Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фотиев рассказал Антонине, сидящей в вечерних сумерках, о той давнишней драке в поселке. О своем первом, почти детском прозрении. Уже тогда он почувствовал как реальность ту гуляющую, переходящую от человека к человеку энергию, в потоках которой крутился и действовал непонятной конструкции двигатель. Захватывал в свой змеевик людскую страсть, желание отличиться и властвовать. Жители поселка, умельцы, весельчаки, балагуры, любившие посиделки, хождение в гости, поддерживали из поколения в поколение этот сконструированный ими двигатель, превращавший свадьбы в побоища, посиделки — во вражду и насилие.

— Неужели вы дрались? — спросила она недоверчиво. — Эта ужасная драка, казнь, проломленные черепа… Эта тьма, сквернословие… Мне кажется, вы так далеки от этого, это так не вяжется с вами!

— Я произошел оттуда. Там мои родители, соседи, друзья, весь мой поселок. Там жили очень хорошие люди, чистые, готовые последнюю рубаху отдать. Но одновременно сколько из них пропало по тюрьмам, сколько спилось! И свет, и тьма — все там было. Все есть! В народе все есть!

— Мне кажется, простите, что я вам так говорю, — она смотрела на него блестящими близкими глазами, — в вас много света, силы, понимания жизни. Свет, я его почувствовала в первый же раз, в автобусе, когда вы заступились за дурачка, и так хорошо заступились!.. Сила тоже! А иначе как бы вы победили наших заправил, заставили их думать по-своему!.. И понимание жизни, конечно… Я еще не могу ухватить суть ваших знаний, но чувствую, вы в постоянном размышлении, многое успели. Ну вы дальше рассказывайте. Вы сказали, еще был случай… — Ей хотелось понять, что для нее в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит. Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, непонятный мир, в котором ей так одиноко и тускло. И где она, Антонина, одна среди союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. — Вы хотели еще рассказать. Еще про какой-то случай…

Ей хотелось узнать и понять — о нем, появившемся вдруг перед ней, непохожем на всех остальных, казавшемся ей необычным. Откуда он перед ней появился? Что ей сулит его появление? Что в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит? Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, ей непонятный мир, в котором ей иногда так одиноко и тускло? Мир, где строится станция, вершина людских творений, должная умножить земные блага, сделать разумней жизнь, и страшная катастрофа в Чернобыле, разорившая селенья и нивы, превратившая в пустыню сады. Язвин на белой палубе поплывет по лазурному морю, любуясь на Афинский акрополь, а Лукашина, без кола без двора, завоет от горя и холода, замерзая в гнилом углу. Лозунги, транспаранты на стройке, многолюдье собраний и митингов — и тонкое лукавство на штабе, закулисная игра и политика. Лазарев схлестнулся с рабочими, и в обоих взаимная ненависть. Горностаев спас Чеснокова, и между ними союз и согласие. И она, Антонина, среди этих союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира.

— Еще один случай, из ранних. Когда я жил на разъезде…



Малый разъезд в предгорьях. Голая, лысая степь, и на ней колея. Тонкие стальные паутинки, зацепившиеся за пыльное небо. Пустое русло ручья в серых валунах. Мост через русло, ферма на бетонных опорах.

Он работал на разъезде в ремонтной бригаде. Подваливали щебень в насыпь, трамбовали вибратором. Меняли треснувшие шпалы. Подкручивали гайки на стыках. Окончив дневные работы, бригада уезжала с разъезда, а он оставался на ночь. Тут же, в единственном доме, жили две семьи — обходчика и дорожного мастера. В вечных пререканиях и распрях. Ссорились их жены и дети, их собаки и петухи. Сами они, напившись вина, порознь, каждый на своей половине, сходились с руганью и угрозами. Хватались за грудки, поглядывали дико на ломы и кувалды, сваленные у барачной стены. Фотиев, глядя на них, тосковал от этой не имевшей причины вражды. И хотелось крикнуть: «Что вы делаете, люди русские, в этой безлюдной азиатской степи? Зачем не разбежитесь от греха? Почему нет у вас для другого доброго слова? В чем ваш бог, ваша правда?» Они были ему чужие, и мужчины, и женщины, и крикливые неумытые дети, и злобные плешивые кобели.

Тот вечер как многие. Стук товарных составов. Мутное солнце садилось в душную степь. Шли тучи, грязные, пыльные, словно волокли огромные, отягченные ношей носилки. И опять разразилась ссора.

Сначала подрались ребятишки. Сын объездчика расквасил нос сыну дорожного мастера. Окруженные своими братьями, сестрами, они тузили друг друга. Хватали с земли горсти гравия, швыряли, выкрикивали: «Ж… куриная!», «Дерьмо собачье!» — и цепные кобели хрипели на привязи, раскрывали слюнявые красные пасти.

Затем из барака, с двух разных концов, выскочили женщины. Обходчица и жена дорожного мастера, обе сухие, простоволосые, пропитанные до черноты креозотом. Растащили дерущихся, а сами заступили на их место. Растрепанно размахивая руками, заходясь клекотом, поносили одна другую:

— А ты воровка, цыганка, мое зерно воровала! Воровка поганая!

— А твой-то, волчище, знаешь мне что говорил? «Надоела, — говорит, — мне моя кость собачья. Сколько, — говорит, — мне ее грызть можно? Приходи, — говорит, — ночью к мосту».

— Потаскуха… Подзаборная…

— А я тебе говорю: если твой щенок еще раз моего Митьку пальцем тронет, я ему кувалдой башку разобью!

Они бранились, злые, худые. Ребятишки вторили им. И рвались на цепях кобели.

Скоро явились мужчины, грязные, потные, изнуренные работой, жарой. Гремели рукомойниками, каждый на своей стороне, голые по пояс, с красными шеями, с буграми мышц, с небритыми колючими лицами. Их жены собирали на стол, продолжая покрикивать, повизгивать — заводили мужей. Те крепились, угрюмо молчали, утомленные, голодные, не имея для ссоры сил. Но, поужинав, выпив водки, захмелели, вспомнили все обиды, ощутили себя забытыми богом на этом проклятом разъезде и сцепились в тяжелой брани. Стояли у барака в сумерках на сорной сухой земле. Лаялись, пьяные, страшные.

— Я дом спалю, чтобы тебя, суку, сжечь, и ведьму твою, и твоих ведьмежат! Сам сгорю, но и тебя, суку, спеку!

— Я те спеку! Я те костыль в кость забью!

Они орали, сжав кулаки. По небу бежали тучи, словно бегом проволакивали длинные липкие носилки. Мерцало и вспыхивало.

Фотиев укрывался в сарай, слушал брань и первые тяжелые удары дождя о крышу. Чувствовал немощь, тоску. Зачем он здесь, в этой глухой, убивающей душу степи, когда где-то есть большие нарядные города, живые, яркие люди, глубокие мысли и чувства, искренние, чистые дружбы? Зачем в этой тьме кромешной проходят его ночи и дни?

Так думал он, лежа в сарае, глядя в открытую дверь, слушая гул и топот дождя. Словно из степи выбегали, взбирались в предгорья темные сутулые великаны. При вспышках молнии вся степь — в бегущих великанах.

Он проснулся в ночи от рокота земли. Казалось, шел один непрерывный тяжелый состав, сотрясал степь. Кто-то пробежал, прохлюпал мимо сарая. Раздался стук в окно, и женский голос, жены обходчика, дежурившей в будке, пропускавшей ночные товарняки, прокричал:

— Василь, вставай! Беда! Вода моет мост!.. Беда, говорю, потоп!

Зажегся фонарь. Осветил мокрый до пят плащ. Прогрохотали сапоги. Клин света, наполненный блестящими струями, стал удаляться туда, где ревело и выло. Фотиев накинул ветошь, валявшуюся в сарае дерюгу, кинулся следом.

Прибежал к мосту. Не было сухого русла, пыльного жаркого желоба. В тусклых вспышках неба мчался, бурлил, горбился злой поток. Обходчик с лопатой метался у бетонной опоры. Его жена направляла белый скользящий луч, и в луче кружились воронки, оплывала у опоры земля, словно поток выгрызал и проглатывал сочные мокрые комья, обнажая бетонный столб.

— Щебень, щебень кидай! — крикнул обходчик Фотиеву. — А ты, — приказал он жене, — беги подымай остальных!

И та, поскальзываясь, путаясь в полах плаща, убежала, толкая перед собой белую лопасть света.

Они работали в дожде, скрежетали лопатами, сыпали щебень в промоину. Поток жадно глотал камень, уносил в глубину, обнажая опору. Над ними, промерцав глазницей, прошел тяжелый состав, напрягая двутавры моста.

Зыркая фонарями, прибежали дорожный мастер с женой, оба без плащей, в белых рубахах. Прямо из постели подняла их обходчица, привела к мосту.

— Не так! — крикнул, набегая, мастер, крутя фонарем, высвечивая мокрую, дикую, растрепанную голову обходчика, его черное, словно в нефти, лицо. — Шпалы надо! Сперва заклинить, а потом засыпать! Айда таскать шпалы!

Таскали старые, сложенные в поленницы шпалы. Мастер, и Фотиев, и обе женщины. Сволакивали тяжелую шпалу, несли, спотыкаясь, к потоку. Втыкали в промоину, в крутящееся черное жерло, и вода выталкивала шпалу обратно, ставила ее дыбом и уносила. А они опять карабкались по скользкому склону, пропуская двух вымокших простоволосых женщин, волочивших тяжкую ношу. И одна, надрываясь, говорила другой:

— Еще маленько!.. Маленько подыми!

Обходчик поскользнулся, рухнул в поток, как был, в сапогах и плаще. Закричал, забултыхался, и дорожный мастер кинулся следом, сгреб его, поставил на ноги, и оба, обнявшись, шатались в воде. Женщины светили на них фонарями, а они, помогая друг другу, выбредали на берег.

И снова, слепя прожектором, прошел над ними состав. Машинист протянул по мосту бесконечный тяжелый хвост.

Наконец две шпалы уперлись в грунт, зацепились одна за другую, встали колом. Подтаскивали новые крепи, громоздили завал, чувствуя, как он содрогается, шевелится, готовится рухнуть. Сыпали, наносили на лопатах, в брезентовых плащах, валили щебенку, укрепляли опору, заваливали ее обнаженную стенку.

Прибежали дети, все, даже самые маленькие. Выстроились хрупкой цепочкой, передавая ведра со щебнем. Фотиев, принимая из детских рук ведро, видел, как пылает небо, пробегают по воде ртутные отблески, слышал рев воды, хрипы и крики людей. И ему казалось — здесь, на безымянном разъезде, у готового рухнуть моста, совершается чудо. Сотворяются новые люди, с новым пониманием всего — себя, земли, неба, своей угрюмой работы в угрюмом мире. Сквозь усталость и холод был благодарен, что они, эти люди, приняли его в свой хоровод, в свои стоны и хрипы. Дали ему место в своей кромешной работе.

Над ними с тусклой цепочкой окон прошел пассажирский поезд. Люди в вагонах спали, не ведали о них, у моста.

Наутро, когда дождь поутих и сбегающий с гор поток стал мелеть, со станции подошла дрезина с платформой. С нее спустили бульдозер, сошла бригада ремонтников. А они, измызганные, в изодранной в клочья одежде, с кровавыми волдырями, с занозами в стертых ладонях, женщины, мужчины и дети, вернулись в барак. Не хотели расходиться. Собрались у дорожного мастера. Умытые, в чистых сухих рубахах сидели за общим столом. Хлебали горячую, обжигающую зубы похлебку. Пили водку из маленьких рюмок. Фотиев, не умея себе объяснить, чувствовал — они все провернулись в огромном колесе из бури, потопа, яростной непосильной работы. И в этом деянии, в преодоленной совместно беде, изменились. Исчезла вражда, а вместо нее возникло единство и братство. И все они, захмелев, пели нестройно и истово про мороз, коня, красавицу жену, про какую-то близкую, возможную, сокрытую в каждом любовь. И Фотиев любил их этой любовью.

