Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алан Мур

Иерусалим

Посвящается моей семье, всем людям из Боро, а также Одри Вернон, лучшей аккордеонистке, которую знали наши потрескавшиеся улицы
© Alan Moore, 2015.

© Сергей Карпов, перевод, 2021

Дизайн обложки: 2021 © R. Pepin

© ООО «Издательство АСТ», 2021

Прелюдия

Неоконченный труд

Альме Уоррен, пяти лет от роду, казалось, что они, похоже, ходили за покупками – она, ее брат Майкл в коляске и их мамка Дорин. Наверное, они были в «Вулворте». Не в том, который на Золотой улице, нижнем «Вулворте», а в верхнем, на полпути по склону освещенной витринами Абингтонской улицы, где еще есть кафе с мятно-зеленой плиткой и огромный циферблат весов успокаивающего красного цвета, как у магнита, которые стояли у деревянной лестницы в дальнем конце.

Девочка – маленькая крепышка, плотная, словно отлитая под давлением, – не помнила, чтобы придерживала перед Дорин двойные створки захватанных латунно-стеклянных дверей, пока та выкатывала коляску в бархатную суету светящейся снаружи главной улицы. Альма пыталась восстановить в памяти хоть какую-нибудь примету, которую могла увидеть на этом проторенном маршруте, – возможно, горящий знак, торчащий над магазином дождевиков Кендалла на углу Рыбной улицы, где «К» отважно шагала против шквалистого ветра, раскрыв мультяшный зонтик в вытянутой руке-палке без ладони, – но ничего не шло на ум. Более того, если задуматься, Альма не помнила о походе практически ничего. Все до освещенной фонарями мостовой, на которой она теперь оказалась и шагала под скрип коляски Майкла и ритмичный цокот каблуков матери, – все скрывал таинственный туман.

Спрятав подбородок от вездесущей закатной прохлады в застегнутый воротник макинтоша, Альма разглядывала поблескивающие камни, мерно ложившиеся под гипнотизирующие шаги тупоносых башмаков с пряжкой. Ей казалось, что самое вероятное объяснение провала в воспоминаниях – это обычнейшая рассеянность. Вероятнее всего, в течение всей скучной вылазки она витала в облаках, и, хотя видела все знакомые места, не обращала на них внимания, ее увлекло ленивое течение собственных мыслей, омут фантазий и сора, что баламутился между болтающихся косичек, под заколками-бабочками поблекшего розового цвета и хрупкими, как карболка. Практически каждый день она выходила из транса, вырывалась из кокона замыслов и воспоминаний и понимала, что оказалась уже в нескольких террасах [1] от последнего места, которое заметила, так что отсутствие памятных деталей нынешней прогулки по магазинам отнюдь не было поводом для беспокойства.

Абингтонская улица, думала она, – вот самый подходящий вариант для стартовой точки, именно поэтому теперь они держат путь вдоль южного края опустевшей Рыночной площади к переулку по соседству с «Осборном», откуда дальше начнут взбираться по Швецам, толкая Майкла мимо кирпичного блока Рыбного рынка с его морским запахом и высокими завешанными пылью окнами, затем скатятся под горку по Серебряной улице, перейдут площадь Мэйорхолд и попадут прямиком в Боро – родной дом среди скособоченных переплетений узких проходов.

Каким бы успокаивающим ни казалось Альме это объяснение, ее по-прежнему снедало ощущение, что в рассуждениях что-то не сходится. Если они только что вышли из «Вулворта», значит, сейчас не может быть позже пяти часов, когда все магазины в городском центре еще открыты, – так почему же в Рынке не горит ни одно окно? Не сочится бледно-зеленоватое свечение из пасти ворот в пассаже «Эмпорий», что находится в верхней половине наклонной площади, черным-черна витрина «Липтона» на ее западной границе – без обычного тепла цвета сырной корки. Если на то пошло, разве не должны рыночные торговцы прямо сейчас убирать свои товары, закрывать на ночь лотки, весело перекликаться, пиная испорченные фрукты или папиросную бумагу, складывать столики, чтобы забросить их с оглушительным дребезгом и лязгом в угловатые фырчащие фургоны, напоминающие кареты скорой помощи, кузова которых звенят, словно гонги, с каждой новой порцией груза?

Но нет никого на широком пространстве, уходил в пустую темноту открытый ветрам склон. Лишь торчали из гусиной кожи влажной брусчатки покосившиеся столбы, разделяющие отсутствующие лотки, – промокшие оглобли, пожеванные с одного конца, как карандаши, и вкопанные с другого в ржавые дыры меж горбатых булыжников площади. Остался всего один растрепанный навес – слишком жалкая добыча для вора, – время от времени влажно шлепающий осиротелым крылом поверх тихого полусонного бормотания ветра, и этот звук резко отражался от высоких зданий, стеной окружающих площадь. В ее центре, черный на сажисто-сером, вонзался в помойную лужу ночи железный памятник – ажурный викторианский стебель, что расцветает фестончатым бутоном, увенчанным медным шаром, словно какой-то доисторический чудовищный цветок, одинокий и окаменевший. У его ступенчатого постамента, как знала Альма, из щелей и трещин упорно пробивались незаметные клочки изумрудной травы – наверное, не считая матери, брата и ее самой, тем вечером единственные живые существа на площади, хоть она их и не видела.

Где же остальные матери, волочащие детей по сияющим и зазывным озерцам у витрин по пути домой, к чаю? Где же уставшие мужчины с несчастными лицами, которые поодиночке плелись от фабрик, держа одну руку в пустом кармане синих брюк, а в другой – потертую лямку наплечного вещмешка? Над черепичными крышами, нависшими над площадью, не виднелось ни жемчужной ауры подбрюшья черного неба, ни белых электрических лучей, льющихся от изящного фасада «Гамона», словно бы весь Нортгемптон разом выключили, словно бы наступила полночь. Но что Альма и ее брат с матерью делали здесь в такой поздний час, когда магазины закрыты, а вытянутые стеклянные глаза их запертых дверей становятся недружелюбными, холодными, отсутствующими, как будто они тебя не признают, не желают видеть?

Семеня вслед за мамкой, вцепившись жаркой ладошкой в прохладную металлическую ручку коляски и не поспевая, так что Дорин приходилось волочить ее за собой, Альма уже начинала волноваться. Ведь если все не так, разве не может случиться что угодно? Бросив взгляд на полускрытый шарфом профиль матери, Альма не увидела и следа беспокойства в добрых, чутких голубых глазах, прикованных к мостовой, или в безропотной линии, в которой сомкнулись ее розовые губы. Если есть повод бояться, если они в беде – кому знать, как не мамке? Но что, если рядом таится что-то ужасное – призрак, или медведь, или убийца, – а матери никто не сказал? Что, если оно их поймает? Кусая нижнюю губу, Альма снова попыталась вспомнить, где они втроем были перед тем, как выйти на жуткую мощеную площадь.

В тенях, лужей разлившихся в южной части рынка, грузная девочка с облегчением заметила, что в безлюдном мраке все же горит хотя бы один огонек – прямоугольник снежного света, который падал из большого окна газетной лавки на углу Барабанного переулка, изгибаясь на вытертых желтеющих камнях улицы. Словно уловив нарастающие дурные предчувствия дочери, мать Альмы взглянула на нее и улыбнулась, кивая на витрину лавки – теперь та находилась не более чем на расстоянии трех колясок.

– Глянь. Свято место пусто не быват, кто-т ищо работает, а?

Альма кивнула, обрадованная и успокоенная, а в скрипящей коляске одобрительно пнул изножье Майкл, качая головой с золотистыми кудрями, совсем как у мальчика с картины «Мыльные пузыри» [2]. Поравнявшись с лавкой, малышка заглянула через высокие чистые стекла в сияние необставленного помещения, где, похоже, вовсю кипела работа – в ночные часы корпели над ремонтом плотники, видимо, не желая в обычные часы прерывать торговлю. За ко ́злами на голом новеньком паркете трудились четверо или пятеро, стучали и тесали под голой лампочкой, и Альма заметила, что они стояли босыми в опилках и стружке, похожей на тонкие завитки масла. Плотники что, не боятся заноз? На всех были простые белые балахоны, доходившие до щиколоток. У всех – коротко подстриженные ногти, гладкая кожа – лучисто-чистая, словно они только что вышли из хорошей бани, а на влажных плечах еще лежала корочка лавандового талька в форме континентов. Все рабочие казались строгими и сильными, но не злыми, а волосы у многих, склонивших головы во время нелегкого и шумного занятия, опускались до самых плеч стираных роб.

Один из артели стоял в стороне от своих четырех коллег, наблюдая за их работой. Альма решила, что он главный. В отличие от остальных, его робу венчал капюшон, скрывавший все лицо над носом. Волос не было видно, но почему-то Альма не сомневалась, что они темнее и короче, чем у его товарищей, а затылок под складками сизого капюшона выстрижен почти под ноль. Он был чисто выбрит, как и остальные, по-мужски красив, судя по чертам, что она разглядела в чернильной тени капюшона, заполняющей глазницы и прячущей глаза под призрачной маской грабителя. Словно почувствовав взгляд ребенка из-за стекла, мужчина обратил улыбку в их сторону, буднично подняв руку в приветствии, и с замиранием сердца, не веря своим глазам, Альма поняла, кто это такой.

Размеренный скрип коляски и звенящие пистонные выстрелы каблуков матери замедлились и остановились, когда Дорин тоже взглянула в освещенное окно на ночных работников и их бригадира в капюшоне.

– Вот те номер. Гляди-к, детки, Фрит-Бор с евойными англами.

«Англы», наверное, выражение из Боро, так плотников или белодеревщиков зовут, подумала Альма, но другое имя было ей незнакомо, и она озадаченно нахмурилась, глядя в нежные смеющиеся глаза Дорин – словно мамка решила, что Альма туго мыслит и в ее возрасте должна бы уже знать, что значит «Фрит-Бор».

Дорин легонько цокнула языком.

– И, што за стих на тя нашел. Этш Фрит-Бор. Третий Бора то бишь. Скок раз я об нем грила, да лутше раз самой увидать.

Альма действительно слышала о Третьем Боро – или, по крайней мере, так ей казалось. Эти два слова так и дразнили память, и она поняла, что это имя носил тот, кого она узнала в тот же миг, когда он помахал ей, – так плотника называли, когда не хотели упоминать другое его имя. Третий Боро [3], если она поняла правильно, означало что-то наподобие «сборщика податей» или «урядника», только с бо ́льшим дружелюбием и уважением, куда величественней, чем даже Рыжий граф – граф Спенсер, болтающийся на вывеске одного паба. Она перевела взгляд с матери на диораму частично перестроенной газетной лавки, людей за честным трудом, залитых сиянием, – из-за витрины, похожей на стекло аквариума, казалось, словно стройка велась в теплой и светящейся воде. Человек в капюшоне, Третий Боро, все еще улыбался Дорин и ее детям, но уже не махал, а манил, приглашая войти.

Мамка со скрипом развернула на четверть оборота коляску на тротуаре, обрамляющем затихший заброшенный рынок, и направила Майкла в стеклянную дверь лавки, вкатив по пандусу с мозаикой из исхоженных бежевых и бирюзовых стекляшек между дверным проемом и скользкой улицей. Все еще держась пухлой ручкой за коляску и волочась вслед за матерью, Альма, неуверенно шаркая, замедлила шаг. Она где-то слышала или у нее откуда-то создалось впечатление, что такой аудиенции удостаиваются только те, кто умер – она еще не до конца понимала, что такое смерть, но знала, что ей бы она не понравилась. Один из работников с ниспадающими локонами – такими светлыми, едва ли не белыми, – теперь отложил пилу и подошел придержать дверь, а в уголках его глаз возникли добродушные морщинки. Заметив нерешительность девочки, мать обернулась и заговорила ободряющим тоном:

– Ох и нюня ты, Альма, ей-ей. Он тя не укусит, а с людьми редко када видается. Заглянь поздоровкаться, а то примет за невеж.

Наклоненной головой с коричневыми кудряшками от бигуди под краешком черного шарфа и напористо оттопырившимся бортом зимнего пальто на полном бюсте Дорин чем-то напоминала Альме голубей: их беззаботное спокойствие, их разноцветные рябые шейки, воркующую музыку их голосов. Альма вспомнила, как однажды ей приснилось, что они с матерью были в их гостиной на дороге Андрея, на западной границе Боро. Во сне Дорин гладила, а ее дочка сидела на коленях в мягком кресле, рассеянно сосала протертую ткань спинки и глазела в сумерки на заднем дворе за окном. Над забором со стороны соседей проступала заброшенная конюшня с черными дырками, словно вымаранными словами в секретных документах, там, где в крыше не хватало черепицы. В дырки взлетали и садились трепещущие голубиные силуэты, почти невидимые – бледные завитки дыма на фоне темноты холма со школой, что высился позади. Мамка обернулась к Альме от гладильной доски и торжественно сказала о птицах, искавших ночлег.

– Они – куда уходют мертвые.

Девочка проснулась раньше, чем успела спросить, что это значит: то ли голуби – призраки людей, человеческие души, которые принимают такой вид после смерти, то ли они каким-то образом одновременно существуют на небесах, куда уходят мертвые, и среди стропил обветшавшего сарая в соседском дворе. Она понятия не имела, почему этот сон пришел на ум именно сейчас, когда она следовала за Майклом и матерью из ночи в омытую светом лавку через дверь, которую терпеливо придерживал сребровласый столяр, облаченный в халат.

Лавка, куда вели два входа – с рынка и за углом, с Барабанного переулка, внутри была просторнее, чем ожидала Альма, – хотя девочка поняла, что отчасти так казалось потому, что здесь не было полок для газет, кассы или стоек; ни единого покупателя. Помещение наполняло благоухание свежеструганого дерева – что-то среднее между ароматами консервированного персика и табака, – новенький паркет под ногами был приятно упругим, как охотничий лук, в углах скопились невыметенные опилки. Стоило женщине, девочке и младенцу ступить внутрь, как беловолосый мастеровой, придерживавший дверь, отправился к недопиленной доске, но, прежде чем вернуться к прерванному занятию, улыбнулся Альме и ее брату с озорной лукавинкой, словно они все вместе участвовали в какой-то секретной, но чудесной игре.

Не зная, каким выражением на это ответить, Альма скорчила вялую гримасу, которая не говорила ни о чем, затем оглянулась на Майкла. Тот воодушевленно выпрямился в коляске, растягивая пожеванные ремни безопасности – те самые, которые несколько лет назад берегли Альму: из красной кожи, с шелушащимся и расколупанным позолоченным узором в виде головы коня, что постепенно исчезал из виду. Майкл заливался довольным смехом, подняв руки, смыкая и размыкая пальчики, словно старался ухватить молочный свет, воздух, щекочущую рождественскую атмосферу этого необычного мгновения в уголке страшноватой полуночной площади, словно хотел поймать это все, затолкать в ротик и слопать. Его огромная голова с профилем мальчика с мыла «Фейри Соуп» запрокидывалась назад, он подпрыгивал, озирался, моргал и гугукал с тем удовольствием, из-за которого сестра втайне считала, что, даже для двухлетнего, Майкл – довольно поверхностный ребенок, слишком увлеченный простыми радостями, чтобы относиться к жизни всерьез. Позади него, за витриной лавки, стояла сплошная тьма – рынок исчез, пропало все, кроме их слабых отражений, висящих в темноте, будто магазин газет и журналов остался один-одинешенек и летел в пучинах космоса. Над ее головой, где-то у штукатурки высокого потолка, раздались взрослые голоса – мамка благодарила человека в капюшоне за то, что он пригласил их войти и разрешил представить его детям.

– Эт архаровец в коляске – Майкл, а эт Альма. Она у нас в школу ходит, да, в Ручейном переулке. Не стой столбом, поздоровкайся с Трёшным Борой.

Альма застенчиво подняла взгляд к Третьему Боро, выдавив неслышное «Здравствуйте». Вблизи он казался постарше матери – наверное, лет тридцати. В отличие от остальных работников, белых, как церковный мрамор, он был куда смуглее – коричневый от тяжелой работы под солнцем. А может, он родом из каких-нибудь жарких и далеких краев, вроде Палестины – страны, о которой пели старшеклассники в школьном актовом зале, куда ходили на утренние молитвы, а тот находился всего в трех каменных ступенях от детской раздевалки первогодки Альмы, где крючки обозначались паровозиками, воздушными змеями и котиками, а не именами мальчиков и девочек. «Квинквиремы Ниневии и далекого Офира…» [4] – так начиналась песня, с названиями и словами, такими красивыми, печальными и давно ушедшими.

Третий Боро присел на корточки к Альме, с той же доброй улыбкой, и она почувствовала запах его кожи – немножко похожий на тост с мускатным орехом. Увидела ковбойскую ямочку на подбородке, будто кто-то бросил в него дротиком, но глаз в ленте тени от заостренного края капюшона разглядеть по-прежнему не могла. Позже Альма не могла вспомнить, каким был его голос, двигались ли губы, когда он к ней обратился. Только в одном она была уверена – это был мужской голос, глубокий и искренний, и звучал он не аристократически, но в то же время без неряшливых кухонных акцентов Боро. Скорее, вспоминался голос диктора по радио, и она его словно не слышала ушами, а чувствовала нутром, теплый и уютный, как воскресный ужин. Здравствуй, малышка Альма. Ты знаешь, кто я такой?

