Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Шестков

Собрание рассказов в двух томах

ТОМ I Мосгаз

Автор и издательство сердечно благодарят спонсора этого двухтомника, господина Гершома Киприсчи.
Скорпионы

Случилось это в том зале Музея изобразительных искусств имени Пушкина, где в прямоугольных окошках, вырезанных в стене, хранятся фаюмские портреты. После смерти и мумифицирования человека его портрет, выполненный на небольшой дощечке восковыми красками, крепился на мумии на месте лица. Портрет был заместителем умершего, хранилищем его образа и души. Мумию помещали в деревянный ящик с открывающейся в верхней половине дверкой. Такой ящик ставили (вертикально) в комнате предков.

Вместо того, чтобы сидеть на скучной лекции в душной аудитории, я поехал в Пушкинский музей. Побродил по залам, зашел в зал с фаюмскими портретами. Сел на лавку и уставился на стену с окошечками…

Постепенно мной завладело известное загадочное чувство — дежавю. Оно сопровождалось волной радости. Неизвестно откуда пришла уверенность — я знал этих людей! Искал их всю жизнь и, наконец, нашел… на фаюмских портретах.

Я начал вспоминать, рыть, пробиваться сквозь известковые стены времени, но мне не удавалось вызвать в памяти ничего, кроме пустыни, пальм и обжигающего ветра. Нос ощутил нездешние ароматы, на зубах захрустел песок…

Портреты смотрели на меня большими семитскими глазами — так выразительно, так живо. Казалось, что это не портреты, а живые люди, заточенные в плоские неумелые изображения. Если бы я верил в переселение душ, то все было бы ясно — в мою прошлую жизнь там, в Египте, я был ремесленником, изготавливающим подобные художества. Но я не верил в метемпсихоз, потому что никогда не замечал других существ в самом себе, кроме отца, матери, дедушек и бабушек. Это во мне голос деда, а это — явно голос матери, говорил я часто самому себе. Но сейчас, перед портретами, во мне звучал давно ожидаемый, но неведомый голос. Он говорил во мне. говорил со мной. Язык его был сладостен, и я понимал его. Воспроизвести его я не мог бы и тогда, тем более не могу сейчас. Но смысл его слов я не забыл.

— Ты был с нами. Ты и сейчас наш. Ты должен изменить свою жизнь. Твое дело изображать души людей. Их судьбу. Их посмертье. Ты можешь это. Ты мог это делать средн нас, сможешь и в твое время. Не забывай нас. Ты был с нами. Ты один из нас.

Со мной говорил самый старый из портретов коллекции. «Портрет римлянина», написанный, согласно тексту на табличке. в конце первого века нашей эры. Стало быть, современник Домициана. Возможно, участник Иудейской войны, живущий на императорской пенсии. Но почему в Египте? Какая-нибудь романтическая история? Не знаю. Я его ни о чем не спрашивал. Я был в трансе и боялся прервать этот потрясающий опыт. Смотрел на оживающие изображения двухтысячелетней давности и слышал голоса. Если бы мне кто-то рассказал об этом, я поднял бы рассказчика на смех. До сих пор я не знаю точно, что же было со мной — или я действительно вступил в контакт с душами давно умерших людей или мое собственное подсознание разыграло со мной эту сцену, чтобы вывести из реального — в метафизическое, магическое пространство. Увести в сторону от советской помойки.

Приехав домой, я взял тушь, лист картона и начал рисовать мою бабушку, согласившуюся двадцать минут сидеть неподвижно. Рисунок получился неловкий, но похожий. Важнее похожести было для меня то, что исполнилось предсказание — да, я действительно мог отобразить в рисунке душу портретируемого. Моя прежняя жизнь кончилась. Началось нечто новое, то, что мне и сейчас трудно определить. Мое существование получило пусть иллюзорный, но смысл, задание. Надежду на то, что наш мир в действительности не таков, каким он нам представляется, и его истинную сущность можно выразить средствами искусства. Примерно так, как это делали скромные ремесленники, малюющие восковыми красками портреты маленьких людей в малозначительных египетских селениях. Чтобы облегчить им встречу с богами.

Реальная жизнь сурово покарала меня за эти романтические бредни. Мои знакомые и родственники считают меня безнадежным идиотом. Я потерял сон. Когда я закрываю глаза и пытаюсь хоть немного подремать, передо мной возникает образ пустыни, я слышу шелест песка и вижу бесконечные дюны, по которым ползут оранжевые скорпионы.

Бешеный волк

Случилась это в начале шестидесятых. Я отдыхал с бабушкой в Доме отдыха на Клязьме. Мне было восемь лет. Каждый вечер нам показывали кино. А перед кино, как тогда было принято, журнал. Обычно — «Новости дня». Это было скучно, но успокаивало. Партия и правительство заботились о народе. Народ отвечал безграничной преданностью партии. Урожай собрали вовремя. Стали выплавили больше всех в мире. Балет Большого театра выступил с успехом в Лондоне и Рязани. Но в тот раз журнал заменили актуальным агитационным фильмом. Как было написано в титрах — «снятым в целях предотвращения укусов населения бешеными животными». Фильм был сделан в традициях экспрессионистического немого кино. В начале показали лес. Без звука. Черно-белый. Ветки деревьев беззвучно качались. По высокой траве на поляне ходили волны ветра. Потом торжественный голос возвестил: «Лес европейской части нашей страны таит в себе опасность. Все чаще встречаются в нем зараженные бациллой бешенства животные. Бешеные лисы. Бешеные хорьки. Бешеные волки. Будьте бдительны! В случае укушения немедленно обращайтесь к врачу!»

На экране появляется волк. Он стоит рядом с кустами. Камера показывает волка издалека, потом начинает укрупнять план — морда волка медленно растет. Волк смотрит вниз. Косящие его глаза полны муки и безумия. Из пасти идет пена.

Потом на экране больничная палата. Бесконечный ряд кроватей с больными. Вот и больной мальчик. Его лицо искажено страхом. Диктор говорит сурово: «Его укусил бешеный волк! Он не обратился к врачу. А вакцина от бешенства действует только в день укуса. Ребенок умрет!»

Это значит, никакая сила не в состоянии его спасти. Ни партия, ни правительство. Ни сталь не поможет, ни балет. Мальчику придется превращаться в такого же страшного, косо в землю смотрящего зверя. Бояться воды и света. Кусаться, бесноваться и умереть в одиночестве в лесу. Его труп будут грызть маленькие гадкие животные. Остатки сожрут муравьи.

Я почувствовал, как по моей спине забегали мурашки. Меня бросило в жар, я пролепетал что-то сидящей рядом бабушке, встал и вышел из темного кинозала. Бабушка догнала меня. Взяла за руку и проводила в нашу комнатку с двумя кроватями и тумбочкой. Я разделся и лег. Мне было страшно.

Всю ночь меня трясло. Болело горло. Поднялась температура. Бабушка сидела рядом. Приходил врач. Говорил что-то успокоительное. На лоб мне положили холодный компресс, который сейчас же стал теплым и противным. Ноги мне растирали водкой. Все это не помогало.

Перед глазами у меня был страшный лес. Огромные деревья беззвучно шевелили ветками. По траве проходили как конвульсии волны ветра. На опушке леса стоял бешеный волк и косо глядел вниз. Безумный мальчик беззвучно несся по черно-белому лесу — он не хотел умирать.

Аленький цветочек

Было это там же, на Клязьме. Мне уже исполнилось шестнадцать лет, и я стыдился того, что я в Доме отдыха не один, а со старой больной бабушкой.

Я только недавно приехал с побережья Черного моря. С меня еще не сошел оливково-шоколадный загар. Сравнивая свою руку с руками сверстников, я убеждался в превосходстве черноморского загара над подмосковным, багровым.

Чувство отчаянной радости бытия переполняло меня. Я все время смеялся. Часто прыгал и скакал без цели. Курил. Вызывающе смотрел не только на сверстниц, но и на казавшихся мне непоправимо пожилыми двадцати двух — двадцати трехлетних девушек. Выходя из воды после купания, напрягал мышцы спины, чтобы подчеркнуть треугольность ее формы.

Среди отдыхающих Дома отдыха попадались странные люди. Одного из них, невзрачного мужчину средних лет, звали Чижов или Чижиков. Он был, как рассказывали, «в те времена» главным прокурором Украины. Говорили, что этот «зверь» отправил на тот свет несметное количество людей. «В те времена» означало — во времена сталинщины. В начале семидесятых имя Сталина еще произносили шепотом. Или вообще не произносили. Говорили: Усатый, Вождь, Друг детей. Или — во времена культа личности. А кого культ — не поясняли.