— Я понимаю, очень! — Антонина слушала его, слушала себя, свой отзвук, свое собственное знание. Сравнивала с тем.

что услышала. — Я ведь жила на границе, на заставе. Знаю, как во время беды люди соединяются, забывают обиды. Всякая ненависть их оставляет.

— Именно это — «ненависть их оставляет»! Я думаю, люди и на земле-то уцелели, не сгинули, потому что «ненависть их оставляет». Когда-то на планете не было кислорода, одни ядовитые горячие газы. За миллионы лет крохотные зеленые клеточки рождались, и умирали, и надышали для нас кислород. Так же и люди в своих отношениях, чувствах во все века, во все поколения постепенно «надышали» доброту. Шли дикие войны, племена истребляли друг друга, казнили пленных, приносили кровавые жертвы, стирали с лица земли города и царства. Но одновременно проживались бесчисленные безымянные жизни: матерей, любящих детей, умудренных старцев, и этими жизнями сотворилась доброта. Ее было больше, чем ненависти, и люди уцелели. Продолжали среди своих боев, насилий накапливать доброту. Вся история человечества, я думаю, — это не строительство храмов, дворцов, не создание государств и империй, а накопление доброты и береженья друг к другу. Главное, что мы строим, — это не машины и станции, не космические корабли, а отношения друг с другом. Главный смысл нашей земной деятельности в этой части Вселенной — увеличение доброты и любви. Вот о чем мой «Вектор». Он стремится соединить людей так, чтобы увеличить их доброту…

Она слушала его внимательно, чутко. Узнавала в нем себя. Свои догадки и мысли, которыми ни с кем не делилась. Боялась показаться смешной и наивной. Просто было рядом того, с кем бы могла поделиться. А вот с ним бы могла.

— А третий случай из ранних? Какой там двигатель действовал?

— Третий случай, когда двигатель был скверно, ложно построен. Сам сломался и сгубил драгоценное топливо…

Молодежная стройка в тайге. Эшелоны ударников, прибывающих по комсомольским путевкам. Валили тайгу, сжигали гнилые деревья в огромных хрустящих кострах. Рыли парные, отекающие водой котлованы. Вбивали бетонные сваи. Где недавно качались леса, дымились туманом болота, там ровные квадраты свайных полей, бетонки, трассы, фундаменты. И уже приближались по рекам, двигались по железным дорогам на открытых баржах и платформах сияющие цилиндры реакторов, серебряные башни и сферы. Опустятся в тайгу на опорах, замерцают вспышками сварки, и огромный комбинат нефтехимии подымет свои купола и чаши, сделает первый огненный вдох.

Работы проходили по графику, складывались одна за другой. Бригады, управления, тресты ловко хватались за дело. Самый трудный, начальный период, из неразберихи и хаоса, был позади. Люди обжили стройку, ощутили ее своей. И как знак поощрения стройке вручили знамя.

На вручение приехал министр. Народ собрался под небом, тут же, на стройплощадке. Тысячное многолюдье, трибуна, сияющий медью оркестр. По трассе взад и вперед разъезжали бетоновозы, крутили в квашнях раствор, чтобы вылить его на глазах у министра под первый фундамент реактора. Бригада бетонщиков в новеньких касках, с вибраторами, все молодые и бравые, готовилась встретить этот первый счастливый бетон.

Фотиев со всеми стоял в толпе, смотрел на транспаранты, оркестр. Ждал с нетерпением министра. Слушал вокруг веселые шутки.

— Бетонщики как хоккеисты! Кинь им шайбу — и начнут гонять вибраторами!

— Хочу на министра взглянуть! Специально в кино не пошел. Никогда не видел министров.

— И он тебя не видел. Вот и познакомитесь!

Поглядывали на дорогу, где должны были показаться машины. Было солнечно, празднично, весело.

Прошел час, а министра все не было. Палило нещадно. Собирались жаркие, душные тучи. Жгло и томило. Люди устали, взмокли. Кто был без шапок, повязали себе на головы носовые платки. Узелок по углам — и платочек на голову. Роптали, язвили. Кто-то пытался уйти. Главный инженер, испекшийся, раздраженный, выскочил на трибуну, в микрофон крикливо приказал оставаться на месте.

— Комсорги! Парторги! Держите людей на месте! Отвечаете за каждого головой!

В толпе роптали.

— Мы не пленные, чтоб нас не пускать!

— По головам нас считают. Что мы, рогатый скот?

— Пусть сам дожидается министра! Мы не холуи! Хоть бы воды привез!

— Будет тебе вода. Вон туча!

Продолжали стоять тесно, душно. Бетонщики сняли каски, отирали мокрые лбы. По трассе взад и вперед, обреченно крутя квашнями, ездили миксеры. Министра не было.

Хлынул дождь, бурно, хлестко. Накрыл стройплощадку, остатки тайги, трибуну, медные потускневшие трубы оркестра, хлюпающую толпу. Шевелились, давились, бежали кто к вагончикам, кто в автобусы, набивались в кабины грузовиков и бульдозеров.

Главный инженер, едва различимый в дожде, надрывался в микрофон:

— Товарищи, прошу не расходиться!.. Комсорги! Парторги! Товарищи, призываю вас остаться на месте, проявить сознательность!

Толпа колыхалась в дожде, грозно, недовольно гудела:

— Тысяча одного не ждет!

— Хоть ты министр, а совесть надо иметь!

— Пусть холуи дожидаются, а мы пошли, хлопцы!

— Пошел он знаешь куда, твой министр!

Фотиев видел, как разрушается, гибнет вся сконструированная затея. Обращается в свою противоположность. Улетучивается, пропадает бесследно драгоценное, напрасно откупоренное вещество. Вместо него вырабатываются горькие яды.

Наконец показались машины: «Волга», кортеж «уазиков». Подкатили к толпе. Из «Волги» вышли министр, руководство строительством. Над министром раскрыли зонт, и он, полный, тяжелый, косолапо, понуро пошел к трибуне, прикрытый зонтом от ливня. На мокрых ступеньках поскользнулся, едва не упал, ухватился тяжело за перила.

— Да он, кажись, пьяный! — говорили в толпе.

— Вон, лицо-то как бурак красный!

— А бледных в министры не берут. Ты вон бледный, ну и шофери, пока не покраснеешь!

— Хлопцы, кто бы над нами зонт подержал!

Министр говорил в микрофон что-то долгое, хриплое, заглушаемое ливнем, мембранным гулом. Кончил речь. Ему поднесли развернутое знамя. Он передал его в руки директора. Захлопал. Оркестр грянул марш. Трубы изрыгали медные булькающие водяные ревы. Подкатили бетоновозы. Бетонщики изготовили вибраторы, но раствор из миксеров не пошел — остыл, свернулся. Министр подождал, убедился, что показательной работы не будет, сошел с трибуны, прошествовал под дождем к «Волге» и укатил.

Толпа, кляня все на свете, расходилась. Фотиев знал: свернулся в камень, застыл, закупорил машину не просто бетонный раствор, а летучая энергия людского порыва, стремление к коллективному делу и благу. Отвердели, свернулись в недвижный ком, в котором остановилась, омертвела, замуровала себя стройка.

Позже от шофера директорской «Волги» люди узнали: министр опоздал, потому что стрелял гусей в соседнем заказнике. И это открытие довершило дело. С этого дня что-то сломалось на стройке, все стало валиться и рушиться. Срывались планы, опаздывало оборудование, начались аварии, разбегались люди. Ударная стройка увязала в топях. Вместо пяти плановых лет, отведенных на пуск комбината, потребовалось десять. Да и потом, после первой продукции, продолжались неувязки и сбои.

Спустя много лет, давно покинув стройку, кочуя по городам и весям, Фотиев натыкался в газетах на сообщения о комбинате, все больше критические. Знал — начало тех неудач крылось в забытом всеми двухчасовом, бессмысленном, оскорбительном для рабочих ожидании, когда настрелявший гусей министр опоздал на вручение знамени. Тогда-то и был погублен и сломан малый, неверно сконструированный двигатель, произошла утечка энергии, породившая другие, невосполнимые утечки и траты.

— Вы сказали, вам удалось понять, удалось совершить открытие. — Антонина стремилась уразуметь, кто он ей, доверчиво излагающий свои сокровенные мысли. Кто для нее этот человек у окна, окруженный красноватыми лучами вечернего солнца. — Вы сделали открытие, глубокое, настоящее, — мне Менько говорил. Но как? Как можно сконструировать счастье? Разве счастье — это машина? По-моему, оно редкое, не для всех чудо. Либо оно есть, либо нет.

Он дорожил ее вниманием, ее интересом. Боялся, чтобы они не исчезли.

— Я предчувствовал — в человеческих отношениях скрывается истина. В столкновениях работающих людей, в их страстях, в жажде денег, славы, в отвращении к труду или упоении заложен чертеж, механизм. Его можно выделить, вырвать из хаоса, начертить на бумаге, усовершенствовать. И возникает знание, открытие! И я чертил, чертил, строил! Не хватало образования, не хватало опыта. Я исписал десятки тетрадей. Построил тысячи схем. «Бреды» — я их так называл. Я ими бредил. Писал во сне. Писал под землей, в шахте. В самолете, когда летел над Сибирью. Мои «бреды» были предчувствием открытия. К тому времени мне удалось понять простые, главные истины.

— Какие?

— Людям свойственно действовать во что бы то ни стало, везде, всегда им свойственно проявляться в действии. Это раз. Люди хотят, чтобы их уважали, выслушивали их мнение, считались с этим мнением. Это два!.. Люди хотят действовать сообща, состязаться, сравнивать свои возможности, умения, свои дарования. Хотят, чтобы честно оценивался вклад каждого в общее дело. Это три!.. Люди хотят, чтобы об их работе, о победах и жертвах знали другие, многие, в идеале — все. Чтоб работа была на виду. Четыре!.. Хотят видеть всякое дело завершенным, доведенным до совершенства. Передать его в руки общества и народа, чтобы им пользовались во благо. Хотят, чтобы личные цели каждого совпадали с целями народа и общества, служили высшим народным целям. Это пять!.. Хотят, чтобы была сверхзадача, пусть отдаленная, почти недоступная, невыполнимая, но была направлена на высшее добро, служила высшему благу. При этом добро понимается не только как выгода и благо себе, своей семье, своим близким, но и дальним, стране, всем людям, всей природе, в идеале — всему мирозданию. Это шесть!.. Вот какие простые истины я открыл, перепробовав массу работ, познакомившись с массой людей. Их, эти истины, я и заложил в мой «Вектор», в мой социальный двигатель.

— И этим достигается счастье? Конструируется счастливая жизнь?

— Счастье, блаженство — это всегда идеал. Это и есть сверхзадача, огромная, удаленная на тысячи лет. Она как синее небо в ветках весенней березы. Светит в душу из бесконечной высоты. Недостижима, прекрасна, желанна. К ней нужно стремиться. Когда-нибудь, быть может, мы достигнем лазури. Станем летать в ней, как ангелы. Познаем бессмертие, воскресим умерших. Но до этого далеко. Я предлагаю сделать малый шаг на огромном пути…

Он умолк, но ей казалось — молчание было продолжением его речи, которую он говорил не вслух, про себя. В этом молчании продолжались неслышные ей слова. Будто он от нее отвернулся, забыл о ней. Говорил кому-то другому, способному его понять и принять. И она испугалась, что это не она. Что он от нее удалится. Кто-то другой, не она, важен ему сейчас.