Альма вздрогнула, ее мысли вдруг наполнились громом, звездами и нагими плачущими людьми. Слишком стесняясь назвать по имени, но желая дать ему понять, что узнала его, она попыталась напеть первый куплет песни «Все яркое и прекрасное» [5], которая всегда напоминала ей о маргаритках, надеясь, что он поймет ее неуклюжую робкую шутку и не рассердится. Его улыбка стала чуть шире, и Альма с облегчением поняла, что он разгадал ее намерение. Все еще на корточках, мужчина в робе на миг повернул покрытую голову, чтобы изучить Майкла, прежде чем протянуть бронзовую от солнца руку и пригладить золотые пружинки младенческих волос. Ее братик захлопал в ладоши и захихикал, довольно лопоча, как попугайчик, и Третий Боро разогнулся и поднялся во весь рост, чтобы продолжить беседу с мамкой.

Вполуха слушая взрослый разговор над головой, Альма праздно разглядывала лавку и четверых работников, орудующих молотками, рубанками и пилами. Несмотря на одинаковые белые халаты и стрижки одного фасона, между собой они похожи не были – у одного посередине лба торчала большая родинка, тогда как другой был темный, с ежиком на голове и каким-то заморским видом, – и все же казалось, что они из одной семьи, братья или хотя бы близкие родственники. Ей стало интересно, из чего сделаны их халаты. Материал был простым и прочным, как хлопок, но мягким на вид, с синими, как лед, тенями в складках, – так что, наверное, дороже хлопка. Должно быть, такие рабочие фартуки носят старшие плотники, или «англы», рассудила Альма, и насилу припомнила то ли название ткани, то ли название фирмы, которое когда-то слышала. «Анчар» или «Бахча»? Что-то в этом духе.

Дорин обходительно беседовала со старшиной в капюшоне и время от времени вежливо поддакивала – Альма вспомнила те случаи, когда пыталась объяснять ей самые сложные свои рисунки, и поняла, что мамка на самом деле не имеет ни малейшего представления, о чем ей толкуют, но не хотела никого обидеть или показаться равнодушной. Наверное, она, между прочим, поинтересовалась у Третьего Боро, как продвигается работа, решила Альма, и во время ответа была поневоле вынуждена стоять и подавать уместные – как надеялась Дорин – междометия удивления, одобрения или озабоченности. Как и во многих других разговорах между старшими, Альма улавливала суть только отдаленно, и то сомневалась, правильно или нет. Странные обороты и случайные выражения закреплялись в сознании, из них получалась вешалка с ненадежными крючками, на которые Альма накидывала приблизительные нити связей, соединяя один факт с другим в полотне домыслов и откровенных гаданий, пока либо не получала пунктирное представление о подслушанном, либо не забивала голову запутанными и абсурдными недоразумениями, в которые впоследствии верила еще долгие годы.

В этом случае, стоя и слушая аккомпанемент матери – без слов и разной тональности – к монологу Третьего Боро, она пробиралась между шаткими валунами взрослой речи и изо всех сил старалась представить общую картину происходящего – одну из своих диорам цветными мелками, но в голове, где все разрозненные части встали бы в сколько-то вразумительном порядке. По догадке Альмы, мать спросила, что здесь строят, и, судя по ответу, плотники готовили нечто под названием Портимот ди Норан – Альма знала, что никогда прежде не слышала этих слов, но в то же время звучали они так верно, словно она знала их всю жизнь. Это же какой-то суд, этот Портимот ди Норан, да? Где разберут все прения, и каждый получит по заслугам? Хотя в данном случае Альме казалось, что Третий Боро имел в виду что-то из столярничества, словно «Портимот ди Норан» – название какого-то замысловатого стыка. Говорилось, что в нем совокуплялись поднимающиеся линии – Альме показалось, это значит, что линии «сходятся», и потому она представила осьминожье соединение, как, наверное, в деревянном куполе церкви, где в середине одним ловким узлом связываются все изогнутые лакированные балки. Почему-то ей показалось, что в самом сердце постройки, в обрамлении из полированного палисандра будет заложен крест из грубого камня.

Словно в подтверждение такой трактовки Третий Боро теперь говорил, как хорошо, что здесь, в центре, есть столько дубов, которые выдержат распределяющиеся вес и напряжение. С этими словами он положил бронзовую руку на плечо Дорин, из-за чего реплика показалась Альме двусмысленной. Он говорил о дубах, что усеивали городские луга, или же делал Дорин какой-то комплимент, подразумевая, что их мать – дуб, древесный столп, который безропотно понесет на себе любые тяготы? Маме так или иначе слова пришлись по душе – она стыдливо сложила губки и хмыкнула, словно ей было смешно от самой мысли, что она достойна такой похвалы.

Человек в капюшоне убрал ладонь с рукава Дорин, продолжая объяснять, что начинание под его руководством необходимо воплотить к определенному времени, и потому работникам приходилось работать не покладая рук день и ночь, чтобы закончить подряд. Альме это показалось нелогичным. Она была уверена, что предприятие Третьего Боро – одно из самых многолетних в городе, старше компаний с участками на Медвежьей улице, с рассохшимися воротами, которые ведут в таинственные дворы причудливых форм и на облезающих табличках над ними все еще можно различить имена былых владельцев. Некоторые пабы, говорил ей папка, стоят здесь со времен короля Якова, и Альме казалось, что постройка этого самого Портимот ди Норана длится не меньше, и продлится еще сотню лет, пока Третий Боро, как прежде, будет выверять каждый пустяк, лишь бы убедиться, что все правильно. Почему же тогда его тон казался таким безотлагательным, спросила она себя. Если до окончания оставались целые столетия, почему идет речь о тягостных сроках? Альма решила, что человеку под капюшоном приходилось планировать наперед дальше, чем большинству, – возможно, из-за более серьезной долгосрочной ответственности.

Она стояла на новеньких пружинистых досках пола, напоминающих палубу корабля – из той же песни, что она слышала у школьников в актовом зале: «гордые испанские галеоны, плывущие от перешейка», или как-то так. По-прежнему сжимая ручку детской коляски, она наблюдала за усердием не жалеющих сил прилежных плотников, чем-то неуловимо напоминающих внешностью моряков, хотя их длинные белые фартуки наводили на мысли о пекарях. Она уже почти не обращала внимания на беседу прораба с матерью, потому что запоздало и неожиданно осознала, что пилы, молотки и дрели работников выглядели так, будто отлиты из настоящего золота, а в рукоятках на местах, где полагалось быть головкам шурупов, блистали бриллианты. Удивляясь сама себе, что не заметила этого раньше, Альма вспомнила о Третьем Боро и матери, только когда в их тихих переговорах всплыло знакомое имя.

Они говорили о чем-то под названием «Дознание Верналлов» – насколько она смогла понять, каком-то слушании, где решалось, где находятся и кому принадлежат все закоулки, подворотни, стены и углы мира. Судя по тому, что говорили Дорин и господин в капюшоне, единственно эти тяжбы и предназначалось вместить незавершенному сооружению – только с ними в уме оно и воздвигалось, – но внимание девочки привлек не столько смысл дознания, сколько его наименование. Верналл – фамилия ее родственников по папиной линии. Хорошенько покопавшись в памяти, Альма поняла, что не так уж мало знает о семейной истории из подслушанных разговоров взрослых – даже то, о чем она ранее и не знала, что знала. К примеру, Мэй – мама папы, неумолимая и грозная бабка Альмы и Майкла, – была Верналл до замужества с Томом Уорреном, дедушкой Альмы, – он умер за несколько лет до того, как она родилась. Второй ее дедушка тоже умер, вспомнила она, папа Дорин – Джо Свон, жизнерадостный широкоплечий малый с моржовыми усами, умерший от туберкулеза, который он заработал, когда ходил на баржах, и известный Альме только по выцветшей овальной фотографии, висевшей на стене в гостиной и скрывавшейся во мраке под рейкой для картин. Девочка не знала своих дедушек, потому не ощутила на себе их влияния и не скучала по ним. Однако того же нельзя было сказать о бабушках – ни о бабуле Кларе, матери Дорин, с которой они жили, ни о бабке Мэй, обосновавшейся в доме за поляной рядом с церковью Святого Петра, на заросшей юго-западной окраине Боро.

Мэй Уоррен, в девичестве Мэй Верналл, была сущим дредноутом с веснушками – почти каждую субботу она плыла по кафелю крытого Рыбного рынка, рассекая толпу и оставляя в кильватере лишь пустоту, набирая скорость с каждым тяжелым шагом, словно нарастающий снежный шар жизнерадостной зловредности: конопатые брыли, на которых покоился подбородок, содрогались при всяком движении, а внимательные смородинки глаз, вдавленные в пышный кровяной пудинг лица, поблескивали в предвкушении очередного несъедобного лакомства, за которым она пожаловала на рынок. За требухой ли, за трубачами ли, похожими на мускулистых рыжих слизняков, а то и за нарубленными угрями в лярде. Альма верила, что бабка съест что угодно и не поперхнется – если придется, даже другого человека, – но ведь Мэй была смертоведкой на Зеленой улице и в окрестностях. Смертоведками звались женщины, которые приводили людей в этот мир и помогали им уйти, когда те заканчивали свои земные дела, так что они явно немало видали на своем веку. Как гласила легенда, родилась Мэй прямо на Ламбет-уок среди плевков и сора в канавах. Теперь она жила в одиночестве на углу Зеленой улицы в заплесневевшем домике с газовым освещением и входной дверью над перекошенными ступеньками, который словно выдумало нечеловеческое воображение и где когда-то выросли папа Альмы – Томми – и половина ее тетушек и дядюшек. В семье считалось, что Мэй стала сварливой и огроподобной с возрастом – после жизни, полной разочарований, но еще в семье считалось, что Верналлы страдают от наследственного безумия.

У Снежка Верналла – папы Мэй, прадедушки Альмы, – как говорили в семье, «ум за разум зашел», и под конец жизни он ел цветы; для Альмы это звучало сочно и сказочно, но не так уж и плохо. Рассказывали, что в детстве у Снежка были рыжие волосы, но со временем они лишились цвета примерно в то же время, когда отец Снежка Эрнест, прапрадедушка Альмы, лишился разума и тоже побелел во время работы художником и реставратором в лондонском соборе Святого Павла еще в девятнадцатом веке. Безумие Эрнеста передалось и Снежку, и сестре Снежка, Турсе Верналл. Турса, как говорили, несмотря на помешательство, виртуозно играла на аккордеоне, как и красавица кузина папы Альмы – Одри Верналл, дочь Джонни, сына Снежка. В конце войны Одри выступала в танцевальном ансамбле под управлением своего отца, а сейчас обитала в дурдоме на углу, если свернуть по дороге к Берри-Вуд.

Повернуться, свихнуться, ум за разум, шарики за ролики: в семье Альмы многие делали этот мысленный поворот. Она воображала, будто при этом внутри разума вдруг появляется угол, который нельзя заметить издали, в отличие от сгиба улицы. Он невидимый или почти невидимый – возможно, прозрачный, как теплица или привидение. Линии угла по отношению ко всем остальным линиям мыслей лежат совершенно непредсказуемо, а потому вместо того, чтобы пойти прямо, вниз или вбок, они ведут куда-то еще – в таком направлении, что нельзя ни нарисовать, ни даже вообразить, – и стоит завернуть за этот скрытый угол, как ты потерян навек. Оказываешься в лабиринте, который прежде не видел и о котором даже не догадывался, и все тебя жалеют, когда видят, как ты в нем блуждаешь, но, наверное, уже вряд ли захотят водиться с тобой так же, как раньше.

Ум за разум, очевидно, заходил у очень многих людей, но Альма по-прежнему была уверена, что за этим незримым поворотом одиноко, пусто и никогда никого нет, кроме тебя самого. Ты в этом не виноват, но все равно это почему-то стыдно, почему-то бабуля Клара такого не одобряет, это позор для семьи. Вот почему о Верналлах никто не говорил, и вот почему Альма едва ли не с испугом слушала, как мамка и Третий Боро в почтительных тонах обсуждают запланированное «Дознание Верналлов» – это слушание по межеванию, из-за которого столько хлопот. Неужели эта семейная линия Альмы на самом деле особенная, или же наименование дознания – простое совпадение? А если речь не о семье Альмы, то что же такое Верналл?

Ей показалось, что это похоже на название какого-нибудь стародавнего ремесла, которое по прошествии многих лет осталось в памяти в виде одной только фамилии. Например, отец Альмы Томми Уоррен, работавший на пивоварне, однажды рассказал ей, что словом «купер» много лет назад называли людей, ладивших бочки, так что предки ее лучшей подруги Дженет Купер, скорее всего, были бондарями. Конечно, это все равно не объясняло, что такое Верналл или что Верналлы делают. Возможно, имя связано с дознанием об углах, потому что дело Верналлов – присматривать за межами и углами? Альме стало интересно, нет ли среди углов, за которыми они следили, того, за который зашли умы Эрнеста, Снежка, Турсы и несчастной Одри Верналл, но мысль ни к чему не привела и затухла сама по себе.

Еще без всякой видимой причины имя Верналл напоминало ей о траве и о том, как пах после покоса заросший пятачок на дороге Андрея близ Спенсеровского моста, о зеленых травинках, пробивающихся из подземной темноты в солнечный мир, – хотя как это соотносится с межами и углами, она и сама объяснить не могла. В воображении она видела дом бабки в обшарпанном конце Зеленой улицы, между кирпичей которого росли сорняки и даже маки, пустившие корни в железнодорожную сажу – истинные уличные обои Боро: черная квашня, висящая гармошкой на обожженных оранжевых кирпичных стенах, как вуаль на вдовствующем районе. Через улицу к тылам церкви Святого Петра, у задних ворот во двор «Черного льва», поднимался зеленый склон за низкой оградой сухой кладки. Этот травянистый откос она всегда представляла, когда слышала в песне, что Иисус идет по зеленым лугам [6]: в длинном одеянии, со светом вокруг головы и с босыми ногами, вниз от ворот паба к началу переулка Узкого Пальца и магазину сладостей Готча, что на другом конце Зеленой улицы от дома бабки. Поймав себя на том, что она начала гадать, какая сласть нравилась Иисусу больше всего, Альма поняла, что снова с головой ушла в фантазии, и кое-как принудила беспокойное облако внимания вернуться к тому, что обсуждали мамка и человек в белом капюшоне.

Третий Боро заканчивал свой рассказ о положении дел, заверяя Дорин, что работа по дереву с незапамятных времен была ремеслом его семьи. Он говорил, что, хотя труд предстоит долгий и немало еще человек надорвет над ним спину, идет он по плану и завершен будет вовремя. Альма сама не могла объяснить, почему эти торжественные слова отозвались в ней такой радостью. Как будто можно больше не беспокоиться ни о чем на свете, ведь в конце концов все будет хорошо – как когда родители заверяют тебя, что герой не умрет и к концу сказки добьется своего.

Вокруг в блеске лавки плотники в поте лица продолжали свой неустанный труд, строгая доски против волокон, но Альма заметила, как они посматривают на нее с вопросом в глазах, поняла она или нет, какие это для всех добрые вести, и с молчаливым удовлетворением улыбаются, заметив, что поняла, – гордые собой и в то же время зардевшиеся от стыда за свою гордыню. Портимот ди Норан будет построен – в каком-то смысле уже построен. Она оглянулась на Майкла, внимательно привставшего в коляске. Словно даже малыш понимал, что происходит нечто особенное, и он с готовностью встретил взгляд сестры большими голубыми глазами с танцующими искорками, сообщая по их личной бессловесной связи свою радость, возбужденно дергая ремни. Альма видела, что, хотя брат еще мал и не умеет называть вещи своими именами, каким-то образом он все-таки осознал, кем на самом деле был бригадир в накидке. При встрече его невозможно было не узнать, даже если ты младенец. По натуре Майкл был спокойным ребенком, но сейчас его распирало от изумления, словно он в точности знал, что означает для всех грандиозная стройка. Откуда ни возьмись к Альме вдруг пришла мысль, что однажды, когда они с Майклом будут взрослыми, они обязательно усядутся на забор и посмеются при воспоминании об этой встрече.

Теперь Дорин благодарила бригадира за то, что он позвал их к себе, и в то же время готовилась уходить – проверяла застежки ремней Майкла и велела Альме подтянуть пояс макинтоша. То ли свет в лавке становился ярче, думала Альма, то ли тьма пустой площади снаружи сгустилась до неизвестного цвета хуже черного. Она думала о дороге домой без воодушевления – и о необъяснимом приглушенном ужасе, который иногда нападал на нее на Банной улице, и о входе в проулок, узкий, словно сбойка, похожий на челюсти ночи, что бежал позади сплошного ряда домиков, построенных стена в стену между Ручейным переулком и улицей Алого Колодца, – но ей казалось, что она покажется неблагодарной, если признается в этом вслух. Ведь для Альмы эта встреча стоила даже прогулки по холодным улицам – хотя она все же была не прочь проскочить следующие двадцать промозглых минут жизни, чтобы сразу оказаться в своей уютной постельке.