Я заметил, что этот Чижов явно ищет возможности поговорить. Мне это хоть и не было приятно (что со стариками разговаривать?), но все-таки немного льстило. Как ни как — а «бывший главный прокурор Украины». В советские времена слово «главный» обладало магической силой и пахло томительно сладко. Властью. Влиянием. Деньгами.

Однажды он заговорил со мной. Было это на пляже. Сказал — как ты хорошо плаваешь, какой красивый стиль. Мне понравилось, что он заметил мой кроль. Я тоже считал его очень красивым. Что-то ответил, мы немного потрепались. Приятно было, что взрослый говорит со мной просто, как с равным, без нравоучений или претензий. Он обращался ко мне на ты. Я с ним — на вы. На следующий день мы уже здоровались как старые приятели. Еще через день он предложил пройтись с ним вместе «к охотникам». Это означало — дойти до отдаленного охотничьего домика по асфальтированной дороге, а обратно — по лесу и берегу водохранилища. Обычно эта прогулка занимала часа три.

Я согласился, хотя что-то меня настораживало. Внутренний голос подсказывал мне — что-то этому Чижику от меня надо. Может быть и скверное. Как-то он странно дергался, разговаривая. Лицо шершавое, глаз не видно, брови как кусты. Руки — большие, сильные, часто сжимались в кулаки. Нервные руки. Роста он был небольшого. Невзрачен, но эта его невзрачность, как я заметил, маскировала непонятное мне стремление. К чему? Я не понимал.

Бабушке я не сказал, куда иду и с кем. Она мне доверяла, потому что знала — несмотря на мою молодость и глупость я был московским человеком, был готов к отпору всяческих посягательств. Кроме того я был и трусоват.

Мы вышли после обеда. Жарко. Я — в шортах и майке. Под шортами плавки, на случай если захочется искупаться. Мой спутник — в казенных штанах, в ковбойке с длинными рукавами, на спине он нес увесистый рюкзак. А в нем — две бутылки портвейна, стаканы, надувной матрас, хлеб, банка килек и одеяло.

Мы шли по асфальтированной дороге, болтали о незначительных вещах. В числе прочего, Чижов спросил меня, не ходили ли мальчики моего класса вместе в баню. Я ответил — нет. На это он заохал и сказал, что это так замечательно — париться вместе… И для тела полезно и потом здорово.

Мне всегда были отвратительны общественные бани. Совместный помыв уничтожает неприкосновенность личности. Как неприятны случайные прикосновения чужих скользких тел! Черные ногти и изъеденные грибками пальцы ног банных посетителей всегда приводили меня в отчаянье. Мне казалось, что боги или природа допустили ошибку в конструировании… Бесформенные, похожие на чурку тела, гигантские отвислые животы, волосатые спины, изношенные гениталии — все это внушает страх и свидетельствует о трудной, механической жизни их обладателей. И сколько ни потей, ни мойся, сколько друг друга березовым веником ни хлещи, а ни здоровей, ни красивей не станешь. После русской бани распаренные красномордые мужчины обычно накачиваются пивом с водкой… Гадко.

По дороге мы болтали. Дошли до охотничьего домика. Повернули назад. Углубились в лес. Шли по лесу минут десять. Вышли на небольшую поляну с шелковистой высокой травой. Тут Чижов захотел сделать привал. Он вынул из рюкзака матрас, предложил мне его надуть, а сам пошел за дровами для костра. Скоро и костер горел и матрас был надут и одеяло на него брошено. Чижов достал портвейн. Налил в стаканы. Сказал: Ну, будем здоровы!

Выпил свой портвейн залпом. Я тоже попытался выпить залпом стакан пахнущей помоями жидкости, но подавился и закашлялся. Пришлось пить маленькими глотками.

Закусили хлебом и кильками. После второго стакана я опьянел. Меня развезло, я потихоньку отключился. Не совсем. конечно. Помню смутно, как Чижов что-то мне шептал на ухо. смеялся. Протягивал мне третий стакан. Уговаривал выпить. Я стакан от себя отталкивал. Потом его шершавое лицо вдруг приблизилось к моему лицу. Он поцеловал меня. Я пытался отстраниться. Он обнял меня, крепко сжал. Отпустил. Стал раздевать. Я был пассивен. Ничего не понимал. Весь мир крутился вокруг моего носа. В глазах стояло бурое марево. Мне казалось, что я. как бутылка, полон портвейна. Казалось, что Чижов пытается меня выпить.

— Не пей, — убеждал я. — Не пей!

— Выпью, выпью, — отзывался Чижов.

Потом мы стали бороться. Чижов навалился на меня. Обхватил и стал крутить. Я вяло пытался ему противодействовать. Руки меня не слушались. Ударил его ногой в голый живот. Моя пятка скользнула по животу как по салу. Чижов придавил меня и опять появилось чувство, что он пытается высосать меня. Как ракушку.

Не знаю, долго ли все это продолжалось. Мне казалось — вечность. Когда я, наконец, пришел в себя, то не сразу понял. что лежу на надувном матрасе. Под гадким колючим одеялом. Голый и пьяный. Но дееспособный. Чижов стоял метрах в пяти и мочился на березу. Он был тоже голый, маленький и страшный. Повернул голову, посмотрел в мою сторону. Засмеялся гадко. И тут я узнал в Чижове волка. Он смотрел вниз, во всей его фигуре было что-то больное, безумное.

Тут. наконец, до меня дошло. Дошло, зачем он хвалил мое плаванье, зачем прогулка и портвейн. Меня охватила ярость.

Я крикнул:

— Отьебнсь от меня, пидор поганый!

Он отозвался: Не теряй стиля, Димочка. Я таких как ты валенком хлебал, на карандаш насаживал! Интеллигентики!

— Засунь свои валенки и карандаши себе в задницу!

— Ты лучше полижи мой аленький цветочек!

Сказав это, он показал мне свой черно-красный зад, растянув своими большими руками ягодицы. Потом встал на четвереньки, и начал так, на четырех конечностях, бегать вокруг костра. Пришел в экстаз. Рот его был полуоткрыт, в углах рта выступила пена.

На ходу он долдонил про себя: Маменькины сынки, дрянь, сосунки… Сколько я вас покрошил… Аа, Аа, Аа… Говноеды!

Мне хотелось встать, ударить его изо всех сил ногой и убежать. Но я его боялся. Боялся, что он догонит, прыгнет, вопьется мне когтями в спину и укусит как волк, перегрызет шейный позвонок.

Я нашел глазами мои плавки, валявшиеся рядом с матрасом, и попытался достать их рукой. Чижов заметил это, зарычал и вцепился мне зубами в руку. Укусил. Потом отпустил руку, схватил зубами, как пес, плавки и унес. Бросил их в сторону, мотнув головой. Завыл. Пятясь и вихляя задом, пополз назад ко мне. На расстоянии вытянутой руки остановился. Опять растянул руками ягодицы. Я против воли посмотрел на его дырку. Она была раскрыта и подрагивала, Волчий анус. Аленький цветочек.

Потом он упал в изнеможении на траву. Стал по ней кататься и дергаться как паралитик.

Я нашел в себе силы встать. Надел шорты, майку, кеды. Чижов тем временем переполз на матрас. Укрылся одеялом. Допил прямо из горлышка вторую бутылку портвейна. И сразу захрапел.

Я ушел от него. Вышел на берег водохранилища. Разделся и прыгнул в зеленоватую воду. Прополоскал горло, натер себя мягкой глиной, вымылся. И наплавался вволю.

В воде полегчало. Я вышел на берег, оделся на мокрое тело и побежал в Дом отдыха. Бабушки в комнате не было. Пошел в столовую. За нашим столом уже сидела бабушка, ее подруга Раиса Романовна и ее муж, профессор химик. Они разговаривали о новом романе Фолкнера. Официантки разносили чай и свежеиспеченные ватрушки.

Огненный ангел

В начале восьмидесятых я работал в НПП Механики в Москве. Вместе со мной там трудился аспирант А., симпатичный парень из провинции. Он часто рассказывал про своего отца, командира вертолетного подразделения на афганской войне.