— И как стремиться к этой лазури, к воскресению мертвых? — Она требовательно возвращала его к себе. — Столько кругом несчастья, бедности, лжи и насилия! Как быть с окружающим нас несчастьем?

— В каком-то смысле мы все есть жертвы неточно сконструированных социальных машин. — Он снова обрел дар речи, а то немногое, с чем он обращался не к ней, так и осталось для нее недоступным. — Ведь наше царство-государство, наше общество, наш социализм были задуманы как огромная, небывалая, разумно спроектированная социальная машина, оптимальная, охватывающая все области человеческого бытия — экономику, культуру, семейную и индивидуальную жизнь. Наш строй заложен как колоссальный, на основе теории и высшего знания, двигатель, исключающий утечки социальной энергии, ускоряющий творчество, приближающий цветение. Так был задуман, но не хватило знаний. Конструирование шло при недостатке знаний, недостатке времени, нехватке конструкторов. Шло наспех, иногда вслепую. Сопровождалось разрушением прежних, уже сконструированных человечеством, хорошо и полезно работающих. Тупик, в котором мы вдруг оказались, — это трагедия неверного, неточного общественного конструирования. Трагедия малого знания, отсутствие теоретиков и теории. Это трагедия произвола, выдавшего себя за разум и творчество. Эту трагедию необходимо теперь одолеть. Необходимо обратиться к теории конструирования социальных машин.

— А разве есть такая теория? Есть теоретики?

— Она создается. Ее можно применять повсеместно. Например, клуб одиноких людей. Или расчет зенитно-ракетного комплекса. Или бригада монтажников. Или спортивная команда. А также целый завод. Или город. Или экономический регион. Вся экономика, все общество в целом. Множество больших и крохотных сконструированных социальных машин. Социальная инженерия — вот что их порождает. Многие из них появляются на свет мертворожденными. Тут же умирают и рассыпаются. А это всегда катастрофа, большая или малая. Всегда есть жертвы таких социальных поломок. Иногда в катастрофе самолета, атомной станции, подводной лодки заложена катастрофа социальная. Чтобы их не было, нужна теория, глубокое, уникальное знание. Вот об этом я и радею!

— Вы владеете этой теорией?

— Есть люди, крупные умы. Я называю их — «Великаны». Теория, которую они создают, позволит конструировать множество больших и малых сообществ, направленных на творчество. Все они, собранные и запущенные, каждый на своем месте, на своем уровне, на своей орбите, сведены в системы, в конечном счете в одну огромную, живую, дышащую жизнь, все они призваны увеличивать в народе социальную энергию творчества, здоровье, благо и мощь, устремление на познание. Только такими, оздоровленными, просветленными, исполненными глубины и добра, установив бесчисленные, не угнетающие, а созидающие связи друг с другом, с природой, с былым и грядущим, — только такими мы выйдем в космос. Такими мы там нужны. Такими он нас и примет, а не испепелит, не превратит в облачко звездного газа, затуманившего малый обезлюдевший участок Вселенной. Вот в чем наш идеал! Вот в чем наша лазурь! Вот что заставляет работать и верить!..

И она верила. Многое осталось для нее непонятным. Многое было внезапным и застало врасплох. Но она верила. Понимала его не умом, а верой. Стремилась к нему. В том, что он ей сказал, в том, что скажет еще, было долгожданное, почти невозможное, что жило в ней как предчувствие.

Она встала, пошла к нему, еще не зная, что скажет, в какие слова облечет свою веру. Но в дверь постучали. Просунулась голова в ушанке. Шофер извещал, что «рафик» готов. Можно было двигаться в Троицу.

Глава двенадцатая

Они катили в маленьком теплом автобусе, она на переднем сиденье, он сзади. Молча смотрели в окно. В легкой синеватой пурге мелькали вечерние ели. Открывалось близкое белое озеро, просторное, чистое. Антонина оглядывалась, и он улыбался. Отворачивалась, тоже начинала улыбаться, зная, что и он улыбается.

Впереди затемнели избы, показалась белая церковь. Они въехали в Троицу. Отпустили на околице машину, а сами направились к церкви.

Церковь была не древняя, поздней постройки, одна из последних, возведенных перед тем, как в России их перестали строить. Приземистая, с большим насупленным куполом, с малыми, похожими на грибки куполочками. Она была несравнима с белокаменными, резными соборами Владимира, с шатровыми, в изразцах и глазурях церквами Ярославля, ампирными, бело-желтыми храмами Москвы. Она не значилась в хрестоматиях, не являлась историческим памятником. Но в ней были своя красота, своя мука и боль.

Снег за оградой убран. На сугробе чернела горстка выброшенных из печки углей, а зеленая дверь, закрытая на щеколду, была не заперта, без замка. В кованые ушки вставлена щепка.

Отворили щеколду, вошли в храм. Здесь было холодно, но все же не так, как снаружи. Черная железная печь продолжала еще остывать, еще присутствовало, не улетело дыхание побывавших здесь недавно людей. Сквозь малое оконце косо и низко проникал луч солнца, горел на полу, как уголь.

Войдя, они тут же разделились, удалились в разные стороны. Антонина сделала шаг и остановилась, оцепенела перед красным упавшим на пол лучом. Следила за его движением, за плавным скольжением в дальний сумрачный угол. Фотиев медленно двинулся вдоль стены, осматривая росписи, вглядываясь в мерцающий иконостас.

Церковь была расписана масляными глянцевитыми красками, плотно, сочно. Повсюду по стенам и сводам были смуглые лики, золотистые нимбы, фигуры святых и ангелов. Высились горы, зеленели долины, синели моря и озера. Овцы, лошади, львы населяли землю. В небе летели гусиные стаи. В озерах плескалась рыба. А в море скалил пасть кит. Все было ярко, нарядно, наивно. Живописец, неумелый, но яростный, не церковный, а народный художник расписал эту церковь, как расписывают сундуки и шкатулки, клеенчатые ковры и лубки.

В этой церкви, думал Фотиев, было нечто от дома, от уютного людского жилища — эти белые рушники и узоры, теплая печь, остатки пирога на столе. Было нечто от кладбища — иконы «Успенье», «Положение во гроб», большое распятие, венчик бумажных цветов, хвойная зеленая веточка. Было нечто от библиотеки — стопа толстых книг в ломаных кожаных переплетах, одна открыта — строчки как черное, крестами шитье, алая горячая буквица. Другая книга в медном окладе лежит отдельно, тускло сияет, как слиток. Было в этой церкви нечто от театра — иконостас похож на ниспадающий занавес, фигуры святых и ангелов — как хороводы танцующих. Было нечто от магазина, от лавки — захватанная конторка, россыпь монеток, связка свечей на продажу. И все это вместе создавало единство жизни, напоминало ковчег или небесный корабль, устремленный вдоль красного указывающего движение луча.

Он понимал — ему не дано разгадать таинственное устройство машины. Не дано раскрыть золотую в окладе книгу, управлять кораблем.

Антонина стояла одна перед красным отпечатком солнца. Медленно передвигалась за ним, не отпускала. Луч пролетел сквозь мировую пустоту, сквозь воздух земного неба, прошел над ледяными полями, озаренными пустыми лесами, упал ей под ноги в церкви. И она медленно шла за ним.

Вокруг, на стенах, беззвучно колыхались лица. Люди в долгополых одеждах, с сияниями вокруг голов, с крыльями за спиной казались знакомы. Она узнавала Лазарева с тонкой желчной улыбкой, каким видела его сегодня на станции. И молодого рабочего, вступившего в спор. Здесь была Авдотья Лукашина, многодетная мать, умолявшая ее о квартире. И Язвин, любезный и милый, мечтавший о морском путешествии. Здесь была «баба Маня», робкая, любящая, державшая саженец яблони. И хищный, с крысиным лицом Чесноков, от которого исходила беда. Здесь присутствовал Горностаев, красивый, нарядный, весь в нимбах, лучах, с темной среди лучей сердцевинкой. Был здесь и Фотиев, не тот, живой, стоящий у темной стены, а другой, на коне и в шлеме, державший в руках тончайшую молнию света.

Все они были здесь знакомы. Лишь нарядились в другие одежды, украсили себя венцами, коронами, повесили за спину журавлиные крылья. Она увидела роспись с синими океанскими волнами, плывущего кита, гибнущий в буре корабль. И вспомнила свое детство, самое раннее, проведенное на острове в Тихом океане, на пограничной заставе, где служил отец — пограничник. Однажды, после бури, на берег, перед самой вышкой, выбросило мертвого кита. Глянцевитый, блестящий, с маленькими печальными глазками, лежал на песке, и чайки слетались, садились ему на спину, принимались долбить его клювом.

Там же на стене, среди убиенных воинов, надгробных рыданий, раскрытых могил вдруг мелькнуло ярко и страшно: день, когда хоронили отца, погибшего в перестрелке вместе с другими пограничниками, уже не на острове, а на другой, сухопутной заставе. Кумачовые гробы, страшная медная музыка, военный салют и худое, носатое, белокаменное лицо отца на подушке.

Увидела мать, ее стареющее под покрывалом лицо, подслеповатое, родное, с тихим смирением. Такое, каким видела его в последний приезд в маленьком южном городке, где мать одиноко старела.

Внезапно, с болью и сладостью, испуганным и как бы прозревшим сердцем увидела младенца, своего еще не рожденного сына. Остро, чудно пережила свое материнство. И следом, оступаясь во тьму, проваливаясь в бесцветную пустоту, побывала на своем погребении. Ощутила молодым жарким телом холодную тяжесть земли, ужас неизбежного ухода из жизни.

Одолевая этот ужас, не сама, не разумом, а чем-то иным, внеразумным, подымавшимся в ней, как яркая, молодая, мучительная и молящая сила, требующая счастья, добра, благодати, возможной, обещанной, все время отдаляемой доли, в которой ей уготовано материнство, служение любимому, единственному на всю жизнь человеку, — Антонина испытала такое высокое, не имевшее имени чувство, созвучное лучу на стене, синеве, мелькнувшей в ангельском крыле и одежде, что силою этого чувства колыхнулись стены и своды, и ей показалось, что храм оторвался от мерзлых ледяных оснований, невесомый, парящий, летит по лучу.

— Взгляните! — услышала она. — Взгляните! Посмотрите на эту роспись. Вот она, битва с ордой неведомой! Вот она, рать с ордой! — Он был возбужден. Показывал ей стену с мерцавшей в сумерках росписью.

Бревенчатый крепостной частокол. Деревянные, рубленые, медового цвета храм, крепостные башни, княжеский терем. Из ворот истекает конное и пешее войско. Шлемы, доспехи, мечи. Стяги и святые хоругви. На коне восседает князь. Монахи, женщины, дети провожают уходящее воинство.

— Это Старые Броды! — Фотиев проводил рукой над кровлями храма и терема, над посадами деревянных домов Бродичи уходят на рать!

Войско течет по дороге, верховые, пешие ратники. Бородатые лица под шлемами. Вьется над князем стяг. Светлеет лик Богородицы. Летят над дорогой птицы. За горами, за реками чуть виден оставленный город, луковка храма с крестом.

