Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дарья ИСТОМИНА

ЛЕДИ-БОМЖ

Часть первая

НА СВОБОДУ — С ЧИСТОЙ СОВЕСТЬЮ

…Из колонии я вышла ночью. Могла бы еще и не выйти. Я пересиживала четверо суток и считала каждый час, который наматывался сверх приговорного срока. Канцелярия волынила со справкой об освобождении и бумагами на бесплацкартный проезд по железной дороге до родного моего города На руки выдали только справку из санчасти, из которой явствовало, что в моем организме за три года существенных изменений не произошло. Что было полным враньем. Потому что, по-моему, от той, что вошла сюда три года назад, не могло остаться ни молекулы.

Дедуля у меня был большой величиной по генетике, и я понимала, что ни одной клетки из прежних в моем теле быть не может. Вытеснились новыми, распались и сдохли клеточки Все прочее — я имею в виду душу и то, что под черепушкой, — тоже, по-моему, сдохло.

В казарме среди прочих я уже как свободная жить права не имела, и меня переместили в медицинский изолятор в монастырском здании. Я валялась на койке, накрытой солдатским одеялом, втихаря покуривая (бабы снабдили меня на прощанье «беломором») и смотрела сквозь решетку на озеро. Разогретое первым июньским теплом озеро парило, над водой клубились и орали чайки, и далеко смутно просматривалась пристань и долговязые портовые краны — там была воля.

Еду мне приносила санитарка, старая жилистая тетка из крутых, пристроившаяся при санчасти. Она была синяя от наколок и походила на смирную сонную лошадь.

Но она-то и дала мне дельный совет:

— Толкнись к Бубенцову, девка! Иначе они тебя будут мурыжить до скончания века…

Бубенцов у нас в колонии был замом по воспитательной работе. Раньше их называли замполитами. Такой лысоватенький кругленький майорец, похожий на доброго пупсика Только глазки у него были навыкате и холодные Долбил он нам по мозгам постоянно, в основном о том светлом будущем, которое последует после того, как каждая из нас искупит вину.

Ходили слухи, что как мужик Бубенцов не имеет равных, с ним можно столковаться на предмет забеременеть, что сразу переводило ту или иную разнесчастную долгосрочницу в разряд льготников. Ее освобождали от тяжелой работы, переводили в отдельный барак и ставили на доппаек, в котором случались даже сливочное масло и кое-что мясное. Ну, и после родов тоже случались просветы.

Тетка сработала как надо — к Бубенцову на последнее «собеседование» меня отвели в ту же ночь.

Он начал долдонить что-то про мою будущую жизнь, но я его оборвала:

— Я готова! Где?

Он заюлил глазками, морда стала красной, посопел, раздумывая. — видно, все-таки осторожничал, — но потом увел меня из своего кабинета с портретом обожаемого президента и триколором, распятым по стенке, в каптерку. Я знала: Бубен распоряжался всей гуманитарной помощью и все наши вольнонаемные, отиравшиеся при канцелярии и иных службах, щеголяли в одинаковых розовых куртках, легоньких, из синтетики, шведских, кажется.

Он включил электричество, стеллажи были забиты картонками с барахлом, на вешалках аккуратно размещены платья, кофты, пальтуганчики и куртки. Отдельно стояли туфли, кроссовки, ботинки и сапоги на каблуках, заведение у нас дамское — гуманисты из Европы это, видно, учитывали.

Габаритами меня предки обеспечили немалыми, росточек под сто восемьдесят, обувь — тридцать девять, ну и так далее. Когда-то в прошлой жизни мне не раз вонзали в спину: «Во, кобылища!» А как-то клеился какой-то тип, занимавшийся модельками и уверявший меня, что я — именно то. Но я-то понимала, что со своей рожей на Линду Евангелисту не потяну, а на меньшее — к чему кувыркаться?

Так что с подбором барахлишка вышли кое-какие проблемы. К тому же мне не хватало до нормы килограммчиков двенадцать, так что я представляла из себя нечто дрынообразное. Но в конце концов я подобрала кое-что, в чем на той самой свободе, на которую «с чистой совестью», можно было бы смотреться не совсем чучелом: белый летний пыльник-плащ до пят из плотной ткани, с пояском, черную юбку с боковым разрезом из рыхлого вельвета, кремоватую кофточку коротким рукавом, черные туфли на низком каблуке, на липах. Все это было уже ношеное, «секонд хенд», но стерильно отчищенное и пахло химией. Правда, здесь попадались и совершенно новые вещи — бельишко в целлофане и все такое, и я сгребла гарнитурчик из бюстгальтера и трусиков, две пары колготок я слаксы в геометрический рисуночек — черные и красные квадратики и треугольнички.

Бубенцов сидел за столом, поглядывал молча и что-то помечал в амбарной книге.

Я подумала, сняла с себя казенную куртку из дерюги, стянула сатиновое платье, короткую рубашонку и скинула трусики и бюсик.

Скинула какие-то тюки со стеллажей и уселась на них.

— Без резины не буду! — сказала я.

— Не боись… — поднялся он. — Все продумано, С учетом пожелания…

— И свет выключите! Я со светом не умею…

— Понимаешь… — фыркал он, прыгая на одной ноге к выключателю. Потому как путался в штанинах. Единственное, что я разглядела, что ноги у него как столбы и волосатые.

А потом я закрыла глаза и заставила себя отключиться. Пусть делает что вздумается. Меня это как бы не касается. В общем-то, не очень противно было. Просто я изо всех силенок изображала из себя бесчувственную колоду. Вроде как бы это все и не со мной.

Впрочем, я и выжила, наверное, здесь потому, что с самого начала решила: все, что происходит, происходит еще с кем-то посторонним, а я так, как бы смотрю со стороны. Что-то там, в глубинах, вздымалось нетерпеливое, как-никак три года без подобных процедур не хухры-мухры, и если я сама забыла, как это делается, то что-то во мне все это прекрасно вспоминало, Но меня душил мутный запах какого-то одеколона, отталкивало неустанное обшаривание потных рук, и я, собравшись, кусала губы и старалась не отвечать.

Бубенцов остался недоволен.

Когда я одевалась уже в новое, он проворчал:

— Поактивнее бы надо, Лизавета! Разве я вам враг, Басаргина?

— Какая есть… — стыдливо сказала я. — Такая я. Не такая…

Больше всего я боялась, что он меня задержит до утра.

— Ну, с новой вас жизнью! Успехов в труде, и все такое… — сказал он. — В два тридцать катер! Можете успеть…

У него, оказывается все было при себе — конверт с сопроводительными документами и даже какие-то небольшие заработанные мною деньги.

Через полчаса служебный катерок уже отваливал от бревенчатого причала между ледниковых валунов, я стояла на корме и смотрела на остров. У нас тут — севера, и в июне ночи почти не бывает, небо было гнойно-желтого цвета, серая вода озера стыла, как зеркало, и в ней отражался весь громадный и плоский монастырь, с белыми низкими стенами, до половины заставленными гигантскими поленницами дров (в бывшей трапезной, кельях и службах отопление было печное), с невысокими шатровыми башнями, сложенными из природного камня, и мне было как-то дико и странно, что ничего этого я больше не увижу и ничего подобного со мной больше не будет — ни страшных зим, когда по льду озера вздымаются хвосты метелей, ни холода, от которого не согревает ничто, ни бесконечного стука швейных машинок в цехах, где мы шили камуфлу армейскую, и истерик, и временами вспыхивавших бессмысленно жестоких скандалов и разборок.

Я уже знала, что сделаю прежде всего. Едва катерок приткнулся к причалу, я прошла мимо сонных складов и штабелей кругляка — отсюда на баржах лес отправляли к финнам, — спустилась на берег и добралась до закраины сосняка. Огородики закончились, и здесь было совершенное безлюдье, только плоские скалы, уходившие в озеро, и навороты ледниковых валунов.

Вода была чистая, как слеза, прозрачная, и даже на глубине просматривались четко, как сквозь оптическое стекло, коричневые бороды водорослей, белый донный песок и серебряная рыбья мелочь.

Я разделась донага, зажмурилась и прыгнула в воду. Это была не вода, а жидкий лед. Ощущение было такое, будто с меня одним махом содрали кожу. Чего я и добивалась. Чтобы все, что было, — содрать! Плаваю я как рыба, благо родилась и зрела на Большой Волге, но все-таки понимала, что меня может стиснуть судорогой.

Набрала воздуху, нырнула и сумела ухватить со дна горстку искристого песку.

Вылезла я на берег, только когда учуяла, что начинает отмерзать самое дорогое.

Поскуливая, открыла хозяйственную сумку из коричневого дерматина (такие выдавали всем освобожденным), выдернула вафельное полотенце со штампом и растерлась докрасна. Волна горячей крови ударила изнутри, раскалила кожу, и мне вмиг стало тепло и радостно. Я будто смыла одним махом все — запахи тухлой капусты, хлорки и копеечной косметики, которая продавалась в лавочке в зоне, и ночные всхлипы и стоны товарок по беде, которые самоудовлетворялись на двойных койках, и бесконечные зимы, когда тебя загоняют в цех, когда еще темно, а выгоняют, когда уже темно, и кажется, что ни весны, ни солнца не будет больше никогда, и каптерку с сопящим заместителем по воспитательной работе, словом — все-все!

Я переложила кое-какую мелочевку из сумки в пластиковый пакет с мордой патриотичного Газманова на фоне золотых куполов, нагрузила сумку камнями и зашвырнула ее в озеро. По этому коричневому дерьму здесь вольные сразу определяли, что сударыня — только что с острова. Могли и прицепиться. Те же менты на вокзале. И устроить мне что-нибудь наподобие каптерочного Бубенцова. Пока я без паспорта, я кто? А паспорт мне должны выдать только далеко отсюда.