Аспирант корпел три года и в конце с успехом защитил диссертацию. После защиты тогда еще устраивали банкеты. На банкет прибыл отец аспиранта, подполковник, моложавый 50-летний человек. Он пришел не в форме, а в импортном вельветовом пиджаке и американских джинсах — до советского вторжения Афганистан был чем-то вроде перевалочного пункта для многих западных товаров и доблестные войны советской армии, особенно офицеры, крепко там прибарахлились. Подполковник вел себя на банкете поначалу скромно, потом стал вальяжнее, сделал несколько комплиментов нашим лабораторским дамам. Плясал и пел. А к концу банкета нарезался всерьез, погрустнел и стал агрессивен. Так часто бывает с русскими людьми — пьяные вначале плачут, потом блюют, потом дерутся. Или тоже, но в обратном порядке. Подполковник не дрался, но говорил задиристо.

Он кричал:

— Вы тут танцуете, а я людей убивал. Понимаете, я людей убивал! Вот этими руками. Афганов. Вы тут науками занимаетесь. А я военный. Я верен партии и народу, а вы все удрать хотите. Я исполняю этот, как его. блин. ну… интернациональный долг. Я людей убиваю!

— Меня жена бросила. — сказал он напоследок совсем тихо. И заплакал.

К нему подошли, пытались его успокоить. Аспирант сгорал от стыда. Потом махнул на все рукой и сел рядом с отцом. Вскоре подполковник плакать перестал. Сидел, молчал и тупо глядел перед собой. Сын его утешал. Я подошел к ним. Подполковник опять начал говорить.

— Эх, ребятки. Расскажу вам одну историю. Короткую. Было это под Кандагаром. Нам дали приказ очистить деревню, потому что там боевики якобы засели. Ну эти, афганы, духи. Командиру легко в Кабуле. Они там сидят, водку пьют и приказы раздают. Очистить деревню. Это значит прилететь туда на вертолетах. А потом — что? Начнешь высаживать солдат — сразу получишь или гранату или очередь из пулемета. Значит, солдат не высаживаешь, а только сверху бомбишь. Так они все в норах попрятались. Умные. В норах и жратва и оружие. А сверху только ихние бабы да детишки бегают. Ты отбомбишься, улетишь. А завтра за границей везде фотографии — мертвые женщины и дети. Советские их убили. А душманы дальше воюют. На конвои нападают. Из Кабула директива приходит — не бомбить, а высаживаться и очищать. Ну, тут мое дело солдат доставить и смыться побыстрее. А к вечеру — забрать кого можно. Обычно я сам в операциях не участвую. Только планирую, контролирую, рапортую. А тут приказ — самому возглавить операцию… Звоню генералу Л., мы с ним вместе в академии учились. Леша, говорю, я ведь вертолетчик, а не пехота. Ты что, охуел? Посылай Маринина, а я буду только ишаком.

Нет, говорит, товарищ майор, вы ответственный за операцию.

Сволочь! Потом, на базе, после карт, ржал как конь. Что мол, как мы тебя в бутылку загнали!

Ну это потом. А мне в деревню лететь надо. Там воевать. А до деревни десять ущелий, воздушные потоки там, турбулентность, машины будет мотать, солдаты блевать будут.

Ладно, полетели. Потряслись. Поблевали. Высадил я солдат рядом с деревушкой. Сам тоже вышел. Обстрела не было. Не было вообще никого. В одну хибару ворвались, в другую. Нет никого. Значит, жди засады или другого подвоха какого. Деревня, вроде как в долине. Вокруг только камни, то ли степь то ли пустыня. И пещеры. Что они тут жрут? Как живут? И главное, что мы тут забыли? Ладно, думать не положено! Тебе доведено и делай, что приказано!

Ну вот, ходят, значит, солдаты с огнеметами, хибары обыскивают и зажигают. Что еще делать-то? Оружия мы не нашли. Зато барахлишко кое-какое прихватили. Откуда что берется? Известно откуда — опиум там разводят, но об этом говорить запрещено. Молчок.

Ну вот. хожу по деревне. Прикидываю, что в рапорте писать буду. Попросил у солдата огнемет. Захотелось попробовать, никогда сам до того не жег. Отличная машина. Металл прожигает. Вдруг вижу — тень мелькнула на улице. Как чиркнула. Я стою с огнеметом, жду. Напрягся. Потом еще раз — тень у каменной стены. Ну, думаю, сейчас из всех углов повыскачат и нас порешат. Потом смотрю, прямо на середине улицы стоит кто-то, не солдат, не афган, а вроде собака. Пригляделся — волк, волчара огромная. Смотрит косо, вниз. На морде — пена.

Бешеный значит. Ну тут я огнеметом и дал по нему. Он взметнулся вверх. Как ангел огненный. А потом упал и сгорел. Мы потом с солдатом разглядывали — только пепел серый остался. Ну. кино.

Мы улетели. После узнали, что жители бешеного волка испугались и в горах отсиживались. Это им жизнь и спасло. Ведь обычно их всех наши солдаты огнеметами сжигали. И женщин и детей. Что на них пули то тратить. Все одно — афганы.

И ведь что смешно, мне за эту операцию подполковника дали. За волка. Я в рапорте много чего порасписал. Ну что ребята. Давай выпьем, у меня сын — кандидат, а я вам все байки рассказываю.

Банкет закончился благополучно. Кое-кто немного перепил, а так. ничего, все были довольны.

Мосгаз

В начале января 1964 года даже маленькие дети нашего двора узнали, что по московским новостройкам бродит таинственный убийца. Коварный и безжалостный. Изверг. Звонит в дверь. На вопрос — кто там, отвечает — Мосгаз. Его впускают, чтобы горелки и трубы проверил, а он убивает всех топором. Рассказывали, что он уже зарубил тридцать пять женщин и детей и в безумной ярости ищет новые и но-вые жертвы…

О том, что Мосгаз изнасиловал пятнадцатилетнюю девочку, а потом девять раз ударил ее по голове топором, мы не знали. О том, что она выжила — тоже. Не знали мы и о собирании им трофеев, которыми он хотел растопить сердце балерины-сожительницы.

Кофточки, платки, карманный фонарик, флакон одеколона, пляжные очки, носки, шестьдесят рублей, семьдесят копеек… Прихватил один раз и телевизор. Продал его и погорел. Жадность фраера сгубила.

Не знали ничего. До нас доходили только слухи. Один кошмарней другого. Поэтому для нас Мосгаз как бы и не был человеком. Скорее — роботом-убийцей. Машиной. Демоном. И это добавляло ужаса в и без того жуткую историю.

Говорят, что перед расстрелом Мосгаз. по профессии певец-тенор, день и ночь пел арии из популярных оперетт.

Мне тогда еще не исполнилось восемь. Школьные каникулы. Хотелось гулять, строить вместе с дружками снежные крепости и кидаться снежками, но на двор выходить мне запретили из-за рыщущего по улицам Москвы тенора-Мосгаза. Няня моя, Тася взяла отпуск и уехала на родину, в Удмуртию, ухаживать за больной матерью. Поэтому я сидел дома один, смотрел на крупные, медленно падающие снежинки, на заснеженные трамваи, грузовики, волги и москвичи, ползущие по белому проспекту, слушал радио, как завороженный глядел на его беспокойный зеленый глаз.

Я воспринимал слово мосгаз по-детски, чувственно, на слух. Мне казалось, что это какая-то пахнущая газом, клацающая (мосс-газз, мосс-газз) железяка с бурыми пятнами масляной краски и красными подтеками. Я не понимал, что это сокращение, полагал, что это имя.

Мосгаз представлялся мне психованным дядькой в темно-лиловом пальто, в черной готической вязаной шапке с ушами, с мертвенно-бледным лицом, выразительными, обведенными тушью, неестественно выпученными глазами и большими костлявыми руками. Топор мой Мосгаз держал под пальто, но молниеносно вытаскивал его, когда убеждался в том, что его жертва — беззащитная женщина или ребенок — одна в квартире, и крошил ее как капусту. Кровь не брызгала и не текла, ее вообще не существовало, и жертва и палач молчали, сцена напоминала заводную игрушку — жестяной петушок клюет зернышки…

По улицам Москвы Мосгаз ходил на цыпочках. В квартиры вбегал невидимкой, черным пуделем. Материализовался только в момент убийства.

