Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Невозможно оставаться счастливым среди гримасничающих клоунов. Такова главная идея романа Гюго «Человек, который смеется», увидевшего свет в 1869 году.

Я никогда не был членом Лиги LOL. Эта организация группового поддразнивания объединяла журналистов-специалистов по соцсетям. Под прикрытием юмора и крутизны они подтверждали мои худшие подозрения насчет цифровых страхов. Я бойкотирую «Фейсбук», «Инстаграм» и «Твиттер» с самого их появления — из снобизма (в моих интересах питать враждебное чувство к демократизации известности) и недоверия к техническому прогрессу. Всякий раз, когда человек изобретал новые медиа, возникали новые формы фашизма. Самый цитируемый пример — кино и радио, которые фактически помогли избрать Гитлера. В деле Лиги LOL новизна заключается в использовании юмора в качестве алиби, что позволяет вести себя агрессивно по отношению к уязвимым людям (толстым, робким, внештатным журналистам, девушкам, которые не дают, и т. д.). Самым пугающим в этом абсурдном деле было выбранное название — «Лига LOL», наводившее на мысль об итальянском правительстве, альянсе «Лиги Севера» (крайне правом) с «Движением пяти звезд» (партии, придумавшей комико-популизм). Казалось, рождается новая форма юмористической власти, и клоуны сеют панику, вдохновляясь романом «Оно» Стивена Кинга. В реальной жизни (IRL[162], как они говорят) переодетые клоунами индивиды развлекались еще и тем, что в Хэллоуин подкарауливали на улицах детишек, пугали их и выкладывали съемки на Facebook Live. Называлось это «мистерией злых клоунов». Одна группа рэперов даже вдохновилась их художествами: Insane Clown Posse, банда клоунов-психопатов. Посмотрите их клипы — и будете хуже спать. Намертво застывшая улыбка огромных клоунских губ наводит ужас.

В принципе Лига LOL утверждала пришествие новой диктатуры: клоуны-психопаты, проникнутые сознанием своей микроскопической власти, поганые ботаники, пытающиеся компенсировать недостаток мужественности, оскорбляя недоступных им женщин, превращали смех в насилие. Я легко мог бы себе представить серийного убийцу вот в такой маске:





Мы живем под игом смайлика. Первым, в 60-х годах, его импортировал во Францию Поль-Лу Сулицер[163]. Смайлик — нарисованная ономатопея[164], иллюстрированное бормотание, сведение речи к минимуму. Враги интеллекта одержат победу, когда романы станут называть этими личиками с дурацкой геометрией. Хи-хи-хо.

Один из самых популярных эмодзи плачет от смеха, склонив голову. Он похож на героя Виктора Гюго, которого навечно изуродовали компрачикосы, располосовав лицо от уха до уха. У насилия и насмешки есть нечто общее, то и другое свойственно Джокеру (этот персонаж списан с Гуинплена).

Зачем мы весь день шлем нашим близким иконку смайлика, смеющегося до слез, чувствуя спиной неприятный холодок?

Полночь

Я — карикатура на себя самого. Для меня Венецианский карнавал длится круглый год! Карл Лагерфельд
1

Научные исследования предвещают постепенное затухание сексуального желания в XXI веке. Молодые занимаются любовью на 25 % реже своих родителей. Октав недоумевает. Ему любовь необходима ежевечерне, это не подлежит обсуждению. Он проживает каждый день только ради секса, остальное не имеет значения. Никакого. Возможно, Октав — последний мужчина, воспитанный в этой традиции. Работа тоже неважна. Внешний мир служит одной цели — найти объект приложения сил. Его жизнь вращается вокруг единственного вопроса: как я сегодня решу проблему перепихона? Представьте себе героя, у которого в жизни нет другой цели, кроме как быть правильно организованным — презентабельным внешне, хорошо одетым, оснащенным виагрой и презервативами… Раньше таким был каждый нормальный мужик, сегодня подобных называют сексозависимыми. После пятидесяти Октаву стало труднее достигать каждодневного удовлетворения по двум причинам: во-первых, он постарел, в волосах и бороде появилась седина, а во-вторых, движение #МеТоо значительно увеличило расстояние от знакомства до соития. Все беды мужчин нынче происходят оттого, что Харви Вайнштейн не умел оставаться один в спальне. Для Октава секс все еще в приоритете. Неужели он последний «озабоченный» француз?

Октав очень рано осознал, что мужчина есть сгусток фрустрации, а его естественное состояние — смирение. Он должен согласиться желать недоступного. Спонтанный диалог между мужчиной и женщиной звучит не так:

Мужчина: Здравствуйте, я безумно хочу вас.

Женщина: Какое счастье! Где мы можем заняться любовью?

No, sir.

А вот так:

Мужчина: Здравствуйте, я безумно хочу вас.

Женщина: И что с того, придурок?

Роль гетеросексуала — желать женщину, но при этом не удовлетворять свое желание немедленно и любой ценой, а терпеть и переживать это испытание. Если мужчина не Мэттью Макконахи[165], его желание чаще всего остается неудовлетворенным, хотя он все равно будет снова и снова, всеми способами, убеждать женщину лечь с ним в постель. Гетеросексуал делает все, чтобы стать желанным. Функцию хорошеньких женщин можно сформулировать следующим образом: отказывая гетеросексуалам, они творят из них поэтов, футболистов, ученых и миллиардеров.

Когда Октав входит в Crazy Horse, его уважительно приветствует портье в форме королевской конной канадской полиции, и он идет вниз по лестнице, чувствуя себя в безопасности. В кабаре царит полумрак, здесь он отдохнет, выпьет розового шампанского и полюбуется красивейшими в мире женскими телами. Октав заговаривает с гардеробщицей:

— Я принял силденафил и обеспечил себе стояк на всю ночь. Согласитесь, было бы глупо упустить такой случай.

— Представление сейчас начнется, мсье, — холодно улыбается красотка, протягивая ему номерок. — Предлагаю вам пройти в зал.

Она готова нажать на тревожную кнопку и вызвать охрану, но медлит, и Октав благоразумно решает не делиться с ней грандиозной фразой Вальтера Беньямина[166]: «Только из глубины отчаяния может родиться надежда». Пожалуй, ребятам в желтых жилетах стоило бы написать этот великолепный слоган на особняке принца Уэльского. Желательно без орфографических ошибок.

2

Вы каждый день занимаетесь любовью? Задайте себе этот вопрос. Сколько раз в сутки, в неделю, в месяц? Вы согласны с утверждением, что день без любви — пропащий день? Вы читали «Одномерного человека» Герберта Маркузе?[167] Известно ли вам понятие «машины желания» Жиля Делёза?[168] Если да, вам понятна и биография Октава. Все врачи сходятся во мнении, что регулярная физическая активность помогает человеку находиться в добром здравии. Час секса в день заменяет час бега трусцой или плавания, а удовольствие доставляет куда больше. Увы, мужчина обречен на жизнь, состоящую из женских «нет», и это его подавляет. Да так сильно, что некоторые начинают копить злобу. Инцелы — члены субкультуры involuntary celibate[169] — даже начинают описывать себя как людей, неспособных найти сексуального партнера. Вот эти холостяки поневоле и стреляют в женщин из автоматического оружия. Другие женятся, чтобы избавить себя от унизительных разочарований. Кто-то выбирает пожизненную мастурбацию и просмотр жесткого порно, утешаясь видом женщин, которых подвергают мучениям с помощью всевозможных «секс-игрушек». Все остальные — геи.

Почему Октав впадает в беспокойство, как только видит «смеющееся лицо, живой глаз и курносый носик», как говорил Дидро? Разве это предосудительно — все время кого-то хотеть? Нужно ли положить его в специальную клинику на секс-детокс?

Октав бежал от старости — и за ночь старел на десять лет.

Слава его подобна погасшей звезде. Crazy Horse исполнилось шестьдесят семь лет, скоро Октав и кабаре станут ровесниками. Он вспоминает скандал, случившийся десять лет назад, когда они с Али Махдави звонили Дите фон Тиз[170] прямо во время генеральной репетиции спектакля и выли, как волки, голосом Текса Эйвери[171]. Королева бурлеска всякий раз отвечала «Вы не туда попали» и вешала трубку. Художественному директору «строго указали», а Октава немедленно выгнали вон.

Он редко загорается, он мигает, как сломавшийся на перекрестке светофор, застрявший на знаке «Сбросьте скорость». У Паранго был звездный час, но теперь все в прошлом. Впрочем, о нем все-таки сняли два фильма. «Про нас сделали фильм», — пишет Брет Истон Эллис[172] в «Ампирных спальнях». Октав мог бы похвастаться: «Обо мне сделали два фильма!» Жаль, что прошедшая слава не приносит ему дивидендов. Не крутить же дни напролет эти картины…

Октав склоняется к вентилятору, и поток воздуха треплет его волосы.

Он вынужден двигаться дальше, как все люди, а после пятидесяти это равносильно трем «У» — уменьшению, усыханию и увяданию. Октав, конечно, хорохорится, хоть и стал тенью себя прежнего. Он не сдержал обещаний, данных в двадцать лет. Растратил резервы, а потом жил в кредит, как все богатые страны. В молодости Октав был homo festivus Филиппа Мюрея[173] или гедонистом-материалистом, последней утопией Мишеля Онфре[174]. Он нравился себе в роли гипериндивида-потребителя, ясно осознающего собственную немощь и погрязшего в высокомерии. Универсалист и жуир обернулся попрошайкой и шутом. Октав принял себя за олигарха, а на самом деле всегда был лакеем богачей. Напомним, это Октав придумал выражение «en bad». Раньше говорили «j’ai fait un bad trip»[175], Октав предложил артисту, который должен был играть его в кино, формулировку «je suis en bad»[176]. Возможно, однажды его возьмут в Академию за вклад в идиоматику родного языка…

Октав худеет на глазах. Брюки ему широки, пиджаки болтаются, как на вешалке. Он не стареет — тает, как снежная баба весной. На висках у него вечно испарина, от бороды пахнет съеденным за ланчем цыпленком, зубы он не чистит, вместо этого полощет горло Get 27[177]. Время от времени, в разгар исступленного буйства, на лицо Октава набегает тень печали, скрытое отчаяние, которое он мгновенно маскирует звонким смехом, и смех этот ничем не отличается от записанного для американских ситкомов. Такова его личная система Куэ[178]. Он прибегает к ней, когда пытается все наладить.

Он теперь снова носит очки. Двадцать лет назад ему сделали лазерную коррекцию зрения, надолго избавив от близорукости, но возраст берет свое, и дальнозоркость вынуждает цеплять на нос Moscot[179] в псевдочерепаховой оправе, чтобы прочесть коктейльную карту Салуна Crazy Horse. Здешний бармен не наливает джин-тоник, он — мастер liquid art[180], искусства напитков. Каждый стакан — отдельное произведение. Октав опасается, как бы однажды не пришлось отведать микстуры с розмарином и перцем, и уже готов молить о пощаде.

Он больше не понимает, почему хочет заниматься любовью, и даже не уверен, что испытывает желание. С рождения ему внушали, что физическая любовь делает человека счастливым, и он проникся и участвовал на полную катушку. У Октава был постоянный доступ к порно-спа. В Москве его жизнь походила на «фильм для взрослых», certaines nuits, dans un jacuzzi ou sur un rooftop, avec squirts de fentes glabres, visages angéliques qui geignent et langues percées/dos arqués/pieds maquillés/clitos érectiles/doigts mordus/traces de lipstick sur le pénis/cheveux enroulés autour du gland/sperme onctueux qui gicle sur des paupières closes et des dents blanches[181]. Но во Францию он вернулся постаревшим и усталым. Ему снова приходится сражаться с привычной неудовлетворенностью. Он записывает в дневник начало обозрения на тему токсичной маскулинности.

— Я — белый гетеросексуальный самец, да, я дерьмо собачье, принимающее себя за Господа Бога, и я хочу трахнуть всех женщин, потому что патриархат умирает. Любой мужчина выкован из суммы дамских бойкотов. Мы — список женских отрицаний, жертвы категорического отказа дать делу законный ход. Нашу суть определяет преодоление всех отказов всех наших женщин. Нас напитывают силой тщетные настояния, неудачные попытки, бесполезные мольбы. Наше самолюбие — плод переваренных провалов, а наша гордость — дитя унижений, которые удалось превозмочь. Абсолютно законная и необходимая обязанность ясно и четко испрашивать разрешения каждой женщины на любой эротический жест постоянно и последовательно ставит мужчину в положение нарядного жениха, оказавшегося перед мэром «при исполнении» и готового произнести сакраментальное «да».

— Мадемуазель Эстель Мариво, согласны ли вы поцеловать присутствующего здесь Октава Паранго?

— Да.

— Мадемуазель Оливия дю Дефан, согласны ли вы, чтобы Октав Паранго потискал вас у стены этой дискотеки?

— Находясь в трезвом уме и светлой памяти — нет.

— Мадемуазель Каролина де Турвель, согласны ли вы взять в рот у Октава Паранго, который будет грубо тянуть вашу голову за волосы, пока не кончит?

— При условии, что он потом будет лизать меня в позиции «69», пока я не достигну оргазма.

— Мадемуазель Офелия Шодерло, со всем уважением к вашей телесной целостности, может ли Октав поглумиться над ней — с вашего временного согласия?

— Э… Джокер?

В тот день, когда Октав вошел в супермаркет «Лидл», спрятав лицо в шарф, чтобы купить товары брендов, освобожденных от диктата рекламы, он понял: что-то изменилось. Все разложено по корзинам и ящикам, выбор маленький, продавцы блистательно отсутствуют. Большинство марок было ему незнакомо: моцарелла «Ловилио», туалетная бумага «Флоралис», колбаса «Сент-Альба», йогурты «Анвья» и мороженое «Желателли»… Немецкая сеть «Лидл» — красноречивое доказательство того, что общество потребления, существовавшее в 1950–2000-х, гибнет. Клиентам плевать на логотип, если товар продается за 1 евро. Они потребляют не из показушного удовольствия или слепого следования рекламе, а только чтобы выжить. Ты знаешь, что беден, если носишь свитера не класса люкс из «Дома кашемира» Эрика Бомпара, а вещи среднеценовой категории от Массимо Дутти и ешь йогурты, срок годности которых вышел две недели назад.

Проблема Октава в том, что никто в целом свете не видит в нем жертву. Ему хотелось бы пожаловаться, как обычному человеку, но его не слушают. А ведь Октав тысячу раз жертва!

Жертва столетий патриархата, в течение которых сложился гнусный образ настоящего мужчины — жирного негодяя, властного развратника, подавляющего всех и вся гада.

Жертва (и соучастник) коммуникационного общества, которое превратило его в зомби, покорно следующего предписаниям роскоши и сексуального желания ирреальных моделей.

Жертва (и коллаборационист) средств массовой информации, принудивших его мериться известностью, перед которой не мог устоять его инфантильный нарциссизм.

Жертва своей буржуазной среды, отравившей его материализмом ценой уничтожения природы, животных и глубины мышления.

