, кормилица, моя советчица безнадежно стара и с этим ничего уже не поделаешь.

Вызвал кто ее из дальней деревни Плетенихи или она приехала сама по себе (она всегда чувствовала, когда мне хреново), я, конечно, не знала.

На гладильной доске были разложены пучки трав и кореньев, какие-то пузырьки и баночки с настоями, на полу стояла большая плетеная корзина с сеном, не пересохшим по-зимнему, а зеленовато-свежим, с соцветиями. Я поняла, отчего и в спальне пахло мятой и еще чем-то свежим, радостным. Это она набивала холщовую наволочку ароматными травами и сеном.

Когда лет в двенадцать мои гормончики врубились, у меня начались сложные взаимоотношения с луной. В полнолуние кто-то или что-то поднимало меня с постели и заставляло бродить по дому. Я проделывала эти путешествия с широко открытыми глазами, но не просыпаясь. Поначалу и Панкратыч, и Гаша, не вмешиваясь, следили за тем, как я курсирую по всем комнатам, потому что я всегда благополучно возвращалась к себе. Но, когда Панкратыч снял меня с крыши дровяного сарая, а позже отловил на самом краю обрыва над Волгой, там, где заканчивался наш сад, он страшно перепугался и показал меня какому-то светиле по психам, вызванному из Москвы. Светило напрописывал всяких микстур, но они не помогли. И тогда Гаша соорудила по каким-то деревенским рецептам подушку с травами, нашептала над ней наговоры, свершила какие-то ритуалы и обязала меня на ней спать.

Не знаю, что помогло, может, действительно эти травы, но вскоре все мои закидоны как рукой сняло.

Вот и теперь моя лекарка принялась спасать Лизаветку…

Хотя от той девочки я убежала далеко и на великовозрастную дылду, битую, мытую, клятую и катаную, вряд ли ее искусство подействует. Однако что же все-таки со мной случилось? К стене рядом с Гашей была прислонена раскладушка, значит, она и ночует здесь. Я хотела разбудить Гашу, но что-то непонятное остановило меня. Как будто я боялась услышать от Гаши что-то такое, чего мне лучше не слышать.

Я осторожно устроила ее в кресле поудобнее, она что-то пробормотала, но не проснулась. Я погасила свет и пошла дальше.

В доме на всех трех этажах стояла абсолютная тишина. Будто все вымерли. Я вызвала лифт, но он был отключен. Потом я узнала, что это Авербах потребовал абсолютной тишины. Одним словом, мне устроили комфортный дурдом на дому. И еще я узнала, тоже потом, что у меня в спальне должна была дежурить медсестра из команды Авербаха, но как раз в ту ночь, когда я очухалась, она слиняла в поисках радости в полуподвал к охранникам — дежурным на центральном пульте, с которого держали под контролем всю территорию. Если бы я пришла в себя при ней, она бы хрен выпустила меня из спальни, а просто ширнула бы мне какой-нибудь укольчик для психов. Я ее потом видела — она была похожа на морского пехотинца: здоровенная, накачанная, тупая, как полено. Она имела дело с буйными, так что я фиг бы с ней справилась.

Я пошлепала по черной лестнице вниз.

Огромная кухня была залита ослепительным светом. Бело-кафельная, с бесчисленными агрегатами из нержавейки, герметичными котлами и котелками, со стеной, увешанной всякими спец-ножами, ножиками, топориками и чумичками, она мне напоминала хирургическую операционную. Во всяком случае, наш шеф-повар Цой, из обрусевших корейцев, поддерживал здесь стерильную чистоту и гонял свою команду свирепо: в кухню они имели право вступать только в отстиранных белых спецовках и шапочках и в сменной обуви. Свет горел, часть плит была включена, на разделочных столах под марлей отходило от заморозки мясо и еще что-то, но никого в кухне не было. Судя по электронным часам над дверью, было около трех ночи, время Цоя. Он всегда приходил на боевой пост первым, к четырем утра подтягивались остальные. Кормить надо было всю ораву: чичерюкинскую охрану, дежурных водителей, обеих горничных и уборщицу, садовника с семейством… Сим-Сим ценил комфорт и ничего не жалел ради него.

Но Цоя я не увидела. Я задохнулась от запаха съестного: на одной из электроплит уже что-то закипало.

Я приподняла крышку с котла, сунула туда нос, давясь слюной, нашла какой-то крюк и выволокла здоровенный шмат бульонной говядины на толстенной кости. Мясо было недоваренным, я обожглась, но разодрала его руками и, давясь, начала лопать.

И тут-то появился Цой, в белом кителе, белых брюках и в пилотке на седой голове. Судя по низке синего крымского лука, которую он принес, кореец спускался в подвальные закрома.

Он застыл в дверях, что-то шевельнулось в узких прорезях его глаз: Цой был удивлен до крайности. Если бы Чингисхан не занимался всякой завоевательной ерундой, а посвятил себя высокому кулинарному искусству, он по роже был бы точь-в-точь наш гений суперсалатов и суперсоусов, виртуоз по рыбной части и по части дичины, колдун и алхимик, который даже из кирзового сапога мог соорудить блюдо, достойное ресторана «Максим». Он был начинен тысячелетними мудростями, прежде всего китайской, и тут мы его сдерживали. Его плоская физия была свирепа, голос рявкающий — его все боялись. Но ко мне он относился нежно и часто напевал: «Риза, Риза, Ризавета, я рюбрю тебя за это… И за это и за то — я купрю тебе манто…» Это он так ухаживал. Букву \"л\" выговорить он не умел. Сим-Сим откопал его под Ташкентом в каком-то вонючем духане в одну из своих ездок и привез сюда, в дальнее Подмосковье.

Цой прыгнул ко мне, вырвал из моих лап мосол, отшвырнул его и заорал:

— Нирзя!

Я чуть не заплакала от обиды.

— Гад ты, Цой! — сказала я. — Я жрать хочу!

— Животу прохо будет! Умрешь…

— Я и так помираю… — всхлипнула я. — Ну хоть чуточку!

— Садись!

Он отпихнул меня подальше от плиты. Я не знаю, что он намешивал там, в этой кастрюльке, то и дело ныряя в холодильник, врубая миксеры, бормоча под нос что-то по-своему. Кажется, в состав блюда входили молотые креветки, какие-то приправы и соусы, травы. В конце концов получилось что-то немыслимо вкусное. Я даже постанывала от наслаждения, вылизывая мешанину до капельки.

Цой сидел на табурете, покуривая сигаретку из кубинского вонючего сигарного табака — он любил только такие, — на меня не смотрел и странно морщился.

— Что не смотришь? Страшная я? — недоверчиво прислушиваясь к ощущению сытости, спросила я.

— Ты всегда красивая, Ризавета…

— Что со мной было? Он ответил уклончиво:

— Я не врач. Врачи знают.

— Темнишь?

Позже я поняла, что кореец не хотел со мной говорить, боясь, что я сорвусь по новой. Конечно, он знал все: и как меня на вертолете привезли из Петербурга, и как стали лечить, и про мой бесконечный сон, который прерывался только два раза.