Должен признать, что мой образ Мосгаза был отчасти навеян картинками из разных книг, не в последнюю очередь из толстенной немецкой «Иллюстрированной энциклопедии немого кино», которую я частенько вытаскивал с верхней полки книжного шкафа и жадно листал. Наивные взрослые полагали, что я не пойму того, что не предназначенные для детских глаз книги спрятаны от меня под потолком. Но я понял это еще до того, как научился читать. Не головой, а инстинктом. Чтобы достать книгу с заветной полки, нужно было встать на спинку кресла и подтянуться на руках. Я освоил скалолазание, потому что сообразил, что нижние, разрешенные книги я могу смотреть и читать в любое время, а верхние… только когда никого нет дома. Это — запрещено, значит тут тайна и приключение. В результате я прочитал «Монахиню», «Сатирикон» и «Гаргантюа и Пантагрюэля» до «Трех мушкетеров» и «Всадника без головы» и познакомился с великолепным графом Орлоком, с истеричным детоубийцей Хансом Беккертом (М) и с доктором Мабузе раньше, чем с навязываемыми мне Незнайкой и Волшебником изумрудного города.

В шесть лет, после трагической смерти отца, я осознал то, что люди — смертны. Это знание омрачило мою беззаботную детскую жизнь. История Мосгаза принесла мне еще одно знание. Существуют, оказывается, люди, которым нравится убивать, которые жаждут убийства.

Я боялся встретить таких людей, боялся Мосгаза.

И вот, однажды… сидел я дома один в моей и маминой комнате и играл в конструктор, строил из металлических деталек кадиллак размером с ступню пророка, в котором должны были ездить по кукольному городу оловянные солдатики.

И вдруг… услышал какой-то подозрительный шум. Как будто — на лестничной клетке, у нашей входной двери. Я тихо встал, положил свою поделку на багровый ковер с тиграми и пантерами и не дыша отправился к двери. По дороге я явственно слышал доносившиеся из-за двери топтание, сопение, сдавленные смешки. Тут в наш почтовый ящик кто-то бросил письмо и шумно удалился.

Или — только сымитировал уход и ждет за дверью с окровавленным топором?

Дрожащей рукой я вынул письмо из ящика и беззвучно ретировался. Письмо оказалось неаккуратно вырванным из детского альбома для рисования листом картона с написанным крупными буквами заголовком, небольшим посланием посередине и рисунком под ним.


ПИСЬМО ЩАСТЬЯ
СМЕРТЬ СМЕРТЬ СМЕРТЬ ЖЫДАМ
Я НАТАЧИЛ ТАПОР
ОТКРОЙ ДВЕРЬ ДАМ ПРЯНЕК
МОЗГАС


В слове «прянек» буква е была зачеркнута, а над ней была тщательно выписана буква и. На рисунке был изображен — в стиле ручки-ножки-огуречик — ухмыляющийся одной извилиной рта злодей Мосгаз с топором и ножом и лежащий у его ног мальчик без головы. Голова его, похожая на колобка с тремя волосинами, была помещена в нижний правый угол письма. Рядом с ней кто-то для верности приписал красным карандашом:

ЖИД ТВОЯ БАШКА.

Я хоть и прочитал уже «Копи царя Соломона», но царской мудростью не обладал и конечно не додумался до того, что это письмо — работа соседских ребят. Выполненная, возможно, не без участия их родителей (слово «жид» нам, первоклашкам было кажется еще незнакомо). Но отлично понял, что слова «твоя башка» относятся ко мне, и что это моя голова — по замыслу Мосгаза — должна быть откромсана от тела топором…

Отбросив письмо как невзорвавшуюся гранату, я бросился в кухню, открыл шкаф, схватил первый колющий предмет, который попался под руку — большую двузубую вилку — и убежал в самую далекую от входной двери комнату. Там я залез в наш старинный буфет красного дерева, выставил перед собой свое оружие и затаился.

И хотя гигантский этот деревянный ящик, с многочисленными отделениями и полочками, с башенками, мозаиками, интарсиями и цветными стеклышками, результат дружбы бабушки и дедушки с расконвоированными пленными немцами-краснодеревщиками, охотно подрабатывающими в начале пятидесятых за спирт и еду, не казался мне надежным убежищем, ничего другого, как спрятаться в буфете и ждать прихода взрослых, мне не оставалось. Разве что залезть в рояль.

Мое холодное оружие, вилка, была единственным предметом, оставшимся от роскошного набора столовых предметов богатого дедушки бабушки Аян. Она помнила, как за большим круглым столом, уставленным благородными винами и закусками седобородый Борис Певзнер сам разделывал жаркое ножом и этой самой двузубой вилкой, солидными изделиями фирмы «Цвиллинг Хенкельс».

На узкой шейке вилки было выбито клеймо — два танцующих человечка, широкое место ручки украшала гравировка — двуглавый орел и монограмма РМ. Бабушка утверждала, что набор раньше принадлежал одному из членов царской фамилии и был позже подарен ее семье. За особые заслуги. Бабушка не скрывала, за какие — якобы на фабрике ее деда производили лучшую тогда в России сталь, из которой во время Первой мировой войны изготовлялись затворы для трехлинейных винтовок.

Любимая моя бабуля могла и загнуть. Делала она это редко, но со вкусом. Рассказала однажды соседям по палате в академической больнице, что ее настоящая мать — известная в Париже аристократка, мадам такая-то, и что только превратности судьбы загнали ее в этот медвежий угол Европы, в варварскую страну Россию, ставшую к тому же неизвестно зачем впоследствии эсэсэсэром…

Моего прапрадеда и мою прапрабабушку, имевших несчастье быть до революции фабрикантами и домовладельцами, большевики ободрали как липку. Забрали у них и столовое серебро. Кое-что случайно уцелело, в том числе и эта вилка с орлом. Бабушка ею очень дорожила, хранилась вилка в особом отделении кухонного шкафа, раз в год Тасе было разрешено ее чистить.

Использовать царскую вилку по назначению позволялось только тогда, когда к нам приезжала из Ленинграда бабушкина сестра, добрейшая толстушка тетя Ася и привозила с собой целый чемодан говяжьих языков. Языки эти долго варились в соленой воде, после чего их охлаждали и нарезали тонкими кружочками, придерживая двузубой вилкой, обыкновенным советским кухонным ножом за два девяносто с треснувшей лоснящейся деревянной ручкой. Ели мы языки как Чичиков жареных поросят — с хреном и со сметаною.

Это недоступное простому советскому человеку лакомство присылал нам в подарок работавший заместителем директора одного из ленинградских мясокомбинатов дядя Миша, второй муж тети Аси. К языкам он присовокуплял обычно бутылок пять армянского трехзвездочного коньяка, большим поклонником которого был, по его словам, с детства. Коньяк полезен для здоровья, говорил маленький круглый дядя Миша с сильным еврейским акцентом. Потом вздыхал и добавлял — люди, регулярно пьющие коньяк, живут очень-очень долго…

Верность этого утверждения дядя Миша доказал делом — дожил до девяноста с лишним лет и мирно умер в эпоху первоначального накопления капиталов. Когда на улицах колыбели революции вечерами постреливали.

И тетя Ася и дядя Миша были удивительно добрыми людьми. Может быть потому, что после пережитого в ленинградскую блокаду кошмарного голода, жили благополучно и ели очень вкусную пищу. Никогда не забуду вкуса торта «Наполеон» в приготовлении тети Аси. Это была не еда, а поэзия. Пушкин. Однажды, впрочем, тетя Ася приготовила кушанье, которое я не смог есть. В глубокой сковородке, полной соблазнительного оранжево-белесого жира, плавали десятка три куриных попок. Все это божественно пахло чесноком, луком и какими-то, неизвестными мне, пряностями. Я осилил только половину чайной ложечки, жир был умопомрачительно вкусен, но больше я есть не стал, боялся отбросить копыта прямо за праздничным столом. А два пожилых, не очень здоровых человека, Ася с Мишей, потихоньку съели все. С белым хлебом. Дядя Миша периодически прихлебывал коньячок, а тетя Ася то и дело садилась за фортепьяно и разражалась бурлескными импровизациями.

Мои дедушка предпочитал коньяк «Курвуазье». который поступал к нему по неизвестным мне каналам лет пятнадцать кряду, но не пренебрегал и трехзвездочным армянским. «Курвуазье» оставлял для компании важных людей, а армянский потреблял в одиночестве, когда смотрел по телевизору футбольные матчи с участием московского «Спартака». Каждый забитый «Спартаком» гол дед приветствовал двадцатью граммами бурого напитка в пузатой чешской рюмке. Коньяк, говорил дед, закусывать не надо, это вещь в себе. Но сам же охотно нарушал это правило и съедал во время матча здоровенный бисквитный торт с сливочным кремом, купленный в киоске у метро Университет.