А теперь слишком поздно: скоро он, как и весь мир, станет жертвой конца человечества, неотвратимого и заслуженного.

Эта попытка виктимизации виновного[182] ни при каких обстоятельствах не может выйти в эфир на France Publique в прайм-тайм. Октав еще раз комкает листок, кидает его в ведерко для шампанского, и тот падает рядом. Так Лионель Жоспен[183] играл в баскетбол с корзиной для бумаг, загадав: «Попаду — стану президентом». Не попал…

3

Деа не ответила на сообщение. Придется ждать начала представления. Деа замужем — этим она ему и понравилась. С некоторых пор Октав обращает внимание только на замужних женщин. Он питается кусочками счастья — без матримониальных намерений — и получает удовольствие, не строя планов, секс в его понимании не предполагает супружества. «Если бы мужья знали, сколько браков я спас, расхотели бы меня убивать, — говорит он своим друзьям-холостякам и добавляет: — Замужние женщины — больше, чем женщины: это чистые души в заброшенных мужьями телах, их сердца истосковались по ласкам. Они — принцессы, не отрекающиеся ни от волшебных сказок, ни от порнографии». Октав не соблазнитель, он — падший. Падает к ногам несчастных жен, ужасающихся мысли о том, что с эротикой покончено. И вот, когда их покидает всякая надежда на приключение, появляется Октав: меньше, чем пустое место.

Некоторые мужчины, знакомясь с девушками, в первую голову интересуются документами: никто не хочет сесть за развращение малолетки. Октав же ложится в постель только по предъявлении свидетельства о браке. Чтобы иметь регулярный секс, нужно спать с женами — они самые голодные, и с ними проще всего. Октав часто совершает смертный грех — нарушает десятую заповедь: «Не пожелай жены ближнего своего». Октав наказан при жизни — жизнью в аду: на Елисейских Полях тебя до скончания времен будет пожирать злое пламя.

Работая на радио, Октав придумал одну-единственную фишку: каждое обозрение он начинает словами «добрый вечер». В 08:55 утра. Это просто, ужасно глупо и действенно. Работает уже три года. Потом он вываливает на слушателей все, что приходит в голову, причем безнаказанно. Октав созерцает прилив ненависти и вод земных. Он знает, что напишет для завтрашнего утра: обозрение про «желтых жилетов» глазами привилегированного гражданина.

В большинстве стран мира социальная несправедливость вопиёт куда громче, чем во Франции, но их народы не разевают свои «беззубые рты». В Марокко сказочные кружевные мраморные особняки тихо-мирно соседствуют с гнусной нищетой. Люди в России терпят олигархов, обжирающихся черной икрой и забавляющихся со шлюхами. Да, эти страны — не демократии, а Франция проявляет слабость, дает самым несчастным право жаловаться. Впрочем, роскошь, именуемая свободой слова, находится в опасности во всех западных странах с тех самых пор, когда на смену гражданам пришли потребители, а мифоманы вытеснили журналистов. Октаву осточертели стерильные дебаты о переделе богатств. Он ненавидит гипериндивидуализм не меньше саботажника Жюльена Купа, что не мешает ему напиваться в одиночестве в подвале Crazy Horse. «Жилеты»-антиглобалисты назначают встречи благодаря «Фейсбуку», самой глобалистской компании Силиконовой долины. Очень скоро нелиберальная диктатура положит конец бесконечным диалогам глухих и всем пресыщенным удовольствиям. Демократия провалилась, значит, должна умереть. Плебейские массы казнят Октава в числе первых, а в ожидании этого благословенного дня слезоточивый газ заставляет рыдать служителей Crazy Horse, выскочивших покурить, а уж их в излишней чувствительности не обвинишь. Октав при всем желании не сумел бы объяснить черноблоковцам, что тоже все потерял, что всегда устраивал так, чтобы не платить за трехлитровые бутылки шампанского в кают-компаниях роскошных яхт, что он светский паразит, а не символ аристократии (даже лишенной прав аристократии!), что в 2002-м он голосовал за коммунистического кандидата и что он восхищается их физическим мужеством. Молодых борцов за народные права и свободы обливают из водометов (даже зимой!), травят газами, лишают зрения из пистолетов Flash-Ball, стреляющих резиновыми пулями-мячами калибром 44 миллиметра, бьют дубинками, а они выкрикивают смешные лозунги вроде «Тебе конец, Макрон, Туше[184] вышли на улицу!» и громят остановки, забрасывая их бутылками, украденными в «Монопри» на Елисейских Полях. Они выставляют себя шизофрениками — такими же, как Октав, — когда пишут огромными буквами на стенах «Долой государство!», требуя от этого государства повышения зарплат. Октава можно упрекнуть за деланый смех, а «желтых жилетов» — за двойную бухгалтерию. Когда панки с дредами развлекаются, громя нуворишей, он им аплодирует. Этот конфликт — победа фестиваля Burning Man[185] над серией альбомов Fuck Me I’m Famous[186], сериал «Вернон Сюбютекс»[187] нокаутирован метросексуалом Патриком Бейтманом[188].

Октав перечитывает свои заметки и вздыхает от досады: нет, подобное обозрение на France Publique не произнесешь. Слава богу, люстры гаснут, софиты высвечивают занавес. Голос Эрты Китт[189] поет Take Му Love. Take Му Love[190]. На сцену выходят танцовщицы, принимают военные позы, они в меховых шапках стражей Букингемского дворца, и в их обнаженных телах нет ни капли непристойности. Шоу Crazy Horse — эстетическая и бесполая аномалия, привлекающая теперь только туристов-азиатов (их привозят сюда автобусами). Десятилетний пацан, допущенный к отцовскому ноутбуку, может за день увидеть на экране гораздо больше сисек, красивых и разных. Октав любит это место, потому что ностальгирует по старому миру. Он вспоминает свадьбу Алена Бернардена[191] и Ловы Мур[192]. Китчевый праздник 1985 года в Лувесьенне с Филиппом Жюно[193], Жаном Кастелем[194], Мирей Дарк и скульптором Сезаром…[195] Вместе со своей бандой из Caca’s Club Октав проник на торжество без приглашения, а кончилось все тем, что они триумфально таскали новобрачную на плечах в доме с разноцветными стенами, напоминавшем Playboy Mansion[196]. Сегодня основателя кабаре Le Crazy Horse de Paris можно хоть каждый вечер арестовывать за харассмент. Октав обдумывает обозрение на тему #МеТоо и хочет озаглавить его в честь Франсуа Фюре «Прошлое власти»[197], но мгновенно обо всем забывает, когда на сцене появляется Деа.

01:00

История повторяется дважды: сначала как трагедия, потом как фарс. Карл Маркс
1

Внезапно наступает тишина. Деа держится очень прямо, тянется вверх, высоко подняв подбородок. Она классическая танцовщица, с горделивой статью и королевской посадкой головы. Ее курносый нос по форме напоминает лыжный трамплин, совсем как у Сильви Гиллем[198]. В волосах спорят между собой два цвета — красный и черный.

— It\'s a small step for a man but a giant step for a mannequin[199], — пишет Октав на ее руке.

Сказать, что облик этой женщины внушает почтение, значит ничего не сказать, скорее уж стыдливость растерянно перебегает в другой лагерь. Публике неловко уже оттого, что ей позволено смотреть на эту Королеву. Глядя на обнаженную Деа на сцене, хочется просить прощения за тысячелетия вульгарности, за то, что ты — слабый противный мужчина и никогда не оказывался на высоте Женщины. Тело Деа попирает патриархат. Ее нагота — не приниженность, но слава, подобная затянутым тучами небесам, которые вдруг расходятся, чтобы пропустить луч божественного света. Эта богиня дарит свою красоту уверенно и чуть презрительно, и сидящим за столиками клиентам кажется, что они лежат у ног идола. Crazy Horse больше не кабаре старых негодяев, основанное эротоманом: это секта, объединившаяся, чтобы исповедовать постапокалиптический культ и поклоняться Ангелу Примирения в Сердце Хаоса. Октав атеист, но Всевышний делает все, чтобы убедить его в своем существовании. При виде Деа у него с первого дня знакомства при каждой встрече перехватывает дыхание, и он плачет слезами благодарности и перестает выпячивать грудь, иначе задохнется от приступа астмы. Деа по праву носит титул «Лучезарная». Октав кожей чувствует истину, известную всем распутникам, начиная с виконта де Вальмона[200]: сильнее всего возбуждают недоступные нам существа.

Явление божественного существа напоминает Октаву древнегреческий рай Элизиум. Деа — манекенщица в свободное от основной работы время, но познакомились они не на показе, а в фитнес-клубе. Он увидел ее — в махровых шортиках бирюзового цвета — и оробел. Она стояла перед зеркалом, очень прямо, ее восхитительные груди были обтянуты белой маечкой, и вытирала волосы розовым полотенцем. Октав валялся в шезлонге, отдыхая от часа езды на велотренажере. В фильме подобную сцену сняли бы рапидом. Она медленно повернула голову и улыбнулась. Октав не знал, улыбается она лично ему или мирозданию, потому что ей хорошо после душа. Он почувствовал себя парализованным, потрясенным и — конечно же — покраснел, хотел бы закрыть рот, но это оказалось выше его сил. Октав всю жизнь будет вспоминать это зрелище как трагическое и великолепное событие. Он не сидит в соцсетях, так что единственным шансом снова увидеть красавицу было каждую неделю, в одно и то же время, возвращаться в жалкий спортзал. Деа неизменно оказывалась на месте, и Октав терпел сладкую муку. Он не осмеливался заговорить с богиней, считая себя слишком старым и… рахитичным. Через месяц молчания, которое Октав принимал за безразличие, Деа вдруг подошла к мокрому от пота мату, на котором он упражнялся. Деа занималась тантрической йогой и дзен-медитацией, была веганкой и никогда в жизни не принимала наркотиков. Мятущаяся душа Октава почувствовала, что спасена, он пробормотал:

— В вас нет ничего гадкого, вот ведь ужас… И что мне теперь делать?

— Ты пробовал медитировать? — вопросом на вопрос ответила Деа, и голос у нее оказался в точности такой, каким его воображал Паранго. Низкий. И в этом голосе прозвучал искренний интерес.

— Нет… неужели так заметно, что я стрессую?

Она взяла его за руку, желая успокоить. Сердце Октава билось так сильно, что она слышала его с трех метров, как большой барабан Черроне[201] в Give Me Love.

— Вытяни ноги, закрой глаза и дыши глубоко. Постарайся сконцентрироваться на своем теле. Сканируй себя снизу доверху и благодари каждый орган. Скажи спасибо ступням, икрам, бедрам…

Октав лежал, опустив веки, и изо всех сил старался не захихикать.

— Самую большую благодарность я испытываю к твоему телу.

— Расслабься. Прими жизнь. Попробуй увидеть озерную гладь.

— Я вижу твой затылок. Ух ты, какой-то мужик впился в него поцелуем. Может, это я?

— Не позволяй ненужным желаниям отвлекать тебя. Гони их прочь. Создай животворящий пузырь внутри себя. Прими этот мир.

— У моего желания добрый нрав.

— Сделай усилие, медитация побеждает все наши фрустрации.

— Я не фрустрирован, меня безудержно тянет к тебе, это куда хуже.

— Ты мне не помогаешь. Расслабься, дыши. Медитация должна освободить тебя от всех навязчивых идей. Пользуйся всеми чувствами, данными тебе Природой.

— Я только это и делаю. Нюхаю твои волосы, касаюсь ладони. Твой голос ласкает мои барабанные перепонки. Все мои чувства нацелены на тебя.

— Ладно, все, ты непригоден к дзену.

Октав снова переборщил, о чем ни секунды не пожалел. Ему хотелось, чтобы этот момент длился вечно. И он длился. Мсье Паранго до сих пор сидит в пропахшем потом тренажерном зале, и Деа рассказывает ему о занятиях балетом и пилатесом, описывает свое шальное корсиканское детство, стоя то в позе собаки, то в позе воина, а он смотрит на нее, блаженно улыбаясь, и чувствует безразмерное счастье. Это состояние никуда от него не денется. Идею аудио-спа тоже подала Деа, желая ему добра, а он превратил ее в радио-шутку.

— Почему ты пытаешься жить как раньше! Это никому не дано. Прошлое есть прошлое, прими его и почувствуешь себя гораздо лучше…

Как бы ни сложилась дальше его жизнь, Октав вечно будет на коврике для йоги рядом с Деа. Сейчас он сидит в кресле, она движется на сцене под лазерными лучами, обнаженные груди в бисеринках пота одеты в кожаную сбрую, время и пространство не существуют: он сражен, как при первой встрече. Нет никаких сомнений: Октав так и не перестал желать Деа, чье тело покрыто родинками, похожими на горошинки черного перца. Деа — умница… с круглым пупком, сильными стройными ногами, выпуклыми ягодицами и глазами изумрудного цвета. Она все понимает, все чувствует, догадывается, что он скрывает. Деа опасается Октава — он слишком стремительно возжелал ее. Она почувствовала, что он всегда обманывал себя. Она знает и понимает его. Она избегает беднягу, но он ее забавляет.

Пожалуй, стоит пояснить читателям, почему Октав убежден, что попал в адскую ловушку. Каким бы старомодным и удивительным это ни казалось, Деа нерушимо, непоправимо, безвозвратно, чудовищно верна своему мужу.

2

Деа вдруг прерывает танец. Берет микрофон и объявляет, что танцовщицы Crazy Horse начинают бессрочную забастовку.

— Мы требуем, чтобы дирекция сменила наши CDD[202] на CDI[203]. Нам платят 170 евро чистыми за представление, обязывают выступать дважды за вечер и не гарантируют обеспеченности работой. Отныне это становится неприемлемым. Мы требуем отмены правила еженедельного взвешивания и пересмотра размера гонораров. Шоу прервано, всего вам хорошего.

У Луизы Мишель из Crazy круглые белые груди с бледно-розовыми сосками, китайские туристы принимают заявление за шутку и начинают хихикать, глядя на закрывающийся занавес, но Октав знает, что Деа была более чем серьезна. Она описывала ему ритуал взвешивания. Заведение каждую неделю проверяет девушек. Если одна из них набирает или теряет два кило, ее ангажемент оказывается под вопросом. Все должны быть одного роста, поэтому их обувают в туфли на каблуках разной высоты. Октав теперь лучше понимает, почему Деа не отвечала на его сообщения. Бунт, охвативший Францию, не остановился у дверей «Салона Безумной Лошади». Октав спрашивает себя, почему танцовщицы не потребовали отмены карандашного теста и «правила равнобедренного треугольника». Дирекция сует карандаш под грудь артистке, и, если он не падает, жди увольнения, а расстояние между сосками измеряют двойным замером: оно должно равняться расстоянию между соском и пупком (21 см между сосками, 11 см между пупком и лобком). Если треугольник, образованный сосками и пупком, не равнобедренный, кандидатку отвергают. Деа часто называет Crazy Horse «скотным рынком». Октав (его трудовой договор с France Publique обновляется каждые три года) на это отвечает, что все кастинги для модных дефиле есть не что иное, как публичное унижение. «Ты не читала L’Idéal! Придется реформировать целую фашистскую систему». При всем при том Октав знает, что ему будет трудновато обойтись без этих кодов экстерьера: ног, составляющих две трети тела, плоских животов, высокой груди и симметричных скул. Диктатура? Да, но он ее благословляет. Зажигается свет, публика ропщет — тщетно. Гул голосов тянется к выходу. Октав кидается к гримеркам, чтобы поздравить Деа, революционерку в высоких сапогах. Сегодня вечером он осознал, что этот принцип (платить за созерцание раздевающихся женщин) символизирует ушедший век. Храм, родившийся в 1951 году, в новом мире долго не протянет. Он напоминает ему последнее посещение Елисейского дворца (Октав слишком часто барахтается во «властных местах» VIII округа, отсюда и аналогии).