Солнце наконец ударило сквозь кроны сосен, озеро вмиг заголубело, чайки превратились в белоснежные хлопья в перламутровых небесах, и я поняла, что дико хочу жрать, лопать, трескать, грызть и высасывать!

К концу срока меня стало одолевать совершенно дикое желание — я хотела пива. Не вонючего самогона, который втихаря гнали у нас в пищеблоке, не политуры из мебельного цеха, от которой не отказывались матерые долгосрочницы, и даже не нормальной водки, что иногда приносили охранницы, а именно пива — такого, что обожал дедуля и каковым отпаивал меня лет в двенадцать, когда понял, что моя скелетина никак не решается нарастить плоти. Горьковатого, соломенно-рыжего, холодного, в запотевшем тонком стакане. И чтобы была воблочка с твердыми брусочками соленой икорки, вкусной хребтинкой, лупастая.

Что и свершилось! Правда, в вокзальном буфете стеклянных стаканов не оказалось — были бумажные стаканчики. Но пиво было классное, не «жигули», но чешский «Будвайзер». Вместо воблы я обзавелась хвостом копченой, скумбрии. Взяла еще горячую сардельку с горчицей. Вокзал я видела впервые, меня с прочими привезли в «Столыпине» и разгружали на дальних путях, а потом, с овчарками, прогнали на пристань. Но здесь было по ранности еще безлюдно, довольно чистенько, а буфетик был забит импортом, который докатился и досюда.

В буфете шуровал пацаненок, у которого я вызвала явное любопытство. Но прикид у меня был приличный, к тому же я прикупила и зажигалку, и пачку дорогого «Ротманса», что свидетельствовало о моей высокой покупательной способности. И он явно раздумывал, куплю ли я еще чего или нет. Я тоже прикидывала, сколько у меня осталось, после того как я, как нормальная, взяла купейный билет в кассе. В комендатуру, где могли выписать бесплатный литер, и соваться не думала.

Над буфетом висел портрет Ельцина — предвыборный плакат с призывом от девяносто шестого года. Его уже засидели мухи. С господином Ельциным наши пути разошлись как раз в девяносто шестом. Или девяносто пятом? В общем, он пошел на новый срок в президенты, а я — на свой первый в колонию.

«Кин сав!», как говорят японцы, «Йедем дас зайн!», как говорят германцы, или «Каждому свое!», как сказала мне судья Маргарита Федоровна Щеколдина, когда я, ничегошеньки не понимая, сидела в клетке в нашем горсуде и на меня с любопытством пялились полгорода, сбежавшиеся на экзотическое зрелище.

Пора было производить инвентаризацию. Я посасывала пивко и прикидывала. На данный момент мы имели не то чтобы невинную, но так и не сумевшую накопить хотя бы приличный секс-опыт незамужнюю девицу Лизавету Юрьевну Басаргину, двадцати шести годов от роду (уже это свидетельствовало о надвигающейся старости!), бесправную, безработную, без определенного места жительства, с трудом соображавшую — куда крестьянину податься?

То есть, конечно, подаваться мне надо было на родину. Только что там меня ждет, а главное, кто?

Я вынула из пакета зеркальце и оглядела себя. Мордень была почти приличная, только бледные губы, потрескавшиеся и сухие, потому что помадой на острове я не пользовалась (не для кого!), а крем закончился Блекло-синие глаза под бесцветными бровками казались безразличными. Зеленеют они у меня почти до черноты, только когда я в психе — в стрессе, значит. Реснички ничего, мохнатенькие и длинные, но без подмазки их почти не видно. А вот скулы обозначились неожиданно резко и грубо, и стала ясна заметная раскосость моих глазенапов — это у меня от азиатских предков.

Дедуля мне как-то поведал, что где-то когда-то чуть ли не во времена питекантропов или нашествий Мамая на Москву кто-то приволок не то из Казани, не то из еще какой-то Шемахани в виде военной добычи не то шахиню, не то рабыню, она и наградила бесчисленное потомство Басаргиных крутыми скулами, свирепым темпераментом, а главное, гривами совершенно черной, вороненого отлива, волосни. Каковая в виде короткой щетинистой стрижки венчала и мою башку.

Хорошо еще, что шахиня не наградила меня генами кривоногости, которыми славятся кочевники, — с ходулями у меня более чем в порядке.

Вообще-то дед утверждал, что я являю собой образец той общности, которая в недавние времена именовалась «советский народ». То есть во мне намешано столько кровей, что я запросто могу считать своим любого бога — от Будды до Христа или Магомета. Католическая Дева Мария мне тоже не чужая со стороны польской прабабки, где-то там во временах маячили и какой-то грек, сосланный в Джамбул из Черноморья, и даже казаки, переселившиеся с Кубани на Алтай на сто лет раньше.

В общем, я на это дело плюнула и объявила как дедуле, так и всему свету, и прежде всего себе, что я — Лизавета (тоже мне имечко сыскал дед!) Басаргина по кличке «Дрына» была, есть и останусь на веки вечные волжанкой, то есть совершенно российской, русской девицей — и катитесь вы все ко всем чертям!

Мамулечку все это не волновало. Мамулечка к пяти моим годам подкинула меня деду и умотала в солнечную Моравию с очередным мужем, кажется, все-таки последним. Я его не помню. Вроде бы это был веселый и толстый грузин с роскошными усами, директор плодоовощного совхоза под Гори, проходивший стажировку в институте у деда. Пару раз в год через Москву к нам на Волгу его люди привозили посылки из Грузии: вино в бочонках, чурчхелы, гранаты и потрясающее варенье из незрелых грецких орехов и лепестков роз. С посылками мамулечка передавала писулечки — в них мне рекомендовалось чистить зубы два раза в день, учиться на «отлично» и слушаться дедушку.

Кто был моим папулечкой, я так до конца и не выяснила. По одной из версий — военный моряк с атомной подлодки, который вроде бы служил на Чукотке и познакомился с мамулечкой в военном санатории в Алуште, будучи в отпуске. В первом классе я рисовала его рядом с чумом и моржами, с большим пистолетом в руках. По моему разумению, таким образом он подводно стрелял моржей и китов. Возможно, мать ждала более удобного момента для объяснений. Словом, когда я созрею. За одно я ей была благодарна. Несмотря на свои бесконечные замужества, она сохранила девичью фамилию, каковой наградила меня. Иначе я бы свободно могла быть какой-нибудь Алибабаевой или Махарадзе.

В девяносто первом все накрылось — и вино в бочонках, и писулечки, и варенье из лепестков роз. Грузия стала заграницей.

В общем, дед для меня был всем — и мамкой, и нянькой, и кормилицей. Муштровал он меня свирепо, вовсе не как девицу, а как пацана. Видно, ему не хватало не внучки, а внука. Так что к четырнадцати годам, тощая, как глиста, но мускулистая, я запросто переплывала Волгу в самом широком месте, там, где она. впадает в водохранилище, наматывала на стадионе при школе километры (я предпочитала длинные дистанции, а не спринт), пробовала толкать ядро, но потом остановилась на волейболе, лупила дичь на пролете из любого из дедовых дробовиков и бокфлинтов из его коллекции и даже как-то завалила под Тверью кабанчика, дралась всерьез с пацанами из слободы, которые исконно враждовали с «институтскими», из НИИ, и не до первой кровянки, а так, чтобы улепетывали. Не раз получала и сама, но дед к моим фингалам относился с одобрением. Освоила его трофейный мотоцикл с карданной передачей, «бээмвэ» образца сорок пятого года, и действительный член академии сельхознаук, руководитель самой мощной селекционной структуры по пасленовым культурам, к которым относилась и картошка, даже не догадывался, что в одиночестве я раздевалась, в тоске разглядывала острые кукиши на плоской грудке и с ужасом думала, что я на веки вечные останусь плоской и тощей и у меня никогда не отрастет ничего приличного.

Но ничего — все отросло, что и положено, в некоторых местах буйно заколосилось и закурчавилось, но то, что я не мальчик, дед понял только в тот день, когда на меня обрушились первые регулы, и он, перепугавшись до икоты, вызвал «скорую» из города, спасатъ меня от неведомого заболевания, и потом женщины из его института тихо ржали над дедом и пересказывали этот анекдот городским.

Иннокентий Панкратович Басаргин был картофельным гением, выводил и районировал сорта в основном для средней России, много потерпел еще молодым во времена борьбы с космополитизмом, в раз-рад коего входило и учение монаха Менделя, и в те же годы, когда гены объявлялись извращением буржуазной науки и даже думать о них было запрещено, втихую, на должности старшего лаборанта, вышибленный отовсюду и только по случайности не посаженный, колдовал над своей картошкой…

В чем и преуспел. Коровы, которых академик Лысенко кормил бракованным шоколадом с фабрики «Красный Октябрь» и поил сливками; чтобы они показывали невиданные достижения по жирности, благополучно передохли или были переработаны на микояновские котлеты, про академика Лысенко забыли, а мой Иннокентий Панкратович гордо ездил на чешской «шкоде», которую ему подарили народно-демократические чехи за отстаивание достижений монаха Менделя, стоял по праздникам на фанерной трибуне в центре города с лауреатской медалькой на пиджачке и колдовал над новыми картошками не столько за электронным микроскопом, сколько на опытных делянах, в ватнике и резиновых сапогах, с заслуженной, отполированной его мозолями лопатой в руках.