Случаются же курьезы — однажды я нашел в нашем буфете старинную фотографию молодого Ленина. С дарственной надписью. Дорогой Алечке от…

Нашел и очень взволновался. Находка чрезвычайно поднимала в моих глазах статус нашей семьи. Фотография Ленина с автографом… в нашем буфете!?

Современным молодым людям невозможно даже представить себе, какую удивительную роль играл Ленин в жизни любого советского ребенка. Невыразительное слово «культ» мало отражает глубину и интенсивность этой тотальной девиации, перверсии, этого морганатического брака мертвого старика и пионера. Правы были коммунистические пропагандисты — Ленин был действительно живее всех живых, он всегда был с нами. Был вездесущ, всепронп-кающ… как бог-отец, как святой дух…

Лениным, его осточертевшим черепом и маленькими руками негодяя, его мерзостными цитатами, его детством, его борьбой, его победой и его смертью советские люди закармливали других советских людей и самих себя с детства и до самой смерти. Как тошнотворным рыбьим жиром.

Мне становится страшно за человечество, когда я представляю себе, что они делали это добровольно.

Он смотрел на нас со страниц учебников, с обложек книг, с орденов, плакатов, почетных грамот, с денег, паспортов, знамен, со стен домов, с гор и с небес (было и такое), с экранов кинотеатров и телевизоров, со значков октябрят. Отлитые в гипсе Ленины украшали коридоры нашей школы, кабинет директора, учительскую и библиотеку. Бронзовый Ленин стоял на школьном дворе, гранитный Ильич ожидал нас в университете, мраморный, мозаичный — в метро. На громадных российских просторах несли вахту сотни тысяч ленинских бюстов, портретов, статуй.

Ленин был главной темой для бесконечных казенных разговоров, сочинений, нотаций, похвал. Он был главной музой советской поэзии, прозы, живописи, графики, театра и кино. Главным и единственным авторитетом. Основной метафорой для всего чудесного.

Ленин был философским камнем, ответом на все вопросы, альфой и омегой…

У детей, наших сверстников в Европе и Америке, по грубому выражению двоюродного брата моего отчима Миши Бронштейна, эмигрировавшего в Штаты в восьмидесятом году, — из задницы торчали ананасы и бананы, а у нас, бедных совковых ребят — из тощих задниц, а также изо рта, из ушей, и из носов торчал этот отвратительный картавый сифилитик — Владимир Ильич Ленин. Он же сидел у нас в головах и в яичках, теребил бородку и посмеивался.

Когда я, первоклассник, нашел его фотографию в нашем буфете, где-то между дедушкиной полосатой пижамой и бабушкиным старым шелковым халатом, я так взволновался, как будто нашел золотой самородок или живого крокодила и понес свою находку бабушке на кухню.

Бабушка повела себя непонятно. Она поцеловала фотографию, потом изорвала ее на мелкие кусочки и выбросила их в мусоропровод. Когда я уходил из кухни, я расслышал, как бабушка шепчет сама себе — дура я, дура…

Позже, когда я немного повзрослел, я сравнил даты рождения бабушки и вождя мирового пролетариата и понял, что Лениным этот тип на фотографии быть никак не мог. Кто же это был? Бабушка за все проведенное нами вместе время поведала мне только о двух своих интимных знакомых. Один из них занимал должность директора завода, где она работала начальником цеха. Этот директор исчез, как и положено, в тридцать седьмом году вместе со всей семьей. Чудо, что бабушку не тронули. Другой был, если верить бабуле, генералом НКВД. Он в свою очередь исчез во времена процесса над берневцами. Оба не были, по рассказам бабушки, похожи на Ильича. Странно все это.

Вернемся однако в буфет красного дерева, в его просторное нижнее отделение, где я все еще сижу с вилкой наперевес в ожидании вечера.

Сижу я, сижу на затекающих ногах, потею, слушаю тишину. В буфете душно, тошно, неудобно. Минуты ребенка тянутся как столетия…

И вот, то ли во сне, то ли наяву слышу… кто-то идет по коридору.

Это Мосгаз наверное взломал входную дверь и теперь ищет жертву в квартире. Фалды его длинного пальто развеваются как черное знамя сатаны. В его ужасных белых руках — топор-колун.

Глаза его сверкают от ярости.

Мосгаз шипит и клацает стальными челюстями.

Я сжал вилку так, что серебро затрещало, и зажмурил глаза. Решил, что не буду дожидаться, пока он найдет меня, вытащит из буфета и прикончит колуном, а выскочу из моего убежища как Чапаев на беляков и… ударю его вилкой в тощее брюхо. Он выронит топор и упадет, а я убегу в подъезд и спущусь к Ваське, на третий этаж. У него всегда дома дед-профессор. Он защитит меня от злодея.

Меж тем Мосгаз неотвратимо приближался к моему убежищу. Как будто его тянуло ко мне магнитом. Я слышал его дыхание. Он звал меня почему-то по имени, коварно предлагал вылезти из буфета и попробовать свежих пряников.

Постучал по красному дереву.

Сейчас откроются дверки буфета и…

Я набрал в легкие побольше воздуха, зажмурил глаза, бешено сжал вилку и, громко крича ураааа, выбросился из буфета, как цепной пес из будки…

Мой дедушка, зашедший проведать меня в обеденный перерыв, едва успел схватить мою руку с двузубой вилкой. Медовые пряники, которые он купил в булочной напротив, выпали из авоськи и раскатились по всей комнате как золотые монеты.

В дрожащих руках он держал «письмо счастья» и растерянно глядел на меня.

Пальцев

Я даже имени его не знал. Фамилия его была — Пальцев. Кличка, естественно «Палец». С ударением во всех падежах на последнем слоге.

Учителя говорили: Пальцев, к доске!

Или: Пальцев, не ковыряй в носу! Пальцев, сядь нормально и слушай!

Но никогда его имени не называли. Хотя многих других школьников — и любимчиков и хулиганов звали по имени — они. мол, всем известны. Имена любимчиков произносились ласково, интимно, имена прогульщиков, хулиганов — с интонацией дикторов центрального телевидения, когда они кого-нибудь клеймят, например, израильскую военщину или режим Смита. А Пальцев был вне добра и зла. Он был Пальцев. Чудик. Не от мира сего. Придурок!

Хотя дураком он не был и все это прекрасно знали. В редкие минуты присутствия на земле был он сосредоточен, задачи по арифметике решал быстро, только всегда не так, как требовали учителя. Иногда они его даже не понимали, слишком нестандартно было мышление этого пятиклассника. Но обычно дух его витал в небесах, а бренное тело ковыряло в носу, сидело не нормально, учителей не слушало и подчас само, без помощи соседей, падало на пол.

Одноклассники жестоко травили «Пальца». Травля начиналась до уроков, шла весь школьный день и продолжалась нередко и после занятий. Называлось это на классном жаргоне — травить Пальца до смерти. Как только его тощая фигура появлялась в дверном проеме нашего класса, полагалось громко крикнуть:

— Палец пришел! Трави Пальца!

После этого надо было ухитриться вырвать у него ранец и начать дразнить, а когда он подбежит, чтобы вырвать ранец из рук обидчика, бросить ранец другому, сопровождая это комментариями вроде:

— Палец, ну что ты травишься? Никто у тебя ранец не собирается отнимать, ну, подойди, возьми ранец, возьми! А, не можешь? Тебе мама на завтрак что положила? Бутерброд? На скушай! Что, съел? Трави Пальца до смерти! До смерти трави!

Пальцев знал, что его ожидает в классе. Знал, что у него вырвут ранец. Сопротивлялся. Упорно, безнадежно. Подбегал к обидчику, пытался схватить ранец за лямки, схватив, тянул к себе. Но как-то робко, заторможенно. То ли в руках у него была слабина, оставшаяся от перенесенного в детстве полиомиелита, то ли он боялся по-настоящему агрессивно отвечать на травлю. Единственное возможное средство против травли — взять себя в руки, не бегать собачкой от одного к другому, не выть, просто сесть за парту и подождать, пока все уляжется, было почему-то ему недоступно.

Все его движения были странно замедленными. Именно эта замедление всего его существа больше всего раздражало его одноклассников. Инстинкт заставлял их травить чужака, чье присутствие нарушало психическую и пространственно-временную стабильность их ординарного мира.