3

Гравий скрипел под мокасинами на территории Дворца. В Париже, направляясь на коктейль, редко получается прогуляться по гравию. И очень жаль, потому что этот звук услаждает слух, особенно когда небо голубое и ты миновал три поста контроля, в том числе вооруженных до зубов полицейских в грузовиках. Октав решил проявить осторожность и облачился в голубой костюм, голубую рубашку, голубой галстук и голубые туфли. Отправляясь на церемонию награждения Мишеля Уэльбека орденом Почетного легиона, он замаскировался под Жана д’Ормессона[204]. В шесть часов вечера отправил сообщение в Charlie Hebdo, чтобы узнать, интересует ли редакцию гонзо-репортаж об Эмманюэле и Брижит Макрон. Получив утвердительный ответ, он почувствовал себя абсолютно интегрированным. Этаким международным шпионом, каким хотел быть всю жизнь. Человеком, родившимся под знаком Весов в шикарном костюме, которого привратник с золотой цепью на груди встречает на верхней ступеньке крыльца, ведет в парк и предлагает — на выбор — стакан минералки с газом или без. Октав решает приколоться — спрашивает джин-тоник и слышит в ответ сухую фразу: «Шампанское подадут после речи». Ну, теперь Октав может быть спокоен: Франция не опаивает своих граждан до президентских речей. Елисейский парк огромен, вдали виднеется фонтан. Мелкие детали делают жизнь в стране LVMH[205] на редкость приятной: гравий во дворе, шепот струй, стекающих в чашу фонтана, щебет дроздов, красные тюльпаны и белые нарциссы-жонкили, идеально подстриженные деревья… Октаву понятно, почему так много людей жаждут поселиться во дворце. Он спускается в парк с вековыми дубами, подумав: «Как славно было бы раздеться догола и полежать на траве, как хиппи в Вудстоке, погода сегодня отличная…» Он этого не делает — из уважения к правилам приличия. Как-то раз Октав спросил Жан-Луи Обера, есть ли у него Почетный легион, вокалист Telephone покачал головой и похвастался: «Зато мы с Колюшем выкурили в здешнем сортире по косячку, хозяином тогда был Франсуа Миттеран!» Для рок-звезды это равноценно самому высокому ордену страны. Николя Саркози пришел один, без Карлы. Метрдотеля он назвал по имени: «Как дела, Жозеф?» — с Октавом поздоровался за руку, едва не сломав ему пальцы. Ужасная глупость — тратить столько энергии на рукопожатие! Октав сдержался, не застонал — только покривился слегка, в высших сферах нужно всегда притворяться, что ты в порядке, даже если жестоко страдаешь. Вот так общение с власть предержащими у них дома превращает циничных бунтарей в слащавых льстецов. Спорим, я знаю, что вы подумали? Октав не должен был жать руку Сарко, ему следовало напялить желтый жилет и призывать к революции. Увы, Паранго — не Франсуа Бегодо[206] и не Хуан Бранко[207]. Он больше не коммунист, как в 2002-м, хоть и остается единственным обозревателем Figaro Magazine, печатающимся в Charlie Hebdo. Ковер на полу в зале приемов являл собой шедевр современного искусства, расчерченный многоцветными параллелями. Увидев Октава, издательша Тереза Кремизи воскликнула: «Ну надо же, в прошлый раз его тут не было!» Паранго спросил бывшего президента: «При вас этот ковер в стиле диско уже был частью обстановки?» — «Нет, — ответил Саркози, — декор недавно обновили…» Красные драпри уступили место серо-белой краске, как в флагманском магазине Диора на улице Франциска I. Гости дефилировали, словно на показе коллекции «Весна-Лето», доходили до стены, улыбались и разворачивались. Николя Саркози поприветствовал бывшего министра экономики и финансов Брюно Ле Мэра: «Хорошо поживаешь? Конечно хорошо, раз снижаешь налоги, значит, и сам в порядке». Они отошли в сторонку, чтобы Октав не мог записать их, как Патрик Бюиссон[208]. Многие бывшие министры экономики становились президентами: Жискар д’Эстен, Саркози, Макрон… Брюно Ле Мэр был в курсе закономерности…

Октав явился поддержать Мишеля Уэльбека, тому предстояло тяжкое испытание — принять из рук президента республиканскую награду. Дело это непростое, нужно вымыть голову, надеть галстук, выслушивать комплименты с невозмутимым видом. Мишель и его жена Лайзис прогуливались со свойственной им непринужденностью. На ней было желтое прозрачное платье, и солнце высвечивало сквозь ткань ноги и бюстгальтер, тоже, кстати, прозрачный. Обер сказал: «Вы похожи на фею… или на принцессу». — «Спасибо, ты тоже…» — ответила Лайзис, сверкнув белозубой улыбкой. Октав едва не подавился ледяной минералкой. Наконец приступили к делу: мужчина в костюме и галстуке попросил всех вернуться в зал с геометрическим ковром, республиканский гвардеец гаркнул «Господин Президент Республики!», и все встали по стойке смирно. Присутствующие образовали полукруг в ожидании выхода Короля. Октава поразила милота блондинчика, которому миллионы французов мечтают оторвать голову. Глава государства, приверженный феминизму, прогрессист и борец с расизмом, сделал попытку заранее обезвредить любую полемику касательно награждения романиста, зараженного женоненавистничеством, уклониста и исламофоба. Глядя на стройного, загорелого, расслабленного Эмманюэля Макрона, слушая его рассуждения о литературе — такие же непринужденные, как семичасовые дебаты в нормандском Гран-Буртерульде, — Октав думал, что ему следовало бы отучиться в Normal sup[209] вместо поступления в ENA[210] и последующей ликвидации этой школы. Президент выбрал хитрый угол зрения: настаивать на романтизме автора «Покорности», чтобы компенсировать его реакционный характер. Он мог бы опереться и на уэльбековский юмор, чтобы подсластить пилюлю. Правый юмор — не вежливость отчаяния, но оправдание пессимизма. Октав не знал фамилии советника, писавшего речь, его это мало волновало: сатира смягчает отход от нормы, и не в этом романе доказывать обратное. «Вы — усталая госпожа де Сталь…» — шутку оценили все присутствующие, в том числе писатель в депрессии. Как ученик лауреата, Октав радовался возвеличиванию литературного направления, которое Жан-Филипп Домек[211] в статье для «Монда», увидевшей свет в тот же день, окрестил «мрачнизмом». Стремясь дисквалифицировать литературу самого низкого пошиба, Домек дал ей название, как Бернар Франк[212], объединивший в 1952-м несколько фигур в движение под ироничным названием «Гусары», чтобы подвергнуть их остракизму в статье «Ворчуны и гусары» в Les Temps modernes. Мрачные романисты освобождают нас от ига добрых, сладеньких чувств в литературе. Мрачнизм — современный эквивалент декадентства, которое так порицалось в конце XIX века. Забавно представлять себе Гюисманса в Елисейском дворце, который гладит песика президента перед тем, как зайти в ватерклозет. А Октаву, одетому в костюм-тройку, длинноволосому, с седеющей бородой, точно подошла бы поза Сара Пеладана[213].

Президент наконец закончил, и гостям подали на террасе розовое шампанское. Октав воспользовался суетой и ловко, как тореадористый куртизан, протиснулся между Аленом Финкелькраутом и Франсуа Самуэльсоном[214], чтобы приблизиться к главе государства. Паранго хотел подсказать ему идейку, которая могла позволить Макрону спасти Францию и свое лицо. Эмманюэль нуждался в глобальной реформе общества. Такая имелась у каждого президента, и только она, по сути дела, и была тем единственным положительным моментом, который оставался от каждого на улице Фобур Сент-Оноре, 55. Д’Эстен хотел легализовать аборты, Миттеран выступал за отмену смертной казни, Ширак — за упразднение воинского призыва, Саркози обещал изгнать рекламу с общественного телевидения, Олланд был сторонником однополых браков.

— Господин президент, есть одна мера, способная вернуть в казну много денег и смягчить страдания французского народа.

Левая бровь Эмманюэля Макрона вопросительно изогнулась.

— Правда? И что же это за волшебная мера?

— В следующий четверг, когда будете выступать с речью, объявите о легализации марихуаны.

Молодой глава государства дернулся, отодвигаясь от Октава, как будто тот из элитного писателя мгновенно перешел в разряд дредоголового растамана, но все-таки ответил:

— Я не поддерживаю эту идею по двум причинам: во-первых, наркодилеры начнут торговать «твердыми» наркотиками, а во-вторых, марихуана размягчает детские мозги.

— Со всем моим уважением, господин президент, после встречи с «Фейсбуком» дети и так лишились мозгов. С дилерами же справиться просто — пусть откроют магазины. Так поступили американцы, канадцы, израильтяне и голландцы, почему бы нам не последовать их примеру?

Октав проиграл — президент отвернулся, чтобы поговорить с Финкелькраутом об отмене бакалавриата. Паранго «отключили», он стал парией, оставалось покончить с собой в темном кабинете, как сделал Франсуа де Гроссувр[215]. Первая дама государства решила приободрить Октава и повела его в приватное крыло. Больше всего ему запомнился салон, оформленный Пьером Поленом[216] в стиле кают-компании корабля «Энтерпрайз», и туалетная комната, отделанная красным деревом, как дорогая яхта. Брижит Макрон сказала, что президент Трамп не сумел разобраться, как спускается вода в унитазе. Октав не спросил, кто ей об этом рассказал. Марен де Вири[217] расхаживал в Church’s[218] по паркету, спрашивая себя, почему Октава пригласили на этот коктейль. Он напоминал уморительного альбатроса, парящего над вымазавшейся в мазуте чайкой. Октав решил проигнорировать ужин с Мишелем Уэльбеком в Жокей-клубе, храня верность Travellers, где терпимо относятся к разночинцам в стадии клошаризации. В стране, теряющей ориентиры, главное — правильно выбрать лагерь. Кто лучше — обедневшие аристократы с улицы Рабле или безденежные буржуа с Елисейских Полей? Наши несчастья похожи, но это не сотрет многовекового взаимного презрения.

02:00

Теперь вы поняли, отчего я грустнее всех забулдыг? Отчего я легковеснее всех идиотов, но и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом? Венедикт Ерофеев. Москва-Петушки, 1969
1

Охранник преградил мне дорогу к гримеркам. «У нас в Crazy не допускаются контакты танцовщиц с клиентами». Я понял, что Деа ускользнула через тайный выход, которым пользовался Ален Бернарден, сбегая от своих жен. Я подобрал с черной ковровой дорожки мое растоптанное сердце и вышел на авеню Георга V. От «Времен года» доносились звуки финальной схватки. Асфальт был усыпан осколками разбитых витрин, отражавших свет фонарей, как бриллианты из колье, сорванного с шеи балерины. Мне захотелось снова стать призраком. Я питал лютую ненависть к начинающемуся десятилетию. Я сбился с пути. У русских в ходу выражение «топографический кретинизм» — его придумал Венедикт Ерофеев. В книге «Москва-Петушки» герой никак не может выйти к Кремлю и чем больше пьет, тем чаще просыпается на лестничной клетке чужого незнакомого дома. Я такой же: ищу студию France Publique, а оказываюсь на площади Дианы у подножия уродского золоченого факела, окруженного туристами-некрофилами, щелкающими место, где погибла леди Спенсер. Странное это чувство — будто хромаешь на обе ноги. Хочется приземлиться, но страшно не подняться. Торговец песком принес мне свой незаконный товар и пожаловался, что вокруг полно грузовиков с полицейскими, но я его успокоил: «Сегодня вечером у них другие приоритеты — они спасают Французскую Республику». Над площадью витает запах горелой кожи от автомобильных сидений, земля периодически вздрагивает от взрывов, как когда-то во время концерта The Prodigy[219] на строительстве автодороги Дефанс, во время диких рейвов[220] Пэта Кэша.

Он теперь зовется Ури, носит бороду, черную шляпу и изучает Талмуд с Торой в израильской иешиве. Время течет, все поклонники моды и понимающие люди из 1990-х превратились в консерваторов 2020-х. Они те же, но на тридцать лет старше. Три десятилетия, проведенные за критикой общества потребления и халявными пирами, выработали у них аллергию на перемены. Когда тебе двадцать, будущее кажется неведомым завораживающим океаном. В пятьдесят это zadistes в масках, маленькие войны хештегов или стычка за флаконы «Аллюр» от Шанель между французскими рэперами Booba и Kaaris в дьюти-фри аэропорта Орли-Уэст[221]. Все смешалось в доме… Чьем доме? Трудно вообразить что-нибудь более нелепое, чем самый усталый прожигатель жизни в Париже, страдающий гипертонией, диабетом 2-го типа, артрозом фаланг и ворчащий на туалеты-унисекс в «Галери Лафайет». («Неужели мужчины отличаются от женщин только на войне?»)

Мои длинные волосы падают на лоб, борода скрывает выдающийся вперед и загнутый кверху подбородок. Брови у меня кустистые, глаза сидят глубоко и обведены темными кругами, губы слишком тонкие, зубы — дорогие импланты, а уши мохнатые, как у хоббита. По сути дела, я состою из одного только носа. Знакомые, сталкиваясь со мной на Елисейских Полях, первым замечают нос, выступающий из мохнатой головы, насаженной на длинную вялую жердь в дырявой вигони. Перед закрытыми бутиками на авеню Монтень фланируют саудиты в наушниках, их эскорт-девицы в жемчугах торопливо семенят к отелю Plaza Athénée. Мой нос лавирует между вышедшими на работу шлюхами. Актеры, игравшие меня в фильмах, были слишком красивы, а сейчас вокруг одни подонки в масках, разгромленные витрины, бомжи, мусор, обломки и ошметки. Я держусь подальше от авеню Марсо, добираюсь от Crazy Horse до Арки тесными улочками, но иду по прямой — в отличие от всех остальных обитателей ночного города, уткнувшихся в экраны своих iPhone 52.