Один раз, среди ночи, оказывается, я попыталась куда-то убежать. И меня успели отловить, босую и почти что голую, среди сугробов на замерзшем пруду, и все ждали, что после этого я непременно заболею воспалением легких. Но басаргинская порода выдюжила, и мой побег в никуда обошелся без последствий. Чтобы подобного не повторилось, ко мне приставили медсестру. Но и она прошляпила; я смылась из спальни, и меня нашли в кабинете Туманского, где я старательно разжигала камин, в котором не было дров.

Вот именно этих побегов я никогда не могла вспомнить. Даже потом, когда вспомнила многое.

Мне снова захотелось есть. Хотя это было уже не так остро и невыносимо: Цоев харч привел меня в состояние странной полудремоты.

— Почему я лысая, Цоюшка? — сказала я, ощупывая маковку. — Кто меня стриг и на кой черт?

— Я думаю, что так докторам быро удобнее, — подумав, сказал Цой. — Тебе измеряри мозги, Ризавета… Таким прибором.

— Ага! — сказала я. — Значит, я просто чокнулась? Как интересно! А где же Сим-Сим? Какого дьявола он где-то шляется… Где его носит, моего обожаемого, единственного и неповторимого? В Москве, что ли?

Самым странным было то, что где-то там, в глубине сознания, в самых потаенных уголках моей черепушки, что-то уже не просто угадывало, но знало, что я услышу. Это было что-то такое, почти непредставимое, чего просто не может быть. И какая-то последняя непроницаемая завеса, какая-то отчаянная защитная преграда не давала мне принять это.

И пробить эту преграду, смести ее могло только что-то извне, исходящее не от меня.

— Срадкую ягоду кушают вместе… Горькую ягоду — ты одна… Есть такая женская песня, девушка… — сипло сказал кореец.

— Какая еще ягода? Ты что, еще не проснулся?

— Ты правда ничего не помнишь?

— А что я должна помнить?

— Да нету твоего мужа. Уже почти месяц, — вздохнул он, уставившись куда-то поверх моей головы. — Убири его. Там, в этом городе. Петербург теперь, да? Ты тоже — там… вы вместе — там…

— Помолчи! — попросила я, закрывая глаза. Зеркальные осколки снова завертелись в цветной слепящей сумятице, скрежеща, остро и больно раздирая голову, полосуя лезвиями изнутри мои глаза и затылок. И вдруг, совершенно не по моей воле, они начали собираться воедино, как собираются вместе блинчатые лепехи первого льда, перед тем как вода застынет в безмолвии и неподвижности, зеркально сияющая под зеркальным небом.

Они обретали цельность; я почему-то твердо знала, что никогда больше они не рассыпятся, не будут беспорядочно кружить. Мутная пелена опала, и я вдруг, впервые после того, как вышла из спальни, вынырнула из всего этого хаоса и перестала его бояться.

Я вспомнила.

Все.

Или почти все.

— Дай водки, Цой… — сказала я. Он отрицательно покачал головой.

— Не боись! — Я потрепала его по плечу.

Цой неодобрительно и почти испуганно следил за тем, как я нашарила в холодильнике непочатую бутылку «смирновки», сняла колпачок и налила до краев тонкий чайный стакан. Кореец, отвернувшись, вздохнул, но вмешиваться не стал. В конце концов я была хотя и недавняя, но хозяйка, и все вокруг здесь было наше с Сим-Симом. То есть мое. Теперь уже. только включая самого Цоя и его команду. Я об этом не думала, но он это уже просек.

Водка была безвкусная и пресная, я пила ее, как воду. Впрочем, помогла она мало. Глотки пролетали в утробу, как ледяные пули, не согревая. Я поняла, что стою, босая, на каменном полированном полу и мне холодно до озноба.

Загудел лифт, послышались голоса — весть о восстании Л. Туманской (бывшей Басаргиной) со смертного ложа расходилась по всем трем этажам.

В кухню с разбегу, теряя теплые меховушки, влетела Элга, от ее медно-красной, распущенной на ночь пламенной волосни полыхнуло, как от костра. На ней была зеленая шелковая пижамка, поверх которой она набросила свою норку, янтари ее глаз сияли. Я даже забыла, какая у нас она крохотная, такой железный, стойкий, верный солдатик.

— О мой бог! Какая счастливая невероятность! — сказала она со своим неповторимым акцентом.

— Тяпнете, Карловна? — приветственно подняла я бутылку. — Есть с чего… Я же, кажется, теперь вдова?

— Кто вам позволил нарушить медицинский режим, Лизавета? — ощерилась она с радостной злостью.

— Ах ты, моя голубка!.. — Всхлипывая, появилась вслед за нею Гаша. — Поднялась-таки? А я ведь тебя предупреждала — не твои тут ихние сани! Добра не жди… Вот и дождалася!

Гаша хлопала себя по бокам, приседала и была похожа на встревоженную наседку, у которой смылся непутевый цыпленок.

— Господи-и-и… Матерь Божья! — причитая, возвысила она голос. — Ни кожи ни рожи! Ухайдакали они тут тебя, Лизка! В психи записали, а? Тут у них каждый псих! От ихней такой жизни!

— Хватит выть! — твердо сказала я. — И дайте мне во что-нибудь одеться… У меня под задницей сквозняк! На мне же даже штанов нету! И, между прочим, я опять трескать хочу… И — буду!

Я видела, чего они все от меня ждут. Они ждали от меня слез. Не дождутся. Слезы, конечно, будут. Но потом. Без них. Я с детства плачу только в одиночку.

* * *

— Мне надо линять из страны, Лизавета! В общем, сматываться, — признался мне Сим-Сим, ковыряя ершиком в своей любимой трубке. — Не афишируя…

— Надолго? — удивилась я.

— Как выйдет.

— А я?

— Будешь рулить без меня. Сменишь почти павшего героя как евонная боевая подруга. Если это кого-то и удивит, то ненадолго.

Я все еще не верила.

— С каких это пирогов?

— Судя по тому, что дошло до Чичерюкина, меня «заказали».

— Кто?!

— А вот тут слишком много вариантов.

— За что?!

— За что — предполагает какую-то мою вину. Сейчас «за что» почти что не убивают. Сейчас убивают за «потому что»… Потому что просто кому-то мешаю.

— Бред какой-то! Ну, есть же какие-то главные менты! Прокуроры! ОМОНы всякие! ФСБ — или как там они называются? Они же — должны… Ты же не пешка какая-нибудь.

— Вот именно… Пешкам спокойнее. А насчет всего остального, Лиза-Подлиза, здесь, как всегда, всего лишь вопрос цены… Кого — за бутылку водки в подъезде трубой по кумполу, кого — за тихий счетец где-нибудь на Кипре! Не боись, отлежусь где-нибудь, а там, глядишь, что-то и прояснится… Мне еще сильно пожить хочется! И — персонально — с тобой.

— Ни фига себе — жизнь!