Но свет в лавке определенно становился ярче, решила она, пока с трудом теребила вдруг ставший таким неподатливым пояс макинтоша. Пока она стояла у коляски и возилась с пальто, перед ней – или, возможно, над ней – зависли блестящие прямоугольники яркой белизны – как поняла Альма, отражения окон за ее спиной. Только какие-то неправильные. Освещенная комната иногда может отражаться в окне, но только не окна – в пустом пространстве комнаты, повиснув в воздухе, все белее и ослепительнее с каждым мигом. Где-то рядом Дорин говорила ей поторопиться с поясом, чтобы уйти и не мешать дядям работать. Альма выпустила из пальцев пряжку и потеряла ее в сложном узле, которого всего пару секунд назад как будто бы не было. Чем старательней она распутывала ремень, тем больше из неожиданных складок пальто, в которых разбираются только галантерейщики, в руки лезли новые лоскуты габардина и обвивали Альму своими полосатыми хитросплетениями. В глаза все сильнее били листы света, парящие над ней – или, возможно, перед ней. Мамка где-то поблизости велела пошевеливаться, но ситуация с макинтошем становилась только отчаянней. Альма боролась с бесконечной, всепоглощающей тканью, лежа на спине, когда вдруг заметила, что замершие перед ней светящиеся пятна задернуты шторами. Шторами с узором из серых роз, точь-в-точь как те, что висели в спальне Альмы.

* * *

Вот такой, если вкратце, сон увидела одной февральской ночью 1959 года, когда ей было пять лет, Альма Уоррен, впоследствии ставшая достаточно знаменитой художницей. Спустя год после сна ее брат Майкл задохнулся и умер, но всего через день-другой каким-то образом вернулся к жизни и к ним домой на дорогу Андрея невредимым, о чем в дальнейшем ни он, ни Альма особо не распространялись, хотя в то время вся семья натерпелась страха.

Их отец Томми Уоррен умер в 1990 году, а вскоре, в знойное лето 1995-го, за ним последовала Дорин. Чуть меньше десяти лет спустя, с Миком Уорреном произошел несчастный случай на работе, где он утилизировал стальные баки. Довольно комично лишившись сознания и придя в себя только под струями холодной воды, которыми коллеги смывали едкую пыль с его глаз, второй раз Мик восстал из мертвых со множеством тревожных мыслей в голове – странных воспоминаний, всплывших на поверхность, пока он лежал в отключке. Кое-что из того, что он якобы вспомнил, казалось таким странным, что явно не могло произойти наяву, и Мик начал опасаться, что в нем просыпается таящаяся в семейной крови болезнь, которой боялись и потому обходили молчанием, – что у него заходит ум за разум.

Когда он наконец набрался смелости поведать о своих страхах жене Кэт, она с ходу предложила поговорить с Альмой. Семью Кэти, как и семью Мика, выселили с прокоптившихся пустырей Боро – квадратной мили грязи у железнодорожной станции, – когда в начале 1970-х управа вычищала последние остатки района. Надежная, здравомыслящая и все же не стыдящаяся своих причуд, Кэт, на взгляд Мика, могла похвастаться всеми чертами женщин Боро: решительностью и непоколебимой верой в интуицию, в собственную способность решить, как лучше поступить в любых обстоятельствах, какими бы они ни выдались необычными.

Кэти и Альма ладили замечательно, вопреки – а может быть, благодаря – пропасти между их характерами, при этом Кэти открыто считала Альму юродивой, которая жила на помойке, а Альма в ответ язвила о любви невестки к Мику Хакнеллу из Simply Red. Тем не менее обе испытывали друг к другу исключительное уважение как к специалисткам в непересекающихся областях знаний, и, когда Кэт рекомендовала мужу обратиться к Альме, раз уж он решил, что у него начала протекать крыша, Мик знал: это потому что жена верила, будто его старшая сестра – настоящий эксперт не только в том, как объесться белены, но и вообще в пожизненном вегетарианском рационе из этого растения. Более того, он и сам полагал, что Кэти недалека от истины. Мик сговорился с Альмой о встрече за кружечкой пива в следующую субботу, причем без всякой вразумительной причины назначил ее в «Золотом льве» на Замковой улице – одном из редких сохранившихся пабов из дюжин, которыми когда-то могли похвастаться Боро, и, по совпадению, том самом, где он познакомился с Кэт, когда она там работала, перед тем как воплотил в жизнь мечту жениться на барменше.

На встрече с Альмой он обнаружил, что некогда забитое до отказа заведение теперь оставалось практически пустым даже по субботам. Очевидно, те обитатели квартир распотрошенного района, что не были прикованы к спальням домашним арестом по ASBO, обычно предпочитали зоопарк городского центра, терпимый к справлению естественных потребностей и выделению жидкостей из любых отверстий, включая проделанные ножом, нежели чем терпеть замогильную тишь родных окрестностей. Его сестра сидела за угловым столиком в излюбленном черном ансамбле: джинсы, жилет, ботинки и кожаная куртка. Как Альма недавно объяснила Мику, сейчас черный – это новый iPod. Она заказала себе бокал с газированной минералкой и сейчас пыталась поставить на ребро бирдекель «Strongbow», пока за ней с выражением, как показалось Мику, клинической депрессии наблюдал мужчина за стойкой. Единственный посетитель за всю ночь – и то непьющее страшное чучело.

Мик правда, считал, что Альма скорее, как говорится, импозантная, чем страшная, даже в ее возрасте, правда в лицо бы он ей такого не сказал. Сколько ей, пятьдесят один? Пятьдесят? Импозантная, определенно, если на самом деле иметь в виду «пугающая». Ростом она была метр восемьдесят – на пару сантиметров ниже брата, но на каблуках – добрых метр девяносто; длинные нестриженные русые волосы, поседевшие до цвета пыльной меди, скрывали скуластое лицо неровными защитными шторами в стиле, который она однажды описала при Мике как «постапокалиптично-мародерский». И, конечно, глаза – жуткие и огромные, если, конечно, она не щурилась близоруко, со зрачками теплого грифельного цвета, вокруг которых потусторонним лимонно-желтым расцветали радужки, словно короны во время полного затмения, и с толстыми ресницами, скрипящими под тяжестью туши.

За долгую жизнь у нее было немало поклонников, но на деле подавляющее большинство мужчин считало Альму «в целом неприятной», как выразился один знакомый, или «гребаным ходячим кошмаром с климаксом», как проще сформулировал другой, хотя даже это говорилось почти благоговейным тоном. Иногда Мику казалось, что его сестра просто не подпадала под общепринятые стандарты красоты, но куда смешнее было настаивать, что она похожа на Лу Рида с обложки «Трансформера» или на «глэм-Франкенштейна из солярия», как с удовольствием перефразировала Альма, пообещав процитировать это в своей биографии для каталога, когда в следующий раз устроит выставку. С одинаковой страстью наслаждаясь как выслушиванием оскорблений, так и их раздачей, Альма могла постоять за себя, в отместку с непрошибаемой искренностью утверждая, что ее младший братец с ангельским личиком был жеманным и изнеженным с самого рождения – более того, на самом деле родился девочкой, даже в какой-то момент удостоился звания «Мисс Пирс» [7], но затем лег на операцию, потому что мамке с папкой хотелось иметь по ребенку каждого пола. Впервые она испытала эту пугающе серьезную репризу на само ́м Мике, когда ему было шесть, а ей – девять, чем довела его до слез от стыда и шока. Когда же он однажды сообщил Альме, практически без преувеличений, что большинству она кажется гомосексуалом, застрявшим в жалком подобии женского тела, она парировала: «Да, и ты тоже», – а потом хохотала, пока не поперхнулась, и ее чуть не стошнило – как обычно, не в меру довольная собственной остро ́той.

Остановившись у бара, чтобы обхватить ладонью освежающую сосульку первой пинты, Мик прошел по протертому ковру с цветочным узором, больше похожим на диаграмму уровня самоубийств, к столику, облюбованному сестрой, – что неудивительно, тот находился в самом дальнем углу от дверей, неизбежный выбор мизантропа. Когда он со скрипом отодвинул стул напротив Альмы, она подняла взгляд от влажной поверхности с разрозненным архипелагом бирдекелей. Выкатила обычную приветственную улыбку, которая, наверно, была предназначена передать, что ее лицо озаряется радостью при его виде, но из-за привычки Альмы перегибать палку стала очередным экспонатом в гран-гиньоле ее выражений, из-за чего сестра напоминала скорее серийную убийцу с религиозными мотивами или пироманьячку – особенно из-за желтых пожаров, бушующих в глазах.

– Надо же, сам Уорри Уоррен. Как ты там поживаешь, Уорри, черт тебя дери?

Голос Альмы был прокурен до зловещего баса орга´на, гудящего в готическом соборе, и иногда опускался даже ниже голоса Мика. Несмотря на беспокойство о своем душевном здоровье, он не мог не улыбнуться и искренне порадоваться свиданию с сестрой, восстановлению их таинственной связи, успокаивающей беседе с человеком, который зашел по дорожке безумия куда дальше него. Отвечая, Мик положил сигареты с зажигалкой рядом с усеянной каплями кружкой, готовясь к долгому вечеру.

– На грани, Уорри, если по правде.

С самого момента в 1966-м, о котором никто из них не мог вспомнить ничего определенного, оба звали друг друга Уорри. Возможно, начало этому положила Альма в тринадцать лет, придумав младшему брату такое уничижительное прозвище – Уорри, а тот, возможно, отвечал тем же, потому что, как она всегда в глубине души подозревала, слишком легкомысленно относился к миру, чтобы выдумать собственное оскорбление, даже такое дурацкое как Уорри. Стоило парочке начать так обращаться друг к другу, как скоро разгорелась идиотская война на истощение, об истоках которой никто уже не помнил, но тем не менее оба чувствовали, что уступить и первым назвать другого по имени покажется немыслимым поражением. Этот номинативный теннисный матч жалким образом тянулся всю их жизнь, даже когда кличка уже стала казаться милой и они напрочь позабыли его нелепое происхождение. Если Мика спрашивали, почему они звали друг друга Уорри, он обычно отвечал, что в таком неблагополучном районе, как Боро, мамка с папкой не могли позволить для детей два разных прозвища, так что пришлось как-то делить одно. «Не то что у богатых ребятишек», – иногда добавлял он с непритворной горечью. Если же рядом была Альма, она смотрела на вопрошателя обвиняющим коровьим взглядом и печально просила не смеяться. «Только это прозвище мы однажды и получили на Рождество».

Теперь его сестра уперлась потертой кожей на локтях в пленку жидкости, покрывающую стол, примостила подбородок на длинные пальцы и вопросительно подалась вперед в воздухе цвета разбавленного чая, склонив голову так, что самые длинные пряди подмели влажный мениск стола и их кончики стали острыми, как колонко ́вые кисточки.

– По правде? А на что мне твоя правда? Я просто разговор завожу, Уорри. Зачем мне «Илиада»?

Они оба восхитились ее черствостью, а затем Мик поведал о несчастном случае на работе, о том, как лишился сознания и обжег лицо, как ослеп на час-другой и с тех пор волновался, что сходит с ума. Альма смотрела на него пару секунд с жалостью, затем покачала непропорционально массивной головой и вздохнула:

– Ох, Уорри. Вечно ты важнее всех, да? Я уже много лет страшная, полуслепая и долбанутая, но что-то не припомню, чтобы кому-то жаловалась. А стоит тебе принять душ из едких химикатов для чистки крейсеров – так сразу в сопли.

Мик затушил сигарету в иллюминаторе пепельницы цвета морской волны и закурил новую:

– Это не шутки, Уорри. Я как проснулся во дворе под водой из шланга, так меня преследуют странные мысли. Не из-за гадости, которая в глаза попала, и не из-за того, что я головой ушибся, а уже когда очухался. Я даже сразу не вспомнил, что мне сорок девять или что я работаю в ремонтной мастерской. Не помнил о Кэти, ребятах – ни о чем.

Он замолчал и отпил лагер. Альма сидела напротив за промокшим столом, немо вперив в него взгляд, – неподдельно увлеченная, осознав, что он не шутит. Мик продолжал:

– Когда я только прочухался, я вдруг подумал, что мне три года и я проснулся в больнице – после того случая с драже от кашля во время ангины.

Бунтарски невыщипанные брови Альмы озадаченно нахмурились.

– Когда ты подавился и сосед Даг отвез тебя по Графтонской и через Маунтс в больницу на своем овощном грузовике? Мы все думали, что тогда-то ты и получил травму мозга, – по крайней мере, я так думала.

– Все нормально у меня с мозгом.

– Да брось. А как же. Тут только три минуты без кислорода – и пожалуйста. А все говорили, что ты не дышал с самой дороги Андрея до Чейн-уок, а в ржавом драндулете Дага это не меньше десяти минут. Десять минут без воздуха – это смерть мозга, дружок.

Мик фыркнул от смеха в кружку и смочил нос пеной:

– Ты же вроде у нас за интеллектуала, Уорри? Попробуй десять минут не дышать и наверняка заметишь, что это смерть вообще всего.

На этом оба притихли и задумались – но ни к чему определенному, впрочем, не пришли. Наконец Мик продолжил повествование:

– В общем, к чему это я. Когда я проснулся в больнице тогда, в три года, то понятия не имел, как туда попал. Не помнил, ни как подавился, ни как ехал в грузовике Дага, хотя он и говорил, что всю дорогу я был с открытыми глазами. Но когда я проснулся теперь, все было по-другому. Как я уже говорил, мне на минуту показалось, что я опять в больнице и мне снова три – но только теперь я вспомнил, как туда попал.

– В смысле, наш двор и драже от кашля? Или грузовик Дага?

– Ничего подобного. Нет, я вспомнил, как был в потолке. Я пробыл там полмесяца, питался феями. Наверное, это какой-то сон, хотя на сон и не похоже. Куда реальней, но при этом и куда безумней, и все про Боро.

Альма пыталась перебить и спросить, заметил ли он сам, что только что во всеуслышание заявил, будто полмесяца жил в потолке и питался феями. Но Мик пропустил все мимо ушей и продолжил рассказывать о своем приключении, вернувшаяся память о котором так его встревожила. К завершению рассказа Альма сидела с открытым ртом, пораженно уставившись на брата своими глазищами панды под таблетками. Наконец она выдавила свой первый серьезный ответ за вечер.

– Это же не сон, дружок. Это же виде́ние.

Пара продолжила беседу – на этот раз для разнообразия без дураков – в сумраке обезлюдевшего паба, время от времени повторяя заказ: Альма все пила минеральную воду – из отравы она предпочитала полудюжину брусков гашиша размером с батончик «Баунти», разбросанных по ее чудовищной квартире на Восточном Парковом проезде. «Золотой лев» вокруг них погружался в противоположность сумятицы, антигвалт, в котором царствовал неумолимый стук настенных часов. Время от времени свет в баре малозаметно мерцал, словно в помещении кишели отсутствия посетителей, коричневые и прозрачные, как старая целлулоидная пленка, и изредка несколько засиженных мухами не-тел накладывались друг на друга и заслоняли свет, хотя и неощутимо. Долгие часы Мик обсуждал с сестрой Боро и их сны – Альма рассказала о своем, про освещенную лавку на запустелом рынке, где в ночи стучали молотки плотников. Она даже рассказала, как в том сне вспомнила другой сон, в котором Дорин заявила, что голуби – куда уходят умершие, хотя Альма призналась, что, проснувшись, не могла сказать с уверенностью, действительно ли ей это когда-то снилось – или только приснилось, что снилось.

В конце концов, когда немного погодя они вышли на буйство ветра За´мковой улицы, Альма гудела от возбуждения, а Мик нажрался. После разговоров с сестрой и ее воодушевленных тирад ему полегчало. Пока они спускались по За´мковой улице к Фитцрой по призрачному району, Альма рассказывала, что собирается написать целую серию картин, основанных на опыте клинической смерти Мика (а она уже верила, что именно этим и являлись вернувшиеся воспоминания) и своих собственных снах. Она подняла на смех страхи брата за свое психическое здоровье, заявив, что это очередной пример его девчачьей натуры, цепенящего ужаса при виде чего угодно, хотя бы отдаленно напоминающего творческое мышление. «Твоя проблема, Уорри, в том, что, когда тебе в голову приходит мысль, ты думаешь, что это внутримозговое кровоизлияние». Слушая, как она тараторит, словно захлебывающаяся пишмашинка, о нереализуемых и трансцендентальных концепциях картин, он чувствовал, как гора падает с плеч, как он парит в нежном и приторном облаке пердежа с привкусом лагера и растворяется под звездной обсидиановой миской времени закрытия, которую опрокинули на Боро, как будто не хотели подпустить мух.

Они побрели вниз от входных дверей «Золотого льва» и его кариозной светло-зеленой плитки: справа через улицу, о которой давно позабыли автомобилисты, проплывали поблекшая китайская головоломка струпных кирпичей из 1930-х – тылы многоквартирников на Банной улице под названием Дом Святого Петра, – и проемы в невысокой стенке, выходящие на треугольную каменную лестницу в виде зиккурата, с расширяющимися ступеньками от вершины к основанию с каждой стороны. За ней стояли сами многоквартирники с высеченными щелями баухаусной тени на фасадах, с двойными дверями в нишах портиков; окна с катарактами тюля – большинство без света. От поймы Конца Святого Джеймса к западу от реки завизжали полицейские сирены, как баньши из Radiophonic Workshop [8], и Мик задумался о своем недавнем откровении, осознавая, что, несмотря на духовный подъем при виде пылкой, почти фанатичной реакции сестры, где-то глубоко по-прежнему засел жесткий комок беспокойства, хотя и затопленный в озере отупляющего янтарного пойла. Словно уловив смену его настроения, Альма прекратила заливаться соловьем о том, какие невиданные пейзажи ей предстоит запечатлеть, и бросила взгляд мимо него в ту же сторону – на зады немых многоквартирников, объятых ночью.