2

Я забываю лица, но тело помнит места. Знаете, за что я люблю квартал вокруг Елисейских Полей? Все там напыщенно, фальшиво и «блескуче», за что «народ» и хочет здесь все подорвать. В этом периметре всегда располагались ультралиберальные прибежища разврата. Chez Régine, Mathis Bar, Studio А и Roxie Сандры Сислей — на улице де Понтьё, Elysée Matignon и Safari — на авеню Матиньон, Apocalypse — на улице де Колизе, Apoplexy — на Франциска I, 78 и Central, переименованный в Queen — на Елисейских Полях, 102, Keur Samba — на улице Ла Боэси, Raspoutine — на улице Бассано, Piscine — на улице де Тильзит, Niel’s — на авеню Терн, Puzzle — на улице Бальзака, Suite — на авеню Георга V, Man Ray — на улице Марбеф, Titty Twister — на улице де Берри. Сегодня я побываю в Manko и баре «Плазы» на авеню Монтень, на вечеринках на крыше в Fouquet’s Тома де Лавильжегю (сына Филиппа Лавиля)[222], в клубе Baron, теперь Medellin на авеню Марсо, 6, в Le Piaf на улице Жана Мермоза, в баре d’Apicius на улице Артуа и в ночном танцевальном клубе Le Madam на улице Ла Боэси, в Noto — над залом Плейель, в Matignon на авеню Матиньон и в Аrs, отделанном Ленни Кравицем[223], на улице де Пресбур. Адреса остаются прежними, названия залов меняются — в отличие от основного предназначения: любым способом сбежать от одиночества, не удаляясь от площади Звезды. Затеряться в толпе, нырнуть в темноту, прикоснуться к неприкасаемым, достать до дна, блеснуть на несколько минут и самоуничтожиться в баре или клозете. Я иду мимо пустых офисных зданий, и они оживляют воспоминания, бреду по улицам-машинам времени. На костюмированных вечеринках в Caca’s Club отродясь не бывало богатеньких туристов. Почему типы из VIII округа всегда заправляют рубашку в брюки, зачесывают волосы назад и потеют висками? Почему все на Елисейских Полях говорят на английском, русском или арабском, но никогда на французском?

Мы кромсали обивку банкеток в Régine вилками, одевались как Sex Pistols[224], наслаждались музыкой Gogol I-er и la Horde[225]. Мы спускались по лестнице Elysée-Mat в костюмах для подводного плавания, масках, ластах и с трубками во рту. Мы писали в бутылки и водружали их на столы. Мы приводили в бар Puzzle кур, овец, мышей, свиней и даже ландскую корову (единственное, что мне не удалось, это выпросить в цирке Буглионе слона на ночь). Мы «играли» в поло на джипах, а вместо мяча использовали помойный бак. Устраивали соревнования по растительному петанку перед Chez Le doyen: редиска служила стартовым кошонетом — «свинюшкой», головки салата-латука заменяли шары. Большую часть танцполов мы превращали в бассейны, сочиняли гимны и исполняли их на пианино в Safari Club с Жюльеном Баэром[226] и Брюсом Мериттом:



«Ты знаешь — Ответ в Safari
А она похожа на Стефани…»



Что сталось со Стефани, буфетчицей из Safari? Нужно спросить Брюса, жива ли она…

Как все члены Castel, мы заканчивали ночи в объятиях сенегальских красоток из Кёр-Самба-Кана, сиживавших на коленях у Карлоса Дольто[227], Клода Брассёра[228], Пьера Бенишу[229] и Патрика Балкани[230], и танцевали оргазмический танец ндомболо[231]. Мы могли пить водку с рояля Джо Тёрнера[232] в Calvados — в шесть утра, с Дани, сбежавшей из L’Aventure, что на авеню Виктора Гюго. Сегодня все наперсники моей молодости мирно спят в постелях с женами и воспитывают детей, а я упорно шатаюсь по кварталу, прозванному «Золотым треугольником» (позолота и бритые лобки — его единственная отличительная черта). Это один из последних парижских округов, где одинокий мужчина не выглядит подозрительным — если не одет в яркий (желтый!) жилет и не носит на голове мотоциклетный шлем. Парадоксально, но факт: президент Нового Мира географически расположился в сердце Старого Режима.

3

Раньше было не лучше. Было так же, но у меня всегда имелась компания. В самое знаменитое парижское кабаре Raspoutine времен великой и ужасной хозяйки мадам Элен Мартини[233] я приходил с тридцатью приятелями, мы любили это русское заведение в красно-золотых тонах, декорированное Эрте[234], где выступали пьяный метатель ножей, чародей, знавший тысячу фокусов, и колумбийские музыканты, выдававшие себя за цыган. Там всегда находился богатей, готовый сунуть за струны балалайки банковский билет с Блезом Паскалем (500 франков), чтобы еще раз послушать «Очи черные». Мы до упада (в прямом смысле слова!) отплясывали казачок на дорожке в красно-черные квадраты. Мы покидали заведение на рассвете, без сил, но с трофеем — абажуром или хрустальной подвеской с люстры — в бутоньерке. В те времена мне аплодировали, когда я залпом выпивал полный стакан спиртного. Теперь я могу сделать это в восемь глотков — и окружающие сочувственно пожимают плечами. В каком возрасте человек теряет право быть жалким?

Тридцать лет назад у меня был стадный инстинкт. 80-е и 90-е я прожил в «толпе», а потом, однажды утром, мое окружение испарилось. Я погрузился в мертвую тишину и не протестовал — такова жизнь. В детстве днем и ночью рядом с тобой братья и сестры, а когда вы взрослеете, разбегаетесь в разные стороны. Родственников заменяют друзья, и ты совершенно уверен, что они станут твоей новой — настоящей — семьей, но исчезают и они. Человек всю жизнь собирает — подтягивает к себе людей, которые со временем отдаляются и в конце концов покидают его. У каждого своя профессия, жена, дети, дом, развод, рак, все слишком заняты, чтобы среди зимы выпивать с умственно отсталым типом, чья борода седеет на глазах. Через десять лет наступит конец света, никто не может позволить себе терять время. Условием выживания во время апокалипсиса становится изоляция, бурчал я себе под нос, по-клошарски шаркая ногами по улочкам, спиралью закручивающимся вокруг площади Звезды. Направлялся я в сторону Виктории, в ресторан у Арки. Возможно, я сам виноват в потере друзей. Не сумел их удержать, позволил отдалиться, слишком часто отсутствовал — мне нравилось исчезать. Думаешь, что по тебе будут скучать, и неизбежно теряешь людей.

Эта ночь — мой последний бой во имя чести. Что-то стало заедать. Я больше не смеюсь над собой. Я слишком хорошо знаю, что насмехательство — форма бегства. Нет ничего удобнее, чем всегда скрывать то, что у тебя на сердце. Юмор — пассивно-агрессивное поведение. В глубине души сатирики завидуют «желтым жилетам». Они формулируют критику, но ничего не предлагают взамен имеющегося. Это освобождает от чувства неудовлетворенности и никуда не ведет. Голосуешь за Меланшона, потому что знаешь: его никогда не выберут. И он это знает. Удобно, когда можно все время говорить что угодно и тебя не привлекают к ответственности. Таково мое послушание: ворчать по команде и без последствий. Я присягнул безответственности, как только мне исполнилось восемнадцать. Народ этого не понимает, считает карикатуристов претенциозными, но внушающими доверие типами, а на самом деле их неуверенность вопиёт. Я мог бы звать на помощь каждую неделю, все три года, что работал на France Publique — никто не услышал бы. Ни разу. Скажу прямо: новая гражданская война поделила французов на слушателей France Publique и тех, кто нас игнорирует. Аудитория лидера французского эфира чувствует свое превосходство над другими гражданами. Она изъясняется на более элегантном языке, без средиземноморского акцента или парижских интонаций. Губы у всех наших тонкие, стиль речи отточенный до отвращения. Рассуждают они умно, их жизненные ориентиры эрудитские, четыре шага к решению всех проблем. Наши слушатели не подвержены страхам и экзистенциальным тревогам, это миролюбивые и эко-ответственные граждане. Они ненавидят водителей грузовиков и предпочитают иметь статус государственного служащего. Членам «противоположной стороны» кажется, что они живут в какой-то другой Франции. Они бедные, хрупкие и не имеют иного выбора, кроме как потреблять вредительские наставления доктринеров. Платят им смехотворно мало, а, если начинают жаловаться и протестовать, полиция их избивает, лишает зрения, выкручивает руки. Они не понимают лексикона France Publique и никогда не слышали о существовании тоста из авокадо. Они чувствуют себя не приниженными, но исключенными из рядов. Франция утратила свой единый язык. Разобщенность носит тотальный характер.

И все это разыгрывается в Париже, много суббот подряд, в одном и том же шикарном квартале. Дом общественного радио находится в XVI округе, на авеню имени убитого президента[235]. Чтобы отправиться туда через несколько часов, я должен буду спуститься на авеню Клебера, где восставшие жгут «мерседесы» перед отелем Peninsula. Выслушать зубодробительный вопрос, который Натан в семь утра задаст эссеисту: «Проанализируйте, пожалуйста, эту триггерную стратегию[236] и скажите, о чем этот тропизм[237] вопрошает нас и общество?» Язык, которому я выучился в Sciences Po Paris, а Натан в École Normale supérieure, не французский, это азбука Морзе для сартровских подонков. Волапюк[238] для трепа между «знающими». Оскорбление, брошенное в лицо народу. Всякий раз, когда высший руководитель государства использует в речи англицизм или «адресует» проблему вместо того, чтобы предложить решение, он оправдывает революцию. Новые Отверженные предпочитают русское «заговорщическое» телевидение французскому этатистскому радио. Когда (и если) президенту вздумается устроить «Великие дебаты», никто не заметит двусмысленности названия, хотя выпускник Национальной школы администрации будет «выступать», а граждане — отбиваться.

4

Требование момента: «никогда не относиться к себе серьезно». Но в каком мире мы окажемся, если все возьмут этот принцип на вооружение? Пора сделать признание: для меня маскарад начался с созданием в 1984 году Caca’s Club.

Обычно у клуба есть точное предназначение: играть в гольф или в теннис, размышлять о будущем Франции, ужинать с деловыми людьми, собирать на концерт любителей джаза… У моего клуба плана не было — разве что уничтожить все модные ночные клубы и накрыть город Париж горой экскрементов. Если не считать собрания дадаистов в «Кабаре Вольтер» (Цюрих), есть мало клубов, смысл существования которых так горделиво лишен смысла. Интерес пишущей и аудиовизуальной прессы к Caca’s Club усиливал абсурдность моего положения. Чем глупее я высказывался на публике, тем легче смешная сторона превращалась в художественный перформанс. Если в двадцать лет вашим главным достижением стало употребление бокала шампанского через ухо в ресторане Bains de minuit, значит, с этим низким миром что-то точно не в порядке. Мы хвастались своим абсурдизмом, и общество нас в этом поддерживало. Кроме нигилизма, мне нечего было продавать. Никто из «активистов» Caca’s не заработал ни сантима благодаря этой организации. Вход был бесплатным, деньги за еду и напитки шли в кассы заведений, которые пускали к себе мою банду гадких мальчишек: никогда ни одна праздничная ассоциация не была такой незаинтересованной и альтруистичной. Я этим гордился: все, кто управлял Caca’s, теряли прибыль, клуб жил в постоянном дефиците — как Франция.

Годы спустя после кончины Caca’s Club я прочел роман Тома Вулфа «Я — Шарлотта Симмонс» и понял, что пережил. Книга повествует о порочной жизни студентов высших американских школ. Шарлотта Симмонс — милейшая инженюшка, синий чулок, девственница, поступает в Дюпон, университет, входящий в Лигу плюща[239], где ее ждет встреча с сексуальной одержимостью и алкоголизмом орды прыщавых юнцов. Никто не читает конспектов, все парни и девушки думают лишь о спиртном и костюмированных праздниках. А между тем все давно вышли из возраста несмышленышей, происходят из лучших семейств страны, все талантливы, короче, они — элита нации. К чему же стремится золотая молодежь? Упиться вусмерть и перетрахать все что движется. Вулф хотел разоблачить декадентское поведение избранной американской молодежи, описывая будущие CEO’s крупных предприятий в образе несносных гуляк в период жизни между окончанием лицея и первой производственной практикой у Lehman Brothers[240]. Сегодня, рассматривая фотографии Caca’s, я вижу мой клуб как своего рода загул в жизни почти всех его членов. Это был ритуал приобщения. Прежде чем стать генеральными директорами, банкирами, дорогими адвокатами, рекламщиками или министрами, следовало пройти через запои и чужие постели, чтобы потом вернуться в строй, жениться на «девушке из хорошей семьи», нажить состояние и обзавестись наследниками. Система «единокровного рекрутирования» в высшие школы безусловно имела вредительский побочный эффект. Кошмарное натаскивание в Высшей коммерческой школе, Сьянс По, на математических факультетах превращало французскую элиту в стадо роботов, которым требовалось взорвать предохранитель, чтобы вновь обрести человеческий облик. Caca’s Club был для французской буржуазии тем же, чем Дюпон стал для Шарлотты Симмонс: оргией, канализировавшей и закреплявшей безумие привилегированных кругов. В широком смысле Caca’s Club, каким его изображали юмористы, был рассадником распутства. Высшее парижское общество терпело его ради поддержания порядка в существующей системе. Из отпущенных человеку восьмидесяти лет (плюс-минус, как повезет) жизни капитализм позволяет будущим руководителям потратить с десяток на попойки между сдачей бакалавриатских экзаменов и допуском к рычагам управления. Потому-то большинство членов Caca’s Club искренне заявляют, что ничего не помнят, когда их о чем-нибудь спрашивают. И дело не в стыде и не в чувстве вины: амнезия — часть кодекса чести, совсем как на Венецианском карнавале: допустимы любые излишества, если маски не сброшены.

Я — выходец из буржуазной среды, сын 68-го года, я искренне верил, что ирония — форма бунта. Чтобы во всем разобраться, нужно понять, каково было жить двадцатилетним в 80-е годы. Моим родителям довелось в детстве узнать войну, потом «Славное тридцатилетие»[241], перестройку и американизацию Франции. После провалившихся утопий 70-х (бараны в Ларзаке, диски Grateful Dead[242], свободная любовь с неизбежными последствиями, ставший банальным развод) 80-е узнали рекламный бум, панк и синтетический стиль поп, ska[243] и маркетинг. Это было самое циничное и тем не менее самое фривольное десятилетие — наряду с годами между двумя войнами. Диско, new wave[244], кокаин и вторая половина 80-х стали последним «вздрогом» свободы: пение цикад перед муравьиной жизнью. Мне было двадцать, когда свершилось пришествие индустрии роскоши в качестве единственного горизонта Франции.