Но деда не было уже четыре года. Моего сухонького, как стручок, стремительного и горластого матершинника, который изумлял нерадивых сотрудников ругательствами на самой изысканной латыни, до старости лет курил махру и иногда запивал по-черному. Правда, в запое я его никогда не видела, потому что в эти дни он скрывался в лесничестве у знакомого лесника. Что-то ему не нравилось в ходе всей жизни в России, и иногда у него это прорывалось. «Мне-то что, Лизка! — говаривал он. — Я свое отжил. Мне тебя жалко». Как-то, я была уже в девятом классе, он застукал меня с сигареткой в зубах, накостылял по шее и заявил:

— Не курить по сортирам, мерзавка! И вообще — не курить! В конце концов, ты у меня кто? Ты у меня должна быть — леди!

— Леди-то леди… — мрачно огрызнулась я. — Только леди в таком тряпье не шалаются! А мне и надеть нечего!

— Ну да? — удивился он.

Кажется, он считал, что школьные юбки, свитера и ботинки типа говнодавов — именно; то, что мне надо.

Но тут возбудился, усадил меня в «шкоду» и свез в Москву. От нашего городка до столицы два с половиной часа на электричке, по шоссе можно домчать и скорее, но он вел нашу тачку часа три и все допытывался, что именно входит в гардероб современной девицы, леди, словом. Тогда еще существовали «Березки», но уже появились первые вольные лавочки, академик был заряжен какими-то чеками за иноиздания, пачкой отечественных стольников и прибарахлил меня по высшему разряду. То есть выпустил козу в огород с капустой и только с любопытством следил, как я привередничаю.

Тогда я и купила первые мои «шпильки», две итальянские «грации», мушкетерские сапоги типа ботфортов, бельишко с кружавчиками, упаковки с колготами, три платья, какие-то кофточки, короткую полушубейку из канадской нутрии абрикосового меха и, в довершение ко всему, громадную шляпу из соломки с цветком. Шляпка мне шла как корове седло, но удержаться я не смогла, и когда я ее примеряла, делала для тренировки элементарный «кокет» — глазками в угол, на нос, на «предмет», дед пробормотал:

— Да ты у меня и впрямь… уже… леди! Очевидно, в его понимании истинной леди надлежало изъясняться только по-аглицки, потому что уже на следующий год он умудрился меня воткнуть на всемосковскую фабрику невест, то есть в иняз имени Мориса Тореза. И я пошла осваивать «инглиш».

Московской прописки у меня не было, с пропихиванием в институт были сложности, но Панкратыч преодолел все, поскольку, как я понимала, окончательно уверился, что, несмотря на его усилия, я намерена перейти в ранг дамы и мужественного наследника из меня уже не выкуешь.

Мне подыскали комнату у одной тетки в Марьиной роще, и я пошла брать на абордаж Москву! Время было веселое, то «гэкачеписты» со своими танками, то прибалты отваливают, то хохлы за самостийность и жовто-блакитность борются. А тут еще и картоха пошла маршем из-за бугра, то голландская, то шведская, то еще черт знает откуда, мытая, розовенькая, в сеточках. И наши российские плоды и овощи пошли сдавать к чертовой матери все бастионы и крепостя. И так же стремительно пошел скукоживаться и дедов НИИ. Возбужденное волей колхозное и совхозное крестьянство пошло растаскивать все, что можно, опытные дедовы деляны неубранной ушли под снег, все его драгоценное вымерзло, и вот тогда я впервые увидела дедульку в драбадане, он пил, уже не стесняясь, сидя в разоренной теплице, и все спрашивал меня растерянно:

— Ну, и зачем я жил, Лизавета? Потом было многое. Многое было. Но потом.

..Я очнулась от того, что динамик под потолком буфета хрипел про то, что пассажирский поезд «Архангельск — Москва» отправляется через пять минут.

Поезд шел проходом, с северов, и это был мой поезд.

И вот тут-то впервые я по-настоящему испугалась. Я вдруг поняла точно, что мне нельзя ехать домой. Потому что если я доберусь до родного городка, то после первохода непременно вернусь сюда. Меня вернут обязательно. В таком же «Столыпине». Снова шить камуфлу в монастыре и считать дни. Только это уже будут не дни, а годы. Потому что если я вновь увижу те рыла, которые меня сюда законопатили, я не выдержу. Не смогу. Я же там весь этот город сожгу к чертям вместе с горсудом и судьей госпожой Щеколдиной Маргаритой Федоровной, я же доберусь до дедова «бокфлинта» — верхний ствол в чок, нижний в получок — раздобуду жаканы и картечь на дикого кабана и перестреляю их всех — от Ирки Гороховой до следователя Курехина, до этого сопливого Зюнечки, до каждого, кто надевал на меня наручники, кто лупил меня в камере следственного изолятора и кто превратил меня вот в такую. Этакую, значит…

Но куда-то ехать было надо. Не все ли равно теперь, куда?

Я рванула на дощатый перрон, успела влезть в свой купейный, ткнув билет проводнице. Она сказала:

«Занимай любое место. Пустыми идем».

Я и заняла одно из дальних купе. Совершенно пустое.

В вагоне было грязно и холодно, оконное стекло немытое, в потеках. Я успела увидеть, как уехал назад деревянный вокзал с электрическими часами без стрелок, с разбитым стеклом, как поплыли мимо штабеля экспортного леса, весь этот чертов кругляк, брус и пиленка, открылся порт с неподвижными кранами, распахнулось и закружилось совершенно сказочное от солнца и сверкающей зыби озеро, далеко всплыл плоский остров с прижатым к земле монастырем и еле видимыми сторожевыми вышками на стенах, — и заплакала.

Это было впервые. За все три года четыре дня и восемь часов.

Плакать — это было для них слишком. Плакать я себе больше не позволяла. И вот — реву… Чего оплакиваете, леди? К чему?!

«ПРЫГ-СКОК! ПРЫГ-СКОК! ОБВАЛИЛСЯ ПОТОЛОК!»



Летом девяносто шестого я получила диплом и вылетела из иняза, трепеща крыльями, как вольная, гордая и полностью независимая орлица. Домой я возвращаться не собиралась. Уже почти внедрилась в одну небольшую турфирму — оформлять путевки, крутиться с рекламой, а главное, и переводить, и сопровождать группы россиян, в основном в Грецию, Югославию и, вообще, по европейским югам. Но впереди явственно маячил Лондон и, естественно, Париж, куда я, как каждая созревшая в условиях «совка» девица, рвалась всеми фибрами.

Фирмочка была веселая — четыре наглых пацана, две девицы моего разлива, офис в полуподвале на Поварской, много бизнес-планов и мало денег. Но зато весело и, в общем, перспективно. Поскольку босс, из бывших военных переводчиков, Витька Козин, обладал энергетическими и взрывными возможностями атомной бомбы средней мощности, успел пошалаться по планете, навел мосты не только с греками и шел на запах валюты, как акула на кровь. Но все вбухивав в фирму, то есть в нас.

Но тут я получила письмо от Гаши, в котором она требовала, чтобы я немедленно объявилась, потому что после смерти дедули прошло какое-то положенное время и мне надо было вступать в права наследования. Сама я как-то об этом не очень задумывалась.

Гаша — Агриппина Ивановна — была дедова домоправительница. Еще в девчонках она крутилась на дедовых делянах и там же как-то осенью, когда убирали картошку, попала под картофелеуборочный крейсер на гусеницах, такой монстр, величиной с дом, творение некоего машиностроительного НИИ, которому надлежало заменить трудовые лопаты на механическую копку. Монстр картошку жевал, как динозавр, толку от него не оказалось никакого. Но он успел прихватить стальными челюстями оплошавшую Гашу, но всю не схарчил, а похрустел ее ногой. С тех пор она и хромает со своей палочкой, тихая, как мышка, аккуратненькая и без памяти обожавшая Панкратыча. Дед, видно, отчего-то чувствовал себя виноватым, выволок ее из их деревеньки и пригрел. Но к воспитательному процессу (я имею в виду себя) ее не подпускал, к тому же домом она правила только пять дней в неделю, а по субботам и воскресеньям отправлялась на спецвелосипеде (одна педаль короче другой) в свою деревеньку, где у нее был какой-то тихий муж и регулярно появлявшиеся дети. А что касается стирок-прачек, готовки, приборки — это она проворачивала безукоризненно.

В общем, Гаша выдернула меня из Москвы. Поскольку всерьез к работе на фирме я не приступила еще, Козин отпустил меня на сколько потребуется, я села в электричку и направилась «в пенаты».

Но на вокзале меня встречала не Гаша, а Ирка Горохова, и, если бы я не была такой дурой, уже одно это должно было бы меня насторожить. Но моя школьная подружка, ходячий сейф для сердечных тайн, обладала совершенно невероятным нюхом на любое событие, а то, что мы свиделись, было событием несомненным, так что ее информированность о том, когда я прибываю и зачем, меня не удивила. Значит, у Гаши узнала. А вот Ирку я узнала с трудом.

Последний раз я ее видела на похоронах Панкратыча. Тогда рядом со мной суетилось что-то в картинно-траурном, даже в монашеском платье и черных чулках, хлюпающее слишком усиленно. А тут стояла загорелая молодка, стриженная под «солдатика», с щетинкой крашенных под солому волосиков, в модных противосолнечных очках, на пробках, в красной кожаной юбчонке почти до пупа и малиновой футболке, помахивала мне пучком садовых ромашек и скалилась голливудской улыбочкой. И первое, что сказала:

— Видала, какую мне пасть смастрячили? Пятьдесят баксов каждый зубик! Годится?