Конечно, он уже знал что-то более точно, просто не хотел меня пугать. Но мне стало страшно и без подробностей. Я как-то разом поняла, отчего вдруг случилось и наше скоропалительное, какое-то лихорадочное и, в общем, конспиративное бракосочетание в загсе отдаленного от Москвы провинциального городка, и то, как стремительно, и тоже втихую, Сим-Сим переводил на меня все, чем владела его семья, то есть покойная Нина Викентьевна и он сам.

В общем, из-за всей этой подковерной и строго засекреченной хлопотни (об этом знали всего два-три человека), со всякими юридическими закавыками, в которой я толком не разбиралась, когда все хозяйство вдруг навалили на горб новоиспеченной Туманской, Сим-Сим и задержался.

Усилиями Чичерюкина был запущен слушок, что у Сим-Сима обнаружились серьезные проблемы со здоровьем, кои предполагали визит к каким-то европейским спецам по сердечно-сосудистым и, возможно, длительное лечение у каких-нибудь швейцарцев, что вызвало веселое его одобрение: «Не трухай, Лизок! В принципе все будет выглядеть логично! Дряхлого старца-шкипера уносят с капитанского мостика удрученные соратники, ураган крепчает, все орут: „Братцы, выхода нет! Руби грот-мачту, сигай на шканцы, запевай нашенскую, каботажную!..“ Посудина тонет, вся в пробоинах, а кругом айсберги, рифы и прочая гадость! И тут ты, молодая и красивая, в эполетах, водруженных на твои плечи усилиями „пиарщиков“ и прочих имиджмейкерских шустриков, кои тобой усиленно занимаются, даешь в зубы паникерам, занимаешь место у штурвала и уверенно выводишь нашу посудину из штормяги. Во всяком случае, не даешь нашей общей лоханке потонуть!»

Трепу насчет его здоровья вряд ли бы кто, видевший его, поверил. Он в Москве почти не появлялся, чтобы не светиться, потому что никогда не выглядел лучше, чем в те, последние наши дни.

Большая, прекрасной лепки голая голова его (он брил ее еще с юности, чтобы скрыть остатки волосни, вылезшей во время камчатской цинги) прямо-таки светилась от мощных усилий мысли, он старался предусмотреть все: от закупки овса и сена для конюшни, чтобы наши коники без него не оголодали, до замены компьютеров в аналитическом центре близ Рижского вокзала на сверхсовременные. Помимо прочего, он чувствовал себя виноватым. Виноватым хотя бы в том, что я должна буду пахать тут без него.

По сути своей он был хозяин. Ему было больно оставлять без личного присмотра весь четко продуманный и отлаженный механизм того, что почти без натяжки можно было бы назвать империей Туман-ских. Для меня контуры ее, скрытые под покровами коммерческой тайны, все еще оставались размытыми.

В остававшиеся до его отъезда дни он жил в сумасшедшем напряжении, стараясь все продумать, предугадать ход событий хотя бы на ближайшие два-три месяца.

Ночи мы проводили почти без сна, но совсем по другой причине. До меня вдруг по-настоящему дошло, что настанет день, вернее, ночь, когда его не будет рядом. И я жадно и безжалостно изматывала его в постели. Я перестала замечать нашего приемыша, Гришуньку, потому что, как бы я ни любила его, это был комочек плоти, не мной выношенный и не Сим-Симом зачатый, а мне почти до беспамятства захотелось ребенка именно от него, и я крыла себя за то, что не решалась на это прежде, прикидывая: «Вот Гришка подрастет, и тогда…» И только теперь поняла, что «тогда» откладывается, и насколько — кто его знает.

А может быть, это было телесное, почти животное предчувствие всего того, что случилось потом, ведь как ни верти, а мохнатенькое и первобытное все еще гнездится в нас. Человек, согласно Энгельсу, хотя и общественное, но все же животное, что прежде всего относится к самкам вида «хомо сапиенс».

Во всяком случае, в те ночи я давала сто очков вперед всем и всяческим Клеопатрам! Сошла с нарезки, девушка… Так что не то что ходить — сидеть было больно. Чему я, как ни странно, жутко радовалась. Туманский уже упаковался, ему публично был заказан билет, естественно, бизнес-класса, на авиарейс из Шереметьева во Франкфурт-на-Майне, но я выжала из Чичерюкина, что это туфта для отвода глаз, в действительности же Сим-Сим выедет с территории скромненько, в обычном «жигуленке», с Михайлычем и парой охранников, они довезут его всего лишь до Тулы, где на коммерческом аэродроме его будет ждать наш вертолет, который уйдет с каким-то барахлом на Киев, а уже оттуда Туманского вывезут на арендованном в Праге самолетике бизнес-класса «Гольфстрим» в Чехию, откуда все дороги по Европе открыты.

Я удивилась: на кой ляд все эти петли? Сим-Сим не заяц, чтобы улепетывать так чудно, но Чичерюкин буркнул лишь: «Так надо!»

И тут-то поднялся весь этот шухер в Петербурге, где таможня не пропускала на вывоз какие-то железяки, которые слудили на заводике в Малой Охте. Срывалась наваристая сделка с япошками, уже начали накручиваться чудовищные штрафы, и пробить таможню мог только Сим-Сим. В делах он был одержим, послал к чертям Чичерюкина, который был против этой поездки, и так вышло, что десятого января «мерс» с Туманским и джип с охраной выехали в Питер. Я вцепилась всеми лапами в Сим-Сима и, как он ни пытался отбояриться, поехала вместе с ними.

У меня до сих пор на рабочем столе лежит эта хреновина: неподъемный молот, кувалда весом в два пуда, с дыркой для рукоятки. Ими был забит весь заводской склад. Затык на таможне вышел из-за того, что кувалды собирались грузить в порту на какой-то сухогруз как готовые товарные изделия из обычной стали, или из чего еще там их отливают, эти бухалки? Но таможенники выяснили, что кувалды сработаны из сложного и очень дорогого сплава, который производят только по рецептам оборонки и в который входят вольфрам, цирконий, ванадий и еще какие-то присадки, высочайшей к тому же чистоты. В общем, вся операция была расценена как попытка контрабандного вывоза стратегического сырья.

Оказывается, всю эту комбинацию питерские умельцы проворачивали без согласования с Сим-Симом, хотя контрольный пакет акций принадлежал ему.

Сим-Сим здорово психанул, но пообещал все уладить, и мы пошли в сопровождении местных шустриков к «мерсу», который стоял на заводском дворе. Он шел чуть впереди всех, раздраженно сопя, голой башкой вперед, как бычок, и вертел в руках белую каску, которую ему пытались нахлобучить.

Тут-то его и убили.

Застрелили моего Сим-Сима из армейской снайперской винтовки Драгунского.

С расстояния, как потом выяснилось, восемьдесят метров.

С плоской крыши обшарпанной жилой пятиэтажки, стоявшей напротив заводских ворот литейки, на другой стороне улицы. С крыши заводской двор был как на ладони.

Там и нашли эту винтовку.

А того, кто стрелял, так и не нашли.