Ранец летал как бабочка от одного школьника к другому. Пальцев тяжело бежал за ним. Пыхтел. Пытался догнать ускользающее мгновенье. Ускорялся. Может быть мы хотели от него этого ускорения? Или превращения его в одного из нас — все мы были моторными психопатами. А он был каким-то Буддой.

Иногда он явственно — застревал в чем-то для нас невидимом, погружался в себя и забывал и о ранце и о травле.

В такие мгновения он шептал, делал руками странные движения, как бы писал на доске, отвечал кому-то. В этом случае полагалось «оживить» Пальца, т. е. ткнуть его пару раз ранцем в лицо. Желательно пряжками в нос. Чтобы он очнулся и дальше травился.

После «оживления» Пальцев разъярялся и бросался на обидчика, подняв обе руки вверх, как распятый апостол Андрей. Но не бил. Никогда и никого. Вообще ни к кому не прикасался. Прикосновения были для него табу. Как будто он боялся повредить пыльцу на чьих-то невидимых крылышках. Одноклассники это знали и травили его без опасений, что он в один прекрасный момент распсихуется и ударит кого-нибудь кирпичом по голове. Травля продолжалась обычно до того момента, пока в классе не появлялся учитель. Пальцева оставляли в покое до перемены. Хотя иногда его «дергали» и на уроках. После звонка травля начиналась с начала.

Травили Пальцева все мальчики нашего класса — и хорошие ученики и плохие, и хулиганы и «школьники примерного поведения», травил и я. Травля слабого давала своеобразную психологическую фору. Не меня ведь травят! А Пальца. Он не такой как все, значит его надо травить. Его все травят. И я травлю. Я участвую в том, что делают все. Я часть. А Палец — сам по себе. Пусть за это и получает. Его не жалко.

Для трех моих одноклассников травля Пальцева стала главным содержанием школьного дня. Одним из них был хорошист Лусев. вторым — хулиган и троечник Ашкенази, третьим — двоечник Петя Тужин по кличке «Петух». Лусев был лицемер, законченный мерзавец, садист. С учителями — сдержан, умен. С сильными учениками — прост, с средними и слабыми — высокомерен. Сквозь Ашкенази, казалось. дул криминальный ветер. Он не был садистом, как Лусев. просто у него не было никаких других жизненных мотиваций кроме злых. Лусев и Ашкенази соперничали. Травить «чудика» было гораздо проще, чем выяснять друг с другом отношения — их силы были примерно равны. Петух сам был «слабаком» и травил Пальцева, потому что боялся, что одноклассники начнут травить его самого.

Мои одноклассницы в травле Пальцева не участвовали — они были заняты выяснением отношений между собой. У них тоже была жертвочка — Юля Вернадская, прозванная «Ссылкой» за случившуюся с ней еще в первом классе на уроке неприятность. Это была чрезвычайно застенчивая девочка из семьи инженера. Один раз я видел ее отца на классном собрании, куда ученики должны были явиться с родителями. Маленький еврей, худой, запуганный. Он все время потирал красные потные руки, ерзал на стуле, когда речь шла о его дочери (училась она посредственно), видно было, что он боится нашу классную руководительницу — дородную учительницу истории Клавдию Дмитриевну.

Девочки Юлю не травили, а умеренно третировали. Кидали в нее бумажки, говорили о ней как о последней дуре, неряхе, уродине, иногда, желая унизить, называли в лицо Ссылкой. Но часто оставляли в покое. Мальчики Вернадскую до поры до времени просто не замечали. Все изменилось. когда у нее стали расти груди.

Лусев заметил это первый.

— Димыч, — сказал он мне на перемене. — Посмотри на Юльку! Вот это буфера! Знаешь, что еврейки всегда теплые? У евреек всегда течет!

Я не знал, что сказать. Не понимал, что значит «теплые», что — «течет». Но почувствовал, что Лусев сказал гнусность.

— Ты. Лусев, у тебя самого не течет?

— Течет, течет, еще как течет.

Проговорив это, он удалился. На конфликт не пошел.

Вот сволочь, подумал я. Надо будет найти повод и дать ему в морду.

Когда Юля проходила мимо, я незаметно взглянул на нее и сразу заметил, что Лусев был прав. Под школьной формой колыхались два увесистых холмика. Это взволновало меня. Захотелось положить на холмики руки и сжать их пальцами. По животу прошла судорога. Я невольно закрыл глаза. Проглотил слюну. Юля заметила мои гримасы, грустно посмотрела в мою сторону и быстро пошла дальше. На ее бледном лице не появилось даже следа женского удовлетворения — знаю, мол, что ты хочешь! Только печаль и страх новых осложнении и унижении.

В тот день Пальцева травили особенно жестоко. Он травился. мычал, размахивал как Дон Кихот длинными руками. Перед звонком Лусев демонстративно вытряс на пол содержимое его ранца. Ашкенази ударил выпавшие учебники ногой. Учебники разлетелись по классу как птицы. Одна книга разорвалась пополам. Петух схватил сверток с завтраком Пальцева, развернул его и принялся, по-клоунски ухмыляясь, есть бутерброд. Я заметил, что Юля Вернадская не смотрела на травлю, как другие, а отвела глаза.

На перемене о Пальцеве забыли. Может быть забава надоела или что-то отвлекло. Школьный мир волновался как шарик ртути на руке — малейшее движение приводило к фатальным изменениям.

Первый урок тянулся бесконечно долго. Учительница биологии рассказывала о размножении кольчатых червей. Потом была арифметика. Любимыми педагогическими высказываниями нашего учителя Федора Федоровича были: «Проще пареной репы» и «Как об стенку горох».

Он говорил:

— Тужин, сложить одну вторую с одной третьей не можешь, а ведь это проще пареной репы! Но тебе ведь и объяснять бесполезно — как об стену горох!

Я представлял себе огромную вареную репу. Репа лежит на столе, от нее идет пар. Федор Федорович режет ее ножиком. Внутри репа гладкая и действительно очень простая.

— Проще пареной репы! — говорит Федор Федорович.

Рядом с репой лежит открытый мешок сухого разноцветного гороха. Федор Федорович запускает в него волосатую руку и достает горсть. Потом бросает горох яростно в стену. Горох отскакивает от стены и с противным шелестом рассыпается по полу.

— Как об стену горох! — подтверждает учитель горестно.

После третьего урока была большая перемена — двадцать минут. Можно было расслабиться. Даже тайком из школы выйти и сбегать к универмагу «Москва», купить пирожок с мясом или с повидлом. К универмагу я не побежал, решил просто постоять в зале у окна.

Стою, смотрю. Отдыхаю.

Подходит ко мне Петух и говорит:

— Димыч, пошли в тупик, там ребята Юльку зажали — за сиськи лапают. Пошли, пока не убежала!

Сказал и смылся.

Я пошел вверх по одной из школьных лестниц. На последнем, пятом этаже школы был актовый зал. Когда его двери были закрыты, перед ними образовывался «тупик», о котором говорил Петух. Тупик ограничивали — стена, огромные двери в актовый зал и стальная решетчатая дверь на чердачную лестницу. Учителя и школьники младших классов туда не заходили, старшеклассники предпочитали курить на улице или в туалете. Тупик был свободной зоной для нас, пятиклассников. Там сводили счеты, играли на деньги в «трясучку», изредка торговали сигаретами или почтовыми марками. Девочки туда не ходили. Боялись. Не знаю, как удалось Лусеву заманить туда Юлю. В том, что это была его идея, я не сомневался. Ашкенази был зол, но прост. Петух — просто дурак.

Поднимаясь по лестнице с четвертого на пятый этаж, я прислушивался — сверху ничего не доносилось. Не наврал ли Петух?

Достиг, наконец, тупика. Петух не наврал. Юля стояла, привязанная за руки к решетке. Измочаленная школьная блуза была стянута на лицо — своих мучителей она не видела. Старый белый бюстгальтер мотался на шее. Лапали трое — Лусев, Ашкенази и Петух. Молча хватали за груди. Схватив, отпускали. Потом опять хватали. Схватить было не легко, потому что Юля брыкалась и выкручивалась, несмотря на связанные руки. Пыталась ударить коленом в пах. Я видел, как Лусев схватил Юлю за сосок. Крутанул его. как выключатель. Юля глухо застонала. Лусев схватил ее и за другой сосок. Тут Ашкенази отодрал его руки от Юли и схватил груди сам. Потянул их на себя.