Потребительство стало тотальным, улыбка — обязательной: бред 1980-х. Считалось нудным говорить о политике, за это могли и на смех поднять. Радиостанции получили настоящую свободу и полностью «отвязались» в FM-диапазоне: я слушал доходящие до абсурда глупости, скатологические шутки, снобские обозрения и танцевальную музыку на Carbone 14, Radio Nova, Kiss FM, Radio Tour Eiffel… Caca’s Club родился в том же году, что и канал TF+. 1980-е с журналами Globe, Actuel, City, Façade, Égoïste, с барами улицы Кенканпуа, клубом les Bains-Douches, с Годе[245] и Мондино[246], Монтаной[247], Мюглером[248] и Готье[249], с голубыми коктейлями в бокалах в форме буквы V, олицетворяли собой французскую тусовку. На танцполах собиралось столько народа, что танцевать можно было только на месте, сдвинув ноги и размахивая руками над головой. Строчка из первого французского рэпа выразила идею той эпохи: «Каждый делает-делает-делает, что ему нравится-нравится-нравится». Сочинили это произведение музыканты Chagrin d’amour[250], а пелось в нем о кокаиновой ночи, которая заканчивается в номере отеля с проституткой: «Гибель близко, а нам плевать».

Праздник да и только! Я искренне верил, что он никогда не кончится.

5

В начале 1990-х, когда на смену new wave пришел стиль техно, что-то стало меняться. Я постарел после того, как Yazoo[251] и Orchestral Manoeuvres in the Dark[252] сдались под натиском Stardust[253] и Daft Punk[254]. Музыка была почти та же… вот только… поколение другое. (Если кто-нибудь может объяснить разницу между Deutsch-Amerikanische Freundschaft[255] и Gesaffelstein[256], пусть немедленно встанет или заткнется навек!) Или это была новая болезнь, вынуждавшая напяливать на член резиновый «носок», чтобы по-дружески перепихнуться? Изобретение сотового телефона изменило и способ праздновать. Как оторваться на все сто, если невеста может в любой момент призвать тебя к порядку: «Где ты? Что делаешь?» С появлением сотового и Интернета любому полуночнику вечно кажется, что где-то там есть вечеринка поинтереснее. Что если их и правда кто-то устраивал? Я олицетворял нечто замшелое, прогнившее, минувшее, мне выказывали невыносимую снисходительность и… слегка презирали. Пришлось признать очевидное: с середины 1990-х Caca’s Club вышел в тираж. Ночная жизнь для меня закончилась, оставалось одно — использовать образ декадента. Близ Парижа спонтанно возникали демократические «рейвы» — на парковках, пустырях, у карьеров. Молодежь подсела на новую манеру праздновать в толпе незнакомцев, а потом появилось экстази… Эта пилюля открывала новые горизонты, приняв ее, хотелось отправиться не в закрытый клуб, а в химический осмос, вместе с тысячами потных человеческих особей.

Я не горжусь тем, что оказался неспособен разрушить даже малюсенькую суперструктуру, но меня по-прежнему восхищает невероятная легкость, с которой мои ровесники встроились в самое индивидуалистичное общество всех времен, сменив мостовые 68-го на пригоршни конфетти. Я принадлежу к последнему поколению, довольно легко нашедшему работу. Наверное, поэтому оно то и дело оскорбляет своих нанимателей. Революция — настоящая, та, которую мы не сделали, наступила. Придется склонить голову перед народным судом и кончить свои дни на гильотине. Мы в ту пору не знали, что насмешка над собой есть форма смирения. Вспоминаю одну из моих вечеринок, на которую все оделись пиратами, и надеюсь, что остался мятежным моряком. От Caca’s я унаследовал одно: после определенного часа ничто не может меня шокировать. Я все видел, все знал, но буду до конца дней искать МИГ (Максимизацию Интергалактической Глупости). Некоторые члены клуба предпочитали экономисту Алену Минку писателя Джерома Д. Сэлинджера — они стали романистами или покончили с собой. Другие отвалили в налоговую иммиграцию в Лондон, Сингапур, Женеву, Гонконг или Брюссель и ведут вперед корабль западного капитализма, храня в тайниках души рефлекс выживания и существуя по принципу: пока на льду лежит хоть одна бутылка шампанского, не стоит ничего принимать всерьез. Я вовсе не хочу противопоставлять одних другим, каждый выкарабкивался, как умел, всех отягощал груз «блескучего» наследства. Сегодня мне известно, что такое потерянный рай: жить мимоходом в безответственном мире, где позволено быть молодым, глупым, уродливым и пьяным. Я всю жизнь верил в праздничное решение всех вопросов, был уверен, что похмелье сохраняет нам молодость и мне никогда не исполнится пятьдесят. Исполнилось… И вот я плачу налоги и чертыхаюсь, как все вокруг, но, предаваясь воспоминаниям, улыбаюсь и с высокомерной дерзостью выпячиваю подбородок, потому что никогда не забуду богатство, которое ни непокоренная Франция, ни Национальное собрание не смогут у меня отобрать. Если через несколько лет внуки спросят, чем был Caca’s Club, я отвечу со слезами на глазах: моим достоинством.

03:00

Чтобы существовало искусство, чтобы существовало любое эстетическое деяние и созерцание, необходима одна физиологическая предпосылка — опьяненность. Ницше. Сумерки идолов, или Как философствуют молотом, 1888
1

В определенном возрасте приходится отказываться от бесплатной любви. Завоевание женщины требует массы физических усилий. «Инъекций» энного количества порций водки-карамель, несчетных дорожек порошка, нескольких часов сна, безумного секса без презерватива и эякуляции, регулярного приема сиалиса… Слишком велик риск получить инфаркт. Я долго предпочитал эскортные конкурсы в клубах VIII округа. Выигрывал тот, у кого за столиком в Raspoutine, Noto, Victoria или Matignon оказывалось больше секс-бомб. Это было забавно, стоило дорого и избавляло от угрозы, что тебя отошьют. Огромное облегчение знать, что можешь переспать хоть со всеми молдаванками, которых прилакомил, и ни тебе страха, ни унижения. Выигрываешь, если перевалил за дюжину шлюх. В L’Arc девушки не платят за спиртное и всегда напиваются хуже мужиков. До чего же глупы пяти десятилетние, которым неловко водить по клубам двадцатилетних девчонок! Я не в таком роде! Я боюсь возвращаться домой в одиночестве и опасаюсь перетрудить правую руку…

Определение капитализма: ты выиграл, если друзьям хуже, чем тебе. Сейчас я сижу в Victoria с Милицей, она из Санкт-Петербурга, считает меня «недоделанным Раскольниковым». Мы разговариваем, но смотрим не друг на друга, а на объятую туманом Триумфальную арку.

— Трамп — секси, — объявляет Милица.

— What?![257] Этот жирный боров?

— Да, секси. Он меня возбуждает, я часто думаю о нем, когда мастурбирую.

— Толстяк в блондинистом парике с багровой рожей?

— Я люблю кончать, воображая, как жена писает на него. А иногда представляю групповуху с Иванкой, Меланией и Джаредом Кушнером[258].

— Обама был намного красивее.

— Этот худющий негр со своей миленькой женушкой? Ф-фу! Трамп и его семейство намного богаче, а похожи они на чешских порнозвезд. Ты знаешь, что Ивана, мамаша Иванки, чешка? Вся родня Трампа укладывает волосы, они богатеи, от них должно пахнуть «Армани», а главное — они больные на всю голову…

— Мой приятель Але де Бассвиль сфотографировал Меланию голой, со шведской манекенщицей, так что она точно женщина. Забавно, что свободным миром правит накачанная ботоксом словенка.

— Oh ту God![259] Я мечтаю, чтобы она написала мне в рот.

Достоинствами Милицы были ее фотогеничность в «Инстаграме» и пунктуальность — она являлась на свидание точно в назначенное время, даже получив сообщение в последний момент! — а еще ее ноги. Два стройных стебля высотой метр пятьдесят шесть каждый (я сам измерял рулеткой!). Вы спросите, что я делал с такой вешалкой? Отвечу: слушал. Мы с этой девушкой интеллектуально влияли друг на друга. Я знал, что Милица — законченная наркоманка, что она говорит обо мне гадости своим подружкам-бисексуалкам (они прозвали меня Мистер Бин, потому что я всегда был под кайфом и то и дело натыкался на мебель), но не это возбуждало сильнее всего. Основополагающей была ее нелюбовь: она меня никогда не любила… и не полюбит. А еще Милица была чертовски забавная! Я ни разу не признался, что иногда, занимаясь любовью, закрываю глаза и вспоминаю ее фотографию с обложки мартовского номера Numéro, это доводит меня до оргазма. Контрастный черно-белый снимок сделан под душем, Милица стоит, выгнув спину, прядь длинных черных волос прилипла к груди, между сосками, кожа покрыта мурашками. Сходство Милицы с ведьмой, ее злая красота возбудили бы и мертвеца…

Мы сидим на балконе с лиловыми стенами, нависающем над площадью Звезды, и я пытаюсь напоить мою русскую. Мы все время целуемся, но наши пьяные липкие губы и сухие языки соприкасаются без малейшего вожделения. Если нет слюны, не будет и смазки. Кокс провоцирует желание, но мешает заниматься любовью, неудивительно, что этот порошок ошизофренивает элиту. Милица заявляет о желании покончить с собой из-за того, что пропала текила Parton. Машины кружат вокруг Триумфальной арки, изуродованной внутри, как планета, которую затягивает в черную дыру. Я нанюхался до насморка, соплю и чихаю. На фоне неба летают полицейские вертолеты, отслеживая, как горят БМВ на авеню Фоша. Кажется, спуск по лестнице из туалета занял две недели.

Я не могу вымолвить ни слова и пишу на купоне голубой карточки:

— Елисейские Поля в любом случае заслуживают сожжения с момента закрытия Queen. Ты похожа на Фэй Данауэй в «Трех днях Кондора», в сцене, где Роберт Редфорд запирает ее в ванной, приковав к батарее.

Она называет меня «чел». Миллениалы, даже русские, используют этот термин, который дисквалифицирует практически все. Англичане говорят «чудак», французы используют слова «сумасшедший», «больной», «сложный», «тревожный», «мучительный», «томительный», «дурак», «псих», «развратник», «одержимый», «оригинал», «другой», «свободный», «человечный».

Сейчас почти три утра, и на плазме, висящей на здании BFMTV[260], крутят сцены гражданской войны на Елисейских Полях. Я вдруг замечаю, что горит Fouquet’sl Неизвестно, кто его поджег, полиция или восставшие. Эти кадры обойдут весь мир. Вот он, сюжет моего завтрашнего утреннего обозрения. Я опишу пожар в баре, где находился пять часов назад. Мне бы следовало радоваться — бунтовщики сожгли новый декор Гарсии, — но я слишком сильно потрясен, узнаю лица друзей, официантов, барменов, персонал спрятался на кухне, людей эвакуируют через задний выход, разгромлена вся обстановка, стекла вылетели. Господь милосердный, в какую же ярость нужно впасть, чтобы обрушить гнев на буфет Рэмю и Колетт (в 1931-м она жила напротив, на седьмом этаже отеля Claridge). Я улыбаюсь, глядя, как трое мятежников распивают бутылку виски Chivas на Елисейских Полях, среди горящих палисадов, между двумя атаками спецназа CRS[261]. Приручив огонь, человечество научилось одному: жечь все, на что натыкается: дерево, уголь, газ, кафе, небоскребы, зверей и людей. Как же климату не потеплеть!

Начавшийся дождь помогает пожарным гасить огонь.

2

— Милица, а тебе не в лом общаться с бывшей знаменитостью?

— Ты не бывший, ты — хештег!

Она набирает #octavparango и показывает мне тысячи запросов. Не вся надежда потеряна.

— Аз есмь хештег — следовательно, я существую. Лижу ее шею, пахнущую гренадином.

— Ух ты, какая сладкая кожа! У меня может скакнуть сахар! Я диабетик, 2-й тип, и, если укушу твое великолепное ушко, рискую утратить чувствительность ног, а если поцелую твои фруктовые губы, ослепну.

Тридцать лет я идиотничал, призывая к революции, и вот она происходит рядом с Fouquet’s, в пятистах метрах от Елисейского дворца, а я трясусь от страха, жмусь в темный угол и чувствую себя жалким. Я понимаю, что всегда, с самого рождения, находился в противоположном лагере. Мои бесконечные попытки убежать от социального детерминизма были жалкими потугами сойти за классного парня. Увы, я всего лишь салонный коммунар, и эта правда жизни мне отвратительна. Революция случилась слишком поздно и оказалась грязной, беспорядочной, одномоментной и дезорганизованной. Я ничего не понимаю в импровизированных баррикадах, возводимых вокруг площади Звезды, с вершины моего медиаолимпа я не заметил, как зарождается ярость низов. Можете себе представить еженедельную революцию? В этом есть нечто от «Лихорадки субботнего вечера»[262]: рано утром в субботу преступники являются в столицу и громят магазины с товарами, которые не могут купить. В отличие от танцовщиц Crazy Horse я не желаю перемен — и никогда не желал, ибо мне есть что терять, и немало. Я боязлив и привержен моим последним привилегиям, ни за что на свете не откажусь от ложи на «Ролан-Гаррос» или розовой карточки в желтый горошек, позволяющей не стоять в очереди на вход в Дворец фестивалей и конгрессов[263]. Я прекрасно вижу, что корабль дал течь, но не вычерпываю воду и не бросаю спасательные круги утопающим, а расталкиваю женщин и детей, чтобы прожить несколько лишних лет в буржуазном комфорте. Я люблю шляться по VIII округу (ночью это квартал пустых офисов), не ожидая, что встречу здесь столько восставших в масках. Раньше демонстранты шли от площади Республики к площади Нации и не трогали шалала[264] вроде меня. Бунтовщики с Елисейских Полей поняли: бессмысленно устраивать беспорядки в бедных кварталах. Два постера в витрине бутика мужских рубашек Figaret Paris с моим огромным черно-белым лицом облили бензином и подожгли, правая щека уже сгорела. Безголовый манекен, украденный из бутика по соседству, расположили напротив моего изображения, он стоит, подняв большой палец, и я спрашиваю себя, что это за месседж.

Я много лет пытался привлечь внимание к страданиям всех, кто родился в Нёйи, но не преуспел.

Еще одно обозрение можно выбросить в помойку. Я никогда не смогу выдать в эфир настолько правдивые слова. Мы с Милицей отправляемся в мужской сортир — она обожает писать стоя, а парни, разинув рот, смотрят, как красотка на 12-сантиметровых шпильках снимает трусики и пускает абсолютно прямую струю в фаянсовую чашу! Симона де Бовуар, возродившаяся в образе Pussy Riot[265]. Я вычерчиваю моей именной карточкой Club Albane белые дорожки на черном мраморе, нюхаю, а когда выхожу, Милица смеется надо мной: без очков старикан даже угоститься не сумеет!

— Ты разве не слышал, что теперь совсем не модно в пятьдесят лет увлекаться порошком?

— А ты разве не знаешь, что я и мой полтинник в гробу тебя видали?

Алые губы, белоснежная кожа и коварная трезвость взглядов: эта девушка опасна для общества. Я вдыхаю еще одну дорожку прямо с руки — и вдруг прозреваю: им нужен я! «Непокорные» проследили за мной. Подстроили забастовку в Crazy Horse, подожгли Fouquet’s, потом ресторан на авеню Гранд Арме. Они предают огню все места, где я появляюсь. Гонятся за мной. Это точно. Мне хочется снова и снова кричать: «Я — цель! Я — цель! Я — цель!»