– Да уж. В этом и проблема, да? Не «Что, если у Уорри ум за разум зашел», а «Что, если нет?» Если то, что ты видел, значит то, о чем я думаю, тогда вот с чем нам придется иметь дело, – Альма кивнула на темные многоквартирники и Банную улицу, а может, и куда-то еще дальше. – Со всем, что ты повидал, когда разгуливал с бандой мертвых детей, – Деструктором и всем таким. Вот против чего нам придется выступить. Вот почему мне придется расстараться с картинами и изменить мир до того, как его окончательно угробят.

Мик с сомнением взглянул на Альму:

– А тебе не кажется, сестричка, что уже поздно? Сама посмотри.

Он пьяно обвел рукой округу, когда они дошли до основания приблизительной трапеции горбатого пригорка под названием Замковый Холм, куда выходила былая улица Фитцрой. Теперь она превратилась в расширенное шоссе, ведущее в стопку обувных коробок застройки шестидесятых, где когда-то пролегали феодальные коридоры улицы Рва, Форта и прочих. Кончалось шоссе клаустрофобным тупичком с парковкой, зажатой с двух сторон зданиями, а с третьей – переливающимися через бордюр черными грязными кустами, последней линией отчаянной обороны природы Боро.

До постройки этого жалкого жилищного комплекса, еще в юные годы Мика и Альмы, в тупике находилась безобразная пародия на детскую площадку с маленьким лабиринтом из синего кирпича в центре, как будто созданным для скудоумных лепреконов, и с вечно маячившим над душой творением кубиста-аутиста – бетонным конем, слишком угловатым и неудобным, чтобы его оседлать, с пустой дырой вместо глаз, просверленной в голове на высоте висков. Но даже такая абстрактная скульптура была не столь омерзительна, как это место для изнасилований на свидании и для слета извращенцев-вуайеристов, с наспех размазанной по розовым тротуарным прямоугольникам жижей асфальта, похожей на дешевую просроченную икру, которая, в свою очередь, покрывала и ухабистые переулки, и каменные плиты дворов. Только в канавах у обочин, где все эти слои шелушились под жаром солнца, можно было разглядеть страты утрамбованного человеческого времени – кольца на давно срубленном цементном пне Боро. Из-под холма, с другой стороны автостоянки и дешевых, сердитых надгробий обрамляющих ее многоквартирников доносились траурные визг и лязг товарняка, с рокотом и ропотом карабкающегося по склону впадины прочь от сетки железнодорожных рельс на дне, похожих на шрамы от самовредительства.

Альма смотрела туда, куда показал Мик, сложив замалеванные ресницы в презрительном прищуре из спагетти-вестерна, так что глаза казались пауками-скакунами, изготовившимися к смертельному броску.

– Ну конечно еще не поздно, девочка моя. Какой смысл посылать тебе видение, если поделать ничего нельзя? И слушай, я же гений. Это не кто-нибудь, а NME [9] так написал. Сделаю картины – и все разрулим. Можешь поверить.

И он безоговорочно поверил. Хотя даже слепому было понятно, что сестра Мика – самовлюбленная фантазерка, его опыт все же говорил, что часто она оказывалась права. Если Альма заявляла, что остановит катаклизм тюбиками с краской, Мик скорее бы поставил на ее успех, чем на падение метеора или что там уготовано Боро. Все свою жизнь она принимала парадоксальные решения, которые, вопреки всему, окупались, и любой мог сказать, что для ребенка из Боро Альма устроилась довольно неплохо. Мик в нее верил – хотя и не так непреложно, как ее преданные фанаты, многие из которых, похоже, считали, что она явилась на свет благодаря потусторонним силам или же таинственным генетическим экспериментам – ниспосланный Богом мутант, умевший говорить с камнями и оживлять нерожденных, не говоря уже о мертвецах.

«Поверить не могу, что вы брат Альмы Уоррен», – этого он наслушался от поклонников сестры, в основном от женщин, – коллег его супруги, которых Альма интересовала только в роли «непонятой лесбийской иконы», как была убеждена она сама. Иногда, если они знали о происхождении Мика, то сидели с задумчивым видом, а потом спрашивали, как же такой человек, как Альма Уоррен, мог вырасти на такой скудной гиблой почве, как Боро. Вопрос ему казался дурацким – будто она могла вырасти где-то еще. Где – в аду, в Нарнии? Сколько же времени прошло с тех пор, как бесследно сгинул настоящий рабочий класс, если даже очевидные выходцы из него ныне неузнаваемы, как додо? Что случилось с этой культурой? Те, кто не соблазнился перейти в нижние ряды среднего класса и не слился окончательно в джунгли картонных коробок, – как они умудрились пропасть из виду так, что если в наши дни кто их и встретит, то не поймет, кого видит? Куда они ушли? Почему никто не жаловался?

Уоррены повернули налево и пошли по самому нижнему краю Замкового Холма, к стене церкви Доддриджа по направлению к Меловому переулку, улице Лошадиной Ярмарки, их любимой дороге Андрея, которая выходила к вокзалу и ряду такси подле него. Альма как ни в чем ни бывало снова расписывала очередной еще не существующий шедевр, уставившись в пустое чернильное пространство, словно так и видела картину перед собой, уже в раме.

– Пока мы болтали, да, мне в голову пришла такая мысль. Можно написать мой сон, который про плотников на углу ночного рынка. Можно сделать огромную картину, как у Стенли Спенсера, с гигантскими фигурами над рубанками, лицом от зрителя. Некоторые части выпишу подробно, с любовью, а остальное недоделаю, как бы оставлю в карандаше. И назову «Неоконченный труд»…

Альма осеклась, замерла на месте и подняла взгляд на нонконформистскую церковь восемнадцатого века, мимо которой они проходили. На верхнем этаже в обрамлении светло-коричневого кирпича виднелась закрытая просмоленная дверь, выходящая в пустоту: очевидно, какое-то место для разгрузки, только кому оно понадобилось на такой высоте, да еще в церкви? Казалось, будто дверь должна вести на невидимый верхний этаж нищего квартала, снесенный без следа, или же, наоборот, на запланированную пристройку, которую только предстояло возвести. Альма перевела взгляд с бессмысленной ангельской двери на Мика, и, когда заговорила, ее обычно гремящий голос оказался тихим и благоговейным – больше похожим на голос маленькой девочки – таким он не был даже в ее детстве.

– Одно из тех мест, Уорри, да? Из этого твоего припадка?

Брат Альмы кивнул и показал на выстланный дерном пустырь за очередной парковкой, в Меловом переулке, приближающийся к ним справа, когда оба сдвинулись с места.

– Ага. А вот еще, где валы. Но там оно куда больше, и древнее, и все лужи как будто слились в одну – не знаю, лагуну, что ли.

Сестра медленно кивала, запоминая каждую деталь пригорка за автомобильными яслями, где за своими подопечными присматривала из заплеванного уголка нянька – камера слежения. На фоне света от натриевого фонаря, кровоточащего над близлежащим вокзалом, на земляном кургане высился силуэт раздвоенного дерева – или двух деревьев, выросших впритык друг к другу. Деревья были непреходящими чертами ландшафта, истинным лицом под размазанным гримом развлекательного центра и магистрали, под местами стершейся косметикой. Дуб и вяз издавна определяли здешний вид, были жизненно важными несущими элементами, неизменными, как облака, – и, как облака, по большей части незамечаемыми.

Когда Уоррены дошли до начала Мелового переулка, к востоку от них за травяным холмом церкви Доддриджа показались многоквартирники и здания на улице Святой Марии, где начался Великий пожар, а дальше – оживленное автомобильное движение на Конном Рынке, эта улица взбиралась на холм и растворялась в мертвом угаре дорожной развязки, где когда-то была Мэйорхолд. Расщелина Мелового переулка окуналась в темноту – вела под горку на юг, к ленте автомобильных огней на Лошадиной Ярмарке, украшенным дьяволами карнизам церкви Петра через дорогу, а еще к отелю ibis и развлекательному комплексу по левую руку. Неоновая опухоль в стиле Фаберже – ее возвели на месте снесенного штаба «Барклейкард», а еще раньше тут был хитросплетенный узел из фирмочек и узких проходов, вроде Пикового переулка, Квартового, улицы Доддриджа, а задолго до него здесь располагалась королевская резиденция, откуда правили всей Мерсией, а также большей частью дремучей саксонской Англии. Здесь не было привидений; здесь остались только ископаемые слои призраков, спрессованные до эмоционального угля или нефти, черных и огнеопасных.

Альма попыталась вообразить весь перекошенный квартал от Пути Святого Петра до Регентской площади, от дороги Святого Андрея до Овечьей улицы и церкви Храма Господня: окаменевший бок кабана с все еще торчащими стрелами высоток, что пронзили и повергли его, все еще со щетиной уличных фонарей и коростой таверн; пыталась вообразить в контексте видения Мика, словно болезная топография и ломаная линия горизонта до сих пор были подключены к чему-то гудящему и неосязаемому, каким-то легендарным механизмам, давно исчезнувшим из виду, но, похоже, все еще пребывавшим в рабочем состоянии. От этого мурашки шли по коже и хотелось забить косяк. Активисты говорили, что от старомодного гашиша впасть в зависимость невозможно, но, на взгляд Альмы, они просто не пробовали.

Брат и сестра вышли из Мелового переулка на Холм Черного Льва – миллионолетнее наслоение, увенчанное четырехсотлетним пабом в заднице Лошадиной Ярмарки. У входа в переулок торчала еще одна газетная лавка, где Альма с семи лет покупала ради красивых картинок комиксы – аляповатый плавник привозили из Америки в качестве корабельного балласта, страницы с запахом небоскребов и электризующими надписями: «Путешествие в тайну», «Запретные миры» и «Мое величайшее приключение». Над заново асфальтированной улицей стояла, прячась за ширмой бузины, меланхоличная маленькая гостиница, где в холле висели стародавние фотографии напоминающего мельницу здания с округлым куполом, что ранее господствовало в округе. Теперь же здесь угнездился короткий ряд безликих домов из 1960-х, поглядывающих из-за высокой стены на дорогу, жильцы которых держались до последнего, пока еще не пришла джентрификация в рамках «Культурной мили» – ее проект протолкнули и восхваляли господа из управы, прежде чем загнать недвижимость по завышенной цене и смыться в края, где каждый угол не смотрит с укором, где фундаменты не разъедает астральная сырость просочившихся кошмаров. У Альмы откуда-то возникло впечатление, что когда-то в одном из этих зданий жил местный депутат, но съехал он с тех пор или нет – она не знала. Завернув за угол направо, они спустились к светофорам и перешли дорогу Святого Андрея, постепенно приближаясь к Замковой станции.

Здесь по выходным останавливались секс-работницы, выездные отряды проституток из Милтон-Кейнса или Регби сгружались с экспресса «Сильверлинк» и отправлялись в разрекламированную зону красных фонарей Боро – их богатый ассортимент ждал всех на круглосуточной остановке дальнобойщиков, что находилась на северо-западном углу Боро, где горб Спенсеровского моста встречается с Журавлиным Холмом у начала Графтонской улицы, северной границы района. Ходячие переносчики СПИДа и их кураторы по обыкновению проходили через двор станции, через некогда бывший здесь средневековый замок, в котором начинается действие шекспировского «Короля Иоанна», в котором еще в тринадцатом веке впервые в мире собрался парламент и тут же поднял подушную подать, распалив восстание Уота Тайлера 1381 года, в котором планировались Крестовые походы, в котором приговорили Беккета – и именно здесь в конце черной от сажи дороги росли Мик и Альма; в своей затопленной Летой Аркадии. Спускаясь к черным такси, кружащим по двору станции от главных ворот, Альма размышляла о непосильной тяжести задачи, которую на себя взвалила. Она не просто напишет картины. Она их просто-таки захреначит.

* * *

Так и случилось. Четырнадцать месяцев спустя, в холодную весеннюю субботу 2006 года, Мик пообедал с женой и мальчишками дома в Уайтхиллс, затем спустился по Кингсторп к Баррак-роуд, подходя к Боро с северо-восточного угла и кратера, когда-то носившего название Регентская площадь. Он давно сдал на права, но по-прежнему предпочитал передвигаться пешком, разделяя семейную антипатию к моторному транспорту. Ни у его сестры, ни у родителей, ни у единого из многочисленных дядюшек и тетушек не было своей машины, и сам Мик по-прежнему чувствовал себя не в своей тарелке в тех редких случаях, когда его доверенная водительница Кэти отсутствовала, и он был вынужден забираться за баранку самолично.

Несколько недель назад ему позвонила Альма и сказала, что закончила картины, задуманные на прошлогодней встрече в «Золотом льве». Она собиралась начать выставку с маленького просмотра для своих, организованного в детском саду, где когда-то была школа танцев Питт-Драффен, – на урезанной угловой окраине Замкового Холма. Сестра приглашала взглянуть на образы, вдохновленные его видением, включая «Неоконченный труд» с полуночными плотниками, «Должностную цепь», картину, которую ей особенно не терпелось показать именно брату, и еще один труд – его Альма звала «трехмерным» и он, возможно, будет доступен только в этот вечер премьеры.

В слаксах, лоферах и простой коричневой рубашке под пиджаком – насчет уместности которого Мик до сих пор сомневался, – он шагал навстречу ветру по Графтонской улице: подтянутый и привлекательный сорокадевятилетний мужчина, не утративший блеска ребяческого оживления в светло-синих глазах, которые были хотя бы нормального цвета, в отличие от глаз Альмы, прямиком из «Деревни проклятых». Она-то, конечно, возразит, что зато у нее на месте волосы, а его – сдали позиции и окопались облачком золотистого пушка высоко над загорелым лбом, впрочем, все еще отдаленно напоминая блестящие одинокие завитки из младенческих времен. Тут его черт за язык дернет, и в ответном выпаде он заметит, что у него на месте все зубы – буквально больная тема Альмы с ее вечной страстью к сластям и страданиями от периодонтита, и тогда она наверняка обожжет его взглядом, угрожающе промолчит и замнет на этом разговор. Он осознал, что репетиция встреч с сестрой и мысленная постановка их стычек, которых может и не быть, – признак неуверенности в себе, однако прошлый опыт говорил Мику, что к Альме лучше всегда приходить во всеоружии.

Графтонская улица сбегала вниз ревущей сталью и резиновой стремниной – река машин, разбухшая от дождя обеденных выпивох, шопоголиков на выходных выездах и зажиточных любителей померяться пенисами, грозила затопить берега. Слоистая анаконда от расплавленной покрышки, змеящаяся по тротуару перед Миком, свидетельствовала, что намедни как раз и свершился подобный разлив, не далее как в минувший вечер пятницы. По-видимому, какая-то волна попала под управление заносчивого смертника с кровью из Burberry [10], что сплавлялся по стрежени меж островков безопасности на прокачанном каяке домой, в Конец Джимми [11] за мостом на западе, – в башке одни лошадиные транки и «ГТА Сан-Андреас», а съежившиеся зрачки щурятся в брызгах встречных фар.

Прогулочным шагом по ветреному склону под панорамным небом Мик миновал здание «Санлайт» на противоположной стороне улицы – китайской прачечной, которая когда-то дышала одиноким холостяцким паром, а теперь стала промасленной автомастерской, хотя на белом фасаде ар-деко так и остался неуместный фирменный рельеф солнца от предыдущего заведения. Чуть дальше на той же стороне больным зубом торчала гнилая шелуха Центра занятости, где когда-то и Мику, и Альме, и большинству их сверстников приходилось стоять в шаркающей и словно в чем-то виноватой процессии, как на убой, пока их не примет безжалостный девятнадцатилетний пацан с темпом речи, как у гвоздомета. Мик с мрачным удовлетворением отметил, что угрюмый судия рабочих судеб в эти дни сам простаивал без дела, а некогда безучастный взгляд тюремщика, которым встречали его окна, застил дрожащий, потерянный страх, неизбежно приходящий со старостью в упадочном районе. Не нравится им, когда приходит их черед, подумал Мик, минуя слева улицу Святого Андрея и спускаясь дальше по холму против ветра.

Улица Святого Андрея, удаляющаяся позади, когда-то вела к кочке, где стояла церковь Святого Андрея, давно уже снесенная и сама в свое время построенная на месте приората Святого Андрея, который простоял там сотни лет и объяснял засилье призраков-клюнийцев [12] среди засвидетельствованного призрачного населения района. Когда-то, припомнил Мик, почти во всех пабах на этой квадратной полумиле – сколько их там было, восемьдесят с чем-то? – хоть раз да видели в уголке фантома, распевающего молитвы в поисках отпущения грехов или усердно малюющего светящиеся члены с позолоченными рольверками на стенах нужников. Мик спросил себя, куда же подевались все выходцы с того света где-то в 1970-х, когда смели последние окурки и огрызки района. Смертные обитатели Боро перетекли в жилкомплексы в Кингс-Хит, вроде того, где умерла бабка Мэй, или в генетические выгребные ямы Абингтона, вроде Норманнской дороги, где преставилась его и Альмы бабушка с маминой стороны, Клара, – причем обе бабушки скончались через несколько недель после того, как их выкорчевали из Боро, где они хоронили мужей, где они хоронили детей. Мика всегда поражало, что никто и никогда всерьез не задумывался над тем, как бы комфортно переселить отребье из Боро, вроде него, Альмы и их семьи, – а ведь они, может, и потрепанные, но все же живые. Что уж говорить о местных призраках, которые были весьма и весьма мертвы уже много лет? Неужели привидения из пабов, что сровняли с землей, дрожат и кутаются в свои светящиеся простыни под дверями в магазины нортгемптонского центра, как и прочие обездоленные? Строит ли кто-нибудь приюты для бесплотных, как для бездомных; создают ли им в поддержку системы распространения уличных листков, какой-нибудь «Дохлый номер» [13]?