Выстрелов было два, почти слитных. Одна пуля попала в грудь, вторая — точно в переносицу. Его любимые очки, стеклышки без оправы, не разбило… Я выстрелов не слышала, хотя шла рядом с Сим-Симом. Сначала мне показалось, что он просто споткнулся. Но он начал падать на спину, запрокинув голову и распахивая застегнутое черное пальто. Пуля, пробив череп, вырвала ему затылок. Я видела, как над его головой вспыхнуло облачко красной пыли, которая попала мне в глаза и на лицо. Я механически стала обтирать лоб и глаза ладонью и только тут поняла, что это кровь.

Больше из того дня я ничего не могу вспомнить.

Говорили, что я села в снег рядом с ним и пыталась обтереть его залитое бело-красным месивом лицо рукавом шубы. Потом пыталась тащить куда-то прочь, ухватив под мышки его тяжелое тело, и всех отпихивала, молча и деловито.

А потом бросила его и пошла куда-то, слепо глядя перед собой и хихикая…

«А КТО ВЫ ТАКАЯ, МАДАМ?»

Наверное, в том, что я выкидывала все последующие дни, после того как очухалась, было все еще что-то вывихнутое. Перепуганная медсестра из команды Авербаха сунулась ко мне с какими-то прописанными уколами, но я ее вышибла из спальни вместе с ее капельницами и шприцами. Снотворные мне были не нужны, я и так рухнула в койку как подрубленная и проспала еще почти двое суток. Но это был уже совсем другой сон, без всего этого сумасшедшего зеркального мельтешения, без сновидений.

Единственное, что успела узнать, пока не отключилась: Сим-Сима, оказывается, тоже привезли из Питера спецрейсом вертолета на территорию и уже успели похоронить, почти три недели назад, в фамильной усыпальнице, где покоилась Нина Викентьевна, в четырех километрах от нашего дома. Это Элга обнаружила в его бумагах запись, где он выразил такое желание. На всякий случай. Пожелание было давнее, сделанное еще при прежней Туманской, Карловна приняла такое решение сама, поскольку я решать ничего не могла. Еще она мне успела сказать, что Чичерюкин после похорон умотал в Санкт-Петербург, где раскручивается какое-то следствие и где в целях установления истины до сих пор держат «мерс» Туманского, при котором находится и шофер Петька Клецов. А основную охрану на джипе отпустили почти сразу, потому что лопухнулись они мощно и ничего никому толком показать не могли.

Она пыталась еще что-то объяснять, подсовывала мне папочку с газетными вырезками, показывала толстенную пачку телеграмм с соболезнованиями, среди которых были даже правительственные и от каких-то губернаторов, с которыми Туманский корешевал, но я попросила Карловну уняться.

Гаша меня будила только для того, чтобы влить в меня ведьмацкие доморощенные снадобья, но в основном чудодейственные Цоевы бульоны и кашицы, убойно вкусные, явно из репертуара китайских императоров.

Они пробовали заставить меня пользоваться фаянсовой «уткой», но я грохнула ее об паркет, и Элга и Гаша водили меня в сортир, поддерживая под мышки, потому что я фактически не просыпалась.

Смылась от них я втихаря, на третьи сутки, до рассвета, когда было еще темно. Вышмыгнула из спальни, поднялась по лестнице выше этажом, в свою светелку, и обмундировалась: извлекла из шкафа сапоги для верховой езды, со шпорами, влезла в свои бриджи, в теплый свитер и надела стеганую куртку-парку. Моя меховая шапка из чернобурки (под. главную шубу) на уменьшившемся кумполе волос вертелась, как на подшипнике, я ее отшвырнула и замотала голову косынкой вроде рокерской банданы.

Я вышла из дома. У меня хватило ума не нацелиться на канадский снегоход в гараже: от его грохота наверняка поднялся бы весь дом, и меня отловили бы все эти сердобольные плакалы и плакальщицы.

Голова еще покруживалась, но подставками я двигала уже почти уверенно. Только задохнулась от свежего холодного воздуха и немножко посидела на ступеньках парадного выхода.

Конюха Зыбина на конюшне еще не было — мне повезло. Чистокровный аработуркмен Султан, на котором еще с год назад гарцевала Нина Викентьевна и который после нее к себе никого, кроме Сим-Сима, не подпускал, занервничал, бешено кося фиолетовым глазом, но моя верная кобылка Аллилуйя обрадованно заржала и ткнулась теплыми губами в мой нос — соскучилась, значит. Прошлым летом, после того как она попробовала меня на характер, мне пришлось задать ей трепку, в общем, отметелить, работая удилами, шпорами и хлыстом, — она признала, что была не права, и мы с ней плотно задружили. Два остальных коника относились ко мне вежливо, но особых чувств не питали.

Я занялась потником, уздечкой и всем прочим, в который раз поминая добром Панкратыча, который приучил меня к лошадям лет с пяти, подседлала кобылку и вывела ее за повод наружу.

На главных воротах меня могли застукать, поэтому я слиняла через боковые, служебные, где охраны не было, а был автомат-замок с кодом.

В общем, мы смотались без шухера.

Больше всего я боялась, что Аллилуйя начнет вязнуть в заснеженном лесу, выбьется из сил и нам придется возвращаться. Но оттепель стояла уже не первый день, наметенные сугробы плотно просели, кое-где уже появились темные проталины с прошлогодней листвой, к тому же на старых тропах утренником отвердило наст, так что кобылка двигалась хотя и неспешно, но уверенно, аккуратно выбирая, куда ставить копыта.

Я понимала, что смыться с территории незамеченной невозможно, меня конечно же засекли телекамеры наружки, но надеялась, что в отсутствие старшого, то есть Кузьмы Михайлыча Чичерюкина, дежурный на пульте не решится поднять хай.

Была почти середина февраля, день занимался рано и обещал быть ослепительно-ярким, какими бывают дни на сломе зимы. О скором приходе весны возвещала насыщенная синь высокого неба и громадный шар ликующего солнца.

Как там ни верти, но, несмотря на диплом «Тореза», я все-таки оставалась сельской девицей. Город, где родилась и росла, несмотря на дедов НИИ, был, по сути, полудеревней. Главными событиями для большинства его жителей до сих пор остались посадки картохи и уборка оной по осени на приусадебных сотках. Их интерес вызывало не то, как там оно в Москве, в этой самой Думе, или что еще выкинет обожаемый президент, а будет ли вовремя дождик, не станут ли горчить по причине засухи огурцы в рассоле, не слопает ли колорадский жук корнеплоды, и удастся ли нынче капуста: кочерыжки были для пацанвы, да и для меня тоже, слаще «сникерса».

Во всяком случае, я сильно отличалась от какой-нибудь своей московской ровесницы, для которой зима — это когда машины убирают снег с асфальта, а лето — когда те же машины моют этот асфальт.

В меня вошло это навсегда — острое ощущение смены времен года и то, что земля — кормит. Была еще и Волга, которая с детства вошла в душу не дачными радостями, летними пляжами и шашлыками на берегу, но как нечто серьезное, работающее, волокущее на хребтине баржи с песком и лесом, танкеры и сухогрузы и хотя уже и скудно, но дающее на приварок к картохам иногда законную, но чаще браконьерскую рыбку…

Короче, в тощей жерди, что восседала на смирной кобылке, все вздрагивало, оживало и отзывалось на то, что творилось вокруг.