— «Жилеты» меня ищут.

— Конечно, Октав.

По ту сторону витрины похожие на ос черно-желтые черноблочники швыряют бутылки в щиты спецназовцев, забаррикадировавшись за вырванными с корнем деревьями и металлическими барьерами. Под этим прикрытием городские герильерос снимают маски и шлемы, надевают цивильную одежду и через пять секунд растекаются в разные стороны, причем идут медленно, чтобы не выделяться. На некоторых хиппи были маски «V — значит Вендетта»[266], но мне виделся «Крик» Мунка на маске клоуна на роликах. Во Франции непросто раздражаться на зачинщиков. 14 июля, национальный праздник — годовщина демонстрации, запрещенной полицией, так что восстания в нашей стране священны. Революция стала частью нашей ДНК, наша Республика родилась из жестоких беспорядков, разрушивших Бастилию и гильотинировавших короля с королевой. Я восхищался проломленными черепами, сломанными надбровными дугами, дерзостью молодых, не сдающихся под ударами дубинкой по разным частям тела.

Наша нация родилась из бунта.

Милица тревожится о моем повышенном давлении и советует попробовать кетамин.

— В сочетании с коксом это называется СК. Calvin Klein. Ты слишком напряжен, нужно расслабиться.

— Спасибо за назначение, госпожа доктор.

Она засовывает указательный палец мне в ноздрю, и я вдыхаю щепотку порошка с ее бирюзового ногтя (он сочетается по цвету с языком, ведь она пьет Get 27).

— Вот что меня раздражает в вашем поколении — отсутствие спонтанности.

3

Я был неплохим, но не лучшим обозревателем. Пальмой первенства владел Педро Мика. Осознав это, я быстренько постарался выдать свою посредственность за лень. Предпочитал, чтобы слушатели говорили не «Он полный ноль», а «Он ни хрена не делает». Досадно, что повторяли они скорее всего и то и другое. Я почти сразу стал заложником образа лоботряса, не желающего напрягаться, чтобы написать что-нибудь стоящее и оригинальное. В конце концов я был писателем банды, мне не требовалось ничего доказывать, да никто об этом и не просил. Меня уважали, обхаживали и мгновенно стали относиться как к «забытой вещи», сумасброду «вне игры» профессиональных комиков общественной службы. Я один из всех обозревателей «Утра» не ездил в турне one-man-show по всей Франции. Другие делали это, чтобы повысить заполняемость залов. Я паясничал исключительно из-за мании величия, желая вернуть незабываемые ощущения эпохи Caca’s Club. От меня ничего не ждали — вот я ничего и не делал. У меня слишком спокойная жизнь, и по ночам я пытаюсь расшатать зону комфорта с помощью спиртного, наркоты и… обозрений в прямом эфире. Мне всегда нравилось стоять на краю катастрофы, бездны, чувствовать страх, видеть панику в глазах Лоры, ликование на лице Антонена, чувствовать подавленность Натана. В детстве школьная учительница писала на моих сочинениях: «Может лучше». Не знаю, почему окружающие всю жизнь ждали от меня большего. Что, если они ошибались? Что, если я просто не мог прыгнуть выше? Будет ли так уж непростительно заявить, как говорят участники «Цифр и букв»[267], когда не удалось получить желаемый результат: «Лучше, чем ничего». Моя публичная жизнь — отчаянная попытка выдать себя за декадента, тогда как я всего лишь комильфотник с оттопыренным мизинчиком. Я — ипохондрик, но тщусь изображать пьяницу и наркота. Откуда во мне эта тяга к грязи? От Сержа Генсбура[268]. От Чарльза Буковски[269].

От Антуана Блондена[270] и Алена Пакадиса[271]. От Поля Верлена и Альфреда де Мюссе. От антигероев Уайльда и Гюисманса — Дориана Грея и герцога Жана дез Эссента. И — конечно же! — от Caca’s Club.

Сегодня таких вечеринок, как когда-то, не организуешь. Помню Чернобыльский бал 1986 года, сразу после катастрофы с реактором: двести приглашенных явились в костюмах химзащиты или латексных комбинезонах. У меня было три руки, полноса, причем окровавленного, лысый череп и прыщи на лбу и щеках (киношники, специалисты по гриму, отлично поработали). Сегодня вечером «желтые жилеты» устроят такую же вечеринку внутри Арки, где поприсутствуют двести сыновей и дочерей «из хороших семей» с повязками на глазу, как у Жерома Родригеса[272]. Подавать будут «коктейль Молотова», а в качестве обслуги пригласят (ха-ха!) спецназовцев в противогазах с дымовыми гранатами для танцпола. Нас, само собой, линчуют. Мою голову выставят на аукцион на «Фейсбуке» и «Твиттере». Ноги этого юмора растут из пародий Jalons[273], духа Hara-Kiri и творчества профессора Шорона[274], с которым я познакомился в клубе Castel, а также бреда des Nuis[275] на TF+ в эпоху после холодной войны.

Падение в 1989 году Берлинской стены повлекло за собой освобождение мирным путем. Тридцать лет мы празднуем не-войну между США и СССР. Коммунизм побежден капитализмом, цинизм взял верх над надеждой. Моя тяга к насмешкам проистекает из школярства, которое само по себе есть не что иное, как студенческая фаза безобидного бунта против моей социальной привилегированной среды. Она, эта фаза, должна была продлиться несколько лет, самое большее — десять. Непохожесть, к которой я стремился, заключалась в том, чтобы до скончания века оставаться смешным.

Caca’s родился в 1984-м. Жили-были пятеро двадцатилетних парней, скучавших в смокингах на танцевальных вечерах для молодежи в Argentré, Turckheim-Girod, de l’Ain, Schlumberger, O’Neil, Amie, Bremond d’Ars. Каждую субботу, вечером, мы получали приглашения на английском на чопорные праздники в Cercle Interallié[276], Jockey Club[277], Cercle Militaire[278] на площади Сент-Огюстен, Polo de Bagatelle[279], Tire aux pigeons[280], Pré Catelan[281] или в клубный дом France-Amériques. Квинтет напивался, но обходился без наркотиков. На следующий после мероприятий день, в воскресенье вечером, мы собирались в пиццериях квартала Сен-Жермен-де-Пре и вели себя так буйно, что рестораторы через раз выталкивали нас взашей, используя грубую силу, и даже не заставляли платить за съеденное. Однажды вечером Шарль де Ливоньер дал имя нашему сообществу. Изгнанный из зала официантом, неумело имитировавшим итальянский акцент, он потребовал: «Повежливей, дружок, все мы — члены Caca’s Clubl» Притяжательный английский апостроф пародировал названия самых известных в мире клубов и ресторанов — Annabel’s[282], Régine’s[283], Maxim’s[284], le Griffin’s — и все остальные места интернационального снобизма.

К эмблеме современного шика Шарль приклеил детский скатологический термин, и его находка оказалась опасно эффективной. Le Caca’s Club: название очень нам подходило — мы все время говорили о какашках, письках, блевотине, половых органах, спиртном и травке, оставаясь отпрысками родителей из круга САС40[285]. Признаюсь: сегодня, переступив порог пятидесятилетия, я быстро начинаю скучать, если люди вокруг не говорят на эти темы. Школярские шутки в стиле скато-, порно- и трэш- смешат меня, как ребенка. Я люблю Рабле и фильмы Джадда Апатоу, а еще «Мальчишник в Вегасе» Тодда Филлипса и комедию иранца Нима Нуризаде «Проект X». Я безнадежно ребячлив, иначе не скажешь. Итак, нам оставалось найти значение акронима, мы посовещались и остановились на «Клубе Аморальных (что было и остается правдой), но Классных Атморозков» (насмешка над собой уравновешивалась желанием нравиться — мы уже тогда «продавались»). Пять задержавшихся в развитии подростков, до невозможности вульгарных, выходивших в свет только по субботам, считая, что этого явно недостаточно для их психического здоровья, и притворявшихся грубыми, чтобы заочно извиниться перед всеми, кому не повезло родиться с пачкой бабла во рту — вот чем в самом начале был Caca’s.

4

Вот уже тридцать лет пресса бог знает что болтает о нашей преступной ассоциации: ее называют сектой, ложей Propaganda Due[286] — Р2, могущественным заговором, дикой формой масонства. Я счастлив, что могу наконец восстановить истину. Мы — банда кретинов. Основателями клуба были Стефан Хаскелл, Шарль де Ливоньер, Эдуар Люссан, Гийом Рапно и ваш покорный слуга. Стефан был самым красивым, Шарль — самым забавным, Эдуар отличался самым буйным воображением, Гийом — совершеннейшим безумием, а я… думаю, я хотел, чтобы обо мне говорили больше, чем о других. Почему? Темна вода во облацех… Полное собрание моих сочинений до сих пор не дало ответа на вопрос. Наше объединение, может, и выглядело противоречивым, но мы держались вместе. Стефан, плейбой банды, меланхоличный красавец, происходил из семьи Галлимар, свою «вековечную» тоску он маскировал улыбкой в тридцать два зуба. Шарль, самый низенький из всех, напоминал шумного ребенка и все время говорил и делал глупости. Он, кстати, не изменился, так и остался ужасным фантазером. Эдуар прикидывался неразговорчивым — и то и дело отпускал саркастичные замечания, рисовал батальные сцены, знал наизусть все фильмы ужасов и очень мило разбивал сердца девиц-мазохисток, которые влюблялись в него пачками. А Гийом… ну что Гийом… В нем жил бунтарь. С шестнадцати лет он посещал ночной клуб Apocalypse, куда мы не заглядывали, и водился со всякими подонками, людьми из шоу-бизнеса и девицами мадам Клод[287]. Я же, парень с длинным подбородком, в очках и с тощим телом, сразу сообразил: присоединюсь к ребятам — все девушки будут мои. Почему нам было так хорошо вместе? Этого мы никогда не узнаем. Никто никогда ничего не анализировал и не рассчитывал, но мы все время смеялись. Сейчас мне кажется, что все 80–90-е прошли под знаком веселья. Учеба, будущее, Франция, любовь и даже секс были на втором плане, по меткому замечанию Бруно де Стабенрата[288], плелись в хвосте кавалькады. В тот день, когда некоторые задумались — и что, черт возьми, мы делаем на этом корыте?! — кораблекрушение уже произошло. Десять лет инфантильной горячки не пошли на пользу ни здоровью, ни внешнему виду. Восемьдесят костюмированных балов в самых немыслимых, сногсшибательных местах. Вечеринки на актуальные темы, идеи, пародирующие любимые фильмы или диски, насмешки, подтрунивание, парижские скандалы и дебильные провокации. Глупости приветствовались — мы гордились собой, когда удавалось выкинуть особенно идиотский фортель. В мае 2014-го, когда создатели фильма «Дикая банда»[289] устроили в Каннах вечеринку DSK[290] по случаю запуска нового фильма Абеля Феррары[291], мужчины пришли в пеньюарах, женщины оделись горничными, бал правили дурной вкус, вульгарность и кретинизм. Я сразу подумал: «Воистину какасьенская идея!»



Сегодня, по прошествии трех десятилетий, я понимаю всю абсурдность нашего поведения: взбунтовавшись против одной золотой клетки, мы не придумали ничего лучше создания… суперэлитного клуба. Двести человек сбились в кучу, чтобы устраивать разъездные праздники, и… стали параллельной общностью, этаким братством, живущим по принципам снобских студенческих сообществ Гарварда, Принстона и Йеля. Гора родила мышь… Мы замахивались на революцию, а кончилось все элитистскими вечеринками спесивых плутократов.

После Sciences Po путь лежал в Национальную школу администрации или в CACA’S. Нужно было определяться, и ностальгия не извиняла нашей политической неангажированности. Наше бессилие — мы называли его светским анархизмом — проистекало, скорее всего, из разочарований эпохи, идеологи которой потерпели неудачу. Caca’s Club ничем не способствовал падению Берлинской стены, разве что дурацкой надписью, сделанной в 1989-м. Оправдание нашлось мгновенно — как пела Милен Фармер[292]: «Все вокруг хаос, веемой идеалы — пустые слова». Мы намеревались победить хаос водкой, и то, что некоторые называли «Трауром по утопиям», обернулось для нас долгим, мучительным и нескончаемым похмельем. Как же мы пили! Никогда потом я не нагружался так, как в те времена. Все мои дружки были натуральными пьяницами, почти алкашами. Я не преувеличиваю: каждый день кто-то впадал в этиловую кому, девушки спали в канавах, парни грязно ругались, брань переходила в потасовку. 25 января 1987 года я провел в «Батаклане» чемпионат мира по бостелле[293]. Хорошо, что любители наркоты в нашей банде оставались в меньшинстве (благословенные времена!), иначе все мы отправились бы на небеса в тот год, когда Чекпойнт Чарли[294] в Берлине превратили в туристический аттракцион.