Сорок лет назад они с Альмой знали парикмахера с улицы Святого Андрея с необычным именем Билл Баджер, то есть Барсук. Они вечно говорили друг другу, что он один из товарищей Медвежонка Руперта [14], только вырос и под давлением обстоятельств был вынужден побриться, чтобы сойти за человека, и найти настоящую работу. Его цирюльня походила на настоящую кунсткамеру – тесные стены до потолка заставлены непостижимыми вещицами, от которых почему-то было трудно оторвать глаз: какие-нибудь лосьоны Bay Rum и кровоостанавливающие карандаши, лечившие порезы, – такие, считал Мик в детстве, стоит всегда иметь под рукой на всякий случай, если тебе отрубит голову гильотиной. Конечно, уже не было ни цирюльни, ни церкви, их заменили одинаковые спальные кварталы, которыми медленно, но верно закладывали округу с самого 1921 года. В прошлом году на улице Святого Андрея вооруженные полицейские взяли в осаду молодого душевнобольного сомалийца, угрожавшего покончить с собой, а совсем недавно улица вновь угодила в новости благодаря двоюродной сестре любимой жены и опоры Мика, Кэти, доброкачественного побега печально известного в городе гидроголового клана Девлинов, – когда свояченица задушила своего супруга. По ее заявлению, она «вправляла ему мозги».

Гиблое место. Буквально за обедом Мик видел плакат местного издания «Хроникл энд Эхо», где сообщалось об изнасиловании и избиении прошлой ночью очередной проститутки, ее бросили на верную смерть в начале улицы Алого Колодца и спасли только благодаря вмешательству местного жителя, – такие инциденты попадали в газеты каждый месяц, хотя происходили каждую неделю. Ничего хорошего в Боро не случалось с тех самых пор, как, по рассказу начальницы почтамта мисс Стармер, местная женщина, которая жила на Графтонской улице по дороге к Журавлиному Холму, вышла на свой порог, а прохожий незнакомец сунул ей в руки младенца и скрылся, и с тех пор его больше никто не видел. Ребенка усыновили и вырастили, как своего, и он сражался на полях Первой мировой войны. «Какая добросердечная семья, сразу видно, – говаривала мисс Стармер, – но родом-то они были из Боро. Вот какие раньше в Боро жили семьи». И это правда. Даже несмотря на страшное зрелище, в которое теперь превратился район, – грязный плевок на лице города, где на сегодняшний день поразительный альтруистический акт женщины был немыслим, – Мик знал, что это правда. Когда-то здесь жили совсем другие люди, словно другая раса с другими обычаями, другим языком, в которую теперь поверить было не проще, чем в кентавров.

Он свернул с Графтонской улицы налево и попал на Нижнюю Хардингскую улицу, длинную и прямую, как стрела, которая доставит его на выставку Альмы в противоположном конце Боро самым простым маршрутом. Здесь жил приятель его сестры – левый активист Роман Томпсон, очередной кровожадный камикадзе из шестидесятых, под стать самой Альме. «Левеллер Томпсон», как ласково отзывалась о нем Альма, – наверное, очередная ее заумная отсылка, – жил со своим страстным строптивым бойфрендом как раз на Нижней Хардингской улице. Роман был смутьяном с самой забастовки корабельщиков UCS сорок лет назад, как-то раз прорвался через полицейские кордоны, чтобы врезать одному из лидеров марша Национального фронта на Брик-лейн, а однажды учинил ужасное возмездие над компанией пьяных солдат, которые совершили роковую ошибку, когда решили, что этот сушеный терьер не представляет для них никакой угрозы – с их численным превосходством и армейской подготовкой. Теперь Ром разменял шестой десяток, был старше сестры Мика лет на десять, но по-прежнему твердо смыкал зубы на заднице угнетателей с неугасающей яростью. Сейчас он состоял в воинственной ячейке местной группы активистов из Боро по защите последнего муниципального жилья от продажи и сноса. Альма рассказывала брату, что несколько раз консультировалась со старым другом по поводу новой серии картин, так что он бы вовсе не удивился, если Томпсон и его парень заявятся на выставку, куда держал путь Мик.

На другой стороне узкой дороги парковка автосалона заняла место пустыря, где они с Альмой играли в детстве – с возбужденным видом носились по «Кирпичам», как они прозвали свой импровизированный постапокалиптический парк развлечений, даже не задумываясь, что там, где они лазают, когда-то мужчины и женщины закатывали дебоши, занимались сексом, растили детей. Дальше находились заводские помещения, которые раньше принадлежали «Стеклу Кливера» – государственной компании, где их прапрадедушка, тронувшийся Снежок Верналл, во время основания отказался от должности содиректора, отринув жизнь миллионера по причинам, которые никто не мог и вообразить, и вернулся в родовые трущобы в конце Зеленой улицы, где несколько десятков лет спустя и окончил дни в бреду, сидя между двумя параллельными зеркалами в бесконечном коридоре отражений и поедая цветы.

За южной границей фабрики к дороге Андрея сбегал Ручейный переулок – позади Ручейной школы и сохранившегося флигеля смотрителя, мимо фабрики до самого подножия, где высился непонятный и шаткий кирпичный шип с одной-единственной комнатой на вершине, что была чуть шире самой башни, поддерживали ее здоровые деревянные брусья. Эта странное сооружение напомнило Мику о возрожденных годом ранее воспоминаниях и о бессмысленном чердаке в церкви Доддриджа – а такие темы крылатым шепотом парили в голове, заставляя усомниться в собственном здоровье, так что Мик переключил внимание на саму школу на склоне холма, благо ее забор как раз шел справа от него.

Жалкое зрелище, но хотя бы без потусторонних обертонов, навеянных необъяснимой кирпичной каланчой. В конце концов, здесь учились Мик с Альмой, а до них – их мамка Дорин. Они все любили скромное здание из красного кирпича, которое немыслимыми усилиями поддерживало теплящийся светоч знания в этом темном неблагодарном краю, и были расстроены до глубины души, когда старинную постройку снесли и заменили полуфабрикатом из сборных модулей. Впрочем, учили там все так же на совесть, сохранив часть качеств из детства Мика. Теперь в начальную школу в Ручейном переулке ходили его дети – Джек и Джозеф – и ни на что не жаловались, но все же Мику не хватало крутых черепичных скатов, круглых окошек, зорко наблюдающих из-под острого конька, гладких металлических шлагбаумов у каменных ворот.

У подножия холма, за школой и ее стадионом, на дороге Андрея тянулась полоса травы, где когда-то стоял дом Мика и Альмы: пугающе узкая лужайка между Ручейным переулком и улицей Алого Колодца, которую и обочиной не назовешь, где, по некоторым оценкам, обитали до ста тридцати человек. А теперь там остались только дерн – из-под него кое-где еще проглядывал кирпичный пенек садовой ограды – и несколько деревьев, обозначающих приблизительное местоположение своих былых домов-хозяев. Мика всегда поражали их размер и толщина, но, если подумать, все-таки они росли там уже больше тридцати лет.

Удивительно, но у южного края неухоженного участка, в одиночестве посреди голой земли, по-прежнему стояли целыми и невредимыми два дома из блока Уорренов, слепленных в один и выходящих на улицу Алого Колодца, – словно вернувшись на восемьсот лет назад, на безликие зеленые пастбища приората. Мик решил, что эти жилища построены позже прочих – возможно, на месте бывшего пустого двора, – и принадлежали какому-нибудь другому владельцу, который воспротивился, когда окружающую собственность продали поперек воли обитателей и затем сравняли с землей. До Мика доходили слухи, что когда-то аномальный выживший дом был приютом – видимо для людей под социальным попечением, – но он не знал, насколько это верно. Единственная постройка, как прежде занимающая свой угол на травяной окраине, где когда-то родился Мик, всегда казалась ему какой-то потусторонней, но после видения это туманное беспокойство приобрело новое измерение. Теперь это место напоминало ему о бессмысленной небесной двери в церкви Доддриджа и о невероятной кирпичной опухоли, растущей из фабрики в Ручейном переулке; остатки преданного земле прошлого, которые невпопад торчали в настоящем, «дома на полпути» с порталами, ведущими в многозначительное ничто.

Сразу за пересечением с Ручейным переулком Нижняя Хардингская улица поворачивала на Криспинскую. Слева высились два громоздких монолита, архитектурные близнецы-братья Крэй – Бомонт-корт и Клэрмонт-корт, загаженные птицами и поросшие лишайником надгробия, медленно разлагающиеся посреди местности, которую специально расчищали, чтобы их возвести. Тогда еще не расселенных кто куда жителей Боро было легко впечатлить, и они долго охали и ахали над тем, что приняли за двенадцатиэтажные пиццы космического века, но не сообразили, чем на самом деле являлись высотки: два благоухающих мочой саркофага, поднятых на попа, призванных подменить соседскую болтовню через заборы и летнюю идиллию на крыльце вертикальными порядками, картонными стенами и растущим напряжением с каждой новой цифрой, загорающейся в ночном лифте комендантского часа, вид с высоты на неизбежность измывательств над землей вокруг, открывавшийся лишь самоубийце.

В момент какого-то просветления два-три года назад город запоздало пожалел о беспардонности убогих пролетарских штабелей и предложил их снести, отчего Мик даже воспрял духом, хоть и ненадолго, при мысли, что им с Альмой, может, еще повезет пережить чудовищные бетонные блоки, которыми их родной район раздолбили на притоны наркоманов, бытовки демонтажников и пыль отчаяния, осевшую на сердцах людей. Его необоснованный оптимизм протянул недолго – какие-то силы в управе взамен остановились на варианте спихнуть двойное бельмо на глазу района частной жилконторе едва ли не по пенни за здание, как слышал Мик. Приятель его сестры, активист Роман Томпсон, делал громкие заявления о кулуарных сделках и о бывших членах управы, которых ныне приютил совет жилищной компании, но Мик давно уже об этом ничего не слышал и пришел к выводу, что протесты сошли на нет. Компания «Бедфорд Хаусинг» провела косметический ремонт в купленных за безделицу зданиях, и теперь они соответственно стояли без дела в ожидании обещанного притока бюджетников – копов, медсестер и прочих, которых завезут в город. Оказывается, если у вас есть несчастное и ропщущее население, недовольное жилищными условиями, то лучше не тратить деньги на улучшение условий, а нанять побольше полицейских на случай эксцессов и заселить этих новых мирмидонцев туда, откуда по счастливому стечению обстоятельств изгнали вонючие и злые стада местных жителей.

Из-за переподчиненного и навиагренного убожества двух вставших на дыбы гигантов, откуда-то из жилья более человеческих пропорций, раскинувшегося у их ног, и от постоянного шума Мэйорхолд позади них Мик расслышал что-то вроде придушенного крика, потом сразу же хлопнули дверью – стук зажевали расстояние и мертвая акустика плоских бетонных фасадов. На облысевший газон вокруг многоэтажных истуканов выбежал, а вернее, вывалился обуянный паникой долговязый человек – на слегка прищуренный взгляд Мика подросток не старше девятнадцати, с каштановыми волосами и бледной кожей, всего на пару лет старше первого сына Мика. Всклокоченный парнишка был бос, одет в джинсы – словно поставившие целью соединить пах и лодыжки – и топ от FCUK, слишком свободный и наверняка с чужого плеча, смотревшийся на паникующем молодом человеке как сорочка эдвардианской эпохи. Он задыхался и сипел, в ужасе что-то отрицал, повторяя «н-н-е-т», и на бегу бросал за спину отчаянные взгляды.

Позже Мик не мог объяснить, то ли это лопочущее перекати-поле заметило его и свернуло специально, то ли их траектории пересеклись по воле случая. Бегство юнца от каких бы то ни было кошмаров с хрипом закончилось в паре шагов перед Миком, из-за чего тот встал как вкопанный и смерил взглядом неожиданного и пока что загадочного встречного. Испуганный мальчишка сломался пополам, уперевшись ладонями в колени, уставившись на землю под ногами, и одновременно пытался вдохнуть и всхлипнуть – равно безуспешно. Мик почувствовал себя обязанным что-нибудь сказать.

– Что с тобой, пацан?

С испугом воззрившись на Мика, словно не осознавая, что рядом кто-то есть, пока не раздался голос, паренек скорчил не просто гримасу, а форменную физиогномическую побирушку, которая пыталась нацепить все свои платья-выражения разом. Восковая кожа в уголках глаз и губ подергивалась и содрогалась в веренице попыток изобразить эмоции: стыд, удивление, отсутствующий ступор – каждая без всякой уверенности, каждая отбрасывалась через миг, пока трепещущий парнишка неистово рылся в перевернутом вверх дном гардеробе реакций. Это все наркотики, решил Мик, причем наверняка какие-нибудь синтезированные в прошлый вторник, а не из того репертуара субстанций, с которым он сам был знаком – весьма отдаленно, в основном через посредничество Альмы, приударившей в школьные годы по психонавтике. Но явно не кислота, когда выделяющийся пот испарялся в раскаленное павлинье сияние ауры, и явно не всезнающая ухмылка после волшебных грибов. Что-то совершенно другое. Случайные порывы ветра гладили худосочную траву, бестолково бились о стены башен, теряясь, плутая, затихая в удрученных завихрениях, обращаясь на самих себя. Голос мальчишки, когда он наконец его обрел, оказался пронзительным визгом, который Мик как будто когда-то слышал – точно так же его теперь начала донимать как будто знакомая в прошлом тень бледного лица подростка с щепоткой корицы на крыльях носа.

– Да. Нет. Ох блядь. Ох ебаный. Я в пабе был. Паб все еще наверху. А я был в нем. Он все еще наверху, и они еще наверху. Мой друган все еще наверху. Мы были наверху всю ночь – блядь, паб. Они не отпускали нас. Бля. Мужик, блядь, выручай. Ебучий паб. Ебучий паб, он еще наверху. Я был в пабе наверху.

Все это он выпалил с диким взглядом и напором, не замечая сбивчивости и навязчивых повторов, зримого отсутствия смысла. Мик обнаружил, что не может сделать никаких выводов из ломаного языка тела или протараторенной тирады уже раздражающе знакомого подростка. На противоположной стороне улицы у коттеджей на Верхней Перекрестной улице прошла гномоподобная пожилая женщина в головном платке, сплетя лишенные циркуляции пальцы на ручке пластиковой сумки с продуктами. Она уставилась на Мика и его непрошеного собеседника с негодующим неодобрением, и Мик пожалел, что не существует какого-то подходящего жеста, чтобы просемафорить: я лишь случайная жертва этого бесноватого незнакомца. В голову не шло ничего, кроме как покрутить пальцем у виска и указать на рыжеватого мальчугана, так что он перевел глаза со старушки обратно на невразумительного оппонента и наткнулся на беспомощный взгляд. Мик попытался вызволить суть словесной лавины, вырвавшейся из молодого человека.

– Не пойму, пацан, постой. Закрытый праздник был там, что ли, где ты был всю ночь? И где твой паб такой? Где наверху?

Паренек – все же не старше восемнадцати, решил Мик, – умоляюще уставился из-за стекла бессилия донести мысль. Он махнул тощей рукой в мешковатом, хлопающем на ветру рукаве в направлении Мэйорхолд. Пабов на Мэйорхолд не было вот уже несколько десятков лет.

– Наверху. Он в крыше, паб. Паб в крыше. Паб все еще наверху, в крыше. Они все еще там. Мой дружбан еще там. Мы были наверху всю ночь. Они не отпускали нас. Ох бля, я был в пабе наверху, паб в крыше. Ох бля, что это было? Что-то было.

Мик напрягся и почувствовал, как зашевелились волосы на затылке, но с усилием не выдал своих чувств. Не стоит нервничать, когда пытаешься кого-то вразумить, хотя эти слова про крышу его задели. Живо напомнили, как он описывал свои вернувшиеся воспоминания Альме о приключениях в потолке. Очевидно, это просто стечение обстоятельств – невольный оборот, который неожиданно зловеще срезонировал с его детскими переживаниями, – но вкупе с гнетущим ощущением, что он уже где-то встречался с этим юнцом, такие странные слова его встревожили. И, конечно, заодно подарили хотя бы воображаемое чувство товарищества с молодым человеком, так что Мик смог ответить на жалкий лепет с сочувствием.

– А, в крыше? С этим я знаком. Это когда человечки в углах пытаются затащить тебя в потолок?

Малец вдруг опешил, красные глаза раскрылись, а челюсть отвалилась. Панику и замешательство словно рукой сняло – взамен он уставился на Мика с недоверчивым пиететом, словно зачарованный.

– Ну да. В углах. И тянутся к тебе.