Впереди поднимается тьма. Мохнатая угрюмая туча. Из тучи снопы лучей, белые, ядовитые, ртутные. Другое, встречное воинство. Без коней, мечей, кольчуг. Лиц не видно, решетки на лицах. На груди зеркала и чаши. Из каждой вырывается облако пара, излетает отточенный луч.

— Орда неведомая… Что за орда? Может, и впрямь из космоса?..

Битва с ордой неведомой. Лучники князя пустили по воздуху стрелы, но неведомой силой стрелы повернули обратно, жалят воинов князя. Конники помчались вперед, направили копья, но из чаш на груди ордынцев излетели лучи. Падают кони, рассеченные пламенем. Всадники превратились в костры. Все поле в гибнущих воинах, в истерзанных конях и наездниках.

— Побоище страшное!.. Их всех пожгли и спалили… Молниями забросали. Говорят, только один вернулся с побоища. Какой-то Федор-воин…

Возвращается войско из похода. Везут на телегах убитых. Ведут за поводья коней. Седла пустые. Не видно князя. Не многие вернулись с побоища. Вдовьи рыдания и плачи. Звонарь трезвонит в колокол. Вдалеке, над крышами изб, над кровлями храма и терема, — черная туча, ртутные жала лучей.

— Как вы тогда сказали? — Антонина всматривалась в гаснущие, едва различимые росписи, с которых исчезали последние отсветы дня. И только ангел над картиной побоища в синем плаще с белыми крыльями был различимый, сияющий. — Какая строка из летописи?

— «В лета шесть тысяч девятьсот сороковом году от сотворения мира на Бродах сеча велика бысть с неведомой ордой. В той сече погибоша мнози бродичи…»

— Погибоша… — тихо повторила она.

Они уходили из церкви. Она прихватила с собой, сунула в карман, малый свечной огарочек.



Они вошли в село, вечернее, с близким, белым, студеным озером, с синей зарей над крышами, с мягкими дымами, с первыми желтыми зажженными окнами. «Рафик» стоял посреди улицы, и шофер, открыв дверцы, что-то чинил. Лаяли собаки. Было звонко, морозно. От колодца, звякая ведрами, цепляя их на коромысло, отходила женщина. Они догнали ее, поздоровались.

— Давайте я вам помогу, — весело предложил Фотиев, снимая с плеча женщины коромысло, осторожно, ловко перенося на свое плечо. — Хоть немного, да помогу.

— Да не надо, мне рядышком. — Женщина не противилась, была довольна. — Вы откуда такие помощники?

— Ваших троицких пришли навестить. — Антонина ступала за Фотиевым, глядя, как колышется в ведрах вода. То замирает, леденеет, отражает зарю, то дрожит, переплескивается блестящей капелью. — Где тут живут Аникина Пелагея Тимофеевна и Костров Гаврила Васильевич?

— Тетя Поля? Вон дом косенький, за ветлой. А Гаврила Васильевич дальше, на том конце, у воды, у съезда. С высокой светелкой. А вы со станции, что ли?

— Со станции, — сказала Антонина.

— Гаврила Васильевич прогнать может. Не любит он станционных. Сына, Владимира Гавриловича, секретаря района, и то раз прогнал. Сын-то, Владимир Гаврилович, троицкий, а родное село под воду пускает!

Она приняла с плеча Фотиева коромысло, поблагодарила и скрылась в калитке, за которой залаяла невидимая собака.

— Займемся вашими переселенческими делами, — сказал Фотиев.

Они подошли к покосившейся избе, съехавшей набок, подпертой под стрехи слегами. На избе белела копна снега. На стену давил сугроб. По огороду в сумерках летела поземка из пустого дующего озера, где начиналась ночь. Оконце в избе слабо, маслянисто желтело, словно в нем горела лампадка.

Хозяйка, закутанная в платки, обутая в валенки, пустила их в дом. Они уселись на лавку под низким потолком, среди ветхого, блеклого убранства. Изба уставилась на них множеством молчаливых вопрошающих глаз.

Смотрела и вопрошала сама хозяйка, маленькая, кругленькая, похожая в своих платках на шерстяной клубочек. Смотрели из большой деревянной рамы фотографии. Смотрела печь чугунками, закопченным чайником, медным самоваром. Смотрел с подоконника чахлый цветок. Смотрели из застекленного шкафчика чашка, солонка и сахарница. Смотрели сучки из потолка с привинченным железным кольцом. Все смотрело и ожидало: какое известие принесли незнакомые люди? Дурную или добрую весть?

Так чувствовала Антонина свое появление в старушечьем доме, обращаясь к хозяйке:

— Пелагея Тимофеевна, мы пришли вам напомнить, что ордер на вашу квартиру готов и ссуда тоже готова. Вам бы приехать в Броды, получить и то и другое. А то уж все в Троице получили, а вы — нет. Приехали бы, на дом свой будущий посмотрели. На квартиру заглянули. На лифте прокатились. Когда вы приедете? Когда вас ждать, Пелагея Тимофеевна?

— Да не жди меня, милая, не приеду, — шевельнулась старуха. — Не давайте вы мне этот орден, нету у меня никаких таких заслуг. Не поеду жить в Броды. Дождусь, когда воду сюда погоните. Соберусь и перед самой водой съеду.

— К детям, что ли? — спросил Фотиев. — А дети где живут?

Старуха посмотрела на него, не собираясь отвечать сразу.

Что-то разглядела в его лице. Что-то ей в нем понравилось. Тихонько усмехнулась, вцепилась пальцами в узелок на платке, распустила, откинула углы. Стянула с головы платок, огладила седые волосы. Провела по лицу ладонью, словно омыла невидимой водой. Замерцала синими глазками. И вслед за ней заморгала многоглазно изба — застекленные в раме фотографии, чашки в шкафчике, сучки в потолке.

— Троих родила, — сказала она, глядя на ввинченное в матицу кольцо от люльки, призывая это кольцо в свидетели. — Сеню, Клаву и Колю. Всех тут растила. Пока со мной жили, берегла. А ушли из дому, другие люди стали их беречь. Кого как сберегли. Кому какие люди достались.

— А кому какие достались? — настойчиво спрашивал Фотиев.

Антонина видела — эти расспросы не пугают старуху. Она доверяет Фотиеву, готова ему отвечать.

— Сеню в матросы забрали, на лодку морскую. Сеня на лодке под водой плавал. Как ушел из дома, и начал мне сниться. Будто идет Сеня в подполе, в пещере и руками перед собой разгребает. А я впереди иду и показываю: «Сюда, сюда, Сеня! Сюда иди!» И всегда его из подпола на свет выводила. А раз приснилось, идем мы, я впереди, а он сзади. Вывожу я его на свет, а он мне: «Не могу, мама, идти не могу! Воздуху не хватает!» Оглядываюсь, а он на меня смотрит, белый, белый. Сам руками гребет и на месте стоит. Я кричу: «Ко мне, Сеня! Ко мне!» А он: «Не могу больше, мама!..» Проснулась в слезах. А через месяц мне военком бумагу принес: утонул Сеня, лодка его морская утонула. Аккурат в тот день, когда он мне снился… Так вот первого, Сеню моего, сберегли!

Она оглянулась на застекленную раму, где были старухи, младенцы, покойники, женихи и невесты. Из многоликой толпы спокойно и чисто смотрело молодое лицо моряка.

— Вторая моя, Клавдия, уж больно красива, шустра. «Чего, — говорит, — мама, я буду здесь с тобой жить. Поеду в город, стану на балерину учиться». Уехала. Где-то она там танцевала, не знаю. В письме написала — замуж вышла. Вышла не вышла, а какой-то ее там человек увидел, богатый, большой. С ним жила. Потом, говорят, какое-то дело нехорошее вышло, неприятность какая-то. И она от него съехала, гдей-то в клубе работала. И там ее врач-зубник увидел, опять к себе взял. Хорошо жила, хотела ему ребенка родить. А он не велел. Она над собой какую-то беду учинила, выкидыш сделала Долго болела, должно всю красоту потеряла. Зубник-то и прогнал. Потом за майора вышла, за военного. С ним куда-то поехала, далеко. Ничего не писала. Потом прислала письмо: «Мы, — говорит, — с моим майором расстались. Ничего, — говорит, — мама, не вышло!» А потом познакомилась с шахтером, вместе поехали за углем на Север, кудай-то на остров, где темно круглый год. И там шахтера этого углем завалило. И она, Клава моя, одна там без мужа живет, на острове. Но обратно на землю ехать не хочет. Написала: «Тут, — говорит, — хоть и остров, и тьма, и лед голый, но хорошо зарабатываю»… Вот так вот вторую, Кланю мою, красавицу, сберегли…

И опять в застекленной раме среди многолюдья появилось, как луна в облаке, красивое девичье лицо, ее толстая коса на груди.

— А третий мой, младшенький, Коля, работает бухгалтером в магазине, в Саратове. Я ему пишу: «Коля, ежели у тебя работа такая, с деньгами, считай их лучше, и боже тебя упаси себе брать, а то в тюрьму попадешь. У нас двух бухгалтеров в сельпо в тюрьму посадили, себе деньги брали. А у тебя жена, дети, мать старая!» А он мне пишет: «Не волнуйся, мама, я не беру чужого, живу честно». Вот я к нему и поеду внуков нянчить. Зачем мне ваш орден? Квартиру мою кому другому отдайте, кому жить негде, а весной, когда вы воду большую погоните, Коля за мной приедет, возьмет в Саратов. Он, Коля, тихий, домашний, от него внуки есть. Поеду внуков нянчить!

Антонина смотрела на кольцо от люльки, ввинченное в смуглую матицу. На маленький обруч, сквозь который пронырнули, пронеслись три детские жизни. Выпорхнули из избы.

Фотиев слушал старуху, и лицо его выражало не сострадание, не жалость, а пристальное внимание, будто он вслушивался в себя самого. Да старуха и не жаловалась вовсе, а просто рассказывала, куда, в какую жизнь выпорхнули ее дети. Эта жизнь была их общей жизнью, они все в нее выпорхнули, и не стоило им жаловаться друг другу на эту общую долю. Вот что чувствовала Антонина, наблюдая Фотиева. Он был свой для всех. Все испытывали к нему доверие. Не жаловались, а рассказывали, доверялись ему. Как и сама она, Антонина.

— Много вы пережили, Полина Тимофеевна, — сказал Фотиев. — Матери наши много что пережили.

— Много, — согласилась она. — Меня немец два раза стрелять водил. А кто я была? Девчонка! Партизанам хлеб выносила. Маво дядю, Егора Даниловича, немец на ветле повесил. Вот она, ветла-то, жива, а сук, на котором Егор Данилыч висел, засох… Муж мой Антон Кузьмич с японского фронта без одного глаза явился. Поженились, скоро и второй глаз потух. От слепого детей родила. Была ему — и руки, и глаза. А ничего, хорошо прожили, дружно… Пережито много, нажито мало, — Она повела рукой по чугункам в печи, по цветку в консервной банке, по тряпичному половику. — Может, и хорошо, что мало. Все одно под воду уйдет. Вам на той стороне, на станции, жить, а нам тут тонуть.

И сказала она без упрека, не виня их. явившихся с той стороны. Не было у нее осуждения, а только забота о внуках, о сыне, о своей непутевой дочке.

— А что люди о станции говорят? — спросила Антонина. — Должно, бранят ее. Она виновата, что вас заливают.

— Кто и бранит, а кто говорит — хорошо. Хотят в Броды ехать, по-городскому жить. Разное говорят. Как ее начали строить, один старичок, печник, Иван Финогенович — помер пять лет назад, — говорил: «Ну, — говорит, — люди, смотрите. Немец нас не извел, а теперь свои возьмут изведут. Следите, — говорит, — скоро начнутся признаки, как нас изводить станут. И признаки все из воды». И правда, все признаки из воды пришли, а весной сама вода придет, и всему конец.