— Нормально, — согласилась я. То, что она заменила свои редкие зубики, каждый из которых рос кто в лес, кто по дрова, меня порадовало. Но, вообще-то, это была не совсем та Горохова, с которой мы сидели на одной парте ряд лет и зрели. Ирка всегда работала под дурочку. Не просто изображала наив, хлопая рыжими ресницами и пялясь оловянными глазищами, но добивалась впечатления полной, до абсолютной беспомощности, дебильности, когда каждому хочется такой недотепе помочь.

Мы и помогали. Я в том числе. Писали для нее контрольные, готовили шпаргалки, хором вдалбливали в ее черепушку «инглиш» и перетаскивали из класса в класс. Ирка вечно ныла и поносила предков, мол, батя, стивидор в нашем речном порту, опять в запое, маманя убежала от него в деревню, и как-то так постоянно оказывалось, что мы ее по возможности и прибарахляли кто чем может, хотя для наших девчонок это было проблематично: Горохова была коротконогая, низкий зад таскала почти по земле, а впихнуть ее мощное, не по возрасту, вымя в нормальный бюсик — тоже была мука. Кличка у нее была Кубик Рубика, в общем, хоть ставь, хоть положь. Но каталась она на своих подставках неутомимо и всегда знала, кто с кем, когда и отчего не только в школе, но и в городе. Я имею в виду дискотеки, поездки на казанках на острова и прочее…

Она часто бывала у нас дома. Панкратыч ржал, слушая ее глубоко философичные рассуждения типа:

«Американский империализм только с виду добрый. Мать говорит — они нам еще дадут!» Я терпеливо решала за нее уравнения, и, в общем, мы дружили.

Но не постоянно, а с некоторыми паузами. Она таскалась за мной на прицепе даже на свиданий. И пару раз оказывалось, что, пока я еще размышляла, стоит ли тот или иной субъект моего гордого внимания, Ирка уже умудрялась снять трусики.

А потом ревела и каялась:

— Так вышло!

Ну мало ли чего было в детстве и отрочестве? А тогда на перроне передо мной стояла молодая особа двадцати двух лет (мы с ней ровесницы), свеженькая, похудевшая, каким-то чудом подтянувшая свои задницу и передницу до приемлемых габаритов, умело подмазанная, с безукоризненными белоснежными образцами стоматологического искусства, вся такая грустно-ласковая.

И сказала именно то, что я хотела услышать:

— Сходим к деду?

Панкратыча в знак заслуг похоронили на старом кладбище, которое было в черте города и где никого за просто так не хоронили. Оградок, похожих на кроватные спинки, тут не было, одни памятники, и деревья лет за сто вымахали какие надо — крепкие липы, елки и дубняк. Ирка положила ромашки на травянистое надгробие, а я поплакала. Какой-то служитель мне сказал, что могила уже устоялась и можно ставить памятник. Памятник у деда уже был — за городом на задворках НИИ лежал здоровенный иссиня-черный с красной искрой валун из какой-то редкой породы, который дед раздобыл и приволок из Карелии и, ткнув в него тростью, сказал мне:

— Когда сандалики откину, придавишь меня вот этим, Лизавета! Чтобы не вылез и не сказал всем этим мудакам, что я о них в действительности думаю…

И я решила, что в Москву не вернусь, пока все тут не оборудую как положено.

Мы пошли с Иркой с кладбища, и тут я узнала, чем она занимается. У нее был свой киоск, на главной улице, между бывшим гадючником, ныне пивным баром «Русская забава», и гастрономом, который теперь именовался «супермаркет». Местные власти объявили тут пешеходную зону и даже воткнули шесть фонарей на фигурных столбах, вроде как Новый Арбат. Они тут все пытались догнать столицу — там городили Христа Спасителя, а тут, у нас, пытались залатать крышу на самом главном заброшенном соборе. Городок мой некогда был сапожной столицей царской империи, ботфорты и армейские бахилы тут тачали для казны еще при Петре Первом, воровали, как водится на Руси, прилично и во искупление грехов отгрохали собор. Потом его частично разбирали на кирпич для свинарников, и было понятно, что строиться ему по новой еще долгие лета. Во всяком случае, до лужковской Москвы было скачи — не доскачешь.

А киоск у Гороховой был беленький, с крестиком, аптечный. Она гоняла в Тверь и Питер, скупала лекарства у оптовиков и толкала с наценкой.

— Ты замужем, Ирка? — спросила я.

— Уже нет… — пожала она плечами.

Что уже само по себе было удивительно — по-моему, замуж Горохова захотела еще в тот миг, когда ее несли из родилки, и хотелочки у нее в этом направлении были настроены в полной готовности, постоянно. И в тот год, когда я просочилась в иняз, она захомутала какого-то лейтенантика из военного городка ниже по Волге. Но уточнять, с кем она нынче, я не стала, после кладбища было как-то не по себе, мы дошли до дедова особняка, но она заходить к нам не стала, чему я, если честно, обрадовалась. Хотелось побыть одной. Ну в крайнем случае с Гашей.

При Никите-кукурузнике академику Басаргину за особые заслуги перед Отечеством был выделен гектарный участок под застройку и теплицы прямо на берегу Волги, вблизи тогдашней окраины, которая все еще по старой памяти называлась «слобода». Вообще-то земля предназначалась изначально какому-то генералу времен Великой Войны, но военачальник на нее чихал, и когда все это передали деду, тут были джунгли! Березняк напополам с сосенками, сирень, бузина, сорняк в рост человека.

Дедуля землю понимал и взялся за дело ретиво. Сейчас вместо слободы стояли девятиэтажки, ближе к центру города сохранились «хрущевки», а как раз между ними и воткнулись мы, такой зеленый оазис с пробуренной скважиной артезиана, из которой вода водопадом, по выложенному природным камнем ложу, изливалась с обрыва в Волгу. Забора фактически не было, вместо ограды плотные кулисы из японской вишни, облепихи и черной рябины. Теплиц дед не поставил, вместо них возвел английские горки, разбил цветники — с таким расчетом, чтобы цвести начинало в начале мая и цветение шло до первого снега.

Деревья вымахивали вместе со мной, я их помнила хлыстиками, но Панкратыч сохранил и старые сосны, и немного берез, но навтыкал и голубых тянь-шаньских елей и кедрача, хотя тот рос медленно. Птицы тут развелось без всяких скворечников и кормушек, и по утрам нам никаких будильников не требовалось — орать птахи начинали с рассветом. Сколько себя помню, всегда были птицы и цветы.

Дом Панкратычу задолго до моего рождения поставили, с кирпичом тогда было туго, но один из его учеников «трубил» директором лесхоза где-то под Селигером, и оттуда на грузовиках с прицепами привезли громадные срубовые стволы корабельного сосняка, и зимой, когда топили печи, запах смолы был явствен и на гладко оструганных стенах проступали янтарные капельки. В общем, это одноэтажное строение с огромной открытой верандой вдоль всего фасада было сплошь деревянным, даже крышу покрыли осиновыми плашками-дранками. Если, конечно, не считать печной трубы и очага-камина, сложенного из гранитной плитки.

Сколько в доме комнат, спаленок, кладовок и чуланчиков, я никогда толком не знала. Но самой большой была не то кухня, не то столовка, где Панкратыч рулил застольями. Его кабинет с библиотекой был для меня долгое время закрытой зоной, но потом, покидая свою спаленку, я его освоила…

Любимая дедова дворняга здорово постарела, морда седая, лапы еле держат, но меня узнала, и мы с нею полизались.

На нашу возню вылезла Гаша и очень удивилась. Больше не тому, что я приехала, а тому, что меня встречала Ирка, которой она и словом не обмолвилась о том, что я буду.

Мы сидели на кухне почти до утра. Поплакали всласть, помянули Панкратыча наливочкой с вишней: округлое личико Гаши, похожее на печеное яблочко, раскраснелось, и мы начали вспоминать смешное: как дед чистил зимой дорожку от снега на обрыве, поскользнулся и улетел на заду почти до середины заледенелой Волги; как, собираясь на деляны, сунул ногу в сапог, а там оказалась мышка, и он хохотал от щекотки, вопил и катался по полу, дрыгаясь, а мы решили, что он сдвинулся. Ну, и так далее…

Потом Гаша затревожилась и серьезно сказала, что ее одолели скоробогачи из наезжих москвичей и местных, все интересуются участком и домом, в смысле когда я буду их продавать Предлагают совершенно дикие суммы, потому что при небольшой доделке особняк запросто можно довести до кондиции загородной резиденции для какого-нибудь «нового русского». До Москвы на иномарке скоростной не так уж долго и ехать, в смысле экологии воздух еще чистый, и Волга по причине близости водохранилищ, из которых пьет вся столица, еще не окончательно засрана, а глубины под обрывом приличные, так что можно легко оборудовать стоянку для возможной яхты или мощного катера.

Продавать я ничего не собиралась, но Гаша открыла мне глаза на то, что я, оказывается, богатенькая. Панкратыч завещал мне все — землю, и домостроение, и старинную мебель, в которой понимал; он обставил карельской березой и мореным дубом большинство комнат, библиотеку в полторы тыщи томов. Он начал собирать ее еще студентом. В ней были очень редкие книжки, включая те манускрипты и фолианты, которые он умудрился привезти солдатиком-молокососиком в сорок пятом и которые собирал в развалинах Кенигсберга. К сему прилагалась коллекция из восьми ружей, включая редкостную трехстволку «пэрде».

Я и помыслить не могла, что в дом могут войти чужие люди, здесь каждая щербинка была родной, и продать дом было почти то же самое, что продать деда. К тому же как ни прыгай, а род придется продолжать, и у меня, гипотетически, тоже будут дети, и именно для них и сохраню я это теплое гнездо. В общем, мы с Гашей прикинули, что часть дома придется сдать каким-нибудь приличным людям, с тем чтобы плату Гаша пускала на поддержание строения и кормовые для себя.