Мик кивнул, поискал в куртке новенькую пачку сигарет, которую прикупил полчаса назад на Баррак-роуд. Сорвал кутикулу целлофана, державшую пластиковую обертку пачки, отшелушил верхушку и стянул фольгу, под которой прятались тесные ряды в коричневых киверах, – хрустящая прозрачная упаковка и ненужная серебряная бумага беспечно смялись в ком и отправились в карман штанов. Вытянув одну себе, он приветливо направил пачку с откинутой крышкой благодарному подростку и зажег им обоим сигареты с помощью хмельной Zippo с заикнувшимся огоньком. Как только они выдохнули корчащихся, незамутненных ядозубов из сине-бурого дыма в небо Боро, мальчик немного отошел от шока, позволив Мику продолжить ободряющую речь.

– Ты, главное, не поддавайся, пацан. Я тоже там бывал, так что представляю, на что это похоже. Сперва не можешь поверить, что это произошло, и думаешь, что сходишь с ума, – но на самом деле нет. Ты в порядке, пацан. Просто когда оттуда возвращаешься, мир вокруг не сразу становится реальным и привычным. Не парься. Скоро пройдет. Просто не волнуйся, подумай обо всем хорошенько, и постепенно все встанет на свои места. Может, через месяц или два, но рано или поздно – обязательно. Вот.

Мик вытащил пучок сигарет из пачки, приблизительно полдюжины, и выдал в горсти босоногой жертве психотропов.

– На твоем месте я бы нашел себе тихое местечко, где можно посидеть и оклематься – на улице, где нет ни потолков, ни углов, ничего такого. Вообще слушай, на другом конце улицы Алого Колодца есть длинный лужок с мягкой травкой и тенистыми деревьями. Там все как раз в цвету. Давай, пацан. Пойдет тебе на пользу.

Ошеломленный от благодарности подросток с обожанием уставился на Майкла, как на что-то мифическое и невиданное – Сфинкса или Пегаса.

– Спасиб, приятель. Спасиб. Спасиб. Ты хороший мужик. Так и сделаю, как ты сказал. Так и сделаю. Ты хороший мужик. Спасиб.

Он повернулся и зашагал голыми ступнями по мусору и стеклу разбитых фар на угол улицы Алого Колодца, где та встречалась с Криспинской и Верхней Перекрестной, которой технически становилась в этом месте Криспинская. Мик смотрел, как паренек осторожно выбирает себе путь по жесткому асфальту вдоль рабицы Ручейной школы, словно контуженный фламинго, запихивая пожертвованные сигареты в непривычно расположенный карман низко висящих штанов. Когда пацан стал спускаться по холму к рекомендованному тихому местечку, он остановился у школьных ворот и оглянулся. Мик с удивлением увидел, что по его щекам, похоже, бежали слезы. Подросток бросил исполненный благодарности взгляд на Мика и через силу растянул губы в подобии улыбки. Беспомощно пожал плечами.

– Я был в пабе наверху.

Затем он понуро побрел вдаль и вскоре скрылся из виду. Мик покачал головой. Хрен знает, что все это значит. Продолжая свой путь по Верхней Перекрестной, время от времени крепко затягиваясь сигаретой, он вдруг с удивлением заметил, как необычно благоприятно подействовала на него эта безумная встреча. Не просто из-за сомнительных теплоты и оживления от того, что протянул руку помощи человеку в нужде, но из-за труднообъяснимой уверенности, которую придал ему сумасшедший малец. Подлинный юродивый из Боро – прямо как те, что попадались в детстве, когда сумасшедших отличить было куда проще, и у человека, который идет по пустой улице тебе навстречу и что-то сердито вопит наверняка было параноидное расстройство, а не гарнитура в ухе. Мик только жалел, что не может вспомнить, где же встречал этого паренька.

Его слова о крыше выбили Мика из колеи, но это наверняка просто совпадение – или «синхрония», как пыталась втолковать ему Альма, когда ей было двадцать и она втюрилась в Артура Кестлера [15], пока не узнала, что он был насильником и домашним тираном с биполярным расстройством, после чего наконец заткнулась. Насколько Мик понял, согласно этой концепции, совпадения – это события, которые чем-то схожи или кажутся связанными, но не соотносятся друг с другом никоим рациональным образом – например, благодаря причинности. Тем не менее люди, придумавшие слово «синхрония», все равно считали, что между этими интригующими происшествиями есть корреляция, которую мы со своей точки зрения не видим или не понимаем, хотя она по-своему явственна и логична. Мик представил себе парчового карпа, взглянувшего со дна пруда и увидевшего человеческие пальцы, протыкающие потолок его вселенной. Рыба думает, что это несколько разных необычно откормленных червяков-наживок, и понятия не имеет, что отдельные пришельцы – часть одной и той же невообразимой сущности. Мик не знал, как это касается его встречи с босоногим мальчишкой или темы совпадений в целом, но в каком-то расплывчатом смысле образ казался уместным. Последний раз затянувшись сигаретой, он метнул тлеющий бычок на землю перед собой – полет окурка напомнил сгорающий в атмосфере космический мусор, – затем затушил потерпевший жесткую посадку уголек под каблуком, не сбавляя шага. Все еще бессвязно размышляя о совпадениях и карпах, он поднял взгляд и с удивлением обнаружил, что оказался на Банной улице.

Он ошибался. Как же он ошибался, когда думал, что его тревожный сон, путешествие в потолок остались в прошлом. Как он ошибался, когда обещал дерганому подростку, что у него все пройдет – потому что не пройдет. Только затихнет до зажатой низкой ноты, гула от педали орга´на за фоном обычного шума жизни, – сколько хочешь забывай и считай, что все прошло, но оно по-прежнему там. По-прежнему.

Он взглянул через улицу на многоквартирники Банной улицы – их передний фасад, а не задний, который видел в темноте год назад с Альмой. Так как с той ночи ему не приходилось возвращаться в Боро, он осознал, что, должно быть, впервые столкнулся с темной стороной своего видения с тех пор, как ослепился, потерял сознание и пережил его заново столько месяцев назад. Удар в подвздошье, от которого перехватило дух и подурнело, оказался куда хуже, чем он ожидал. На свинцовых ногах, словно поднимаясь на эшафот, Майкл Уоррен перешел дорогу.

Конечно, необязательно было срезать путь через многоквартирники по широкой центральной дорожке с газонами по бокам, кончающейся широкой, обложенной кирпичом лестницей, что привела бы Мика прямиком на порог выставки сестры. Он мог и свернуть направо, спуститься до Малой Перекрестной улицы, где коснулся бы только южной стены корпуса вдоль Замковой улицы и избежал бы всей этой ерунды, но тем самым он бы лишь подтвердил точку зрения Альмы, что она всегда была мужественнее его, – а этого он стерпеть не мог. Кроме того, все равно это чушь, и Мик даже не знал наверняка, правда ли то, что он увидел, относилось ко времени, когда он подавился в детстве, или ему только приснилось, что приснилось, что приснилось, – судорожный прилив образов, накативший только тогда, когда он распластался на асфальте мастерской с огненными пятнами перед глазами. Даже младший сын Мика, Джозеф, давно не позволял кошмарам определять явь и запомнил, что две этих реальности не сходятся, что ночные визитеры не могут достать тебя посреди бела дня, когда глаза открыты, – а Джо только-только исполнилось двенадцать. Напустив на себя беззаботность, Мик пружинисто вошел в проем в низком заборе и на просторную тропинку, ведущую к ступенькам в каких-то шестидесяти футах, каких-то двадцати шагах. Да и что он себе выдумывает? Твою мать, это же всего лишь два дома с квартирами, причем во многом куда приятней глазу, чем некоторые из виденных по пути сюда.

Не успел он сделать и пары шагов, как скривился от ужасной вони из-за горящего мусора и завертел головой, оглядывая окружающие терракотовые дымоходы, но ее источника так и не нашел. Альма однажды сказала ему, что беспричинный запах гари – один из симптомов шизофрении, добавив: «Но, в конце концов, шизики и так наверняка сами поджигают все вокруг, так что это каверзный критерий». Как ни странно, он обнаружил, что предпочел бы шизофрению и вытекающие из нее обонятельные галлюцинации, чем худшую альтернативу, пришедшую на ум. Вспомнилось, как на их встрече в прошлом году Альма заметила, что главной причиной беспокойства для него служит не то, что он свихнулся, а скорее тревожная вероятность, что нет. Зажав ноздри из-за вездесущего смрада, Мик направился к лестнице – когда он к ней приблизился, выяснилось, что за прошедшие несколько лет ее заменили более дружелюбным к инвалидам пандусом.

Сгусток черноты на гравийной дорожке впереди рассыпался на мельтешащие угольные пятна, словно предвестник мигрени, ненадолго обнажив спиральную охряную какашку с отпечатком ноги, зияющим на ее хребте и подножии, прежде чем туча мясных мух перегруппировалась и успокоилась. Зря он сюда пошел. Пышные лужайки по краям утыкались в длинные стены, которые шли параллельно центральной тропинке и окаймляющим ее полоскам травы. Стены, сложенные из того же темно-красного рябого кирпича, что и весь комплекс, разбавляли полумесяцы окон в стиле лже-баухауса, которые открывали частичный вид на широкие пустые просторы ровного бетона – дворы многоквартирников, хмурые без единой живой души, даже без птиц. Когда Мик впервые узнал про Чистилище, перед его глазами встали именно эти два двора – отвратительный край, где мертвые проводят в заточении целую вечность, сидя на гранитных ступеньках под однообразным белым небом. Полукруги в стенах недавно украсили веерами железных спиц, отчего те стали похожи на мультяшные глаза, где черные прутья образовывали лучи на радужках негативного пространства. Попарно они напоминали верхние половины ликов с острова Пасхи, вкопанных по уши в землю, но все еще живых, с умоляющими, задыхающимися взглядами. Молодые деревца на обочинах – снова современное нововведение – отбрасывали на застывшие маски глянцево-черные тени, жидкие и паучьи, словно чернильные капли, раздутые соломинкой карапуза, чтобы расползтись кляксами потекшей туши.

Несмотря на скорость, с которой его захлестнула волна удушающей депрессии, Мик не заметил ее появления и тут же поверил: то, что заклубилось токсичным паром в разуме, всегда и было его мировоззрением, а обычный оптимизм – не более чем подделка, тончайший платок, который он накидывал на неотвратимую истину. Смысла нет. Смысла нет и не было, ни в страданиях, ни в стенаниях, ни в стараниях, ни в существовании. Мик всегда знал, что стоит подвести сердцу или умереть мозгу, как мы просто перестаем думать. Всем это известно в самой темной пучине души, что бы они ни говорили. Мы перестаем быть теми, кем были, просто отключаемся и никуда после этого не деваемся – ни в рай, ни в ад, ни реинкарнируемся в виде нового, хорошего человека. После смерти нас ждет ничего – ничего, кроме ничего, и для всех и каждого с последним вздохом вселенная исчезнет без следа, будто ее никогда и не было. На самом деле он никогда не ощущал рядом тепло и присутствие родителей – только время от времени тешил себя иллюзиями. Том и Дорин умерли – папка от сердечного приступа, мамка от рака кишечника, и ей было очень больно. И больше он никогда их не увидит.

К этому моменту Мик достиг подошвы пандуса, и амбре крематория витало уже повсюду. Он пытался оказать хотя бы жалкое сопротивление рухнувшему на него неопровержимому осознанию, пытался призвать на помощь всяческие аргументы, которые у него как будто когда-то были против этой черной безнадеги. Любовь. Любовь к Кэти и детям. Вот его верная защитная мантра, Мик был в этом уверен, – да только любовь лишь обостряла мучения, из-за нее ты терял намного больше. Один партнер умирает первым, а второй проводит остаток лет в одиночестве и скорби. Любишь детей, смотришь, как они растут и расцветают чудесным образом, а потом покидаешь их и больше никогда не видишь вновь. И все так быстро – всего лет за семьдесят, причем ему уже пятьдесят. Осталось всего двадцать – и это если повезет, – меньше половины того, что уже утекло безвозвратно, и Мик с уверенностью почувствовал, что последние десятилетия пролетят мимо в мгновение угрюмо насупившегося ока.

Все уходит. Все исчезает. Люди, места превращаются лишь в болезненные тени былых себя, а потом их усыпляют, как усыпляют и сами Боро. Все равно это всегда был бестолковый район – взять хотя бы название. Боро. Место одно, а название во множественном числе – много. Что еще за чепуха? Никто даже не знал, откуда название взялось: кто-то предполагал, что правильно писать не Boroughs, а Burrows – не «Боро», а «норы», – из-за того, что с высоты улицы похожи на лабиринт, а их обитатели размножались как кролики. Ну бред же сивой кобылы. У людей вроде его бабушек с дедушками было по шесть или семь детей только для того, чтобы хоть кто-то дожил до совершеннолетия. Всегда плохой знак, когда обеспеченные люди проводят сравнения между неказистым населением гетто и каким-нибудь животным – а особенно тем видом, который нам нехотя приходится периодически травить. Вот почему бы им не держать свои никчемные догадки при себе?

Мик осознал, что уже не думает о смерти, в тот же самый миг, когда добрался до вершины пандуса и ступил на Замковую улицу. Он остановился, как громом пораженный внезапной переменой со скоростью «вкл/выкл», и оглянулся на Банную улицу за залитой солнцем тропинкой между двумя половинами многоквартирника, по которой только что прошел. Лужайки казались зелеными и дружелюбными, саженцы шелестели и шептали на убаюкивающем ветерке. Мик оторопело воззрился на них.

Твою налево.

Театрально поморгав, словно чтобы прогнать сон, Мик отвернулся от многоквартирника и направился по Замковой улице к основанию Замкового Холма – прямоугольному кургану, сильно стесанному со времен молодости Мика, где когда-то мужчина и женщина пытались затащить его семилетнюю сестру в черную машину, отпустив, только когда она закричала. Он надеялся, что картины оправдают надежды, которые Альма на них возлагала, ведь то, что с ним сейчас произошло, – только демонстрация силы, грозившей пожрать все, что им было дорого, а кроме сестры и ее сомнительной контрстратегии, Мик не видел никого, кто знал, что делать, или хотя бы понимал, что надо как-то с этим бороться.

Выходя из-за Замкового Холма на улицу Фитцрой, он увидел, что маленькая выставка уже в самом разгаре. Сестра в просторном бирюзовом свитере из ангорской шерсти прислонилась к деревянному косяку открытой двери яслей, с нетерпением выглядывая, появится он или нет, и когда наконец его увидела, просияла и замахала руками, словно пастельная кукла из детской телепередачи. С Альмой стояла седая карикатура на человека, в которой Мик признал Романа Томпсона, а подле него праздношатался тридцатилетний парень вальяжно-развратного вида с кошачьими повадками, в кремовом жилете и с открытой пивной банкой – очевидно, бойфренд Романа, Дин. На ступенях у ног Альмы восседал Бенедикт Перрит, странствующий поэт с хмельной ухмылкой и трагическим взглядом, когда-то учившийся с ней в одном классе на два года старше Мика. Были там и другие знакомые лица. Он решил, что черный мужчина приятной наружности с седеющими волосами – наверняка старый друг Альмы Дэйв Дэниэлс, с которым она разделяла многолетнее увлечение научной фантастикой, а также заметил бывшего подельника сестры из 1960-х, загорелого и поджарого Берта Рейгана, стоящего вместе с пожилой, но крепкой на вид женщиной – ее Мик принял за мать Берта или, возможно, тетю. Были там еще две женщины примерно тех же лет, болтались на краю компании, хотя они казались сущими старыми горгульями – скорее всего, подруги старушки, которую привел Берт Рейган. Подходя к входу, Мик поднял руку и улыбнулся, отвечая на приветствие Альмы. «Ох, сестричка, – подумал он. – Ох, Уорри. Ты уж постарайся.»

Книга первая

Боро

Он (Людвиг Витгенштейн) однажды встретил меня вопросом: «Почему люди говорят, что естественно предположить, будто Солнце вращается вокруг Земли, а не Земля вращается вокруг своей оси?» Я отвечала: «Наверное, потому, что зрительно кажется, будто Солнце вращается вокруг Земли». «Ну, – спросил он, – а как должно зрительно казаться, что Земля вращается вокруг своей оси?» Элизабет Энском. Введение к «Трактату» Витгенштейна
Сонм англов

Было утро 7 октября 1865 года. Из узкого чердачного оконца дождь и сопровождающий его свет казались грязными, когда Эрн Верналл в последний раз проснулся в здравом уме.

Внизу завывал младший ребенок, и было слышно, что уже встала и кричала на двухлетнего Джона жена Верналла, Энн. Простыни и подушка, перешедшие по наследству от покойных родителей Энн, превратились в вонючий узел там, где запуталась в дырке нога Эрнеста. От постели несло по ́том, скупостью, газами, им самим и его жизнью в лачугах Ламбета, и зловоние поднималось обреченной и мрачной мелодией, пока он вычищал слизь из разлепившихся глаз и вылезал из кровати, готовый понести бремя мира.

Поморщившись от укола под левой грудью – он надеялся, всего лишь от изжоги, – Эрн, избавив ногу от рваных простынь, сел, уперся босыми ступнями в домотканый половик у койки. Лишь миг Эрн упивался мягкими комками вязальной шерсти между пальцев, затем поднялся под протестующий стон кроватной рамы. Осоловело обернулся к беспорядку из угольно-черного армейского одеяла и соскользнувшего на пол стеганого покрывала, под которым храпел только что, затем встал на колени на лоскутную прикроватную подстилку, словно для творения молитвы, как когда-то в семилетнем возрасте четверть века назад.