Девиз мы взяли у Стендаля: «РПНВ. Решительно Плевать На Все». Смеяться над Вселенной, безостановочно праздновать, не переставая иронизировать — по поводу любых тем, — доходя до скандала, не боясь, что привлекут к ответственности. Мы считали свои смешки и насмешки невинными, что, возможно, было глупо и уж точно легкомысленно, пустозвонно и фривольно. То, что несколько лет назад казалось таким значимым (общественная справедливость, всеобщее счастье, мир во всем мире, распределение богатств «по совести»), стало официально невозможным. Почти все политики и интеллектуалы (особенно левые) смирились, а к вышеперечисленным бедам добавились загрязнение окружающей среды и глобальное потепление, которые рано или поздно (скорее рано) должны разрушить нашу жизнь. Экологи начали долгую работу по подрыву моральных устоев французских граждан. Наш светский анархизм был модным маскарадом, переодеванием, призванным скрыть печальную истину: еще до рождения мы были «правыми». За нас выбрали среду обитания, родителей, адреса, манеру одеваться. Никто не поинтересовался нашим мнением, любой грядущий бунт грозил стать выспренним театральным действом. Я, как полный кретин, верил, что «плевать на все» — верх анархизма, не зная, что пофигизм всегда был признанием в немощи. Сегодняшнее разочарованное поколение знает, что шутить над всем и вся неконструктивно, и на их руках, хвала Всевышнему, нет ни капли чужой крови (в отличие от предыдущих). ВСЕХ предыдущих, во всяком случае, в моей стране. А мы танцевали рок под Enola Gay \\ забыв, что так назывался американский бомбардировщик, стерший с лица земли Хиросиму…

5

Праздники, они больше, чем праздники. Время облагораживает воспоминания. Казавшиеся неинтересными три десятилетия назад светские обозрения сегодня выглядят фееричными. Альбомы с фотографиями превращаются в каталоги призраков. Снимок, сделанный на забытом балу, возвращает молодость. Любая хозяйка дома скажет вам: лучший момент при организации вечеринки наступает, когда перестаешь что-либо контролировать. Если праздник в Caca’s Club имел успех, это значило, что я ничем не управляю и никто ничего не вспомнит. Слава искусству фотографии, что бы мы без него делали! Вершиной нашего успеха стал бал «Барри Линдон»[295] в Le Palace. Что было до? Репетиции, бестолковые студенческие сходки, забавные попойки. А после? Странно, но все, случившееся позже, не шло ни в какое сравнение с Линдоновским балом. Ночь, когда Клод Орансан и Жиль Руаньян помогли нам получить большой зал Le Palace для организации ужина в костюмах XVIII века, стала апофеозом нашей деятельности. Все вело к этим парикам, пудреным лицам, декольтированным платьям и неистовым менуэтам. Оркестр камерной музыки играл Баха, Куперена, Рамо и Моцарта — музыканты позорно бежали, когда публика принялась бомбардировать их едой. Думаю, фильм Кубрика буквально изобразил нашу тогдашнюю жизнь: Редмонд Барри, жалкий мошенник, пытается протыриться в аристократическую среду, бедный крестьянский сын упорно карабкается наверх. В будущем нас ждала его судьба: сначала успех, за ним падение. В том сезоне Карл Лагерфельд создал «вольнодумную» коллекцию. Наплевав на правила противопожарной безопасности, мы зажгли сотни свечей (сегодня подобное безумие исключено), и пламя высвечивало красоту лиц, рискуя подпалить кринолины маркиз и виконтесс. На мой взгляд, главная идея того костюмированного бала на самом деле была очень проста и тем не менее осталась неповторимой. Я, конечно же, купил оригинальные саундтреки «Барри Линдона» и «Амадея» на виниле и одолжил у отца-меломана пластинки Deutsche Grammophon[296]. Мы слушали только классическую музыку. Всю ночь двести членов Caca’s Club как безумные танцевали под музыку филармонических оркестров и струнных квинтетов сарабанды, жиги, менуэты, бранли, кадрили и водили хороводы. Один анахронизм мы все-таки допустили — Golden Brown британской рок-группы The Stranglers[297] — вальс, исполняемый на клавесине и контрабасе. Никто раньше не переживал столь поэтичного момента. Когда ухо, привычное к синтетическому диско, слышит на дискотеке классическую музыку, оно сначала противится, жалуется, но, если диджей не сдается, происходит нечто волшебное: человек соглашается танцевать по моде той эпохи, когда летним шлягером 1786 года была «Женитьба Фигаро». Между прочим, во времена Моцарта наши предки тоже веселились, так почему бы не повторить их опыт?! Приглашенные разговаривали на старофранцузском, и в зале воскресали века аристократической жизни, которая сочилась из наших «породистых» гостей, потомков великих семейств, владеющих замками в Солони. Музыка эпохи, люстры, по-театральному высокие потолки, пышные груди с мушками в декольте, белые парики… — все погружало декаденствующих наследников в их естественное пространство-время. Я часто говорю себе: это был прекраснейший праздник в моей жизни, — что ничего не значит. Все забыто, нет, не так: тем вечером я оказался то ли в параллельном мире, то ли в овеществленной мечте. Полагаю, желание писать возникло у меня очень давно, но я еще ничего не опубликовал и не думал, что когда-нибудь опубликую. Большинство присутствующих на балу многого добились, в торговле и финансах, у всех семьи и множество детей. В их существовании Caca’s Club остался ярким, забавным и… смутным воспоминанием. До чего же я им завидую! На балу я понял, что меня совершенно не интересует профессиональная карьера, что я не хочу зарабатывать на жизнь, но мечтаю пустить ее в распыл. С того вечера я стал беднее всех моих друзей, мне хотелось остаться на том воображаемом ужине, попасть в возвышенный мир, где девушки похожи на героинь «Опасных связей», мужчины дерутся на дуэли между двумя оргиями, едят руками жареных перепелов и вытирают пальцы о камзол, все гораздо красивее, грандиознее, забавнее и свободнее, чем в реальности. Я не переставал искать то чувство смятения, ту потерю ориентиров, которые назвал бы художественной размытостью. Есть праздники, от которых не выздоравливаешь. Сказав в начале, что праздник — больше, чем праздник, я имел в виду следующее: праздник способен изменить течение жизни. Он может стать краткой отлучкой, развилкой, убежищем. Я заметил, что все значительное происходило со мной на праздниках. Ни в школе, ни в лицее, ни в университете ничего интересного не случилось. Я никого не встретил ни после мессы, ни на совещаниях в агентстве. Некоторые праздники порождают оторв, которые никогда не будут ложиться спать рано. Я и еще несколько человек так и не «оправились» от бала «Барри Линдон». Я бы хотел, чтобы вечеринка не кончалась, потому что в каком-то смысле она добавляла мне благородства и знатности. Я никогда не чувствовал себя дворянином — несмотря на «голубую» кровь, текущую в моих жилах, но там я точно был аристократом.



Вот так однажды утром просыпаешься знаменитым и с ужасной мигренью. Накануне вы были никому не известным студентиком, который рассылал приглашения и клеил марки на конверты, а на следующий день все вас знают, хотя вы еще ничего не совершили. Такая власть когда-то была у Caca’s Club, теперь она перешла к телевизионным реалити-шоу. Мы вдруг стали личностями, то есть сменили фрустрирующую невидимость на бессодержательную заметность. Мой телефон разрывался от звонков журналистов с просьбой дать интервью или согласиться на фотосессию, меня приглашали на радио, телевидение, праздники и даже предлагали работу (постатейные гонорары в газетах и журналах: Globe, Glamour, Actuel). Принадлежность — та или иная — к «банде из Caca’s» зимой 1987 года гарантировала любому человеку, что он останется в тренде. Мы нервировали, следовательно, существовали. Началось головокружение от успехов. Меня повсюду приветствовали: члены Caca’s были обязаны мне уважением, не-члены ломали головы, как вступить в клуб. В рубрике «Люди» над нами насмехались, описывали как порочный молодняк, задавали вопросы насчет манеры одеваться, о любимых дисках и планах на будущее. Меня нарекли королем парижской ночи, в двадцать один год я позировал для Vogue с Давидом Гетта и Лораном Гарнье, Гийомом Кастелем и Филиппом Корти, Клодом Шалем[298] и Юбером Букобза[299]. В этом не было ни толики смысла, я знал, что не имею ничего общего с отвратным медийным персонажем, но не собирался развенчивать образ. На наши праздники сбегались толпы девиц. Еще вчера мои шутки смешили только членов банды, сегодня роскошные красавицы начинали хихикать заранее. Жизнь — пиршество, только ночной мир складывает к вашим ногам подобные дары. Дурная репутация зарабатывается в мгновение ока, а вот рассасывается медленно. Я часто встречаю людей, сокрушающихся об упущенной молодости, но сам к ним не отношусь. Я плохо помню свое детство и не питал к нему особой любви, но по полной отомстил за все обиды в постотроческий период. После бала «Барри Линдон» я стал официальным специалистом по юношеской неразберихе.



О боже, что это я так зациклился на Caca’s? Виноват кетамин: теряешься в своих мыслях, а потом оказываешься в одиночестве за столом, смотришь в пустоту, пережевываешь воспоминания, на часах четыре утра, и все остальные давно ушли.

04:00

Четыре часа утра, Один из последних стаканов Среди странных теней И пустых бутылок. Придется выйти На промокшую улицу, Туда, где прежняя печаль Заставляет меня ускорить шаг. И я хочу посвятить тебе Мою мигрень, мою скуку, Мою нарождающуюся ненависть И остатки моей оргии. Жюльен Клерк. Четыре часа утра, 1969
1

Как-то раз меня вызвали в кабинет начальницы. За неделю до этого, в четверг, я вышел в прямой эфир с мобильника, застряв в жуткой пробке на въезде в Байонну[300]. То есть немного так перешел черту. Пол в кабинете программного директора был покрыт толстым ковром, у стен стояли стеллажи с дисками, подписанными книгами, стопками DVD. На меня все это «искусство» в герметичной упаковке производило печальное впечатление. Бессмысленные траты на доставку.

Франсуаза Башло открытым текстом заявила, что я больше не смогу выходить в прямой эфир с Атлантического побережья, придется каждый четверг являться в Париж, но радиостанция не будет оплачивать ни дорогу, ни отель. Иными словами, оставаться было невыгодно, но она не хотела меня отпускать.

— Ты расторможенный, взрывной, мне нравится твое аудио-спа, обожаю, когда ты подражаешь Модиано, это высший класс! Ну, неделя на неделю не похожа, ты нестабилен, но это часть твоей оригинальности. Никогда не знаешь, что ты сделаешь в следующий момент. Ты рискуешь, и это хорошо.

Она попросила об одном — не «гулять» допоздна накануне.

— Понимаешь, слушателям не очень нравится просыпаться под голос, от которого несет водкой.

— Но ведь люди именно такого и ждут, разве нет? Меня, усталого… меня, невыспавшегося… Французов это забавляет!

— Ты не обязан удовлетворять народные запросы. Ты был ужасно забавным в радиопередаче «Маска и Перо» с Гарсеном во время президентской кампании[301]. Хочешь, чтобы тебя считали лунатиком, соври! Говори, что не сомкнул глаз, хотя премиленько храпел восемь часов!

Неудобно, когда тобой руководит умный человек. В моей антикапиталистической трилогии будет трудно изобразить ее злючкой. Настоящий идиот в этой истории конечно я. Хотел поиграть в нигилиста, не сводя счеты с жизнью. Мечтал стать камикадзе, не подорвавшись на подступах к «Стад де Франс». Самоубийство в радиоэфире оказалось единственным вариантом, совмещающим публичное саморазрушение и физическую трусость.

— Большинство слушателей France Publique составляют преподаватели, — продолжила свой критический разбор Франсуаза. — Они терпеть не могут лодырей вроде тебя. Сектанты! Общественная служба — их матрица, основной критерий, родной дом. Они облаивают нас всякий раз, когда ты являешься в студию, держа руки в карманах! Делай вид, что работаешь, даже если ни черта не делаешь.

(Она, видно, не поняла, что все происходит ровным счетом наоборот.)

— Ведущий мне не помогает, — подал я голос. — Я был знаком с системой охлаждения динамиков немецкой фирмы «Блаупункт», способной на большее сочувствие.

— Ну что ты хочешь, Натан защищает себя… Он не может дружить со всеми вокруг, ему нужно быть очень внимательным и следить за хронометражем.



Я ощущал, как седеют мои волосы.

Я мечтаю об обозрении, которое будет вызывать слезы, а не смешить. О меланхоличном до ужаса обозрении. Каждое утро я буду рассказывать обо всем, что исчезает, об умирающих гениях, о гибели птиц и кашалотов, о тоске старения и обезображивании моей родины… Я мечтаю спеть осанну Грузии, описать дом моей мечты близ Тбилиси, окруженный зарослями шиповника, где вино течет рекой, а хлеб с сыром называется «хачапури». Такова моя тайная утопия. Я жажду, заливаясь слезами, прочесть обозрение, состоящее из одного слова: «Хачапури…» — чтобы слушатели задумались над его значением.

Побывав Че Геварой из Café de Flore[302], хочу стать Гражданином Кейном[303] в Тбилиси.

2

Порочный полуночник.

Спотыкается на развороченной мостовой.

Я с сожалением покидаю состояние К-hole[304], вернувшее меня на тридцать лет назад. Мне понравилось заворачиваться в прошлое, как в золоченые накидки, которыми спасатели согревают жертв террористических актов и несчастных случаев. Я смотрю на погасшие костры. Мне нравится утренний запах горячего гудрона на авеню Гранд Арме. Революция на площади Звезды создала лимузинную пробку перед Аркой. Саудовцы бегут прочь, уверенные, что орда мятежников обязательно их ограбит. Они опасаются за платиновые часы Hublot, стоящие дороже трехкомнатной квартиры в Ливри-Гарган. Над уснувшей улицей плавает синеватый пар. Милица написала, что ушла в Raspoutine, когда я провалился в черную дыру. «Прости. Наверное, промахнулась с дозой. Приходи, здесь хорошо, они крутят Донну Саммер»[305].

Кетамин — метафора моего состояния. Его действие раскладывается на три фазы — в точности как мое существование. Сначала размягчает, заставляет утратить чувство реальности и потерять ориентиры. Это можно назвать «эффектом зефирки»: человек словно покачивается на водяной кровати или, подобно Луи де Фюнесу в фильме «Приключения раввина Якова», погружается в чан с зеленой жвачкой «Янки». Я бы сравнил ощущения от первого этапа с состоянием человека, выкурившего десять косячков «белой вдовы»[306]. Во время второй фазы происходит «отделение от тела», прозванное k-hole: кетаминоман становится бродячей душой — без цели, без корней, заблудившаяся сущность зависает над землей, воображая виртуальные взаимодействия. Наркоман сидит с потухшим взглядом и представляет, как поднимается, выходит из дома, бредет по улице, следует за людьми, заговаривает с ними, наблюдает за миром, видит попытки действий… и тут наступает третья фаза — приземление. Кетаминщик «возвращается» в свое неподвижное тело, ведь его блуждания не имели ничего общего с реальностью. Ему кажется, что он общался с барменом или выходил глотнуть свежего воздуха, и вдруг осознает, что сидит все на той же банкетке, подперев подбородок ладонью. Неврологи называют подобные опыты «состоянием измененного сознания»: разум удаляется от тела, мысль телепортируется. Кетамин очень подходит 2020-м: экзистенциальное страдание достигло такого градуса, что нюхать приходится транквилизатор для лошадей. Кетамин — молекула солипсизма[307], уничтожающая любую внешнюю реальность. «Выход» из телесной оболочки переводит индивидуума из состояния «я» в состояние «он». «Потребитель» смотрит на себя извне — это напоминает опыт околосмертных переживаний[308]. Всем писателям необходимо принимать кетамин — он превращает жизнь в роман. Катапультировавшись из телесной оболочки и взглянув на свой внешний образ, становишься… творцом вымысла.

Чем эгоистичнее эпоха, тем стремительнее наркотики сносят барьеры. После кокаина, развязывающего язык и лишающего сна, появился MDMA[309], он лишал застенчивости, не давая возбуждаться — идеальное средство в эпоху СПИДа. Следующим стал кетамин. Этот антидепрессант отключал мозг от тела и заключал человека в ватный кокон. В 2010-е наркотик стал чистым. «Увеселительные» препараты превратились в официально зарегистрированные лекарства. Почти все богатые страны легализовали марихуану, повсюду в мире психотропные средства сочли полезными для здоровья. В психиатрических клиниках кетамин назначали как антидепрессант и анестезирующее средство. MDMA лечили клиническую депрессию и использовали в качестве поддерживающего средства в речевой терапии шизофреников. В США микродозы ЛСД рекомендовали для улучшения настроения и большей открытости природе наряду с трансцендентальной медитацией (Майкл Поллан написал в книге «Как изменить свое мнение» то, что уже двадцать лет твердят Венсан Равалек и Ян Кунан)[310]. В моду вошел шаманистический туризм — богемные буржуа отправлялись в Амазонию пить настойки из аяуаски[311], чтобы мысленно подключиться к иным духовным и космическим измерениям. Одно неприятно: злоупотребишь психоделическими корешками — начнешь блевать живыми крысами. А в остальном жизнь в джунглях проще, чем на площади Звезды во время народного бунта.