Солнце било в лицо, заставляя жмуриться, и уже ощутимо грело щеки. Между мощными корявыми стволами дубов повисли полотнища света, на пролысинах снег испарялся, не тая, тени под елями были синими. Весело выбивал дробь дятел.

И вот тут-то я совершенно ясно, всем нутром, ощутила: все, что вокруг, было, есть и будет. Движение жизни неостановимо. Деревья скоро станут лиловыми, на ветках набухнут почки, из ссадин на белой коре вон тех дальних берез будет сочиться бесцветный сок, вон на то болотце, освободившееся ото льда, опустятся на отдых перелетные северные утки, щемящий запах поднимется от парной оттаивающей земли, зеленые стрелки травы пробьют палую листву, лес загудит под теплым ветром и наполнится птичьим бесшабашным ором… И все это — настанет.

Все это будет. Не будет только больше Сим-Сима.

В этом заключалась чудовищная несправедливость. Я припомнила, что удивило меня совсем недавно, когда я присела на ступеньки дома, задохнувшись от свежего воздуха. Было шесть утра. Обычно к шести перед домом собирались все наши псы: пара дворняг, престарелый и уже не рабочий сеттер Алан и три выпущенные из вольера на выгул караульные немецкие овчарки. Они знали, что ровно в шесть утра Туманский появится на пороге, в старой спортяшке и кедах, и рванет в пробежку вокруг пруд-озера. Сим-Сим их воспитал, они были деликатны и за ним не бегали. Просто сидели на ступеньках перед парадным, внимательно следя за ним. Карманы Сим-Сима были набиты собачьими английскими сухариками и еще чем-то вкусненьким. И каждый знал, что получит свою долю. Чтобы потом, восторженно повизгивая, подставлять под его лапищи ухо или брюхо и получить свою долю ласковой трепки.

Но сегодня собак словно отсекло. Они бродили, неприкаянные, далеко от дома. И даже когда я помахала им рукавицей и призывно свистнула, к дому не двинулись. Постояли, словно о чем-то переговариваясь на своем собачьем наречии, и вдруг разом развернулись и потрусили прочь.

Потом Элга подтвердила, что действительно собаки перестали ждать Туманского именно с того дня, когда его убили.

Будто совершенно точно знали, что его больше не будет никогда.

Но я-то об этом догадалась сейчас.

И вмиг их возненавидела.

Они имели наглость — быть живыми.

Они — все!

Не только эти умные шавки.

Элга тоже…

И Чичерюкин.

И Цой.

И даже Гаша.

Но такая же дикая, отчаянная, неизбывная вина давила на меня. Как будто я могла предугадать, что случится, и что-то сделать для его спасения. Но Сим-Сима не было, а я все еще продолжала быть — подняла себя с койки, дышу, вижу и слышу, ем и пью, седлаю Аллилуйю и чую, как в жилах пульсирует кровь, и все, что во мне обмерло и как бы пригасло в тупом беспамятном оцепенении, встрепенулось, ожило и конечно же заставит меня и дальше жить.

Подспудно я, конечно, понимала, что думать так — полный кретинизм, но где-то там, в мутных глубинах моей смятенной и растерзанной в куски душонки, то разгоралась, то пригасала эта почти неосознаваемая злость на себя. На них. На всех живых…

Года четыре назад и я была буквально раздавлена какой-то непонятной запредельной силой, я впервые осознала, что есть, существует какой-то злобно-веселый и всемогущий Небесный Кукольник, к которому сходятся ниточки — веревочки от всех людей. Этот Главный Весельчак ведет тот бесконечный спектакль, который называется жизнью, и, ухмыляясь в бороду, дергает за свои веревочки, заставляя живые деревяшечки-куколки делать то, что нужно не им, а ему, Главному Кукольнику.

Ты думаешь, что он о тебе забыл, что ты сама в своей жизни все решаешь и вольна идти туда, куда влечет тебя вовсе не жалкий жребий, и жизнь прекрасна, и в этом мире человек человеку — брат (ну сестра!), и все добры, и три шага — до счастья… Но он дергает за веревочку, и ты летишь кувырком, поскуливая и ничего не понимая. И вечный вопрос «За что?!» так и остается без ответа.

Вот он снова и дернул…

Дубняк раздался, открылся пойменный луг, переходивший в склон громадного пологого холма. На вершине его белела часовенка из известняка, с простым железным крестом — медный или позолоченный Туманский тут ставить не решился: спилят, украдут.

Вдали просматривался канал Москва — Волга, за ним темнели леса, уходившие в сторону Твери.

Нетронутый снег луговины под солнцем казался фарфоровым, и белая часовенка на белом холме тоже казалась фарфоровой игрушкой. От тишины звенело в ушах.

Кобылка дальше не пошла, на просторе снег был слишком глубок, и, когда я попробовала ее стронуть, она вывернула башку и посмотрела на меня, будто сказала: «Ты что, офигела, девка?»

Я соскочила на землю и побрела дальше пехом.

У подножия холма из-под снега торчали остатки какой-то бревенчатой стлани, угадывались следы тракторных гусениц, и я поняла, что завозили сюда домовину с телом Туманского не без проблем.

Гранитные ступени неширокой лестницы без перил были занесены снегом, но я умудрилась забраться наверх, не сверзившись.

Часовня была заперта, на воротцах висел амбарный замок. Черная мраморная плита, на которой было выбито лишь «Нина Викентьевна Туманская», без дат и всяких там наворотов, была сдвинута в сторону. На свежей могиле, горке из мерзлой глины, было множество венков с лентами, не уместившиеся на могиле венки были расставлены вокруг часовни. Слава богу, тут не было никакой дешевки из крашеного поролона. В основном благородная хвоя с увядшими живыми цветами.

Один венок был из лавра, темно-глянцевые листики которого мороз не тронул. На белой ленте чернели слова: «Прощай, Семен!» Венок был от Кена, то есть Тимура Хакимовича Кенжетаева, близкого дружка и соратника Туманских.

Я подумала, что лаврушку непременно сопрут, с этой вечнозеленой листвой до весны ничего не сделается, огурцы солить — самое то!

От меня венка не было, хотя Элга могла бы и додуматься. Все-таки какая-никакая, а тоже Туманская. Я была возмущена.

Самое чудное, что я ничего такого, чтобы удариться в слезы и вопли, поначалу не чувствовала. Может быть, оттого, что я не видела, как его здесь зарывали, гвозди заколачивали, хотя наверняка это были не гвозди, а какие-нибудь бронзовые винты.

И гроб наверняка был не хуже, чем у его первой жены. Тот, я видела, с блестящими ручками, тяжеленный, из какой-то иноземной древесины, отсвечивавший красно-черной полировкой, как рояль.