— Какие признаки из воды? — Антонине чудилось в словах старухи древнее, невнятное пророчество, предсказание о какой-то неминучей для всех беде, о той же загадочной, что была на церковной росписи, от которой все «погибоша». — Какие из воды были признаки?

— Как ее строить начали, так у меня из дома тараканы ушли. Я к соседке, к Алене Лопатиной. пошла, посидела, чайку попили, возвращаюсь — ба! Мои тараканы уходят! Построились в ряд, как солдаты, и. маршем идут. В сени прошли, на крыльцо. В палисадник спустились, в огород. Промеж гряд к забору и в щель, на луг. Я следом. Смотрю, как трава от них шевелится, мои тараканы идут. Подошли к воде, к озеру, и в тростник ушли. Один признак!.. — Она помолчала, припоминая подробности, желая быть точной. — Теперь другой признак. Когда запустили станцию, в озере ночью вода светилась. Выйдешь на озеро, темень, ни звука, и вода светится. Без луны, без месяца, сама, изнутри, будто под водой фонари зажгли и зеленый свет поднимается. Вода гореть стала. А потом, говорят, потушили, не стала светиться. — Старуха была крестьянка, привыкшая замечать приметы, наблюдать явления природы. По росе, по заре, по птичьему лету и крику предсказывала погоду, урожаи, отелы. Теперь она рассказывала им о знамениях, предвещавших потоп, конец света, затопление села. — Еще один признак был. Верка Масленникова, когда была на сносях, ходила купаться в озере. Говорила я ей: «Не ходи! Сперва роди, а потом и купайся!» А она: «Да ну, тетя Поля, с меня как с гуся вода!» Вот и родила получеловека, полугуся. Мальчонка как мальчонка, а вместо ног лапы гусиные с перепонками. По земле ходить не может, ползком, ползком. До воды доползет, кувырк в озеро и поплыл, быстро, как гусь! Вот тебе и третий признак. А четвертый — все расти стало не знамо как! Крапива до крыши, лопухи — с таз, лук что твой камыш. А картошка с два кулака, вся неровная, то с головой, то с лапами. Куст копнешь, тащишь, а на тебя из земли то свинья, то медведь глядит! Страшно! Опять же от дождя, от воды признак!

Антонина остро, жутко ощутила вдруг приближение беды, приближение потопа, готового поглотить навсегда эту печь, половик, самовар, всю старушечью жизнь, проведенную на огородах, лужайках, у калитки с черной ветлой, где сохнет обломанный сук, кольцо от люльки, где реют неслышные колыбельные песни. Все это исчезнет навеки, станет дном, илом. Вода уже близко, колотится в дверь, давит на ветхие стены. Хрустнут венцы, ворвется поток и их поглотит и смоет.

— Полина Тимофеевна. — Антонина чувствовала ветхость, непрочность деревянного короба, отделявшего их от потопа. — Мы сейчас в церковь зашли, на стене увидели роспись. Про битву с ордой неведомой. Что за орда? Откуда?

Старуха помолчала, подумала.

— Старинный сказ. Мне бабушка еще, Аграфена Лукинична, сказывала. Сеча была, война. Враги, говорят, с неба упали. Враги, они всегда с неба падают. Беда всегда с неба валится. Какой-то Федор-воин из наших мест, из Троицы, один уцелел. От него и сказ. А было, нет, кто знает? Сколько с тех пор всяких войн было, не счесть. А был, нет такой Федор-воин, кто теперь знает? А в церкви красиво расписано. Она, церковь-то наша, тоже под воду уйдет! — Старуха умолкла, больше не хотела рассказывать. — Так что, милая, ты не серчай на меня. Уж я не поеду за орденом. Отдай его кому следует. А я стану Колю, сыночка, ждать. Пущай меня к себе забирает. Еще пригожусь внуков нянчить. Вот только как со снохой уживусь? — Она задумалась, запахнула платок, спрягалась в нем, похожая на серый клубочек.

— А Гаврила Васильевич у съезда живет, за школой, провожала она их до сеней. — Высокая такая светелка. У него в светелке труба стоит — на звезды смотреть. Он, Гаврила Васильевич, учителем был. Ученый человек. А сейчас, конечно, старик. Вы уж меня извините!

Они вышли на мороз, в черную, без зари, без звездного проблеска, ночь. Близкое озеро казалось тьмой. Из этой тьмы, с другого далекого берега, подымались лучи. Ртутные, дымные, шарили, скользили по небу. В этих лучах за туманной поземкой виднелась станция.

«Орда неведомая…» — повторила Антонина беззвучно, вспоминая церковную роспись.



Дом старика Кострова светился желтым окном. Длинный, покатый, был похож на вмороженный в лед корабль. Тихо скрипел, постанывал, вовлеченный в нескончаемое круженье по безжизненным черным пространствам.

— Кто такие? — спросил из-за двери глухой недовольный голос, когда Антонина и Фотиев поднялись на крыльцо, стукнули железной щеколдой.

— Откройте, Гаврила Васильевич, а то замерзнем! — Антонина, наслышанная про крутой стариковский нрав, не решалась тут же, на крыльце, назваться, поведать о цели их посещения.

Дверь отворилась. В тускло освещенных сенях возник старик — худой, костлявый, в высоких негнущихся валенках, в косматой безрукавке, в очках на голом огромном лбу. Серые глаза смотрели недоверчиво, строго. Брови торчали в разные стороны густыми пучками. Нос нависал над провалившимся узким ртом. В облике его было что-то от худой нелетающей птицы.

— У нас к вам поручение, Гаврила Васильевич.

— Проходите в дом, там расскажете.

В комнате, куда они попали с мороза, было натоплено, и комната эта не походила на деревенскую избу. В углу белела кафельная печь-голландка с медной вьюшкой. На стене висели старинные с эмалевым циферблатом часы, заключенные в хрустальный футляр, в котором раскачивался медный тяжелый маятник. Тут же лежали бумаги, большая раскрытая в клеенчатом переплете тетрадь. Еще один медный предмет, секстант, стоял на письменном столе. В застекленном шкафу было тесно от книг. Над столом три портрета в рамах, из тех, что входят в школьные пособия, — Александр Невский, Шаляпин, академик Вернадский. И рядом большая под стеклом фотография — молодые мужчина и женщина, пышноволосые, яснолицые, и с ними мальчик с нежным, тонким лицом. Все трое прижались друг к другу, неразлучные, неразделимые, окруженные чуть заметным сиянием.

В этом доме, с обилием книг и бумаг, с медным для изучения солнца прибором, жил учитель. В этом доме с немытыми, затоптанными полами, с нечищеной, позеленевшей вьюшкой, с флаконами лекарств на столе жил одинокий старик. И его грозный орлиный облик был обликом одинокого, больного, нахохлившегося от обид и огорчений старца. Таким увидела его Антонина.

— Гаврила Васильевич, простите за вторжение, но дело уж очень спешное! — Антонина торопилась сказать, боясь, что старик перебьет и рассердится. — Видите ли, все жители Троицы получили свои ордера, уже посмотрели квартиры. А вы никак не соберетесь. Профком стройки поручил мне навестить вас и поторопить. Уж вы не задерживайте нас, Гаврила Васильевич!

— Поторопить? — Все в лице старика вдруг задрожало — зрачки, мохнатые брови, кончик носа. И Антонина испугалась, не вспышки гнева, а гибельного для старика, непосильного взрыва чувств. Приготовилась его успокаивать. — Поторопить? Мало меня всю жизнь торопили? В атаку бежать — торопили! Заем подписать — торопили! На выборы голосовать — торопили! Митинг проводить — торопили! Кукурузу под снег сажать — торопили! Усадьбу Венецианова на кирпич разобрать — торопили! И теперь торопите? Чтоб быстрей из родного дома съехал и вам его на разоренье отдал? За вашим ордером побежал, за своей похоронкой? За этим пришли?

— Да нет же, Гаврила Васильевич, — мучилась, не умела найти слов Антонина. — Мы просто пришли напомнить. Времени не так уж много осталось, и профком, и администрация стройки напоминают вам. Приглашают приехать. Мы и с сыном вашим, с Владимиром Гавриловичем, говорили. Он обещал вам напомнить.

— Вы — враги! Вы — посланцы губителя!.. Вы — враги и пришли в мой дом! — Старик гневно блистал глазами, грозил им скрюченным пальцем. Антонину поразил этот пророческий жест, старомодное слово «губитель».

— Да никого мы не посланцы, — пробовала она пошутить. — Наш губитель — секретарь профкома, смешной, безобидный, на козлика похож!

— Веселитесь? Смеетесь? Чувствуете свою ненаказуемую власть? — с клекотом обрушился на нее старик, продолжая вонзать свой палец, двигая костлявыми, худыми плечами. — А ведь вас будут потом ненавидеть! Дети ваши и внуки будут ненавидеть. Вас уже теперь ненавидят. Боятся и ненавидят! Неужели вы не чувствуете, как вас все боятся? Зверь в лесу, рыба в реке, трава в лугах? Все чувствуют ваше приближение и замирают в ужасе. Люди, животные, всякая жизнь, всякий камень слушают, как вы приближаетесь, и в страхе бегут или прячутся.

Неужели вам не страшно жить среди жизней, которые вы истребляете?.. Вы пришли сюда, в Троицу, полюбоваться на дело рук своих? Полюбоваться на место завтрашней казни? За этим пришли?

— Мы об ордере. Нельзя вам здесь оставаться! — пробовала возражать Антонина, понимая безнадежность своих увещеваний, безнадежность разговора и встречи. — Вам нужно будет уехать, потому что в мае начнут затопление.

— А я не уеду! Останусь! Затопляйте! Останусь и утону! Может, тогда услышат? Я зову, криком кричу, не слышат! Письма пишу, каждый день по письму, не слышат. В район пишу. В область пишу. В Москву, в Кремль. Писателям наиизвестнейшим, ученым наивиднейшим — не слышат! Сыну родному пишу, и он не слышит!.. Зову: спасите, до конца не губите, одумайтесь! Дайте уцелеть тому, что еще уцелело! Нет, никто не слышит. Не хочет слышать! Тогда утону! Вот здесь, в доме, камень на шею привяжу и останусь. Пускайте воду! Живого не хотели слышать, утопленника услышат! На Руси всегда так: пока жив, не желают слышать, а умер — сразу услышат. Голоса мертвых — вот кто у нас говорит! Вот и я решил: мертвым буду услышан!

— Отчего же мертвый? Я хочу вас слушать живого. — Фотиев внимательно, ясно глядел в лицо старика, не заражаясь его горячей кликушечьей речью, но взволнованный ею, обращенный к страдающему старику своим стремлением понять, пытливым, готовым к отклику взглядом. — Я с вами согласен. Мы идем и несем впереди себя разрушение. Нас узнают по гулу разрушений. Один священник говорил, на Страшном суде нам предъявят счет за каждое загубленное озерцо и березку. Но счет уже предъявлен. Страшный суд уже наступил. Судят наше общество, строй, государство. Мы предстали перед страшным судом истории. Ждем, страшимся, когда и кто зачитает нам полный список наших смертных грехов!