3

В Arc я встречаю Ги-Мануэля де Омем-Кристо[312], и он показывает мне первую фотографию черной дыры, этим утром ее опубликовало НАСА. Ги очень впечатлился изображением центра вселенной. Напоминает фосфоресцирующий смайлик… Он начинает объяснять, что у египтян была связь со звездами. Что есть черная дыра — наше начало или наш конец? Я в ответ упоминаю концерты Earth, Wind & Fire[313], на которых всегда присутствовали парящие в воздухе пирамиды. Он говорит, что американских темнокожих музыкантов завораживает Древний Египет, потому что когда-то африканцы были самыми могущественными людьми на свете, а Египет, как всем известно, находится в Африке. После моего блэкаута мы выбираем между черной дырой и черной силой. Без шлема робота никто не узнает Ги-Мана. Какое наслаждение — быть знаменитейшей рок-звездой и никогда не делать селфи! В четыре утра я достаю фотографии дочери, он показывает видео своих детей — девочки и мальчика. Двое бородачей среди ночи горделиво сравнивают изображения отпрысков и думают об одном: возможно, именно так спасется наш вид?

Я насыпал щепотку К в салфетку и вдохнул. Через пять минут порошок делает тебя невесомым, ты словно бы покидаешь свое тело, освобождаешься от материальных оков, а потом смотришь на небо, замечаешь, что Луна напоминает полуденное солнце, бормочешь: «Ну надо же…» — и смеешься, и хохочешь. Смех освобождает, ты ни над кем не издеваешься, а веселишься просто потому, что облачко перед Луной формой напоминает смайлик над Елисейскими Полями. Луна круглолица. Она плачет от смеха, и обелиск площади Согласия торчит из ее левого глаза — совсем как ядро в фильме Мельеса[314]. Из глаза вытекает оранжевая вулканическая лава. Не верю, что кетамин — легкий анестетик, ведь он нарушает упорядоченность реальности и сотрясает ее, как бриллианты в тиаре. Я понимаю всю бессмысленность этой фразы, сочиненной «под влиянием», но клянусь, что мгновение назад она казалась мне совершенно четкой, как и следующая: чистый огонь бежит под припудренной кожей. Писать в подобных условиях — то есть перемещаться в пространстве — равносильно подвигу. Аге и Raspoutine расположены по разные стороны площади Звезды, но мне потребовалось тысячелетие, чтобы пересечь ее: мешали нити, связанные с солнечной Луной. Я заметил свое отражение в разбитой витрине универмага Publicis Drugstore: клоунская рожа с огромными черными глазами в белых кругах, улыбка до ушей, распухшие губы. Можно не выбирать между явью и вымыслом. Кетаминовая эйфория помещает тебя в эластичный пузырь настроения. Феномен диссоциации. Чувствуешь себя не действующим лицом собственной жизни, а зрителем. Мир дематериализуется — как в «Начале», фантастическом боевике Кристофера Нолана. Ты неожиданно оказываешься в других декорациях, под дождем. K-hole — это «Интерстеллар» все того же Нолана: видишь пиксели, и жизнь кажется симуляцией. Начинаешь гримасничать, как будто ищешь невнятное заключение к забытому рассуждению. Или плаваешь в состоянии апноэ в лиловом бассейне под небом цвета размытого красного дерева, ослепленный стеной подводных неоновых огней под музыку Пёрселла[315].

Ночью на улице Бассано устроили погром, переломали мотоциклы, скутеры, ветровые стекла кроссоверов, но Raspoutine цел и невредим. Гражданская война по какой-то непонятной причине щадит дискотеки. Я перестал звонить парижским друзьям, чтобы никого не беспокоить в нынешней упорядоченной жизни. Мне было неловко выставлять напоказ мою одинокую незрелость. Я был один не от застенчивости, а из гордости. Страх, замаскировавшийся под праздник. Дружбы «на всю жизнь» уступили место ночному товариществу. Ночь эфемерна, ночью чувства обостряются до крайности, люди предельно откровенны друг с другом, пьют, разговаривают — и расходятся под утро, даже не попрощавшись.

— Ты обошлась со мной как с куском дерьма, Милица.

— Poor darling[316], я ведь говорила: на меня НИКОГДА нельзя рассчитывать.

— Хочу немедленно отвести тебя в ближайший секс-шоп и испытать на месте все их веселые штучки.

— Окта-а-ав… Прости, что ушла, но я получила сообщение от одного мексиканца — он платит больше тебя. И у него никогда не встает: беспроигрышная ситуация.

— Текила — предательница!

Ужасно глупо все время желать равнодушных женщин — все равно что сутки напролет хлестать себя по щекам. Почему я так быстро привязываюсь к людям? Разве желание обнять весь мир — недостаток? Девушки не танцевали — сидели, уткнувшись в экраны iPhone 77, и лица их были бледно-голубыми. Губы медленно размыкались, словно они решили поговорить под водой. Я надел очки, чтобы попытаться разобрать слова. Перечитал записи в блокноте. Чистый огонь бежит под припудренной кожей.

Мой любимый вид спорта — бегать вверх-вниз по красным лестницам Raspoutine, чем я и занимаюсь, пока Милица пьет со своими новобрачными — куколкам-моделям заведение наливает бесплатно. Мужчина пятидесяти лет в ночном клубе воспринимается как эталон трогательности. По этой же причине я боялся быть счастливым. Образ буржуазного отца семейства не соответствовал модели, которую 1980-е внушили болванам вроде меня, и я продолжал «валяться» в грязи, выступая в образе старого пьянчуги-рок-н-рольшика. Поднимаясь из подвала, сталкиваюсь с высокой бледной как смерть девицей, волосы у бедняжки грязные, изо рта и от одежды воняет холодным пеплом. Настоящее импрессионистическое полотно, прицепленное к витой колонне.

— Привет, Октав! Ты, оказывается, тут!

— Точно.

— Умоляю, перестань изображать игру на «виртуальной гитаре». Это запрещено с 1997-го.

— Или это, или хлопки в ладоши.

— О чем будет твое четырехчасовое обозрение?

— О хачапури.

— Ну ничего себе!

Я не отвечаю — меня парализовало. Нет, дело не в наркотике, просто я узнал на танцполе Деа.

4

Деа стоит, опираясь на отставленную назад и чуть согнутую ногу. Деа светится голубым. Деа множится под стробоскопами. Деа поднимает руки к волосам и делает поворот — совсем как на сцене Crazy. Ее волосы падают на обнаженные плечи, они напоминают спагетти, крашенные чернилами каракатицы на готической луне. Я сразу забываю о существовании Милицы и иду прямо к Деа, замужней балерине и забастовщице, которая никогда не отвечает на сообщения. В животе у меня гудит наковальня, хотя я забыл поужинать. Во время последней рекламной кампании Деа подложила свинью Dim. Не нарочно. Огромную — двадцатиметровую — фотографию ее ягодиц вывесили на фасаде магазина, а мэрия заставила снять «это безобразие». В гимнастическом зале Деа поведала мне об этой феминистской цензуре.

— Раньше я была секс-символом, теперь стала символом сексизма.

— Времена меняются, дорогая, я вот никогда не думал, что доживу до того дня, когда меня будут волновать мои пенсионные пункты[317] и правильность отчислений. Сколько я буду получать? В каком возрасте смогу перестать работать?

Деа обнимала за талию юную блондинку с большой, не вмещающейся в шелковый дебардёр[318]грудью. Я выпил залпом и наконец решился шепнуть моей богине на ушко:

— Ты мне ужасно нравишься — несмотря на аромат от Victoria’s Secret[319]. Ты была великолепна, когда зачитывала требования забастовщиц. Знаешь что? Я сейчас вызову такси, отвезу тебя в Travellers, и мы вместе примем пенную ванну. Я обрызгаю тебя Mûre et Musc[320]. И мы наконец поцелуемся.

Деа посмотрела на меня, как член жюри «Голоса» на сфальшивившего конкурсанта. Я уперся взглядом в ее надключичную впадину. Глаза дикой кошки метали молнии.

— Ты похожа на женщин с полотен Климта. Меня интересует твое тело. Разве это оскорбительно?

— Почти.

— Знай ты, как чисты мои помыслы и сердце, наплевала бы на маску престарелого фаллократа[321].

Мое лицо в висящем на лестнице зеркале кажется отлитым из пластика, я сейчас похож на Кристиана Одижье[322], каким он был в нашу последнюю встречу в Лос-Анджелесе, в мишленовском ресторане Spago[323], незадолго до его безвременной смерти, случившейся в пятьдесят семь лет.

— Я прошу о коротком приватном представлении, разве это так много? Потом разойдемся по домам. Если хочешь, могу заплатить.

Кажется, диск-жокей крутит The The[324], нет, не может быть, это семпл[325].

— Думаешь, остроумно — обращаться со мной как с продажной девкой?

— Не понял…

— Полагаешь, мне нравится дни напролет слушать такую вот… фигню? Или вылавливать шаловливые ручонки из-под собственной юбки? Защищаться от пальца, нацелившегося на влагалище?

— Да я пошутил…

— В гробу я видала твои говношутки! Из-за такого вот женоненавистнического остроумия я каждый вечер на выходе из Crazy Horse чувствую себя дичью!

— Если это правда, нужно заявить о попытке изнасилования.

— Очень смешно! Подать жалобу? Знаешь, как реагировали легавые, когда я один раз на тысячу таких случаев «навещала» их в комиссариате? Смеялись мне в лицо! Как ты. Все умирают со смеху! Это ведь так смешно — сунуть танцовщице из Crazy пальчик в срамное место! Придурки! Банда придурков!

— Брось, Деа, все дело в твоей красоте, ты нравишься мужикам, в нашем мире быть соблазнительной — удача, разве нет?

Деа сейчас всерьез меня ненавидит, зрачки у нее расширились, ноздри раздуваются, она похожа на норовистую лошадь, бьющую от нетерпения копытом. Знаю, знаю, вы боитесь, что я сейчас напишу: гнев делает ее еще сексуальнее… Не волнуйтесь — гранатомет по определению не бывает сексуальным. Как и бульдозер, яйцеварка и жертва сексуального насилия. Не удивляйтесь: под кетамином я мыслю, как Марлен Шьяппа[326].

— Видишь мои джинсы? — спрашивает Деа. — После работы я зашла домой переодеться, потому что боюсь надевать юбку и колготки. Знаешь почему, грязный ты чертов ретроград? Колготки можно порвать пальцем, а деним нельзя.



Деа плачет. Я не знаю, что делать, куда деваться. Хочется обнять ее, но боюсь получить пощечину. Деа должна быть уверена: я никогда не позволю себе ничего подобного. Хотя… Конечно, я никогда не щупал девушку на лестнице, то есть не подкрадывался неожиданно, но разрешения спрашивал не всегда. Если я целую малознакомую женщину, мои руки почти сразу перемещаются на ее грудь, а минут через пять тянутся к трусикам. Или через десять? А что, если дама против? Как ей поступить? Сунуть в лицо комбинацию из трех пальцев, чтобы чужой указательный не очутился у нее между ног? Неужели я, сам того не понимая, вел себя как насильник? Вдруг женщины спали со мной из вежливости, без всякого желания, не получая удовольствия, просто потому, что было лень отказывать? В конце концов Деа извиняется, и ситуация становится еще более неловкой:

— Прости, нельзя так распускаться, это все нервы, ты ни при чем, подвернулся под горячую руку, вот и огреб. Я устала чувствовать себя куском мяса, который любой может схватить, пощупать.

Зря я перед выходом принял сиалис. На помощь приходит воспоминание.

13 декабря 1993 года я давал Бал Противных. Все самые закомплексованные парижане оделись… герцогинями. Прически делал Александр Зуари[327], платья от кутюр предоставил Кристиан Лакруа. Гендерфлюидная[328] вечеринка! Как же мне понравилось быть женщиной — довольно уродливой, но все-таки соблазнительной! Всю ночь за мной приударяли мужики. Я испортил воздух вокруг половины французских аристократов.

— Однажды, — говорю я Деа, — меня грубо облапили за задницу, когда я был в платье. В Queen[329]. Мне не понравилось… но я подумал: «Так тебе и надо, гетеросексуал несчастный, нечего якшаться со „всякими“ в заведении для пед-работников!»

— Значит, ты понимаешь. Неприятно, если на тебя кидаются, когда ты этого не хочешь! Женщина надевает сексуальные тряпки, собирается немножко выпить, ну, может, заняться любовью с понравившимся человеком — и чувствует себя виноватой из-за постоянных приставаний. Вообрази мою жизнь. Каждый мой день — Бал Противных.

Думаю, я понимаю. Известность, даже убывающая, производит такой же эффект. Люди оценивают тебя, разглядывают, обсуждают — не стесняясь, что вот он ты, стоишь рядом. Тяжело все время быть на виду, даже когда ты не в форме и чувствуешь себя уродом. Трудно живется человеку, за которым шпионят день и ночь, влезают в его разговоры с женщинами, беспокоят. Почему люди так себя ведут? Да потому, что ты имеешь наглость существовать. Хорошо хоть поклонники не суют пальцы мне в задницу…

— Я думал, ты верна мужу. Шлю тебе сообщения, ты не откликаешься, я страдаю, а ты, оказывается, развлекаешься.

— Не глупи! Ты просто хочешь меня трахнуть. Между прочим, у тебя есть жена.

Приплыли…

Тайное стало явным.

5

Вернувшись из России, я заехал в Швейцарию. И десять лет назад, одним прекрасным вечером на берегу Женевского озера, моя жизнь переменилась. Я влюбился, обмакивая меренги в двойной грюйерный соус (не подумайте ничего плохого!). Мое существование стало простым и мирным, но сердце колотится, когда я пишу эти строки. Сегодня я женатый мужчина и отец семейства. Живу в деревеньке на морском побережье, в тысяче километров к югу от столицы. Приезжаю в Париж раз в неделю, вечером, накануне выступления на France Publique. Когда мне страшно, я выхожу из дома. Если я счастлив, ищу опасность, гонюсь за ней по пятам. Я живу жизнью папы Чупи[330]. Каждое утро меня будит малыш, требующий свою бутылочку, его теплое тельце прижимается к моей груди, крошечные ножки топочут по моему животу. В саду, между двумя платанами, висит гамак, горлицы шалят в соснах, дрозд начинает охоту за последними пчелами планеты. На зеленой лужайке хлопьями снега расцветают маргаритки. Временами рокот океана заглушает лепет ребенка. Небо все время меняет цвет: с серого на бледно-голубой, со светло-розового на ярко-алый, с тревожного оранжевого на грозовой черный. Моя жизнь — это улыбка перед лицом далекой, вселяющей уверенность горы. Будь я чуть меньшим придурком, сумел бы принять свое счастье.