Меня охватило бешеное желание. И, одновременно, — отчаянье и ужас.

Как шальной подскочил к Юле, отпихнул остальных и схватил ее за груди. Сжал в ладонях. Мне представилось, что ее груди состоит из мягкой резины, сваренной из молока. Внутри них нащупывались как бы нежные яблочки. Их хотелось взять в рот и надкусить. Я неловко поцеловал Юлю в сосок. Меня ударил электрический ток. Такого блаженства я еще не испытывал. Я чувствовал себя одновременно и садистом Лусевым и хулиганом Ашкенази, дураком Петухом и несчастной Ссычкой. Господом Богом в экстазе вечного оргазма и Сатаной в содрогании вечной муки.

Тут Юля попала мне коленом в пах. Я выпустил ее, согнулся и отошел в сторону. Ее сейчас же облепили другие. Неожиданно в тупике появился Пальцев.

— Вы что, что тут делаете? — воскликнул он скрипучим высоким голосом и добавил. — Гады!

— Отвали, Палец! Твоя очередь еще придет.

— Ах, гады!

Сказав это, Пальцев бросился на лапающих, забыв, вероятно. в пароксизме гнева о табу на прикосновения. Он вел себя так. как будто кто-то вложил в него уверенность и силу.

Отбросил Петуха в сторону. Петух стукнулся головой о кирпичную стену. Схватил квадратного атлета Ашкенази, отодрал его от Юли, заломил ему назад руку и дал крепкого пинка в зад. Тот не ожидал от Пальцева такой прыти. Упал в углу тупика. Подвернул ногу. Завопил.

Лусев всего этого не замечал. Он лапал как одержимый. Пальцев налетел и на него, оттащил от девочки. Они сцепились. Упали. Покатились. Тут поднялся Ашкенази и ударил Пальцева ногой в бок — по почкам. Полез к Юле.

В этот момент решалась моя судьба. У меня не было времени трусить. Или надо было вставать на сторону Ашкенази и Лусева или заступаться за Пальцева и Вернадскую.

Я бросился на Ашкенази. Получил удар под дых. Это называлось у него — «в душу». Задохнулся. Потом — по ребрам («в торец»). Переборов боль, увернулся от третьего удара и схватил Ашкенази «стальным зажимом» за шею. Начал жать. Он не сдавался. Прохрипел:

— Отпусти, убью!

Я сжал еще крепче. Он закатил глаза. Тут я, наконец, услышал страшный крик Клавдии Дмитриевны. Она кричала мне в ухо:

— Отпусти его, ты его задушишь!

Отпустил. Ашкенази был без сознания. На его лице застыла презрительная улыбка. Очнулся он минут через пять.

Я огляделся. Вокруг сновали учителя. Юлю развязали, увели. Петух убежал, по-видимому еще до прихода учителей. Пальцев и Лусев еще дрались. Лусев бил Пальцева кулаком в живот, тот кусал Лусева в плечо и царапал ему щеки. Их растащили.

Потом нас повели к директору, по кличке «Керогаз». Туда же привели и испуганного Петуха. Керогаз наорал на всех, вызвал в школу родителей.

На следующий день родители Юли забрали ее из нашей школы. Впоследствии ее семья была одной из первых, покинувших СССР в 1969 году. Юля закончила школу в Израиле и университет в Торонто. Стала врачом. Ашкенази из школы исключили. По совокупности заслуг. Он перешел в другую школу, но до аттестата не доучился, попал в колонию для несовершеннолетних преступников. Петуха тоже исключили за неисправленные двойки по английскому и арифметике в году. Пальцев покинул нашу школу перед седьмым классом — перешел в соседнюю, математическую. То же сделал и я. Лусев выкрутился. Он благополучно доучился и стал после окончания юридического факультета МГУ следователем уголовного розыска.

В математической школе Пальцева не травили — кроме него там было много и других чудиков. Мы познакомились. Я узнал, что его зовут Володей. Что он интересуется астрономией и индийской философией. Что он прочитал книгу Зельдовича «Высшая математика для начинающих» и части «Махабхараты». В подходящий момент я попытался рас-просить его о старой истории. Спросил его, как он узнал тогда, что Юлю мучают, почему не побоялся прийти на помощь, почему терпел, когда его травили?

Он ответил вопросом на вопрос:

— А почему ты меня травил?

— Потому что был дурак.

— А ты уверен, что перестал быть дураком?

— Нет, но кое-чему меня эта история научила.

— Ну вот, тебя — эта история, а меня научили астралы.

— Что ты плетешь? Расскажи подробнее.

— Это началось после моего сотрясения мозга. Меня сбил велосипедист на Ленинском. Сбил и удрал. А я на земле лежал. Когда я в больнице очнулся и глаза открыл, то понял, что я не на земле, а где-то там, далеко, на восьмой планете в системе Сириуса. Что тут на земле — только мое тело. Да и то не всегда. Описать это словами я не могу. Окружающий меня мир стал не таким, каким он был до моего падения. Сквозь него просвечивал ландшафт другой планеты, было видно новое небо. Кроме того, они показывали мне прошлое.

— Кто они?

— Астралы.

— Ну ты даешь! Кто же это такие, астралы?

— Хозяева времени. По моему миру они как тени летают. Они время разжимают, как гармошку, или, наоборот, сжимают. Например, видел я Лусева не только такого, каким он в классе был. Видел его дома, видел как его отец тиранил, как он от этого страдал и к этой тирании приспосабливался. Менялся. Он, даже когда гадом стал, мать от отца защищал. Заботился о ней. И во время травли, когда я руки подымал, чтобы его ударить, астралы мне как раз эти сцены показывали, как он мать защищает или как он маленький плачет, когда его, шестилетнего, отец порет. И я не мог его тронуть. А с Ашкенази — еще хуже. Его не только били, но с раннего детства пьяные ворюги насиловали. У него отца не было, а мать пила и с блатными водилась. А Петуха в его собственном дворе на Шаболовке травили хуже, чем меня в классе. Никто этого не знает, а я это видел.

— А ты меня не дуришь, Палец? Сириус. Астралы. Тебя ведь проверить — проще пареной репы. Если астралы тебе меня тоже показывают… то… то скажи, что я сегодня на завтрак ел?

— Ничего не ел, ты проснулся, оделся и сразу в школу побежал.

Мне стало не по себе. Я действительно не завтракал. Неужели он не загибает? Что бы его еще такое спросить?

— Еще один вопрос. С кем я вчера встречался?

— С Инкой. На «Динамо». Ты матери сказал, что на плаванье пойдешь, а сам с Инкой поехал.

— Черт! А как тогда с Юлькой было? Тебе что же, и будущее показывают? — спросил я, удивляясь собственному безумию.

Пальцев замялся.

— С будущим сложнее. Это — как они захотят. Ясно не вижу. Как силуэт или дух… иногда вижу. И тогда, что с Юлей будет… увидел когда меня травили, а она глаза отводила. Ей потом Лусев сказал, что я в тупике стою и вою. Она туда меня выручать пошла.

Так все получалось красиво, что я дальше его расспрашивать не стал. Потом подумал и спросил все-таки:

— Так ты, что же, и сейчас там, на Сириусе?

— Ну да.

— И астралов видишь?

— Вижу.

— И что они тебе показывают? Из будущего?

— Размыто как-то все. Кажется, Берлин.

— До него, брат, дальше, чем до Сириуса!

— Как сказать.

Мы распрощались. И с тех пор обменивались только приветствиями или ничего не значащими фразами. Если я видел, что Пальцев на меня смотрит — невольно старался поскорее спрятаться.

Добавить к моему рассказу почти нечего. Окончив школу, Пальцев поступил на геологический. Еще студентом полюбил «севера». Ездил в экспедиции. Забичевал и остался в Сибири. В университет так и не вернулся. До сих пор не знаю, дурачил он меня или нет.

Вакханалия

Когда мне было четырнадцать лет, я понял, что со мной что-то происходит. Сны меня замучили. Не сны. а сон. Он снился мне каждую ночь. Будто лежу я в огромном стеклянном цилиндре. Цилиндр широкий, вроде как труба. Верхний его конец в небесах, на Млечном пути, а нижний — в раскаленном центре земли. И весь он полон голыми женщинами. как консервная банка кильками. Но только вместо постного — там благоуханное розовое масло. Голые женщины и я с ними. Прикосновения их тел мне сказочно приятны. Женщины ласкают меня, мой язык шарит по укромным уголкам их тел, которые мне во сне представлялись очень нереалистично — как в японских мультфильмах. Просыпался я в страшном возбуждении. Как себя успокоить, не знал. Надо было вставать и в школу тащиться.