— Я зачитаю, я! Есть у меня этот список! Вот он, список смертных грехов! — Старик схватил лежащую на столе тетрадь, начал листать, топорща написанные страницы. — «Книга утрат» — вот как она называется! «Книга утрат»! В ней все, что утрачено. Что было здесь, на отчей земле у Бродов, росло, цвело, пело песни, богу молилось, стремилось к свету, к добру — все, что погублено глупыми, злыми властителями. Здесь, в этой книге, «Книге утрат». Я все записал, каждое убитое имя, каждый срубленный ствол и разрушенный терем! Но они боятся взглянуть! Они не хотят взглянуть! Никто, никто!

— Я хочу! Хочу прочитать вашу «Книгу утрат».

— А вы кто такой? — Старик вдруг умолк и как бы очнулся. Его похожие на бред восклицания, дрожание зрачков и губ, трясение рук и плеч — все замерло. Он воззрился на Фотиева, стараясь разглядеть его близкое, ясное, исполненное внимания лицо. И Антонина в который раз изумилась этой способности Фотиева привлекать к себе — не словом, не жестом, не интересной мыслью, а простым выражением лица. — Кто вы такой? — повторил старик.

— Я специалист по теории управления, если вам это что-нибудь скажет. Говоря языком научным, занимаюсь работой по восстановлению целостности. То, что выдается сейчас за целостность — экономики, уклада, культуры, самого человека, — есть на самом деле запутанное сочетание всевозможных обломков, осколков. Мы, если так можно выразиться, клубок ампутированных явлений, результат бессчетных переломов и вывихов. Стараемся этого пе замечать, делаем вид, что мы целостны, но ампутированные конечности продолжают кровоточить, переломы и вывихи продолжают болеть. Мы не избавимся от этой боли, от этой непрерывной потери крови, покуда не восстановим все, что бездумно отсекли и сгубили. Ваша «Книга утрат», как я понимаю, перечень этих ампутаций. Ее нужно внимательно прочитать, изучить и вслед за ней на каждую ее страницу, на каждую утрату написать другую книгу — «Книгу обретений».

— «Книга обретений»?.. Кто вы? — снова спросил старик, приближая свое старое, высоколобое, носатое лицо к Фотиеву, как бы разглядывая его частями, отдельно лоб, брови, губы. — Откуда вы?

— Я приехал на станцию. Сейчас работаю там, внедряю мой метод.

— Но почему же на станцию? От нее все беды! Станция — воплощение зла и беды. Она, эта станция, до конца нас погубит! Сначала зальет водой. Потом спалит огнем. Потом засыплет отравленным пеплом. И на этой земле больше никогда не будет живого! Нас, бродичей, не смог сбить отсюда Батый. Не смог сбить Баторий. Не смог согнать Наполеон. Не смог Гитлер. А станция сможет! Выжженная земля — это не та, где прошли каратели, а та. где построили станцию! Так зачем же вы, коли вы в самом деле хотите спасти, возродить, зачем вы поселились в гнезде дракона?

— Ну а где же еще? Если ты врач, иди в очаг заражения. Если ты священник и решил изгнать беса, иди к бесноватым. Если ты захотел остановить потерявший управление поезд, прыгай в кабину тепловоза. А как же иначе? Туда, где болезнь, где источник зла. рассадник заблуждений. Туда надо войти, просветить, исцелить, образумить. Как говорили древние: «Дух дышит где хочет». Его-то ведь, духа, и в храме может не быть, и в библиотеке, и в лугах зеленых, а в котельной у кочегаров, в рабочем общежитии, в солдатской каптерке — он может поселиться. поселится и на станции. Нужно одухотворить эту слепую, жесткую гору бетона и стали. Одухотворенная, очеловеченная, она прекратит свое разрушение, избежит взрыва, не погубит мир. Поверьте, я это знаю! Я был на взорвавшейся станции. Я был в Чернобыле!

Антонина слушала их, поражалась. В глухой ночи, в старом доме, обреченном на скорый потоп, один человек призывал другого поверить. И этот второй, старый, больной старик, исстрадавшийся, утративший веру, был готов умереть и пропасть. А первый, узнавший его лишь минуту назад, требовал от него немедленной веры, стремился вселить в него веру, спасти его этой верой. Будто этот растрепанный гневный старик был ему родной. Был дорогой и любимый.

— Станция не должна быть разрушена! Машина не должна быть разрушена! Больше ничего не должно быть разрушено! Все должно быть одухотворено! Все неживое должно стать живым! Машина должна ожить и перестать губить жизнь. Довольно нам разрушать! Довольно нам убивать! Ни одна душа не должна быть оскорблена и обижена. Мы должны воскрешать, возрождать!

— Это так! — воскликнул старик. — И мои это мысли! Вы мне близки.

Антонине казалось, они оба удалились от нее на длину светового луча. Сидят вдалеке, на какой-то горе. От них в ее сторону движутся непрерывные плотные волны света, чуть слышно толкают ее. Она не в силах пошевелиться, оцепенела. Смотрит на них сквозь прозрачную воздушную толщу, слушает о воскрешении мертвых.

— Столько потерь, столько потерь! Слушайте «Книгу утрат»! — Старик перелистывал книгу, заглядывал и словно обжигался, слеп на мгновение. — Здесь, вокруг Бродов, но селам разорили двенадцать усадеб. Библиотеки, ампирные статуи, хрустальные люстры, сервизы! Все пожгли, порушили, на фундаментах бузина и крапива. Зачем?.. Разорили шестнадцать церквей. Иконы порубили, спалили, колокола — в переплав, колокольни взорвали, кирпич — на коровники. А в храмах — картошка, похабщина на стенах. Зачем?.. Две заповедные рощи! Корабельная сосна, значилась в хрестоматиях по русской природе. Прямые, золотые, стройные, от комля до вершины одной толщины, как колонны! Дубрава от Ивана Грозного, четыреста лет, из Европы приезжали взглянуть на среднерусский дуб, желуди увозили, под Брюсселем, Парижем, Лондоном растут дубы из-под Бродов. А здесь все срубили на доски, на гробы, на блиндажи, на лагерные зоны, на опилки. Осинник мелкий шумит, черные пни, и в каждом черная липкая гниль, ночью светятся! Зачем?.. Бобры под самыми Бродами жили, стерлядь в реках, глухари прямо за избами токовали. Сам на озере лебедей пугал. Выйдешь утром, туман, солнце, блеск на воде, и лебедь взлетает. Гул от крыльев!.. Всех перебили, распугали, все гнездовья, все заводи, все луга заливные! Ушла жизнь из лесов, ушла из воды! Больно!.. Сколько было народных хоров! Четыре десятка! Один славнее другого. В Москву ездили петь. Летом выйдешь, над озером далеко слыхать. Поют в Завидове, в Вознесенском, в Маркове. Заря долгая, летняя, и кажется, по всей земле хоры ноют. Думаешь, не от этих ли песен заря светится?.. Все замолкло, как в могиле глухо. Только вороны кричат!.. г

Он листал свою клеенчатую тетрадь, и она была как кладбищенская книга. Старик вел перечень всему, что погибло. Всякую смерть вносил в свою книгу. Все, что жило когда-то, цвело и кустилось, все превращалось в дым, в гнилушки, в развалины, в стариковские каракули. Ложилось в погребальную книгу. И они исчезнут, погибнут, скроются в поминальной книге. Так отзывались в Антонине стариковские глухие слова, бесконечные поминальные списки.

— А сколько было в Бродах славных на всю Россию имен! Читаю… — Старик читал имена. — Географ, врач, астроном, писатель, генерал, архитектор! Все вышли отсюда, и никто не вернулся. Нет больше в Бродах великих, извелись, перестали родиться!.. Сколько народу жило в Бродах, по слободам, деревням и по селам, в хуторах и лесных кордонах… — Старик читал свои перечни. — Сколько было ярмарок в год, сколько торгов, гуляний! Никого! Пустыня!.. В семьях было столько детей… Во дворах по столько скотины… Ничего не осталось! Детей не родят, хлева забиты, школы пустые. Одни погосты, да и с тех улетают вороны. Некого хоронить на погостах!..

Антонине казалось, она слушает какое-то причитание, о каком-то гладе и море, о великом избиении. Старик написал свою летопись, а в ней рассказ о побоище, об усекновении голов, о разорении царства. Голос старика рокотал. Улетал, возвращался. Казалось, она слушает хор голосов, отпевающий хор.

— Вот столько было убито на гражданской войне, столько белых и столько красных… Столько простых хлеборобов, которые под шрапнель попадали… Столько убито, когда собирали колхозы. Кулаков поморожено, в одних рубашках — на подводы в мороз. Партийцев из обрезов ночами. Сколько здесь кровушки пролилось! Столько взяли мужиков при Ежове, за тринадцатый колосок засудили, угнали бесследно… Столько при Ягоде — но лесам их ловили с собаками, на канал отправляли… Столько ушло на Отечественную, погибло в походах, в окопах, перемерло в плену, застрелено в партизанах…

Антонина слушала, переставала понимать, погружалась в плачи и стоны, опять не различала слова. Ей читали нараспев историю Родины. Не ту, что была известна, вписана в скрижали и книги, историю славной, цветущей страны, а другую, из непрерывных утрат и скорбей, вписанных рукой старика в клеенчатую тетрадь.

— Столько ушло в тюрьму за воровство и за драки… Столько спилось… Столько сошло с ума… Столько отразилось, повесилось… разбилось на тракторах, на машинах… Утонуло в озеpax и реках… Где они, косточки наших бродичей? На Беломорско-Балтийском, плывут мимо них кораблики!.. На Магнитке и Днепрогэсе, вот она, наша слава!.. На Колыме, на золотом песочке, там они, хлеборобы!.. В Казахстане, на урановых приисках, там крестьянские дети!.. Косточки наших бродичей всю Европу усеяли, до Берлина, до Парижа и Рима… И всю Азию, до Харбина, до Курильской гряды. Вымостили гать на полсвета!

Антонине казалось, в руках старика не книга, а весы с медными чашами и колеблющейся стрелкой. И он, как на фреске, кладет на чашу земные грехи, отягчает ее, клонит к земле. На чаше обгорелые храмы, рухнувшие дворцы и усадьбы. Там стреляют в затылки людей, гонят по этапу в Сибирь. Топят в болотах, забивают до смерти в бараках. Там, в этой чаше, штрафников подымают в атаку. Судят и губят ученых, морят поэтов. Там, на чаше, лежат убитые лоси, сведенные леса и дубравы, отравленные озера и реки. Старик держит весы за кольцо, бормочет:

— Столько снесено деревень… Столько разбито семей… Столько высохло рек и иссякло ключей… Господи, столько утрат!

Антонине было худо. Вторая чаша, где были прежние знания и вера, казалась пустой. Неужели все, что она любила и знала, все добыто неправой ценой? Все на крови, на погибели? Та школьная карта с красной в центре мира страной — неужели огромный, хлюпающий кровью тампон?

— Вы правы, потери огромны. — Фотиев дослушал Кострова, дождался, когда тот умолк, закрыл свою книгу, положил на нее бессильные руки. — Потери страшны. В сердце входит уныние, опускаются руки. Больно, невыносимо печально. Но мы не должны унывать, иначе у нас не останется сил. Остаток сил, остаток здоровья мы изведем на уныние. Или на ненависть. Станем ходить по нашим пепелищам, погостам. Искать виновных, требовать им отмщения. Будем искать их кости, белые кости, красные кости, кости палачей. Превратимся из тех, кто ищет спасения, в тех, кто ищет кости палачей.

— Я не требую мести, — всколыхнулся старик. — Мне не нужны их кости. Все они в этих оврагах, и белые, и красные кости, и те, кто томился в бараках, и те, кто стерег на вышках. И те, кто ходил с обрезом, и те, кто строил коммуны. Но я хочу одного — чтобы кончились списки утрат! Чтобы я не продолжал мою книгу! Чтобы кончились страшные, нескончаемые, длящиеся и поныне списки!