На следующий день мы сгоняли к нотариусу, я подписала какие-то бумаги с гербовыми печатями, сняла с дедовой сберкнижки часть денег и занялась обустройством могилы Панкратыча. Нужно было делать каменный цоколь, перевозить валун из опытного городка, частично обтесывать его и врубать в камень надпись.

И тут снова возникла Ирка, бегала со мной по точкам, суетилась и помогала. Лето раскалилось, на горпляже возле нового моста народу было как маку, Крымы и Сочи были трудовому народу уже не по карману, и население ловило кайф без отрыва от места жительства.

Горохова и познакомила меня со своим очередным бой-френдом, которым помыкала как хотела. Зиновию — Зюньке Щеколдину, сынку нашей горсудьи, — было всего-то лет двадцать, каким-то образом мамаша отмазала его от армии, и он третий год пытался поступить в институт физкультуры в Москве, но все не поступал и, в общем, шалался без серьезного дела. У них был катер с могучим мотором, легонький и скоростной, и он гонял на нем по Волге и водохранилищу с дружками. Но больше торчал на пляже возле прыжковой вышки и прыгал с трамплина и десятиметровки.

Он был белобрысый, смазливенький, загорелый, как негр, и в своих белых планочках с выпирающими достоинствами, бритой по-модному башкой, с серьгой в ухе, сложенный как бог, накачанный и мускулистый, смотрелся завлекательно.

Для Ирки он был слишком молод, такой соплячок, гогочущий на каждую хохму, с почти детскими глупыми глазками, и я решила, что она держит его как постельного мальчика, не более того. А иначе на кой ей этот шмат плоти на сто кило с полутора извилинами? То, что с извилинами у него в полном порядке и у них с Иркой отработано не только постельное единство, я поняла слишком поздно.

И дела у него все-таки были. Потому что он то и дело пропадал на своей красной «восьмерке» и гонял то в Питер, то куда-то аж в Выборг.

Я уже прикидывала, что через недельку смогу вернуться в Москву, когда как-то под вечер навестила Ирку в ее санпалатке. Горохова давеча обожралась слив на нашем участке — как раз созрел дедов «ренклод», нежно-желтый, сочный, величиной с куриное яйцо, — и мучалась животом. Ближайший туалет был за бывшим горисполкомом, ныне мэрией, и она засадила в палатку меня, а сама умчалась.

Я продала какой-то бабке аспирин, двум пацанам — жвачку, когда в заднюю дверь палатки поскреблись. Я отворила дверь. За нею стояли две девчонки, мочалочного типа, перемазанные, в цепях и кольцах, и мне показалось — пьяные. Но хотя лица у них были мучные, глазки стеклянно блестели, перегаром от них не пахло. Сейчас это трудно определять — акселерация и все такое, но, по-моему, им было не больше, чем по четырнадцать. Первая поддерживала другую под острый локоток. Та мучительно кашляла. Первая протянула мне пачку десяток и сказала:

— Ей — ширнуться, а мне — «колеса»…

— Чего? — обалдела я.

— Это не та… — сказала вторая девочка, разогнувшись. — Та крашеная…

— Извиняюсь…

Девахи сгинули в вечерней мгле, и я запомнила только глаза той, что кашляла. Вместо зрачков — точки.

— Чем ты занимаешься, Ирка? Наркотой приторговываешь? — в упор спросила я Горохову.

— Ошиблись девки… — отмахнулась она. — Сейчас этих придурков развелось, как перед потопом! Лезут и лезут…

Только потом, когда я не раз проворачивала в мозгу те деньки, до меня дошло, что я попала точно. Это была их точка — эта палатка, Зиновий где-то добывал дурь, Ирка фасовала и толкала. Был, конечно, еще кто-то, кого я так и не узнала. И еще я поняла, что в тот вечер, когда девчонки толкнулись в палатку, я сама ускорила события и заставила их действовать. Впрочем, сама комбинация отношения к наркоте не имела, и я лишь невольно заставила их торопиться. Но, в общем, еще беззаботно чирикала и не замечала силков.

На следующий день я провозилась на кладбище, Ирка была со мной, материла крановщика, который никак не мог точно установить камень, потом мы с нею что-то оформляли в кладбищенской конторе, и она совала мои стольники служителям, чтобы они блюли могилу Панкратыча, я лично давать в лапу совершенно не умела, мне почему-то всегда бывало стыдно самой, и когда мы выбрели к вечеру с кладбища, у ворот стояла красная «восьмерка» и нас, покуривая, дожидался Щекблдин.

День был жуткий, душный и липкий, собирался ливень, но все не мог обрушиться, хотелось пить и холодненького, а Зиновий и сказал:

— А я вас жду, девочки! Мороженого хотите? И шампузы? Ледяной!

Ирка хотела, я тоже не отказалась, но выяснилось, что вся эта роскошь ждет нас в холодильнике на квартире судьи. Квартира оказалась в самом центре нашего городка, в кирпичной двухэтажке для начальства, и по тому, как Ирка повела себя — скинула туфли и пошлепала босиком по паркетам прямо в кухню, было понятно, что она у Зюни не первый раз и все здесь знает.

Мамани не было, и всем занялся сынок. Холодильник был классный, «Сименс» с морозилкой, мороженое оказалось громадным тортом от «роббинса», скомпонованным из шести видов — включая манговое, мы уселись к столу в гостиной и начали расслабляться.

Зиновий выставил не только шампузу, но и коньячок, врубил звукоустановку, но крутил только танго и фокстроты сороковых годов и военные песни, которые, как выяснилось, обожала маманя.

Квартира была странная, какая-то помесь между комиссионкой и кабинетом партполитпросвещения: книжный шкаф забит томами Маркса и Энгельса и еще какой-то мурой, как выяснилось, оставшейся от Зюнькиного папочки, каковой был лектором от общества «Знание». А все остальное было под завязку забито дефицитным некогда хрусталем, фарфоровыми собачками и кошечками, мягкая мебель была в аккуратных чехлах, а тяжелые хрустальные люстры висели, кажется, даже в ванной, где я умывалась.

И еще были ковры, в совершенно фантастическом количестве, которые не только завешивали все стены почти сплошь, но и лежали на полу и, судя по тому, что рассказывал мне о своем дареном коврике Панкратыч, все это было не синтетическое и фабричное, а серьезное, дорогое и подлинное — больше всего мне понравился казахский ковер нежно-абрикосового цвета, с белоснежным орнаментом, толстый и мягкий, лежавший на полу в гостиной.

На который меня и попробовал уложить Зюнечка. Но это было позже, когда Ирка почему-то смылась, оставив нас одних. А для начала прыгун с вышки начал восторгаться цветом моих глаз, сказал, что мне в тон с ними обязательно нужно носить бирюзу, приволок из мамашиной спальни шкатулку из самшита и заставил меня примерить потрясающей красоты армянское ожерелье из крупных, в грецкий орех, бирюзин.

Ну, какая дева откажется пообезьянничать перед зеркалом? Я цепляла на себя ожерелье, примеряла тяжелые браслеты из тусклого серебра ручной ковки, тоже в бирюзе, и даже поясок из серебряных колец, в пряжку которого были вделаны какие-то самоцветы. Оказалось, что сколько-то там лет назад судья Щеколдина вытащила из кодексной ямы армянина, который у нас рулил универмагом, за этот подвиг ее возили в Армению, откуда она и приволокла этот сувенир.

В мамашиной шкатулочке было много чего — поддавший Зюнька раскрывал коробки с бархатным нутром, и мне в глаза брызгали искрами брюлечки, желтели какие-то золотые цепочки, сережки и прочее. Но все это были ювелирные новоделы, которыми обожали себя увешивать торговые труженики, и меня это как-то не колыхало.

Пару раз Ирка звала меня в кухню, помочь отбивать и жарить вкуснейшее мясо, и когда я, возвращаясь, отпивала из своей рюмки коньячок, мне казалось, что он становился все более и более сладким, чем в начале.

Ирка смылась бесшумно около часа ночи, когда я сидела в кресле «с ногами» и пыталась понять, на кой я черт здесь и что делаю. В голове было мутно, все гудело, плыло и покачивалось, и я никак не могла понять, с чего меня так развезло.

Зиновий изъяснялся мне в высоких чувствах, а я пыталась с достоинством предлагать ему чистую дружбу. Потом он попер на меня, как бычок, выставив свою бритую башку, и совершенно нагло стал, извините за выражение, лапать слабую девушку. Это была его ошибка, хотя позже до меня дошло, что никаких ошибок они не сделали. Но все-таки когда-то я толкала ядро. Я и толкнула.

И уже оказавшись на ночной улице, все пыталась понять, что это могло хрустнуть в его плавках, когда я ему въехала коленом промежду ног. Меня жутко мутило, я была до озверения зла на Горохову и до сих пор смутно помню, как добралась домой. Гаша по случаю субботы не ночевала, я нашла ключ под ступенькой и с трудом добралась до своей спаленки.

Но предварительно сунула палец в рот и освободилась от всего, включая мороженое «роббинс».

Я не заснула, а словно рухнула в черную яму в своей спаленке, а очухалась от того, что кто-то трясет меня за плечо. В окно лепило уже не утреннее, а полуденное солнце, над тахтой стоял какой-то юнец в черной футболке и джинсах и разглядывал меня острыми, как шильца, глазками.

— Ну что, гражданка Басаргина… — дружелюбно сказал он. — Чистосердечное признание оформим или дурочку валять будем?