И саму бывшую хозяйку территории и всего остального я тоже разглядела. Неживую. Она бесстрашно грохнула сама себя, когда узнала, что ее начал пожирать какой-то неизлечимый быстротечный канцер. Она боялась, что ее начнут обстругивать в бессмысленных операциях и превратят в нечто уродливое и беспомощное, которое грузом повиснет на Сим-Симе. Это было совсем недавно, меньше года назад, когда я увидела ее в первый и последний раз: тонкое резное лицо, изогнутые в неясной улыбке губы, белая наморозь холодильного инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на шапочку из перьев прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.

Ее не было, и она все еще была, оставалась во всем, что меня окружало, и до сих пор я то и дело натыкалась на ее следы, то на какую-то одежду, то на пометочки в томике Ахматовой, то на непочатую пачку арабских сигарет, которые она обожала…

Стиснув зубы, то и дело заводясь, я старательно избавлялась от всего, что напоминало о ней, но до конца так и не избавилась. Леденея от страха, что он пошлет меня ко всем чертям, обмирая и трепеща, я, как в пропасть, прыгнула в койку к Сим-Симу еще в прошлом июне. Он заставил меня поверить в то, что я — желанная. Я впервые растворилась без остатка в мужике и взлетела наподобие птички в ослепительные выси, не веря в то, что он мой, забыв стеснение и стыдливость, ненасытная и поглупевшая от нормального бабьего счастья. Но официальной Туманской я стала слишком недавно и еще не успела привыкнуть к тому, что я — действительно жена! — и пробыла в этом ранге (я посчитала по пальцам, сняв варежку) двадцать восемь дней.

Снизу донеслось ржание Аллилуйи. Эта дурочка была привязана ко мне, как собачка, и ей не понравилось, что я ее оставила одну близ леса. Она брела к холму, то и дело проваливаясь по стремена в снег и выпрыгивая из сугробов, как лягушка на берег.

С верхотуры она казалась совсем крохотной в этом огромном сверкающе-солнечном просторе. Я вдруг вспомнила, что это место под усыпалище Туманских выбирала она, Нина Викентьевна. Она хотела лежать именно здесь, и Сим-Сим в считанные дни отгрохал и часовню, и лестницу: он всегда исполнял ее желания.

Меня пронзила мысль, что это все — от нее, первой Туманской. Она так пожелала.

Она забрала к себе Сим-Сима. Не дала нам быть вместе. С того самого момента, когда я увидела Туманского, а он меня, все чаще и чаще ко мне приходило это странное ощущение чужого взгляда. Будто кто-то постоянно рассматривает меня, холодно и брезгливо. И я не могла избавиться от ощущения какой-то вины перед той, которой уже не было. И похоже, именно она поставила точку, будто сказала из своей беспредельности и потусторонности, или где они там пребывают, эти самые бесплотные души: «Поигралась, девка, и будя!»

В конце концов женщина остается женщиной всегда. Даже после смерти. Ну не могло же меня так тюкнуть в темечко, оглоушить и сверзить с сияющих вершин без какой-то тайной и темной причины? Или ей помогал Главный Кукольник?

И должна же быть какая-то причина, из-за которой я не смогла даже проститься с моим Туманским, и не просто как ополоумевшая от любви постельная подружка, а как законная супруга. Я не проводила его на этот бугор, где его положили рядом с нею. И в этом тоже был злой умысел!

До меня дошло, с чего меня принесло на эту верхотуру. Здесь я могла позволить себе поплакать. Без свидетелей. Без их сочувствия и слез. Я не могла им позволить разделить мою личную и неприкосновенную боль…

Я не могла вспомнить, когда плакала последний раз всерьез, из жалости не только к себе, но и ко всем живущим.

Но уже в тихом и сладком отупении чувствовала, как слепну от слез, губы стали солеными, и на рукавицу закапали теплые, черные от туши на ресницах капли.

На могиле стоял граненый стакан с поминальной водкой, накрытый мерзлым куском черного хлеба, по обычаю. Хлеб не был расклеван, и водка сохранилась.

Я села на плиту, выпила водку, закусила хлебом и сказала:

— Прости, Сим-Сим… И прощай!

И врубилась в слезу уже без стеснения…

Видно, во мне накопилось слишком много того, что мне надо было оплакать. Шлюзы прорвало. Лопнуло то, что удерживало меня от рева все эти годы.

Я плакала системно.

Начала с самого главного человека — моей беспутной мамулечки. Которая в один прекрасный день подбросила меня деду Панкратычу и улепетнула с очередным мужем в солнечную Моуравию, откуда пуляла нравоучительными писулечками, до тех пор пока все не накрылось: Грузия стала заграницей, все отсеклось, и что там теперь с мамочкой — как она? с кем? — ни одна собака мне еще не пролаяла. Возможно, она и там поменяла мужей — это было ее любимым занятием; возможно, там у меня уже есть грузинские или еще какие-нибудь сестры и братья, и, возможно, обо мне она предпочитала и не вспоминать, но мне ее стало очень жалко, и я ей все простила…

Потом я поплакала по Панкратычу. Который собственноручно вырезал мне когда-то счетные палочки, цеплял на тощие плечики тяжеленный ранец с учебниками, водил за руку в школу и даже стирал неумело мои платьишки, пока не нашел Гашу. Потом он пропихивал меня в московский иняз имени Тореза, жутко гордился тем, что я без усилий гнусавила на приличном инглише, радовался, что в связи с новыми временами я смогу свободно шастать по заграницам, куда почти всю жизнь ему, академику, был выезд закрыт. Я попросила прощения у Панкратыча за то, что не сумела сохранить его особняк из корабельной сосны, который ему поставили еще во времена Хрущева и который он обставил уникальной мебелью из мореного дуба и карельской березы, забил библиотекой на полторы тыщи томов и увешал коллекцией классных ружей — всеми этими драгоценными «зауэрами», «манлихерами» и «пэрде». И гектарный участок его сада, настоящий оазис среди цементно-панельного срача новостроек в слободе, я тоже не сохранила. И портрет монаха Менделя в бронзовой раме.

С дедом у меня выходила неясность. С одной стороны, я плакала оттого, что его уже нет рядом со мной почти пять лет: он бы, конечно, защитил меня от многих бед, но с другой стороны, я была рада, что его нет, что он не видел, как его единственную внучку засадили в клетку в нашем горсуде и гордую новеньким дипломом «торезовку» на глазах набежавших, как в цирк, горожан, которые гордились дедом, отправляют на отсидку на три года за банальное воровство. А дом и участок конфискуется, выставляется на какие-то торги. Горсудья Маргарита Федоровна Щеколдина (ныне мэр нашего городишки), затеявшая всю эту комбинацию, въезжает в наш дом и корчует наш сад, поскольку положила на них глаз еще при жизни Панкратыча.

Каково было бы слышать дедульке, что в его кабинете, в его рабочем столе менты при обыске и обнаружили пакет с якобы упертыми мной из квартиры судьи «изделиями из желтого металла», как отмечалось в протоколе, почти в килограмм веса, старинной бирюзой, с серебряными браслетами и поясом работы армянских мастеров?