— Мы прервем эти списки, закроем вашу «Книгу утрат». — Фотиев протянул вперед руки, накрыл своими белыми большими ладонями темные стариковские пальцы. Антонине казалось — этим нежным и сильным движением Фотиев хотел передать старику свою веру. — Уже очнулись многие, многие! С каждым днем нас все больше. Не хотим умертвлять. Не хотим разрушать. Не хотим раболепствовать. Не хотим принуждать. Не хотим жить единой минутой, единым рублем и насущным хлебом. Очнулись рабочие в своих цехах и бытовках. Очнулись министры в своих кабинетах. Очнулись художники в своих мастерских. Партийцы на своих партсобраниях. Очнулась власть, и очнулся народ. Все думают общую думу — как исцелиться. Началось великое время, время трудов великих. Мы восстановим в себе свое мироздание, свое чувство добра и света. В работах, в непомерных земных трудах, которые нам предстоят, мы не забудем о правде, о любви и достоинстве нашем. Наш ум, наше сердце, измученные в скорбях, в горчайших, неведомых другим народам утратах, откроют в себе огромный свет и любовь. Мы исцелимся от вражды друг к другу, от недоверия и страха, от сведения давних счетов. Соединимся в братстве, любви и этой любовью примирим весь растерзанный, стремящийся в погибель мир, воюющие, ввергнутые в истребление народы. Мы примирим природу с машиной, грядущее с прошлым, живое с неживым. Мы уже готовы на это, ибо столько вынесли, в стольком ошиблись, столько горечи успели испить. Началось сотворение идей. Их много, их будет больше. И все они двинуты в дело. Если ты патриот, если идея добра стала для тебя идеей Родины, неси ее на общее вече, и ты будешь услышан! Будешь принят в работу, в артель! Для этой работы столько верящих, чистых сердец, любящих, мудрых сердец! И ваше сердце, в котором любовь и боль!

Антонина слушала эти неожиданные, пьянящие, волнующие ее слова, ловила его яркий, верящий взгляд. Ей казалось, весы в переполненной горечью чаше начинают колебаться, восстанавливать свое равновесие. Он, Фотиев, восстанавливает равновесие мира, не дает ему упасть. Не дает погибнуть и ей, Антонине, под обломками упавшего мира. И она была ему благодарна, верила, внимала ему.

— Вы сказали — идеи! — воскликнул старик. — Есть идея! Ее принесу на вече! Вы позвали, ударили в колокол, я откликнулся! Принес идею!

— Что за идея?

— О сутях людских! Я вам расскажу!.. Я прожил жизнь. Видел много людей. Тысячи! Все время стремился к людям. В клубке, в котле!.. Мальчишкой — в первый колхоз! У первой молотилки стоял, снопы подавал. Агитатор — с агитколонной против попов, против бога. Агитировал! Клуб открывал в церкви. Осоавиахим. Стратостаты рисовал на избе. В противогазе кроссы бегал, стрелял, водил мотоцикл. Ворошиловский стрелок. Заработок на танки отдал! В Испанию рвался, в интербригады. Не пустили, сказали: «Жди! Тут нужен…» С пехотой на Волховском фронте. По Ладоге в воде по колено. Дорога жизни… До Кенигсберга дошел! Шесть раз ранен. По кусочкам сшивали… Школу сам строил, бревна с бабами, с калеками катал. Поставили на пепелище. Учил сорок лет, сорок лет с детьми! Леса сажали! Депутат сельсовета. В суде заседатель. Всю жизнь с людьми. Понял сути людские… Людей множество, но в каждом одна из двух сутей. Та или эта. Других не бывает, только две сути! А остальное не важно. Умный ты или глупый. Нелюди или душа нараспашку. Богатый или бедный. Ученый или невежда. Какую суть носишь — вот что важно! В этом открытие!

— Что за сути? — Фотиев внимательно слушал его возбужденную, клокочущую речь, торопливые, налетавшие друг на друга фразы. Будто старик боялся, что гость уйдет, не дослушав. Истина, доставшаяся ему ценой всей прожитой жизни, так и умрет в нем, невысказанная.

— Есть человек, которого суть— губитель! Так я его называю. Но есть человек, которого суть — творитель! Других не бывает. Один приходит в народ, чтобы губить. Крутит народ и мнет, толкает его и калечит. Пьет его соки. Делает из народа памятник своему господству. Не жалеет народ, не чтит, не считает его слез, глух к его стонам. Он ставит народу свои губительные цели, и народ, погибая, выполняет цели губителя. Там, где воцарился губитель, достигаются цели, но погибают народы. Остаются пирамиды, колонны, крепостные стены через полконтинента, каналы на Марсе. Но исчезают народы, исчезают планеты. Марс превратился в пустыню, потому что там воцарился марсианский Пол Пот, погнал марсиан строить каналы… Но есть творитель! Есть такой человек удивительный! Он может быть яркий и цветастый, как шелк, а может быть серый и незаметный, как холст. Он приходит в мир, и все вокруг расцветает. На его поле овес самый лучший, в его семье полно детей, и среди них мир да любовь. В его полку у солдат всегда горячая пища, теплая землянка, а в бою меньше всего потерь. Он строит дом, в котором хорошо человеку. Приходит работать в клуб, и там начинают петь песни. Ему дают колхоз, и в деревне молодежь остается. Дают в управление город, и на улицах чисто, меньше пьяных, короче очереди, не так ворует торговля, транспорт ходит по графику. Ему дают в управление государство, и у людей появляется вера, не страшен завтрашний день, не страшен могучий враг, суды судят по правде, озера и реки чище, книги, как исповеди, учат добру, народ говорит, что думает, а думает он о благе своего государства. Вот он каков, творитель!.. Они всюду присутствуют, и те, и другие! Я их видел повсюду. Один является, и все губит, и последним сам гибнет… Помню комбата, который дуром, из-за каприза и чванства, погубил батальон. Весь его положил у высотки. А когда сам побежал назад, его разорвало миной. Лежал с кишками наружу среди своих погибших солдат… И другой комбат — выдержал страшный бой, который и полку не под силу, а выдержал. Солдаты несли его, раненого, по болотам, бегом, менялись, только бы успеть донести, только бы не умер комбат!.. Мы все бы давно погибли под гнетом губителей, если бы не было среди нас творителей. Они спасают, они возрождают. Жертвуют собой, оберегают. В них материнская сила самой земли и природы, кормящая, рождающая… Вот мои мысли о сутях! Вы позвонили в колокол — я отозвался! Берите мои мысли для дела, несите на вече! Они пригодятся!

— То, что вы сказали, так важно! Так просто и истинно! Две вечные, действующие в человечестве силы — губитель и творитель.

Глухая ночь. Деревенский дом. Надвинулись сугробы и льды. Звездное дикое небо. А в доме два человека, их озаренные пониманием лица, громкие, как вспышки, слова. Она, Антонина, ловит в себя эти вспышки, и ей горячо, ей просторно. Она их любит обоих.

— Продолжайте, продолжайте, я слушаю!

— Нас разорил губитель. Большой, малый, средний. Он захватил нас, взял в полон. Он погубил великое дело! И он же теперь сам у нас на глазах умирает. Он больше не может властвовать. Он упускает власть. Настала пора его удалить! Не убить, не свергнуть, не поставить к стенке, не поднять на дыбу, не погнать по этапу, не утопить на барже в Белом море, не расстрелять на колымских снегах. Просто за рукав взять и увести со сцены. И он послушно уйдет, потому что пьеса его кончена, власть его зачахла, а настала пора творителя. Его, его пригласить на сцену! Его поставить во главе дела! И дело оживится повсюду. Все оживет, все украсится. Рядом с ним возникнут таланты. Вокруг него родятся прекрасные мысли. На его зов явятся умельцы и умницы во всех областях. И мы расцветем! Люди поймут и поверят… Вот вам пример — я был слеп и прозрел! Прежде я действовал как губитель. Подгонял подводы, на которые сажали крестьян, «раскулаченных», как их тогда называли. Стон и плач стоял по дворам, а я подгонял подводы… Я разрушал колокольню в Никольском. Долбили зубилами стену и нишу подпирали поленом. Опять долбили и опять подпирали. Облили керосином, подожгли, и. когда выгорела крепь, колокольня накренилась и рухнула. Я, я долбил колокольню! В войну перед строем расстреливал дезертира, мальчишку, крестьянского сына, как щенка! Затюканный, оглушенный, стоял босиком без ремня, а мы его строем расстреливали. Я нажимал на спуск! В хрущевское время я заседал в сельсовете, сводил коров со двора, не давал пасти скотину, запахивал заливные луга, сажал под снег кукурузу. Я, я сажал! Я действовал как губитель! И прозрел! Слишком поздно. Но прозрел и сделал открытие о сутях! Я говорю: настало время увести со сцены губителя и возвести творителя. Вот в чем смысл предстоящей нам бескровной, бесслезной революции! Вот в чем наше современное слово!

— Нет, не напрасно мы сюда ехали! — Фотиев повернулся к Антонине, улыбался, ликовал. — Спасибо, что взяли с собой, Антонина Ивановна! Много раз смотрел через озеро, видел колокольню, село. Думал: «Надо мне там побывать. Что-то важное меня там поджидает». А это вы, оказывается, Гаврила Васильевич, вы меня здесь поджидали!.. Ведь «Вектор»-то мой о том же! «Века торжество» — об этом самом, о ваших сутях, о творителе. Он должен выйти на сцену, а губитель — уйти. Мы с вами каждый шли своим путем, своей жизнью, а пришли к одному. И сколько есть еще разных путей, разных жизней, а ведут к одному. Нет, мы не можем погибнуть! Мы возродимся, одолеем болезнь! В этом наша современная мысль и слово!

— Как долго я ждал вас! Знал, что придете! Звал, голосил, трубил, стоном стонал — никто не услышал. А вы услыхали! Писал, рассылал телеграммы, статьи во все газеты — не услышали. А до вас дошли мои письма! Сын родной, Володя, моя кровь, моя плоть. Сколько с ним было говорено, сколько читано! Нет, не пошел за мной. Пошел дорогой губителя. А вы откликнулись. Вы — творитель! Вы мне как сын. Вам завещаю мои мысли и заповеди. Вам отдаю мою «Книгу утрат». Скоро ее закончу, позову вас и вам передам. Вы, я уверен, ее сохраните и строка за строкой, беда за бедой выпишете новую книгу. «Книгу обретений», как вы ее назвали. Не сыну, а вам завещаю!

Антонина слушала их. Темная рябь пробежала по комнате. Предчувствие близкой беды, неминуемых, уготованных им мучений. Оба они, в своей светлой наивности, вере, в своем уповании на благо, беззащитны, обречены. Мгновенье, и слепые грозные силы ударят в дверь, выломят ветхие рамы, хлынут на стол, на часы, на портреты. И там, где они сидят, верящие, нашедшие друг друга, будет глухой донный ил, обломки исчезнувшей жизни.

Молила, чтоб этого не было. Чтобы их пощадили. Продлили их близость, их восторги и верования, их влечение друг к другу. И если б она могла, она бы их защитила. Заслонила собой, позволила им насладиться, наговориться, надышаться высокими мыслями.