— Ты кто такой? — удивилась я.

— Дознаватель Курехин… — пояснил он. — Вы бы оделись, а?

— А эти — кто? — ничего не понимая, я пялилась на каких-то двух теток, которые топтались в дверях.

— Понятые… — пояснил он.

В доме было уже полно ментов.

Цацочки нашли почти сразу — они были упакованы в пластиковый пакет и спрятаны в нижнем ящике письменного стола в дедовом кабинете: то самое армянское серебро с бирюзой, что я примеряла, плюс, как было сказано в протоколе: «изделия из желтого метала в виде цепочек, кулонов, колец общим весом в пятьсот сорок три грамма».

В общем, обобрала некая Басаргина Лизавета разнесчастную судью Щеколдину на мощные суммы. Я пыталась что-то лепетать, но моя роль в этом идиотском спектакле была определена не мной, и только такая дура, как я, могла думать, что вот-вот все это объяснится и прекратится.

Подставили, сыграли, «кинули», как говорится, меня четко. Тем более что и в судейской квартире, и на шкатулке зафиксировали мои пальчики. Шарили, они, значит, не там, где надо.

Сам суд я помню плохо, потому что в грязной одиночке нашего следственного изолятора, куда меня сунули, отделив от остальных подследственных, я не спала почти три недели, так только, урывками, похожими на беспамятство, никого ко мне не допускали, даже Гашу, и все кружилось, как на карусели, постепенно ускоряясь и размазывая рожи.

Судья Щеколдина суд не вела как потерпевшая. Делом рулила какая-то другая дама. Я ее, Маргариту Федоровну, и увидела-то впервые в суде — здоровенную крепкую тетку в сложной прическе с кандибобером, холеную, в скромном костюмчике, нестарую еще, лет сорок с небольшим. По-моему, она просто втихую веселилась, как опытная кошка, которая накрыла лапой мышь и играет с нею, прикидывая, сразу схарчить или оставить на ужин.

Зал суда набивался под завязку любопытными — Панкратыча знал весь город, а тут вляпалась его беспутная внучка. Уже интересно. Ирка Горохова много плакала и делала вид, как ей трудно говорить горькую правду о лучшей подруге.

Дело повернули так, что Ирка и Зюня собирались создать крепкую молодую семью, а я, значит, втерлась в доверие, проникла со злодейским умыслом, пыталась соблазнить невинного Иркиного амаранта, но, споив его, удовлетворилась изъятием матценностей.

Обвинитель напирал на то, что корни моей криминальности ведут в Москву, где непорочную девицу морально разложили, в этот всероссийский вертеп порока и организованной преступности. Где я растеряла все, что вкладывали в меня дед и школа. Адвокатша поминала мою «безматерность», требовала доследования, чтобы выйти на те преступные элементы, которые стоят за мной и которым я подчиняюсь.

В общем, хреновины поролось много. Но все было продумано и предопределено, и мне впаяли, в общем, не так уж много, с учетом первой судимости, но достаточно для того, чтобы спокойно наложить лапу на все дедово имущество, каковое подлежало конфискации и отчуждению в пользу потерпевшей и города.

Формул я точно не помню. Что-то там было не так, и адвокатша говорила, что я могу взбрыкивать, но мне уже было все равно. Меня оглушили, как белугу колотушкой по башке, перед тем как распотрошить ее на предмет получения икорки.

Через полгода, уже в зоне, я получила письмо от Гаши. Она написала, что мэрия провела втихую какие-то торги, в результате которых Маргарита Федоровна Щеколдина приобрела в собственность наш участок вместе с домостроением, какая-то оценочная комиссия оценила в копейки и наши мебеля, и оружие, и книги. Так что, в общем, в доме все осталось на месте, сменилась только хозяйка. Молодым, Ирке и Зюньке, она вроде бы отстегивает свою казенную квартиру, где они и будут жить.

Новая хозяйка предложила Гаше за харчи, крышу и небольшое жалованье по-прежнему вести дом, но Гаша, конечно, отказалась. Гаша прислала и небольшую посылочку — сухие белые грибы, банку своего варенья и кусок солонины. Но я посылки так и не увидела, только расписалась за нее, все сожрали канцелярские.

Вот с этого Гашиного письма, как из зерна, проклюнулась, начала расти и набирать мощные соки моя тихая злоба. До этого, по крайней мере душевно, я представляла из себя нечто желеобразное. Ковырялась в тайниках своей души, скорбела и беззвучно поскуливала. Как же так? Разве такое возможно? За что? Ну, и тому подобное…

Что-то произошло со мной такое, что я поняла — могу переступить последнюю грань. За все. А главное, за несостоявшуюся жизненку. В которой у меня мог быть и беломраморный афинский Акрополь, и Колизей, и, возможно, даже Париж. И в которой никогда ни один чужой человек не мог бы как хозяин войти в наш с дедом дом. И в которой я просто была бы вольна. И может быть, уже бы втрескалась по-настоящему. И у меня бы уже был муж. Не просто для радостей, а — защитник.

Но все это у меня отобрали, нагло и бесстыдно, продали меня и предали, проведя, как слепую, и подтолкнув к тому краю, с которого проще всего меня было столкнуть.

И вот теперь я стала сама себя бояться. Того, что могу сделать. Того, что случится потом. Меня словно разрывало изнутри два желания: одно — неумолимо переть на родину, второе — удержать себя от этого, не допустить бесповоротного.

…Мой поезд волокся уже третьи сутки. Оказалось, что он был почтово-пассажирским и шел на Москву каким-то диким круговым маршрутом, через Вологду, Ярославль, подолгу стоял, пропуская скорые, на полустанках и разъездах, в вагоне изредка появлялись и сходили люди, пробовали заговаривать со мной, но я или молчала, или огрызалась, и меня оставляли в покое.

На третью ночь мы остановились возле платформы, на которой теснилось множество солдат, расхристанных, распатланных, хмельных, вопящих, с гитарами, чемоданчиками и бутылками. Проводница прибежала и сказала испуганно:

— Запирайся, девушка! Дембелей сажают! Я только представила себя и всю эту осатаневшую от свободы команду и запираться не стала. Взяла свой пакет, напялила пыльник и спрыгнула из тамбура, но не на платформу, а, наоборот, на промежуток между рельсами, где стоял нефтяной эшелон из цистерн.

Пошла вдоль путей к светившейся синим стрелке, выйдя с разъезда на неохраняемом переезде, свернула налево. Могла и направо. Мне было все одно.

Ночь была теплая, здесь уже явственно чувствовалось лето, и по обочинам проселка дурманно зацветала сирень. Небо было светлое, мглы не было, и я видела, что за обочинами лежит только плоское бесконечное поле в молодой озими, которая казалась не зеленой, а шелково-серой от росы. Где-то орали петухи, но жилья я не видела.

Через час проселок вывел меня на трассу с укатанным асфальтом. И ни машины, ни человечка. Когда стояли в Вологде, какой-то торговец с корзиной прошел по поезду, продавал кефир и хлеб. Кефир я уже выпила, а хлеб оставался, с полбуханки. Я села на столбик ограждения, вынула хлеб и стала есть.

Тут-то и появился этот грязный «КамАЗ» с прицепом. Он волокся натужно, загруженный пиленым лесом под завязку. Протащился было мимо меня, но потом тормознул.

Из кабины выпрыгнула тетка в спортивном костюме, сапогах и беретке, пошла ко мне. Она была толстая, пожилая и в очках.

Из-за баранки высунулся какой-то тоже немолодой водила и смотрел на нас.

— Ты что тут делаешь, золотко? — изумленно сказала женщина.

— Ем.

— Далеко собираешься?

— Не знаю, — подумав, сказала я.

— Ты что? — помолчав, вздохнула она. — Из зоны, что ли?

— А заметно?

— Ага… И долго куковать собираешься?

— А вы далеко?

— До Калуги…

— Можно и в Калугу. Почему бы и нет? — сказала я.

БЕГИ, КРОЛИК, БЕГИ!



До Калуги я не доехала. Тетка — она представилась экспедиторшей фирмы по торговле стройлесом — меня просто напугала настырной проницательностью. То, что она угадала во мне сиделицу, она объяснила тем, что когда-то сама тоже хлебала в зоне:

«На бухгалтерии погорела, золотко!» Словом, сиделиц она вынюхивала, как овчарка. Она выковыривала из меня подробности, как изюм из булки, и я явственно учуяла, что под ее черепушкой заработал невидимый калькулятор и она уже четко встраивала меня в какую-то собственную систему дел и намерений.

— Твое счастье, что ты на меня нарвалась! — ласково оглаживала она меня по плечу. — Паспортишко мы тебе выправим, на любую фамилию… Деньжишек на обзаведение подкинем, ясное дело, под процент… Отработаешь! Мы и в Польшу пиленку тараним, и к прибалтам… Ну, сама понимаешь, переговорный процесс! А ты с дипломом, как пульнешь по-иностранному, сразу — доверие…

Может быть, я бы и клюнула, но от Софьи Макаровны явственно попахивало нормальным криминалом. Она была слишком липучей и ласковой той самой приятной скользковатой ласковостью, на которую ловят полных лохов, а когда она пульнула трогательно:

«Можешь от меня ничего не скрывать! Я тебе буду как матерь, золотко!» — я поняла, что нужно делать ноги. Обзаводиться еще одной мамочкой я не собиралась, с меня хватало той, единственной…

К тому же на Калугу они погнали свой «КамАЗ» не через Москву, а каким-то сложным путем по проселкам, и я поняла, что столичных ментов они стараются избежать.