Он запустил обе руки во тьму под кроватью и осторожно вытянул по голым половицам плещущий ночной горшок, установив перед собой, словно шляпу попрошайки. Нащупал своего старичка в колючей прорези серых фланелевых кальсон, слепо уставившись на озерцо цвета сиены и кровавого апельсина, что уже томилось в потрескавшейся фарфоровой вазе, и задумался, не снилось ли ему чего-нибудь. Выпустив прямую и твердую, как стрела, струю мочи в наполовину полную емкость, припомнил, будто был во сне актером, сккрывался за кулисами какой-то то ли мелодрамы, то ли сказки о привидениях. Драма, прояснялось понемногу, была о проклятой часовне, и он играл плута, которому пришлось прятаться за таким портретом с вырезанными глазами, – они часто встречаются в подобном жанре. Только Эрн не подглядывал, а говорил из-за полотна напускным устрашающим тоном, дабы напугать человека по ту сторону, столкнувшегося с волшебной картиной. Малый, над которым он подшучивал, казался столь потрясенным, что Эрн даже хихикнул во время мочеиспускания, все еще коленопреклоненный у кровати.

Чем больше он вдумывался, тем сильнее сомневался, что снилось ему театральное выступление, а не подлинный розыгрыш обычного человека. По-прежнему казалось, что он таился за декорациями пантомимы и произносил реплики, как актер, но не похоже было, чтобы жертва хохмы тоже служила в какой-нибудь труппе. Беловолосый пенсионер, хотя и с моложавым лицом, стоял перед зачарованной мазней с таким неподдельно несчастным видом, что Эрн пожалел бедолагу и прошептал в сторону, что сочувствует, что знает – тому придется очень тяжело. Затем Эрн вернулся к словам спектакля – их он, по всей видимости, тогда знал назубок: леденящие кровь речи, которые Верналл сам толком не понимал и сейчас не мог вызвать в памяти, не считая отрывка как будто бы о молнии и другого момента – про числа и каменщиков. Тут он либо проснулся, либо теперь концовка уж выветрилась из головы. Сны Эрн ни во что не ставил, в отличие от некоторых – например, его отца Джона, – просто нередко они оказывались увлекательными развлечениями, притом дармовыми, а такие поди сыщи.

Стряхнув с конца последние капли, он с удивлением взглянул на вьющиеся над крынкой клубы пара, задним умом замечая, как зябко в октябрьской мансарде.

Задвинув согретый сосуд под кроватные доски, он поднялся на ноги и со скрипом двинулся по чердаку к фамильному умывальнику у стены напротив окна. Согнувшись, чтобы приспособиться к резкому уклону скатов по краям крыши, Эрн налил холодной воды из маминого кувшина с нарисованной молочницей в эмалевый таз с ржавыми кромками, плеснул пригоршню себе на лицо, зафыркав, как конь, от ее злого укуса. От умывания бачки из сухой рыжей щетины стали свежеполитыми кудрями-завитками, капелью под торчащими ушами. Он вытер лицо насухо льняным полотенцем, затем всмотрелся в слабое отражение, выглядывавшее из мелкой лужицы на дне тазика. Угловатый, сухощавый, с выбившимися перечными прядями на челе, на котором он видел в приблизительных эскизах будущие печальные морщины и борозды – так он будет выглядеть однажды, тощим котярой после бури.

Эрн оделся – от холода поношенное платье не на шутку промозгло, – а затем слез с чердака в нижние пределы материнского дома, сползая задом наперед по узким ступенькам – таким крутым, что для спуска или подъема неизбежно приходилось хвататься руками, как на приставной лестнице или скалистом утесе. Он попытался прокрасться по площадке мимо двери в мамину комнату и спуститься, прежде чем она заслышит, но тут удача его покинула. Словно трусящего, трясущегося за занавеской жильца во время визита хозяина, его удачи никогда не было на месте.

– Эрнест?

Голос мамы, словно проржавевший грандиозный механизм, обратил Эрна в истукана с рукой, застывшей на шарике балясины. Он обернулся и увидел мать в открытой двери, ведшей в ее спальню, где стояли запахи дерьма и розовой воды, что казались еще противнее, чем запах дерьма сам по себе. Все еще в сорочке, с заколотыми редеющими волосами, мама сгорбилась у тумбочки, опустошая собственный горшок в цинковое ведро, с которым потом обойдет комнаты малышей и его с Энни, опустошит и их горшки и отправит весь улов в выгребную яму в конце двора. Эрнест Джон Верналл был тридцатидвухлетним жилистым мужиком со вспыльчивым норовом, с которым не захочется ввязаться в драку, женатый и с детьми, с работой, где его молча уважали, но под презрительным, разочарованным взглядом матери он шаркал башмаками по лакированному плинтусу, словно нашкодивший мальчишка.

– Ты седни работаешь? А то ежли нет, мне надобно в ломбард. Малышка сама себя не покормит, а Энн твоя есть доска доской. Не может их кормить, ни Турсу, ни твово Джона.

Эрн кивнул и опустил взгляд на протертый ковер цвета липучки для мух, накрывающий лестничную клетку от ступенек до входа на чердак.

– Работаю всю неделю в Святом Павле, но заплотят тока в пятницу. Коли чего заложила, я потом выкуплю честь по чести, с жалованья.

Она отвернулась и пренебрежительно покачала головой, затем продолжила шумно наполнять ведро зловонной золотой жидкостью. Поджав хвост и ссутулившись, Эрн затрусил по лестнице в облезающую умбру коридора, затем налево в спертую тесноту гостиной, где Энни разожгла огонь в печи. Присев у детского стульчика и пытаясь накормить девочку согретым коровьим молоком в приспособленной для этого дела бутылке из-под имбирного эля, Энни едва ли подняла голову, когда за ее спиной в комнату вошел муж. Только их мальчишка Джон оторвался от очага, где без толку ковырялся в овсянке, взглянув на отца и даже не улыбнувшись.

– На кухне тебе на завтрак жареный хлеб, но и не знаю, что будет, как вернешься. Ну давай же, капельку молока за мамочку.

Последние слова Энн обратила к их дочери, Турсе, которая, все еще раскрасневшаяся и заплаканная, решительно отворачивалась от растрескавшейся резиновой соски, что жена Эрна пыталась пристроить в округленный от криков ротик малышки. Было немногим позже семи, отчего мрачную каморку еще окутывали тени – где начищенная бронза камина обращала волосы маленького Джона в расплавленный металл, поблескивала на заплаканной щеке младенца и окрашивала худощавое лицо его жены светом, как подливой.

Эрн спустился по двум ступеням в узкую кухоньку, где теснились призраками в рассветном сумраке неровные беленые стены, а в голубоватом воздухе – туманном, словно бы мыльном, – все еще висело воспоминание о луке и кипяченых платках. Шумела дровяная плита, с двумя горбушками на спине. В черной, как упавший из звезд метеор, сковороде шипел прозрачный жир, плюясь на пальцы Эрни, осторожно подцепившего куски хлеба вилкой. В соседней комнате малышка, нарыдавшись вдоволь, взамен принялась укоряюще икать с сердитыми паузами. Отыскав блюдце с кракелюрами, которое лишилось парной чашечки и было повышено до должности полноценной тарелки, он взгромоздился на стул подле расцарапанного ножами стола и позавтракал, жуя правой половиной рта, чтобы пощадить больные зубы слева. Когда он вгрызался в хлеб, из ноздреватых пор хрупкой корочки вырывался вкус подпаленного сала, горячо и смачно прокатываясь по языку и пробуждая фантомные оттенки блюд прошлой недели: капустный привкус бабл-энд-сквик, легкую сладость свиной щечки, хрустящую эпитафию памятной свиной сосиски со вторника. На последней крошке Эрн с удовольствием отметил, что его слюна загустела, как солоноватый студень, в котором воскрешенная суть каждого блюда праздновала свое кулинарное посмертие.

Возвращаясь через уже затихшую гостиную, он попрощался со всеми и предупредил Энн, что будет к восьми. Знал, что некоторые перед работой целуют жен на прощание, но вместе с подавляющим большинством почитал это за телячьи нежности, как и его Энн. Брезгливо соскребая последние ложки каши из плошки, двухлетний Джон, их маленький рыжик, привычно наблюдал за тем, как Эрн вынырнул из озаренной огнем комнаты в темный коридор, где, как обычно, снимет шляпу и куртку с деревянных крючков и отбудет по делам в центр города, о котором Джон только смутно слышал, но пока не видывал лично. Послышался голос Эрни, криком прощавшегося со своей мамой, все еще занятой обходом ночных горшков, затем повисла выжидательная пауза, так и незаполненная ответом матери. Вскоре после этого Энн и дети услышали, как затворилась передняя дверь – упрямый скрип, с которым ее втискивали в перекосившийся косяк, – и то был последний раз, когда семья могла с чистой душой сказать, что видела Рыжего Верналла.

Эрн отправился по Ламбету на север; небо, похожее на мрачный лесной полог, колыхалось на миллионе деготно-черных столбов дыма, растущих из каждого дымохода, а разбавлялась эта прокопченная чернота только с восточного края, над кабаками Уолворта. Выйдя из материнского дома на Ист-стрит, Верналл свернул направо в конце террасы на Ламбет-уок, затем на Ламбетскую дорогу и отправился к площади Святого Георгия. Слева миновал Геркулес-роуд, где вроде бы когда-то проживал поэт Блейк: судя по всему, тип забавный, хотя, разумеется, Эрн ни разу не читал ни его сочинений, ни кого-либо другого, до сих пор не понимая, что же такого интересного все находят в книгах. Рокотал дождь в выгнутых стоках у необычно притихшего Бедлама, где всего год назад обитал сказочный художник Дадд и куда, как опасалась семья Верналлов, пришлось бы сослать отца Эрна, хотя старик Джон умер, прежде чем до этого дошло дело. Случилось это где-то лет десять назад, когда Эрн еще не познакомился с Энн и только-только вернулся из Крыма. Папа постепенно перестал разговаривать с людьми, заявляя, что их разговоры слышат «те, что на крышах». Эрн раз полюбопытствовал, не о голубях ли ведет речь папа или же он все еще ищет русских шпионов, на что Джон только фыркнул и поинтересовался в ответ, для чего еще нужны слуховые окна, ежели не слушать, и для чего еще нужны подзоры, ежели не подглядывать, после чего отказывался отвечать на любые расспросы.

Эрн прошел мимо залитой дождем лечебницы на противоположной стороне улицы и рассеянно задумался, не породил ли Бедлам какого-то древнего духа, который расселся, вращая глазами, над Ламбетом и заражает окрестную атмосферу своими испарениями помешательства, сводящими с ума людей, как сошли с ума папа Эрнеста или мистер Блейк, – впрочем, сам он полагал, что это глупость, а для того, чтобы довести человека, довольно и обычной жизни. На дороге Святого Георгия по направлению к Элефант и Касл уже кишели несметные числа омнибусов, тачек, углевозов и торговцев печеной картошкой, волочивших печки, напоминавшие раскаленные толстопузые комоды на колесиках, – море людей в черных шляпах и куртках, таких же, как сам Эрн, шагавших по делам под безжалостными небесами, опустив очи долу. Задрав воротник, он влился в топочущее столпотворение живой растопки для дурдома и направился к площади Святого Георгия, откуда ему предстояла долгая прогулка по Блэкфрайарс-роуд. Он слышал, что нынче из Паддингтона под землей пустили поезда, и представил, насколько быстрее докатил бы на такой штуковине до собора Святого Павла – вот только денег у него не было, а кроме того, от самой мысли по коже бегали мурашки. Залезать под землю – как вообще можно привыкнуть к этакой чертовщине? Сам Эрн слыл верхолазом, готовым, не поведя и бровью, работать на любой вышине, но спускаться под землю – совсем другое дело. Под землю отправляются только мертвецы, да к тому же случись что, например пожар, что тогда? Эрнест выкинул из головы такие мысли и решил оставаться тем, кто он есть, – прирожденным пешеходом.

Народ и транспорт бултыхались на слиянии полудюжины улиц, как пена у стока. Пройдя круглую площадь по часовой стрелке, увернувшись от грохочущих колес и распаренных лошадей при пересечении Ватерлоо-роуд, Эрн далеко обошел газетчика и сбившуюся рядом с ним перешептывавшуюся толкучку зевак. По обрывкам разговоров, подхваченных у окраины окутанной трубочным дымом толпы, он понял, что речь о вчерашних новостях из Америки, где дали свободу черным и застрелили премьер-министра, прямо как беднягу Спенсера Персиваля в те времена, когда папа Эрна и сам был мальчишкой. Насколько помнилось Эрну, Персиваль был родом из Нортгемптона, захолустного городишки сапожников, расположеннго в шестидесяти милях к северу от Лондона, где до сих пор проживали родные Эрна со стороны отца – двоюродные, троюродные и прочая седьмая вода на киселе. Прошлым июнем проездом в Кент, на сбор хмеля, в Лондоне останавливался его кузен Роберт Верналл, и он рассказывал Эрнесту, что сапожники Мидлендса – а в их числе и он – остались без хлеба, когда серые из Америки, для которых Нортгемптон тачал армейские сапоги, проиграли свою Гражданскую войну. Эрнест понимал, почему Бобу обидно, но, как он уразумел, как раз серые и держали рабов, негров, а Эрн подобного не одобрял. Неправильно это. Они такие же бедняки, как любые другие. Он перешел пустырный клинышек на углу улицы, где не умещались дома, затем свернул налево и начал подъем на север по Блэкфрайарс-роуд, пересекая дымящиеся ряды Саутуарка на пути к реке и мосту.

Через три четверти часа на приличной скорости Эрн выбрался к Ладгейт-стрит на другом берегу Темзы, выйдя на дорогу к западному фасаду собора. За это время его посетило немало дум: о свободных рабах в Америке, многих из которых хозяева клеймили, будто скот, о черных и бедных в общем. Социалист Маркс и его Первый Интернационал уже просуществовали больше года, но насколько видел Эрн, лучше рабочим не стало. Быть может, теперь будет полегче, раз умирает Палмерстон, ведь именно лорд Палмерстон противился реформам, но, если честно, сильно Эрн не обнадеживался. Потом какое-то время он тешил себя воспоминаниями о том, как Энн далась ему на кухонном столе, пока не было мамы: уселась на краю, задрав панталоны и обхватив его ногами, – от этих мыслей у него аж натянулись брюки и фланелевые подштанники, пока он торопился под проливным дождем по мосту Блэкфрайарс. Думал он и о Крыме, и как ему повезло вернуться домой без единой царапины, а потом о матери Сикол [16], о которой столько слышал на войне, и снова вернулся мыслями к черным.

Больше всего Эрна заботили дети, которые родились рабами на плантации, а не были завезены во взрослом возрасте, и которых теперь отпустили, – несмышленые ребята десяти и двенадцати лет, не знавшие другой жизни и куда им податься дальше. Интересно, задумался Эрн, клеймят ли детей? И в каком возрасте? Пожалев, что углубился в такие мысли, и выбросив из головы незваную жуткую картину юных Джона или Турсы под каленым железом, он поднялся по Ладгейт-стрит, за пологим пригорком которой раздувался великолепный псалом в камне – собор Святого Павла.

Сколько раз Эрн его видел, столько поражался, как же такое совершенное благолепие могло родиться в скопище грязных дворов, трактиров и узких проходов, среди проституток и порнографов. Над посеребренной лужицами мостовой, словно руки в осанне, возносились две башни к забродившим небесам – которые только помрачнели с тех пор, как Эрн вышел на работу, несмотря на то, что наступал день. Двумя пролетами – напоминая два бивня, торчащих из-под полы подризника, – широкие ступени собора с танцующими на них каплями дождя поднимались к краю, где ниспадали колыхающимися складками, чумазыми из-за чада городского кострища, шесть пар белых дорических колонн, державших портик. Шпили больше пятидесяти метров в высоту по обе стороны широкого фасада как будто собрали на карнизах под капающими каменными козырьками всех лондонских голубей, оберегая их от непогоды.

Среди птиц ютились, словно сами слетели с неприветливых небес на жердочки собора, каменные апостолы, а святой Павел взмостился на высокий конек портика и подобрал свою резную рясу, дабы не запачкать в грязи и сырости. На правом конце самой южной башни стоял апостол – Эрн не знал его имени, – закинувший голову и как будто сосредоточенно наблюдающий за башенными часами в ожидании окончания своего дозора, чтобы слететь через морось домой на Чипсайд, в сторону Олдгейта и Ист-Энда. Взбираясь по мокрым и скользким ступеням, пока по полям шляпы с новой силой забарабанил дождь, Эрнест не мог не усмехнуться кощунственной мысли, будто статуи время от времени производят жидкий мраморный помет – святые испражнения, за уборку которых платят бурчащим приходским работникам. Бросив последний взор на кипящие облака с мятыми боками над головой, прежде чем проскользнуть между левыми колоннами к северному приделу, он прикинул, что дождь и не подумает униматься и что сегодня времяпрепровождение в четырех стенах вне всяких сомнений пойдет только на пользу. Потопав башмаками и встряхнув промокшую куртку, Верналл переступил порог собора и тут расслышал первый приглушенный раскат грома, доносящегося с горизонта, что только подтвердило подозрения.