— Моя жена, моя Вера, вот кто меня понимал! — Старик показал стену, где висел семейный портрет, молодые мужчина и женщина, держащие на коленях дитя. — Вот кто меня спасал! Отирала мою кровь, когда открывались раны. Отирала мои слезы, когда плакал в ночи. Вдохновляла меня… Вера моя лежит на горе. Смотрит на меня с горы, утешает. Завтра снова пойду к ней на гору. Клюку в руки и — по сугробам, к Вере моей… Материнское поле, женская творящая сила, вот что нас сохраняет. Вот чем одета земля, как воздухом, как облаками… Эта женщина, которая вас привела, — старик повернулся к Антонине, и его худое, заостренное, с косматыми бровями лицо было нежным, — мне кажется, она вас понимает. Надейтесь на нее. Она вам верит! Пойдет за вами! Ее женственность будет вас охранять!

Он умолк. Было видно, что он устал. Стал путать слова, сбиваться.

— Спасибо, что посетили… Мне еще поработать… Запись в «Книгу утрат»… Про усадьбу в селе Богородском…

Фотиев и Антонина простились. Старик, не вставая, кивнул. Вышли, спустились с крыльца. Ночь была звездной. Над сугробом слабо желтело окно.

За озером, как ртутная, вонзившаяся в ночь пятерня, шарила лучами станция.

«Фреска, — думала Антонина. — Орда неведомая…»

Глава тринадцатая

Они нашли свой «рафик» на сельской улице. Мотор фыркал. Водитель с фонарем рылся в раскрытом двигателе. Попросил повременить немного, довершал какой-то малый ремонт.

— Зачем нам ждать? — сказал Фотиев. — Пойдем по дороге, а машина нагонит.

Большой, сильный, быстрый, Фотиев шагнул вперед. Оглянулся на нее чуть светлевшим лицом, увлекая за собой. И она сделала шаг за ним следом, отмечая этот шаг как стремление за ним.

Прошли село с редкими огнями в окнах. Миновали храм, едва белевший в ночи. Осталась сзади гора с невидимыми могилами и крестами. Дорога, гладкая, белая, заскользила, зазвенела. Небо, окаймленное елками, длинное над дорогой, заблестело звездами.

Антонина едва ступила на этот твердый, накаленный морозом, убеленный звездным блеском путь, ощутила легкость, веселье. Не случайно она появилась здесь, на этой дороге, вместе с ним. Так было задумано, было уготовано прежде, еще с утра, когда встретились, и он осторожно коснулся ее платка, и раньше, накануне, когда вспомнила о нем мимолетно и вдруг захотела увидеть, и раньше, когда познакомились впервые в автобусе среди сумрачных полян, перелесков и он говорил ей о чуде, и раньше, гораздо раньше, уже не помнит когда, — все было уже уготовано: этот путь среди черных елок, эти белые острые звезды, звон морозной дороги.

— Очень важный был для меня разговор, очень дорогое знакомство! Эти идеи, эти мысли о сотворении добра и блага, они, вы видите, не в одной моей голове. Оказывается, здесь, в глухомани, живет замечательный старик, и у него те же идеи. Сосед мой по общежитию, солдат, совсем молодой, вернулся из Афганистана, прошел бойню, кровь, а принес все те же идеи. И стар, и млад — все к одному приходят! Инженер, военный, священник, рабочий — а идеи одни. Значит, так начинает думать народ! Значит, я выбрал правильный путь! Вы согласны?

Она соглашалась, кивала. Верила в его успех, в его путь, но сама-то знала: есть один-единственный путь — этот, по которому вместе идут. Только одна дорога — эта, белая, снежная, среди елок и звезд, на которую ступили сейчас. А он и не догадывается, не замечает, думает о каком-то другом, известном ему пути, о другой, ему известной дороге. Но она-то знает, есть только эта. Знает, но молчит, улыбается, слушает его.

— Замечательно, что вы меня пригласили сегодня! С утра вы принесли мне удачу, победу «Вектора», а вечером подарили это новое знакомство. Согласились провести со мной вечер. Отчего мне с вами так легко и свободно? Хочется вам говорить, рассказывать. Отчего?

Она улыбалась, старалась поспеть за ним, за его сильным, широким шагом. Не отвечала, но знала ответ: это дорога такая. В ней, в дороге, все отгадки. А он-то и не знает об этом. А она хоть и знает, но молчит.

— Может быть, вы слушали меня и думали: «Он наивный. Он утопист, мечтатель». Но нет, я не наивный. Знаю, будут впереди испытания, беды, тяготы. Будет горе. Но я верю в победу доброго, коренного, народного, в нарастание добра. Ну а если станет невмоготу, если темные воды подымутся до глаз, я пойду к вам и трону ваш платок — и воды отступят. Можно? Вы мне позволите?

Она молчала, улыбалась. Звезды над дорогой разноцветно мерцали. Складывались в узоры, в соцветья, словно в небе дышал огромный черный платок, расшитый цветами и травами. Все летние травы, цветы, что росли и цвели по лугам, оставили в зимнем небе свой разноцветный узор.

Ей казалось, по этой дороге кто-то шел до них много лет назад, молодой, счастливый и любящий. И другие, верящие, ожидающие чуда глаза смотрели на эти звезды.

— Холодно, — тихо сказала она; у нее замерзли руки. Ветер с озера, пролетая над елками, поджигал, раздувал в небесах новые ледяные соцветия. — Замерзла. — повторила она.

Он наклонился, взял ее руки, снял с них рукавички. Грел в своих больших теплых ладонях. Дышал, касался губами, то ли целовал, то ли стремился отогреть. И она отдавала ему свои застывшие пальцы, чувствуя прикосновения его быстро дышащих губ.

— Теплее? Теперь теплее? Пробежим немного, согреетесь!

Подхватил ее под руку, увлек за собой. Побежали, заскользили. Звезды превратились в длинные разноцветные росчерки, приблизились, пронзили вершины, заструились по щекам, по зрачкам до слез, до горячего влажного блеска.

Она задыхалась, не хотела отстать, хотела быть вместе, рядом. И такое напряжение сил, такое предельное из дыхания, из ударов сердца стремление, что вдруг на бегу в остановившемся вздохе, в задохнувшемся переполненном сердце что-то случилось. Свет, прозрение, полет. Будто лес осветился до корней застывших деревьев и глубже, до уснувших трав и цветов. Дорога продлилась вся, далеко в обе стороны, в бесконечность, и она, прозревшая, на этой дороге увидела всю свою жизнь от начала до последней черты, возникшую в одной ослепительной вспышке. В этом белом, сведенном в точку огне — такая боль и такое счастье, знание о своем рождении, о своей смерти, о своей неизбежной, данной на короткое проживание жизни. Все промелькнуло в мгновение. Вспышка погасла. Лес потемнел и померк. В черном небе морозные звезды. От недавнего знания осталась лишь близкая память, изумление, сладость и боль. Что это было? Что пролетело над ней? Что посетило ее сейчас на зимней дороге?

— Согрелись?.. Вам легче? — Он наклонился, заглядывал ей в глаза. — Теперь вам теплее?

— Да, — сказала она. Ей казалось, что его лицо, весь он, в темном пальто и шапке, охвачен легчайшим свечением, тем, что осталось от недавнего пролетевшего чуда.

Сзади на дороге зажглись две фары. Мягко хрустя, подкатил «рафик». Шофер посадил их, замерзших.

— Сейчас все печки пущу! Мигом согреетесь!..

Фотиев сел к окну, посадил ее рядом, заслоняя от близкого ледяного железа, от заиндевелого, со сквознячками окна. Оказавшись в тепле, она вдруг почувствовала, как застыла, как мало в ней осталось тепла. Ее охватил озноб. Фотиев почувствовал, что она дрожит в своей шубке. Обнял ее. Она не отодвинулась, благодарно прижалась. Так и ехали, боясь пошевелиться, боясь посмотреть друг на друга. За холодным непрозрачным стеклом сквозь лед и иней мерцало, искрилось, сыпалось, словно кто-то невидимый в блестящем одеянии летел с ними рядом.

Впереди на дороге зажглись две стремительные встречные фары. Приблизились, ослепили, превратились в белый дымный клубок огня и снега. Канули, пролетев. И снова серебристая тихая белизна дороги, мелькание елей, лучистое сияние за стеклами. И так хорошо ей сидеть недвижно, согревшись, чувствуя на плече его осторожную руку.

Сзади, поджигая обочины, низкие еловые ветви, опять налетали фары. Их догоняла машина, сигналила, обходила близко, мигая желтым хвостовым огнем. Затормозила впереди, у обочины. Водитель «рафика», повинуясь властным сигналам, затормозил и встал.

Дверь отворилась, и Горностаев в пальто нараспашку, в меховой пышной шапке, разгоряченный погоней, с выражением молодечества на улыбающемся красивом лице вглядывался в полутьму салона. Убеждался, что Антонина здесь, что погоня не напрасна.

— Ну вот как удачно! Думаю, не успею, провороню тебя. Ан нет, настиг. Прошу ко мне! Гарантирую скорость, безопасность, комфорт!..

Антонина испугалась — не его появления, а того, что Фотиев вдруг убрал с плеча свою руку. Того, что Горностаев обращается к ней, но еще не видит, не узнает Фотиева. Того, что эта погоня, приказ остановиться, мигающий впереди ядовитый огонь — все это напоминает насилие. Она испугалась за него, Горностаева, за его бестактный поступок, испугалась за Фотиева, за себя. И в испуге ее был протест, раздражение. Кончилось, оборвалось изумительное движение, плавный полет над дорогой.

— Ну что же вы, Антонина Ивановна, я жду! — приглашал Горностаев. — Буду счастлив хоть чем-нибудь, хоть с опозданием послужить вам.

— Нет, Лев Дмитриевич, спасибо. Я уж как ехала, так и доеду, — сказала она. — Тут недалеко… Мы уж тут как сели, так и останемся. Доедем потихоньку.

Горностаев вдруг узнал Фотиева. Изумленно вглядывался еще и еще, не понимая, почему он здесь оказался.

— Это вы, Фотиев? Вы-то откуда? Ездили в Троицу внедрять свой «Вектор»? Ко всемирному потопу проповедовали им «Века торжество»? — Он оставался еще ироничным, легкомысленным, но в лине его, в голосе, в глазах мелькнула враждебность. Он видел: они сидят рядом, на одном кресле, хотя в «рафике» много пустых мест. Он, догоняя ее, задумал маленькое представление, маленький шутливый спектакль, рыцарское действо. Затеял легкомысленную дорожную шутку с похищением, умыканием. Но шутка не удалась. Это представление неожиданно увидел другой. Она отказывала ему на глазах у другого. И этот другой, сидящий с ней рядом, молча улыбался, не пускал ее этой улыбкой. Все это Горностаев моментально увидел, и все это, вместе взятое, вызывало в нем враждебность.

— Ну, мы и Фотиева захватим! — сказал он насмешливо, стараясь не обнаружить враждебность. — Николай Савельевич, я вас могу подбросить прямо к вашему общежитию. А водителя отпускаем, ему еще ставить машину. Он нам только спасибо скажет.

— Да нет, Лев Дмитриевич, это вам спасибо. — Антонина отказывалась, чувствуя нараставшую неловкость, не свою, не Фотиева, а Горностаева, неловкость, в которую он впадал все больше и больше, затягивал и ее, и Фотиева. — Поезжайте, прошу вас, Лев Дмитриевич!

— Да, в самом деле, — добавил Фотиев дружелюбно и благодарно, не понимая происходящего. — Мы доедем потихоньку до города. Я провожу Антонину Ивановну. Мы уж доедем, как ехали.

— Ах вот что! — Даже в полутьме стало видно, как побледнел от страдания, от острой неприязни Горностаев.–

Простите, что вторгся!.. Из лучших побуждений, поверьте! Из лучших, из самых лучших!