Дважды мы останавливались близ дорожных трактирчиков и я бесстыдно лопала за ее счет. Водила был угрюмый и все время молчал, как партизан на допросе. Трещала только сама дама.

Может быть, я с ними покаталась бы еще, но когда ели во второй раз, вечером, мадам сказала, что забыла сумочку в кабине, ушмыгнула из-за грязного столика, и я явственно разглядела, что в кабине грузовика она шарит не в своей сумке, разыскивая деньги, а, включив свет, разглядывает бумаги, извлеченные из моего пакета: справку из зоны, проездные и прочее — удостоверяется, значит, что я есть я и ей лапшу на уши не вешаю.

Это уж мне совсем не понравилось. Выходит, ни одному моему слову она всерьез не поверила. Обычно так устроены люди, которые сами врут бесконечно и профессионально.

Так что когда часа в два ночи водила загнал лесовоз на заправку на скрещении каких-то дорог и Софа, проснувшись, отправилась с ним платить за бензин, я проверила свой пакет — документы были на месте, тихонечко открыла дверцу кабины и уткнулась онемевшими от сидения ходулями в землю.

Березняк начинался сразу за заправкой, и я неспешно потопала по тропинке куда глаза глядят.

Лес скоро раздался, тропка влилась в поляну, на которой стоял початый стог прошлогоднего сена, спать хотелось убойно, потому что последние часы я только вид делала, что дремлю. Я разгребла сено, закуталась плотнее в свой плащ и воткнулась в дырку.

Проснулась от того, что мне жарко и потно, а где-то рядом трубит электричка. Я выгреблась, постаралась отчиститься, но пыльник замяло так, словно корова жевала, и я сняла его. Вытряхнула из волос сено, посмотрелась в зеркальце — рожа была страшная, сонная и немытая. Я отыскала под деревьями лужицу и постаралась умыться. А потом вышла на насыпь.

Железнодорожная платформа была недалеко, совершенно безлюдная, если не считать пацана с велосипедом, который продавал ландыши в кулечках из газеты.

Я спросила у пацаненка, где я, он сказал, и я почувствовала, что ноги становятся ватными. Уже все поняв, поплелась к расписанию. Здесь только что просвистела электричка из Москвы на Дубну. Ну, а там и до моего родного города — рукой подать. Во всяком случае, почти близко.

За что боролись, на то и напоролись. Все это время я старалась не приближаться к дому, но, видно, какие-то бесы куражились надо мной, подхихикивая. Нечистая сила кружила меня невидимо на странной карусели, и каждый ее виток, суживаясь, загонял меня именно к тому, от чего я бежала изо всех силенок.

Выходит, судьба?

Или что-то во мне самой отзывалось на почти магнитное притяжение к месту, где ты родилась, где впервые вдохнула тот особенный первый глоток воздуха и впервые увидела особенное солнце, которого не бывает больше нигде на земле?

Я поняла, что больше не в силах противиться. Черт с ним — пусть будет, что будет!

Но представить себе, как я иду при солнечном свете по улицам в общем-то небольшого городка, где каждая вторая собака и третья пенсионерка знала в лицо не только Панкратыча, но и меня, где я могу нарваться на кого-то из преподавателей моей школы или просто кого-то из тех, кто видел меня в суде, по-идиотски размякшую, рассопливевшуюся, лепетавшую какую-то чушь вроде «Не виноватая я!», когда все уже было решено. Нет, на такое пойти я все-таки не решалась еще.

Да и для этой команды сволочей незачем сразу же узнавать, что я пришла. Вернулась, значит, Лизавета Басаргина.

Так что я дождалась последней электрички и в час сорок ночи высадилась на родимом вокзале. Ментов я не боялась, согласно справке прибыла именно в пункт назначения, но встречаться с ними мне было вовсе не с руки, я сразу же спрыгнула с перрона, обошла здание вокзала на расстоянии и вскоре выбралась на главную улицу.

Здесь все было как прежде, но ничего, как прежде, уже не было: наверное, от того, что прежняя Лизавета окончилась. Я на все смотрела другими глазами, бредя, аки тать в нощи, по неожиданно враждебному городу. Вокруг фонарей роилась мошкара, помигивали светофоры ни для кого, потому что ни одной машины я не увидела. Улицу недавно поливали, и на асфальте блестели лужицы. По этой улице я шлепала миллион раз, и горло горячо перехватило от нахлынувших слез и горечи.

Но оплакивать себя я не собиралась. Нет, за эти три года здесь, конечно, произошли изменения. Безобразные и разнокалиберные будки мелких коммерсантов снесли — вместо них стоял ряд одинаковых павильончиков, вытянутых в торговый ряд. Аптечного киоска Гороховой тоже уже не было — его место и часть ряда занимал новый длинный, сплошь остекленный павильон уже приличной аптеки со светящейся вывеской и бело-зеленым крестом. Процветает, значит, стерва!

Я надеялась, что, по ночному времени, улицы будут безлюдны, но у киосков толклись и пили пиво какие-то пацаны, с берега Волги, со стороны нашего идиотского, похожего на элеватор, здания драмтеатра, который еще на моей памяти прогорел и был закрыт, накатывались какие-то вопли, грохот рока — возле театра была окруженная проволочной сеткой летняя дискотека.

Народищу было как на стадионе, несмотря на глухую ночь, вокруг сетки тесно стояли папаши и мамаши с букетами цветов и барахлишком отроков и отроковиц, которые клубились в бешеном ритме и оре на бетонке. Большинство отроков было в черном, как официанты, девы — в основном белые, как невинные голубицы, и только тут до меня дошло, что это такое: финал выпускного бала, ну конечно же, экзамены в обеих школах уже закончились, и эти сопляки и соплячки праздновали свою зрелость.

Пожалуй, в этот миг я и поняла бесповоротно: старая я. И никогда больше не буду, скинув шпильки, обтаптывать босиком какого-нибудь симпатичного парнишку, как некогда, такой же теплой, как молоко, ночью.

В сиренях вокруг дискотеки шел нормальный обжим, какая-то дева попискивала близко от меня и просила: «Не надо, Эдик…», но по ее голосу было понятно, что отнекивается она просто так, для блезиру.

Нет, все здесь было уже чужое, и я была чужой на этом хмельном празднике жизни.

Не думаю, что к нашему с дедом дому я двинула сознательно, просто какая-то сила потащила меня сама собой в наш проулок. На подходе к дому был поставлен новый уличный фонарь с мощным плоским плафоном, и при его свете я разглядела, что проникнуть к дому запросто, как раньше, я не смогу.

Наш участок был окружен сплошной дощатой оградой высотой метра в три, крашенной свежей краской танкового цвета, как какая-нибудь воинская часть. По верху ограды шла колючая проволока. Судья Щеколдина отгородила от всего света свое новое гнездо крепко, как будто постоянно боялась враждебного вторжения. Только мохнатые верхушки елок и кроны кленов смотрелись над забором по-прежнему.

Подъезд к воротам был выложен новыми бетонными плитками, и ворота тоже были другими — не резные деревяшечки на створках, которые никогда по-настоящему и не закрывались, а тяжелые, стальные, в сплошную плоскость которых была врезана не калитка, а входная дверь на заклепках.

Но больше всего меня потрясло то, что над воротами была закреплена металлическая коробочка на шарнирах, с объективом, камера наружного ТВ. Объектив поблескивал, как черный глаз, и я в испуге присела, ругая самое себя, что высунулась на свет бездумно.

Не знаю, может быть, если бы не было таких препон, я бы еще подумала, стоит ли забираться мне вовнутрь, но то, что наш с дедом нормальный и человечный дом превратился в бастион, привело меня в странное состояние тихой и почти веселой злости. В виски горячо ударила кровь, я беззвучно ругнулась и прикинула, что вряд ли новая ограда поставлена и по обрыву, над Волгой. Вторжения с воды судья Щеколдина навряд ли ожидает. К тому же где-то же мадам купается и плавает?

Я вернулась к началу проулка, свернула на тропку между заборами и спустилась к Волге. В общем-то это была не тропка, а скорее промоина, сходившая под обрыв.

Конечно, будь на моем месте какой-нибудь стратег или тактик, вроде героического маршала Жукова, или просто нормальный мужик с трезвым рассудком, он бы прежде всего хотя бы определил — а с чего я туда лезу, чего добиваюсь или хотя бы что я буду там делать, за этой оградой? Но я-то была все-таки девицей, и меня несло, как кобылицу, которой вожжа под хвост попала! Вперед, а там — куда кривая вывезет.

Кривая вывезла к точно такому же забору, сходившему по обрыву до самой воды. Сплошному, заложенному понизу кирпичной кладкой на растворе.

Я задумалась и пошлепала по берегу в сторону. Волга лежала тихая, как черное зеркало, в котором лишь вдали отражались огни противоположного плоского берега с пристанью для пассажирских рейсов Москва — Астрахань и наоборот.

На нашей стороне на песчаной окраине берега обыватели держали мостки для своих лодок, ржавые металлические сарайчики для подвесных моторов, кое-где просто древние сортиры.

Старый дощаник лежал на песке вверх дном, какой-то лентяй сунул весла под него, чтобы не таскать и прятать в доме.

Я надела пыльник, который до этого таскала на плече, сунула пакет с документами за пазуху, закатала рукава, спихнула лодку в воду и погребла неторопливо.

Я оказалась права — на огороженном с двух сторон участке берега был уже новый причал на бетонных сваях. К причалу был зачален Зюнькин катер. Тот самый, на котором он катал нас с Гороховой три года назад. Легонький, с мощным стационарным мотором, с корпусом из белоснежной оборонной пластмассы, твердой, как сталь. На нем этот гад обгонял даже «ракеты» на подводных крыльях. Он даже давал нам с Гороховой порулить, но Ирка отказывалась, а я гоняла в охотку, вразрез волне, с виражами, тем более что у него тут вся машинерия была на автоматике, нажал кнопку, врубил движок и — гони!