Я всего на четыре дня приезжала из Москвы на родину, чтобы распорядиться дедовым имуществом, которое он мне оставил, но этих дней хватило, чтобы сыграть со мной эту подлянку. Моя бывшая школьная подруга Ирка Горохова и сынок судьи Зюнька Щеколдин, смазливенький и накачанный дебил, заволокли меня «посидеть» в квартиру судьи. Я крепенько поддала и почти отрубилась, мы с Иркой примерили, как обезьяны, перед зеркалом судейские цацки, которые нам показывал сынок, а когда я проснулась на следующий день, в дедовом доме уже было полно сыскарей и понятых, и выяснилось, что я уперла все это с «целью дальнейшей реализации».

Все было примитивно и элементарно, то, как они меня «кинули». Просто я мешала судье Щеколдиной въехать в дедов особняк.

Конечно, оплакивать эту судейскую суку я не стала. Хотя и могла бы — как грешницу, которую неизбежно настигнет кара. Которая еще получит свое. Ну а Зюнька был просто юный скот, на которого и одной слезинки тратить обидно.

Но вот Ирку мне стало жалко, и я всерьез поплакала о ней. В конце концов, когда-то мы с нею были не чужие. Грудастая, толстозадая, с кривоватыми ногами, плаксивая Ирка все школьные годы таскалась вместе со мной на свиданки, как и положено «прицепу» при гордой и более смазливой деве, и подбирала всех, кого я бросала. Парням с ней было просто. Пока я раздумывала над тем, стоит ли тот или иной прилипчивый субъект внимания, Горохова уже снимала трусики, а потом рыдала и каялась: «Так вышло…»

В Зюньку она вцепилась клещами, ей казалось, что если она будет делать все, что нужно Щеколдиным («кинуть» такую дуру, как я, в том числе), то выйдет замуж за Зиновия и наконец станет леди Гороховой! Но ее «сделали» не хуже, чем меня, и, хотя Зюнька обрюхатил ее, ей дали от ворот поворот уже в те дни, когда в «Столыпине» меня волокли в зону, на севера… Она стала не нужна.

Так что, когда я, одержимая мыслью о мести, сыскала Ирку после отсидки, она бомжевала. как и я, затюканная и запуганная, работая сторожихой в затоне для брошенных судов. И у нее уже был Гришуня.

Я размякла, раскисла и отпустила ей все грехи. И, конечно, лопухнулась в очередной раз. Героическая мать-одиночка смылась в неизвестном направлении, точно просчитав, что ее с Зюнькой ребеночка я не брошу.

Я и не бросила…

Гришка здоровел и уже лопотал внятно и осмысленно, называл Сим-Сима «дед Сеня», они на пару играли в паровозики, я для него была «мама», про эту трусливую идиотку, родившую его, он ничего не знал, и я была благодарна Ирке Гороховой за то, что она исчезла.

Я не знала, жива она или, что было допустимо, уже нет. Потому что она обладала почти такой же удивительной способностью влипать в совершенно дурацкие истории, как и я.

Так что я чистосердечно поплакала и насчет Ирки.

И, может быть, даже обняла бы ее и мы бы поплакали вместе, если бы она каким-то чудом оказалась рядом. Во всяком случае, мои слезы Горохова видывала, и мне бы при ней не было бы стыдно…

Я плавала в беззвучном реве, как рыба в воде, и все ждала, когда мне станет легче. Я была, наверное, похожа на перегретый паровой котел, из которого надо стравить давление, чтобы он не взорвался.

Легче, однако, не становилось. Наоборот, что-то тяжкое давило и давило, гнуло мою башку к коленям.

Я деловито подумала, что, может, Сим-Симу будет легче. Или он ничего не почувствует? Потом пришла в голову мысль: может, Нина Викентьевна выбрала себе такой конец, чтобы уйти от всего этого — думать, видеть, знать? А вот я — могла бы, как она? Смогу?

Первое время в зоне я подумывала о том, чтобы поставить точку. Женская колония была расположена на острове посреди большого озера, в бывшем монастыре. Зимние дни там, почти в Приполяръе, были куцые, как заячий хвост. Когда просыпаешься утром под вой подъемного ревуна и тебя гонят в цех, еще ночь и темно. Когда возвращаешься — уже темно и снова ночь. Долгосрочницы меня, первоходку, недели за две научили обращаться с «шей» — машиной с электроприводом. Шили камуфлу армейскую. Меня посадили на застрочку левой штанины, и мне до сих пор кажется, что почти весь срок, три зимы и три лета, я шила одну и ту же пятнистую штанину, которая протянулась по просторам родины чудесной от монастырского цеха до Владивостока.

С низких беленых сводов текло, сипели лампы дневного света, от чего все мои товарки были похожи на синюшных покойниц. В конце нашего бесконечного полуподвала висел портрет нашего президента, который, улыбаясь, призывал: «Голосуй сердцем!»

Рядом с президентом висел радиодинамик, похожий на алюминиевое ведро, под ним находился микрофон, и каждый день замнач по воспитательной работе (раньше он назывался замполитом) майор Бубенцов читал нам свои проповеди, из коих вытекало, что раньше, при коммуняках, было все хреново, а нынче, при свободе и демократии, остались только трудности переходного периода.

В те дни я и поняла, что он есть. Тот самый Главный Кукольник. Дернет за свою веревочку и, ухмыляясь, разглядывает потерявшую интерес к жизни, оглохшую от стрекота машинок, дылдообразную, тощую девку, полугорбатую от бесконечного сидения в цеху и угрюмо-злобную, и ждет, что она выкинет. Выкинуть я не успела. Выкинула другая.

Веселенькая такая, девчоночка из Ростова, по южному смугленькая, говорливая и бесшабашная. Не знаю, за что ее законопатили, но замнач ее доставал, из карцера она почти не вылезала. А может быть, просто решилась от безысходности и тоски. Добралась как-то до громадных портняжных ножниц (хотя в цех ничего острого не проносилось и раскрой делали вольнонаемные где-то там, на берегу) и насадила себя горлом на лезвия.

Там ее и нашли, за тюками с кроем, на полу. Помню, я страшно удивилась, что в таком махоньком человеке так много крови — ею был залит весь пол из древней брусчатой отмостки, она лежала в кровавой луже.

Я благодарна ростовчаночке: после увиденного мной я поняла, что выдержу. Я как бы окуклилась, заснула наяву, отгородилась от жизни зоны невидимой преградой и скользила, как рыба в донных водах, не прикасаясь ни к кому, не замечая подначек (а меня таки доставали — будь здоров! — кто-то раскопал, что я внучка знаменитого академика Басаргина).

Так что мысль о том, чтобы кончить эту волынку, которая называется жизнью, ко мне пришла здесь, на холме, не впервой.