После школы я шел в близлежащий бассейн. Там тренировался — вначале в зале, потом и в воде. После плаванья мылся под душем. Включал воду погорячее, закрывал глаза и балдел. Вспоминал свой сон.

Однажды я так замечтался, что не заметил, как все другие мальчики ушли одеваться в раздевалку. Все, кроме одного. Это был знакомый парень — Анисьев. Он стоял в отдаленной от меня душевой кабинке и совершал ритмичные движения рукой. Когда я подошел к нему, он повернулся ко мне и неожиданно спокойно спросил:

— Тебе чего надо?

Я сказал:

— Это что. приятно что ли?

— Ну и дурак ты. Не приятно, а офигенно!

Слово «офигенно» он произнес так, как будто в нем не одна. а десять букв «е». Буква «о» перешла в громкий стон и мне на живот полетели белые капли. Я встал под соседний душ, смыл капли и сказал:

— Но ведь это запрещено.

— Ничего не запрещено. Мне сосед, иностранец, показал. Год назад. А ты не пробовал?

— Пробовал, пробовал.

Это была неправда — я не «пробовал».

— Ну, дурак… Пробовал и не понравилось?

Пора было кончать разговор. Пока мой авторитет не испарился.

Я сказал:

— Иди ты…

И ушел в раздевалку.

Перед сном я «попробовал», но у меня ничего не получилось. К тому же мать пришла и прилегла рядом со мной. И тотчас заснула. Я ворочался, не мог заснуть. Тело матери было горячим, как грелка. Я разбудил ее, сказал:

— Ма, ты горячая.

Мать что-то проворчала и ушла в свою комнату. А я заснул.

Дальше — хуже. Мой сон начал пробиваться в реальность. Реальность нехотя, но отступала. Я все еще не знал, что со мной. Никто из взрослых не приходил мне на помощь. Мать пыталась мне что-то объяснить, но из ее объяснений ничего хорошего не вышло.

Она говорила мне:

— Сынок, в твоем возрасте в организме происходят серьезные изменения. Ты должен это понимать и не обращать внимания. Тренируйся больше в бассейне, больше читай и учись. И главное, спи с руками поверх одеяла.

Вот и вся наука. А у меня уже сексуальные галлюцинации начались. Сижу я, например, за письменным столом. И гляжу на шкаф. Его поверхность покрыта тысячами маленьких паутинок, образующих затейливые картинки. Абстрактные. Но я в них вижу голых женщин из своего сна. Их тела вертятся, переплетаются, закручиваются в спирали. Они тянут ко мне руки, взывают тихими томными голосами.

Или — листаю я книгу чешских путешественников, которые проехали половину Африки, одну из немногих советских книг, в которой можно было увидеть нагое человеческое тело. Стоит мне на картинку посмотреть — она оживает. Чернокожие девушки начинают двигаться, они подмигивают мне, делают руками знаки — иди, иди к нам, танцуй с нами! Раздеваются. Я делаюсь маленький и вхожу в картинку. Приближаюсь к ним. Они вплетают меня как цветок в букет из своих тел…

Любопытно, что с живыми людьми у меня не было подобных эксцессов. Да. конечно, случайное прикосновение груди или бедер моих одноклассниц отзывалось во мне электрическим разрядом, но сами одноклассницы и более взрослые девушки не вызывали у меня эротических галлюцинаций. Возможно, мне мешала их реальность. Их плоть. Невозможность манипуляций с ними.

Тогда же я сам. без подсказки взрослых, открыл для себя искусство. Его эротическую сторону. Дрожащими руками листал я бабушкин альбом «Дрезденская галерея». На белой странице книги лежала нежнейшая, светящаяся «Венера» Джорджоне. На коленях стояла только распущенными волосами и куском полотна укрытая «Святая Агнесса» Рибейры, нагло расставив ноги, лежала, доминируя своим кубическим задом, «Девушка» Трюбнера.

Многие не эротические картины возбуждали меня даже больше, чем голые тела. Например, застрявшие в воздухе фигуры левой половины картины Боттичелли «Из жизни святого Зиновия». Я глядел на них и мое тело тоже «застревало», но не в воздухе и не в пространстве, а во времени. Загоралось огнем боттичеллевского колорита. Меня влекло внутрь картины, туда, в ее таинственные — входы, в окна другого мира. В ее преобразующую суть бытия, и тело, и душу волшебную камеру, в которой исполняются потаенные желания.

Мое скромное грехопадение произошло, увы, не с человеком, а с изображением. Не в музее, а дома. С репродукцией картины Пушкинского музея «Вакханалия».

Пространство этой картины заполнено не воздухом, а зеленоватым свечением, дионисическим нектаром. Тут пахнет вином, потом, женским молоком.

Посмотрев на «Вакханалию» я превратился в одного из сосущих молоко козлоногих мальчиков. Ощутил сладость во рту и приятное жжение внизу живота. Вспомнил урок в душевой бассейна. Через минуту все было кончено. Книгу пришлось оттирать тряпкой.

С тех пор жизнь моя изменилась. Или — раздвоилась. Превратилась в два сообщающихся сосуда. В одном сосуде была эротика, в другом — все остальное. Это «остальное» волновало меня не слишком сильно, его задачей было поставлять образы и ситуации для второй, главной половины.

— Тамара, — сказал отчим матери. — Ты же видишь, он нас готов спустить в сортир!

Эти слова я услышал случайно и подумал с ужасом: он прав, я их действительно в сортир готов спустить, потому что они мне мешают. Мешают своими упреками, придирками, бесконечными нравоучениями.

Я воспринимал жизнь, как конвейер образов и ситуаций, которые мои гормоны превращали в эротические, возбуждающие картины. Не только шкаф своей поверхностью, но и сама жизнь своей цветной лентой наполняла соблазнительными кошмарами мой «Декамерон».

Иногда видения имели сюрреалистический вид. Иду я, например, по Ленинскому проспекту. Смотрю на дома, на людей, на машины. И вдруг вижу — из всех окон смотрят на меня обнаженные синие женщины. Грациозно, через плечо. Очень класспчно. И соблазнительно. И все деревья на аллее оживают как дриады, синеют и тоже превращаются в синих красавиц. И из окон машин выглядывают синие женские лица. Огромное белое облако медленно синеет и меняет очертания. Появляется голова, руки, ноги. И вот, над проспектом уже висит гигантская синяя фигура. А под ней красный транспарант: Партия — наш рулевой. И портрет Ильича.

Еще интенсивнее были мои эротико-архитектурные видения. Все дома представлялись мне как великаны. Они стоят и смотрят. Давят мощью своих коленей и спин. Они внутренне напряжены, эти колоссы. И сексуально озабочены. Страшно медлительны. Главное здание Московского университета на Ленинских горах — их предводитель. Предводитель московского войска.

Этот составленный из прямоугольников гигантский фаллос воткнул в глинистую почву Ленинских гор страшный дядя Сталин. По пояс. С тех пор он стоит и смотрит на Москву с высоты. Очертания его широких плечей украдены архитектором в Нью-Йорке. На сплющенной цилиндрической голове — шпилевидная дурацкая шапка. Вместо члена — гигантский куб с колоннами «Главный вход». Его тело разбито на зоны. В них муравьи учат муравьев.

После грехопадения физическое мое состояние улучшилось, но начались страдания другого рода. Меня мучило то, что я был сам себе муж или сам себе жена. Меня терзала не столько нечистая совесть, сколько сексуальное одиночество. Меня влекло к девушкам, но я не знал, что делать, что говорить. И стеснялся зверски.

Я решил, если не получится «по-хорошему», пойти к проституткам. По-хорошему не получалось. Не только потому, что я не знал, как подступиться, а потому, что подступаться было не к кому. Нравы и обычаи советского государства или, по крайней мере, среды, к которой я принадлежал, не позволяли какой-либо женщине пли девушке «спутаться» с пацаном.

Из сэкономленных полтинников, которые мама давала мне на обед в школьном буфете, составилась наконец гигантская для меня сумма в двадцать рублей.

Куда идти, где искать «б. лядей»? Как купить презерватив?