Катер, видно, недавно облизывали ремонтники: от невысокой рубки несло синтетическим лаком, ветровой козырек был выше прежнего и с загибом над головой, видно, чтобы брызги не попадали, кокпит расширен, а над ним натянут новый же полосатый, как штаны у клоуна, веселый тент. На диване в кокпите, обтянутом белой кожей, лежал чей-то махровый купальный халат.

Все это я разглядела, чиркая зажигалкой. Справа от причала сверху, по выложенному камнем ложу, рушился небольшой водопад. Это дедов артезиан все еще бесконечно извергал из себя ледяную, вкусную, чистую, как слезки сиротки, воду. От причала наверх вела железная лестница с перилами — раньше туг были просто ступеньки, врезанные в глину.

Я подставила ладони под струю, пила долго и жадно. Это была наша с дедом вода, другой такой во всем городе не было.

Потом я полезла по лестнице наверх. И — задохнулась от растерянности. Эта сука вырубила и выкорчевала весь наш сад. Остались только несколько альпийских горок с цветами. И цепочка деревьев вдоль ограды.

Фонарь из-за ворот светил мощно, и видно было все до травинки. Цветочные горки сиротливо торчали там и сям на плоской зеленой лысине с проплешинами, новый газон приживался плохо. По лысине петляли дорожки из цветной плитки, а на траве стояла мощная тарелка спутниковой антенны. Похоже, судья Щеколдина контачит со всем миром. Совершенно идиотские невысокие чугунные садовые фонари стояли, как солдатики, их стеклянные кумполы не светились.

Неподалеку от запертых ворот просматривался новый кирпичный гараж на две ячеи. Перед гаражом стояла белая «Волга» последней модели, похожая на иномарку.

Но главное, что меня потрясло, — нашей громадной открытой веранды, на которой обычно стояла плетеная мебель, не было. То есть она, конечно, сохранилась, но в совершенно новом виде — как террасная пристройка, остекленная похожими на черные зеркала тонированными окнами и дверьми, такой стеклянный аквариум, в который из сада поднималась новая широкая мраморная лестница. Хозяйка как будто хвасталась — вот как я могу! Тем более что и крыша уже была из красной меди с медными же водостоками.

Было очень тихо, если не считать того, что в траве потрескивали лениво кузнечики да время от времени издали доносилось буханье дискотечного барабана.

Что меня по-настоящему взорвало и швырнуло в почти беспамятное бешенство — были судейские дамские трусы в кружавчиках, не менее шестидесятого размера, беленькие, бордовые и черные, в большом количестве развешанные на бельевой веревке перед гаражом, пара арбузоподобных лифчиков и кухонный халат, которые хозяйка выставила на просушку и, видно, на ночь забыла снять. Или — приказать прислуге, чтобы сняла.

В этом было что-то наглое и бесстыдное. Мой дом — хожу как хочу, хоть голяком, делаю что вздумается. Поскольку — мое жилище.

Трясущимися руками я начала выворачивать булыгу из цветочной горки, и тут за моей спиной что-то забулькало. Я оглянулась и похолодела — шагах в пяти стоял, напружинившись, ротвейлер, отвесив здоровенную, как экскаваторный ковш, челюсть, с которой капала слюна. В челюсти сахарно белели клыки. Кобель булькал горлом, как закипающий чайник, сдерживая рычание, шерсть на загривке стояла дыбом, и дергался короткий хвост.

— Собачечка… не надо, а? Я ведь своя, а? — прохрипела я.

Но уже поняла, что влипла. Похоже, он у них тут отдрессирован на человечину. С таким никаких охранников не надо.

Что было потом, я никогда толком вспомнить не могла, потому что все делала одновременно: швырнула камень в черные стекла веранды, он еще летел, когда я сорвала с себя пыльник и бросила его на башку прыгнувшего кобеля, краем глаза успела увидеть, как камень попал в переплет металлической рамы и пошли со звоном рассыпаться стекла, открывая темную пустоту веранды, в доме кто-то закричал неясно, кобель рвал мой плащ, пытаясь высвободить башку, а я уже летела кувырком с обрыва.

Что-то меня толкнуло не к дощанику, потому что я инстинктивно уловила — на веслах далеко не уйти, а именно в Зюнькин катер. Хотя, если бы в баках не было бензина, это была бы нормальная ловушка. Но горючка была, и я — вернее, не я, а мои руки вспомнили, что надо делать. Я воткнула палец в кнопку пуска, мотор пару раз кашлянул и взревел, катер дернулся, от этого толчка я свалилась, но дело было сделано — посудинка стала отходить от причала, швартовый конец натянулся и лопнул, катер начало разворачивать носом к берегу, но я сумела сидя дотянуться до баранки типа автомобильной и крутнуть ее.

И на ватных ногах утвердилась, только когда катеришко уже выходил на фарватер, то есть на середину почти двухкилометровой ширины Волги и мимо мелькнул оранжевый бакен, на котором светился зеленый фонарь.

Где-то позади орал оскорбленным воем кобель, мечась по причалу, стал хорошо виден сквозь редкую кулису осветившийся дом, черные силуэты каких-то бегающих людей, что-то пару раз треснуло мне вдогонку, но я уже стояла в рубке, подворачивая посудинку на север, туда, где Волга смыкалась с водохранилищем, и дрожала, как на морозном ветру, явно чувствуя, что трусики на мне мокрые. В чем я, конечно, в дальнейшей жизни никогда и никому не признавалась.

Минут через сорок огни города остались позади, катер выскочил с Волги на простор водохранилища, здесь было ветрено и по воде шла тяжелая зыбь, катер начал гулко хлопать днищем по валам, и я сбросила скорость.

От предутренней свежести было зябко, плащ остался в распоряжении кобеля, и я накинула белый купальный халат, валявшийся в кокпите. Судя по размерам и пачке презервативов в кармане, халат был Зюнькин.

Я прикинула, что, пока мадам поднимет тревогу, вздрючит по случаю угона водоплавающего средства нашу славную водную милицию, пройдет не меньше часа. Так что какое-то время у меня было.

В общем-то я уже сообразила, куда рулить. Ближе к дальнему берегу водохранилища были так называемые «острова», куда мы школьниками линяли на конспиративные гуляночки. Хотя в действительности они были не островами, а полуостровами — в половодье промежутки между ними и матерым берегом заливало водами, но летом вода спадала, и по старым бревенчатым гатям на острова проходили даже машины с грибниками и просто гуляками.

Когда-то, до того как построили канал Москва — Волга, там были ухоженные деревни, но население выселили, избы снесли, за десятилетия там поднялся настоящий лес, и только заброшенная церквуха из белого камня, раскуроченная, без купола, еще торчала на той поляне, где мы жгли костры, пекли картоху и стыдливо осваивали амурные утехи.

Мальчики называли это место «трахплощадка». Мы никак не называли. Но в общем-то, если дева принимала приглашение от своего дружка посетить площадку, это означало, что она согласна или почти согласна и на все остальное.

Горохова начала курсировать туда с седьмого класса, я дотерпела до десятого, поскольку твердо усвоила постулат: «Умри, но не отдавай поцелуя без любви!» Так что пришлось дожидаться ее, той самой, которая любовь…

Правда, все случилось не так, как я ожидала. Наверное, у каждой это случается совсем не так, как она ожидает. Впрочем, это было так давно, что уже казалось не правдой.

Водохранилище у нас громадное, ветры разводят волну почти морскую, глубины мощные, так что по фарватеру тут запросто проходят суда класса «река — море», но, на мое счастье, я не увидела ни одной посудины, только далеко у плоского берега маячили лодки рыбаков, но катер они вряд ли могли толком засечь.

К тому же берега затягивало парным туманом, ветер рвал его и гнал клочками на серые беспенные волны, солнце уже начинало выползать на востоке и вдруг брызнуло таким ослепительным сиянием, в котором вообще ничего не разглядишь, и я почти успокоилась.

Когда навстречу катеру начали всплывать курчавые от крон острова, я выцедила заросший камышами вход в одну из проток, морщась от страха, что не попаду точно, и, стиснув зубы, все-таки вогнала посудинку в казавшуюся черной глубокую воду, сбросила обороты, и катерок, прошуршав носом по песчаной отмели, воткнулся в берег. Здесь было тенисто от ветвей, раскинувшихся над протокой, орали безмятежные птахи, приветствуя солнце, я облегченно села на «банку» — скамью, обтянутую роскошной белой кожей, и поняла, что жутко хочу курить. Мои сигареты и зажигалка остались в пыльнике, и я пошуровала в загашниках на катере. Этот гад, Зиновий, себя очень любил и баловал: в открытой рубке у него был устроен даже небольшой камбуз, с тефлоновой посудой, газовой плиткой на два очка, питавшейся от большого баллона. Я открыла стоячий рундук и обнаружила непочатый блок «Давидофф», батарею бутылок — от «Золотой» текилы до джина «Сильвер топ», банки с тоником и фантой и набор стаканов из толстого богемского стекла. В нижнем отсеке рундука он хранил белый хлеб в нарезке, в целлофане, салями, сардинки, банки оливок, фаршированных анчоусами, еще что-то и здоровенную банку копченых немецких сосисок.

На стеллаже стоял закрепленный намертво, чтобы не ездил во время хода, новый японский радиоблок, что-то вроде музыкального центра, и динамики стереозвука были натыканы по всему катеру.