И вот тут-то я проморгалась. Утерла слезы, высморкалась и задумалась. Попыталась закурить, но варежки промокли и сигареты расползались. Я сняла варежки, подышала на руки и засунула их под куртку и дальше, приподняв низ свитера. Залезла пальцами в бриджи и помяла живот пониже пупка. Живот был мягкий и горячий. И ничего такого под ним, конечно, не прощупывалось. Похоже, и рано еще. Последняя моя ночь с Сим-Симом была чуть больше месяца назад. Я пробралась пальцами под свитер и потрогала грудь. На миг мне показалось, что соски чуть набухли. Если честно, как чувствуют себя беременные женщины, я знала чисто теоретически, потому что ни разу, как выражалась моя мамулечка, не «подзалетала». Она с большим неодобрением относилась к тому моменту, когда почувствовала в своем жизнелюбивом чреве меня, потому что, как она рассказывала, ее стало тошнить. «Ты меня заставила блевать все девять месяцев, милая!» — укоряла она меня, шестилетнюю кроху, занимаясь маникюром. Руки у нее были прекрасной формы, аристократичные. Она занималась арфой, и они у нее постоянно были на виду.

Ну бог с ней, с мамулей, а вот я что вытворяю? Жру водку, как последняя алкашка, трясу свои интимные потрошки в седле, промораживаю задницу на ледяном мраморе, а главное — травлю сама себя своими глюками и бедой. Неизвестно еще, каким химическим дерьмом меня пичкали из капельниц.

А ведь по женской части я не прохудилась, задержка была почти на три недели, я специально спросила Элгу, не текла ли я, когда находилась в отключке. Но ничего такого не было, а это могло значить только одно: своего я добилась и те, последние, отчаянные ночи с Сим-Симом удались, в смысле пестиков и тычинок, где-то там уже завязалось, набухает зернышко, живой плодик, то, на что я так надеялась. Он непременно будет, просто обязан быть, мой ребеночек! Наш с ним ребеночек.

И если я не последняя дура, мне надо носить себя, как хрустальную вазу, немедленно бросить курить и заставить Цоя вспомнить, чем там кормились китайские императрицы, затяжелев, вернее, чем они кормили в утробе своих китайских императорчиков, когда те еще только собирались родиться.

Я прикинула, и получилось, что рожу в сентябре. Хорошее время, летняя жара уже сменится прохладой осени. Конечно, это будет мальчик. Пацанка, впрочем, тоже неплохо. Но девочка наверняка будет похожа на меня. А вот мальчонка должен быть и будет Сим-Симом. Такой же крутолобенький, упрямый и сильный. И непременно горластый. Я засмеялась от радости, будто и впрямь увидела его — с крепенькой розовой попочкой, крохотными ручками и ножками в младенческих складочках, с глупыми изумленными глазенками (в этом плане я была бы не против, если бы он генно позаимствовал цвет моих глаз, чтобы девки укладывались штабелями). Он будет теплый-теплый, и от него будет пахнуть тем, что ни с какой «шанелью» не сравнится, — молочком, нежной кожицей, душистыми волосиками…

И Сим-Сим, конечно, будет носиться с ним, как с писаной торбой, и любить его так же, как меня, и немножко ревновать, потому что отцы всегда балдеют, когда начинают понимать, что для нормальной бабы ребёнок — это важнее, единственнее, что ли. Что для нее постельные радости — это еще не все. Двое становятся по-настоящему едиными, когда они сливаются в новом сосуде, и этот сосуд — их детеныш.

Я совсем забылась и поплыла в розовом тумане… как вдруг врезалась всем телом в черную стену.

Господи-и-и! Ведь Сим-Сим никогда его не увидит!

Он же где-то там, под этими венками с черно-красными и черно-белыми лентами, под раскрошенной лопатами ржавой мерзлой глиной, в черной глубине, и там ему оставаться навсегда.

Вот тут-то лопнула та невидимая пленка, которая меня еще сдерживала и как бы заслоняла самое главное. То, о чем я боялась думать и от чего отгораживалась плачем по тем, кто был для меня теперь, в общем, не таким уж важным.

Я упала лицом в глину, раскинула руки, прижимаясь всем телом к холмику, и заголосила, как деревенская баба, безумно и истошно:

— И на кого-о-о же… ты-ы-ы… меня-я-я… покинул… Да и как же я без тебя-то-о-о… Родимень-ки-иий…

Оказалось, что ничего вернее этих слов жизнь, точнее, смерть не придумала. Спасение было только в одном, чтобы не шизануться вновь, — потерять сознание.

Я не знаю, сколько я пролежала так, но, когда поднялась, солнце уже висело низко за лесом и по снегу тянулись длинные тени.

Аллилуйя понуро стояла под холмом, поджав заднюю ногу: ей было холодно. Где-то в глубине дубравы взревывал движок. Звук выкатывался на снеговой простор прерывисто, прыгал, как мячик.

Я замерзла так, что не чувствовала ни рук, ни ног. Идти не было сил. Я сидела и тупо смотрела, как вдали из-за деревьев выруливает мощный снегоход, похожий на черного лакированного жука. Рулевая лыжа его прыгала на застругах. Кто-то, в кожухе, лыжной шапочке, громоздкий и не очень ловкий, трясся на нем. Я узнала Чичерюкина. Похоже, Кузьма Михайлыч вернулся из Ленинграда, то есть Санкт-Петербурга.

Он долго поднимался к могилам, скользя по гранитным ступенькам. Сел напротив меня, пригляделся, вынул носовой платок, поплевал на него и стер с моей щеки глину.

Он был не похож на себя, наш экс-подполковничек, бывшая краса и гордость гэбэ. Со своей простецкой наружностью он был похож на какого-нибудь деревенского Ваню на возрасте; с широким коричневато-копченым лицом, громадными, как лопаты, лапами. Внешне безразличный ко всему, почти сонный, он, словно бы и не просыпаясь, видел и точно схватывал все своими крохотными, похожими на шляпку гвоздя, глазками. Еще с большей точностью он все просчитывал.

Но вот случилось, он не просчитал, а просчитался.

В последний раз я его видела в Питере, за столиком в «Астории», где мы обедали: Сим-Сим, он и я. Петька Клецов сказал, что должен дозаправить «мерс», и укатил на бензоколонку. Сим-Сим хохмил и рассказывал о том, как во студенчестве просаживал в «Астории» стипендию. Ее хватало на один заход.

Михайлыч выглядел нормально. Сейчас же физия его была серая, как маска противогаза. Глазки ввалились и слезились, налитые красным. Было ясно, что он давно толком не спит. Всегда аккуратные командирские усы его неряшливо отросли кисточками и были закусаны. И вообще он был какой-то мятый, непробритый, в седоватой жесткой щетине — как алкаш, выходящий из долгого запоя.

Конечно, для нашего главного охранника то, что прикончили Сим-Сима, было полным завалом. Это доказывало, что как профессионалу ему — грош цена. Но они еще и дружили с Туманским, просто, по-человечески, по-мужски, ценили друг дружку. И было понятно, что именно это долбануло по Чичерюкину особенно больно.

Я не собиралась его винить. Это было бы глупо. Если уж олигарха вроде Березовского подрывают в его «мерее» или расстреливают в том же ленинградском подъезде известную депутатшу и исчезают без всяких концов, то с чего трепыхаться-то? После драки?