В сравнении с хлещущим снаружи октябрьским ливнем в соборе было тепло, и Эрна даже укололо чувство вины при мысли об Энн и детях, оставшихся дрожать у бессильного огонька дома на Ист-стрит. Эрнест направился к стройке и активной деятельности в дальнем конце северного придела под подозрительными взглядами хмурых священнослужителей и только в последнюю минуту сообразил сдернуть вымокшую шляпу, чтобы почтительно понести ее в обеих руках перед собой. С каждым звенящим шагом чувствуя, какие шири и скрытые пространства ошеломительного сооружения разворачивались над ним и со всех сторон, он свернул от полукруглых ниш северного придела слева и вышел между высокими несущими колоннами в неф.

Меж давящими опорами собора, в центральном трансепте под куполом мельтешили такие же работники, как и Эрн, в протертых куртках и штанах тусклой осенней палитры пыльно-серых и бурых цветов, убогие на фоне богатого убранства, величественности монументов и статуй. Некоторых ребят Эрн знал издавна – так ему и досталась эта завидная работа по чистке и реставрации, когда они замолвили за него словечко. Одни скоблили мягкими тряпками покрытые обильной резьбой хоры в конце капеллы, украшенные виноградными лозами и розами, а другие – у антревольтов между сводами, под огороженным перилами ободом Шепчущей галереи – намывали и приводили в достойный вид мозаичных пророков и четырех авторов Евангелия. Но основная деятельность, как казалось Эрну, была сосредоточена вокруг механизма, свисающего в тридцатиметровом пространстве под зияющим куполом. Кажется, ничего изобретательней Эрн в жизни не видел.

С вершины купола, со дна маковки – по предположению Эрна, самой крепкой точки грандиозного здания, у ней самой масса исчислялась десятками тысяч тонн, – отвесно свисало веретено не меньше двадцати этажей в высоту: с одной его стороны было такое же высокое сооружение из шестов и досок, а с другой – наверное, самый большой мешок с песком в Лондоне, болтавшийся на гигантской поперечной балке для противовеса. Мешок находился на канате слева от Эрна, а справа им поддерживались на веревках тяжелые леса в форме высоченной дольки пирога, острым концом направленной к центру, где она накрепко соединялась с вертикальной центральной осью. Впечатляющая этажерка представляла собой приблизительно четверть окружности, которую можно было поднимать и опускать лебедками по ее углам, чтобы добраться до нужной поверхности на любом уровне зала. Почти ровно над декоративным солнечным компасом в середине трансепта висела мачта центрального стержня, а на ее нижнем конце находилось нечто наподобие лежавшего на боку маленького мельничного колеса, при помощи которого вручную вращалось все скрипучее сооружение, чтобы занять любую четверть средокрестия. Если все пойдет, как задумано, остаток рабочего дня Эрн проведет на подъемной платформе в гуще этих балок и распорок.

Из окон Шепчущей галереи на пол собора внизу падал толстый жемчужный цилиндр дневного света, окрашенного ухудшающейся грозой, в его зыбком столбе взвесью кружилась поднятая бурной деятельностью пыль. Мягкое сочащееся сверху освещение красило теплом карандашей Конте работников, усердно погруженных в свои разнообразные обязанности. Эрн замер, почти завороженный, упиваясь живописным эффектом, когда справа от него с лестницы на трифорий в южном приделе широкими шагами вышел знакомый толстяк и окликнул Эрна по имени.

– Эгей, Рыжий. Рыжий Верналл. Сюда, бестолочь.

То был Билли Маббут, которого Эрн знал по множеству пабов в Кеннингтоне и Ламбете и который по-приятельски предоставил ему эту возможность подзаработать на хлеб с маслом. Эрну было радостно видеть румяного, будто бы пропеченного Билла Маббута с приспущенным занавесом редких песочных волос, убранных за уши, лысой вишневой макушкой, с натянутыми подтяжками на рубашке с пуговицами до воротника, с лихо закатанными рукавами, обнажающими мясистые предплечья. Энергично работая ими, словно поршнями локомотива, он покатился к Эрну, петляя между другими работниками, снующими по разным поручениям в шуршащей, гулкой акустике. Улыбаясь от радости – она всегда охватывала его при встрече с Билли, – смешанной с облегчением, что жизненно необходимая подработка не оказалась пшиком, Эрнест двинулся в сторону старого знакомца и издали приветствовал его. Эрна всегда удивлял высокий перелив голоса Билла – и это от рожи, напоминающей вареный бекон, изборожденной морщинами после шестидесяти лет жизни и двух кампаний – в Бирме и Крыму, где они как раз и повстречались. Квартирмейстер Билл, будучи старшим товарищем, держал при себе Эрни этаким рыжеволосым оберегом – тот как будто отводил любые напасти, включая пули и снаряды.

– Чтоб меня, Рыжий, да ты услада глаз. Я как раз был наверху, в Шепчущей галерее, глядел на работу, да тут влез в спор, божился на чем свет стоит, что ты к нам и носу не покажешь, а ты пришел и выставил меня дураком.

– Здравствуй, Билл. Значится, я не сильно запоздал?

Маббут покачал головой и махнул рукой между могучими опорами в сторону бригады, та с трудом вращала огромное устройство в сердце собора, державшееся на куполе.

– Нет, ты как нельзя кстати, мало ́й. Нам покамест задали шороху подвижные подмости. Как они тока не капризничали. Так что припрись ты спозаранку, пришлось бы бить баклуши. Теперича, по всему видать, как раз закончили, так что если готов, то вскорости мы тебя подымем.

Толстый и тонкий – один бледнокожий и рыжий, другой – его противоположность, – прошли по звонким и блестящим плитам нефа и мимо двух колонн, за которыми кипела вся работа. Приближаясь к болтающемуся чудовищу, названному Биллом подвижными подмостями, Эрн с каждым новым шагом переоценивал его размеры. Вблизи двадцать этажей лесов казались тридцатью, из чего он понял, что трудиться придется на высоте пятидесяти, а то и ста метров над землей – обескураживающая перспектива, даже учитывая известное бесстрашие Эрнеста перед высотой.

Раздевшись до маек, двое строителей, – в одном из которых Эрнест признал задиру Альберта Пиклса с Кентавр-стрит, – толкали шестереночное мельничное колесо на пару оставшихся шагов, сдвигая все чудо инженерии по оси, описывая вокруг него орбиту и топча мозаичное солнце ровно в центре трансепта, раскинувшее лучи по сторонам света. Благодаря их усилиям стонущие леса справа от веретена поворачивались, пока не оказались ровно под одной из оранжевых секций, на которые был поделен нависающий свод купола. За огромным каркасом плыл и исполинский мешок-противовес слева от осевого стержня, закрепленный на балке высоко над головой. При нем находилось четверо или пятеро чернорабочих, следовавших за свисающим тряпичным валуном и державших его ровно, пока он качался в каком-то полуметре от пола церкви.

Эрн обратил внимание, что у мешка образовалась утечка – маленькая прореха в ткани на подбрюшье, которую пытался залатать ниткой и иголкой подмастерье лет четырнадцати, что полз на коленях за противовесом, потея и ругаясь на чем свет стоит. Мальчишку уродовала, как это называлось в народе, «клубничная отметина», расползшаяся вкруг глаза по лбу и щеке, будто пятно на морде дворняжки, – то ли от рождения, то ли от ожога, этого Эрн различить не мог. Пока малец мучился с шитьем, сверху на него падал молочный, мутный от грозовых туч свет, словно в греческих драмах, а между бегающих пальцев сыпались крупицы, падая струйкой песочных часов на сияющие плиты пола. Праздно окинув взглядом эту сцену, Эрн не мог не вспомнить о песках времени, когда вдруг освещение картины скакнуло и исказилось, а всего пару секунд спустя подоспела пушечная канонада грома. Центр бури, очевидно, подошел совсем близко.

Билли Маббут провел Эрна мимо людей, закреплявших ползущие за подмостями растяжки к якорю, – теперь подмости были установлены верно, возле стола на козлах между статуями лорда Нельсона и покойного вице-короля Ирландии лорда Корнуоллиса, который капитулировал во время Войны за независимость перед генералом Вашингтоном, если Эрн не путался в истории. Бог знает, чем он тогда заслужил такой грандиозный мемориал. Инструменты, что понадобятся Эрну для реставрации, лежали на верстаке, где другой юный подмастерье – чуть постарше первого – уже отделял белки от желтков, переливая из одной потрескавшейся фарфоровой чашки в другую. У стола торчали в ожидании дела работяги, и Билли громко представил Эрна, когда парочка присоединилась к бригаде.

– Все в порядке, народ, маляр явился. Это мой старый дружок Рыжий Верналл. Ему никакой Рембрандт в подметки не годится, моему Рыжему.

Эрн пожал всем руки и понадеялся, что они не держали обиды: ему как мастеру оклад полагается больше. Скорее всего, они понимали, что следующую прибыльную оказию он может прождать месяцами, тогда как ражие трудяги нужны всегда, да и в любом случае всем платили такие смешные деньги, что настоящего повода для зависти не было ни у кого. Эрн коротко посовещался с Билли Маббутом о мелочах предстоящего дела, а затем принялся нагружать материалами и инструментами со стола деревянную подставку в форме четвертины сыра, подвешенную внутри каркаса подвижной конструкции.

Он выбрал несколько беличьих кисточек из жестянки, предоставленной священниками Святого Павла, а также сложил на картонной крышке старой обувной коробки вычищенные лотки из-под лака, где теперь были порошковые краски собора. От сырости пурпурная и изумрудно-зеленая слепились ломкими комками-самоцветами, но Эрн и не собирался ими пользоваться, а прочие пигменты сохранились в куда лучшем состоянии. Угрюмый юнец, поставленный заниматься яйцами, как раз закончил с последней полудюжиной, когда Эрн попросил желтки. Они лежали целыми в ванночке, в то время как в соседнем горшке плескался ненужный белок – вязкая слизь, противно напоминающая слюну, которой наверняка найдут другое применение и не выкинут зря. Аккуратно подняв тару с шестью желтыми сгустками, скользящими друг вокруг друга по дну, Эрн водрузил ее на лебедочную платформу рядом с кистями и красками, затем прихватил миски для смешивания, двухфунтовый мешок с гипсом и кувшин из-под сидра на полгаллона, промытый и наполненный водой. Добавив к этому шкурку и три или четыре чистые тряпки, Эрн взобрался на качающийся край лифта рядом с орудиями своего ремесла и, крепко ухватившись за одну из угловых веревок, дал сигнал людям Билла Маббута.

Первый рывок опоры под ногами сопроводил очередной мимолетный всплеск серебра снаружи – его всего мгновения спустя не преминул подчеркнуть растянутый грохот приближающейся бури. Один из ражих молодчиков, тянувших за веревку с усердием звонаря, отколол шутку про то, что Господь снова взялся переставлять у себя наверху мебель, на что другой из артели заявил, что подобные слова в великой Матери Всех Церквей – богохульство, хотя Эрн слышал эту поговорку с самого детства и ничего дурного в ней не видел. Его забавляла подспудная практичность фразы, поскольку, хотя в глубине души Эрн все же сам не знал, верит ли в Бога, ему нравилась представлять Господа существом приземленным, которое время от времени, как и все мы, грешные, наводит в своих вещах порядок, чтобы они лучше отвечали Его целям. Завизжали лебедки, и Эрн начал возноситься мерными этапами – по сорок пять сантиметров за раз, – а когда молния в следующий раз очертила все вокруг резким мелом, оглушительный взрыв последовал практически немедленно.

Широкий изгиб дальнего края платформы затмевал зал под ногами с каждым полуярдом, со скрипом отвоеванным у высоты. Бо ́льшая часть коллег Эрнеста уже скрылась из виду под шатким дощатым плотом, в который он упирался ногами, и вот поднял в прощании красную руку Билли Маббут и тоже пропал. Теперь Эрн оглядел деревянный пол под ногами и вдруг осознал, что тот куда шире, чем показалось сперва, – почти не меньше театральной сцены, а кучка банок, горшков и кисточек в середине выглядит сирой и жалкой. На самой верхотуре, думал он, ему станет невидима целая четверть трансепта – как и Эрн для нее. Исчезли голова Корнуоллиса, затем лорда Нельсона, проглоченные периметром вздымающегося подиума, и Эрнест оказался в одиночестве. Задрав голову, он разглядывал восемь огромных фресок сэра Джеймса Торнхилла на куполе, пока постепенно не присоединился к их обществу.

Эрн немного выучился рисовать еще мальчишкой в 1840-х, когда рисковал заработать геморрой, сидя на холодной каменной ступеньке, и день за днем, словно околдованный, наблюдал, как Наперсток Джеки воссоздает мелом гибель Нельсона в Трафальгарской битве на брусчатке на углу Кеннингтонской и Ламбетской дорог. Джеки тогда было под семьдесят – ветеран Наполеоновских войн, лишившийся из-за гангрены двух кончиков пальцев на левой руке и скрывавший обрубки парой серебряных наперстков. Прозябая теперь художником по мостовой, старик вроде бы только радовался ежедневной компании Эрна и оказался настоящим кладезем знаний об искусстве. Он разливался перед мальчишкой с тоской в голосе о новых масляных красках, с которыми можно творить чудеса, будь на них деньги: ярко-желтой, как ракитник, роскошной лиловой и фиолетовой, как сумеречная куща. Джеки наловчил Эрна смешивать реалистичный цвет кожи из таких оттенков, о которых при виде розового тела вовсе не подумаешь, и показал, как незаменимы пальцы для игры оттенками на картине, мягко пятная белым отблеском горящих фрегатов щеку умирающего адмирала или полированные шпангоуты «Победы». Эрнест почитал своего ментора за самого талантливого из художников, но теперь, глядя на шедевры Торнхилла, он понимал, что они настолько же возвышаются над омытыми огнем и кровью палубам Наперстка Джеки, как небесные чертоги – над улицами Ламбета.

Когда шаткий лифт вознес Эрна, того окружили сцены из жизни святого Павла, от обращения в Дамаске до живо изображенного кораблекрушения, с множеством апостолов, подсвеченных как будто домной или раскрытым сундуком с сокровищами, и кипящими за их спинами облачными пейзажами, пронзенными лучами. Фреска, которую он намеревался чистить и ретушировать сегодня над гулкой юго-западной стороной зала, оказалась незнакома ему по проповедям. На заднем плане была стена из теплых грубых камней, – возможно, темница, – а перед ней стоял измученный человек: в его распахнутых глазах читалось благоговение, граничащее с ужасом, с которым он взирал на святых с нимбами или ангелов, глядевших в ответ с опущенными взглядами и кроткими загадочными улыбками.

Деревянный помост Эрна вскарабкался мимо Шепчущей галереи, где, если дать волю воображению, можно было увидеть, что стены прокоптились молитвами столетней давности, а окна подарили Эрну последний взгляд через промокший Лондон на колокольню Саутуаркского собора на юго-востоке, прежде чем его подняли выше, под самый купол. Вдоль нижнего края – на барабане над самой галереей – он с отвращением заметил, что целые куски внизу каждой фрески покрывала краска цвета камня – несомненно, чтобы абы как спрятать ущерб от воды, обнаруженный в ходе предыдущих реставраций. Эрн проворчал себе под нос что-то о позорном наплевательстве на собственное ремесло, очевидном в сей нерадивой работе, когда вокруг взорвались ослепительный свет и раскатистый грохот – так близко, что слились воедино, – и платформа ухнула вместе с сердцем вниз, хотя и всего на дюйм-другой, когда дрогнувшие мужики далеко внизу упустили, но снова перехватили веревки лебедок. Сердце Эрна билось, а его вдруг ставшая ненадежной подставка возобновила визгливый подъем ввысь, и тогда он осторожно приблизился к правому заднему краю, хотел рискнуть и взглянуть, все ли внизу в порядке.

Сомкнув кулак на веревке, Эрн обнаружил, что его руки стали скользкими от испарины, хоть выжимай, пришлось признать, что он все-таки боится высоты вопреки всему, что о нем толкуют. Он всмотрелся за необработанные края досок и, хотя не видел работников, поразился тому, на какую верхотуру забрался. Священники Святого Павла казались отсюда уховертками, еле ползущими по далекому белому полу, и Эрнеста немало позабавило то, как два клирика, ни о чем не подозревая, шли навстречу друг другу вдоль сходящихся стен огромной опоры, пока не столкнулись на углу в завихрении черных ряс. Эрна рассмешило не одно только зрелище барахтающихся на спине священников, но и то, как он раньше их самих знал, что они врежутся, исключительно благодаря превосходящей точке обзора. В какой-то мере он мог теперь прозревать судьбы прикованных к земле людишек, бегающих по двумерной плоскости, с возвышенной позиции третьего измерения у них над головами, о котором они редко вспоминали или задумывались. Эрнест спросил себя, не потому ли преуспевали в свое время в завоеваниях римляне: захватывая высоты для дозорных постов и вышек, они завладевали отменным преимуществом в понимании и планировании стратегии.

Теперь насест достиг уровня, о котором они условились с Билли Маббутом, где и замер, надежно привязанный – как надеялся Эрнест – более чем в пятидесяти метрах внизу. Художник находился у верхних пределов первой фрески, где прямо над головой колотилось сверкающее, сотрясающее мир сердце грозы. Как только его личный пол прекратил движение, Эрн решил приняться за реставрацию фигуры с нимбом в верхнем левом углу картины – какого-то ангела или святого, черты которого омрачили десятилетия дыма от кадил и свечей. Эрн принялся аккуратно промокать фреску тряпками, стоя у самого обрыва подъемника, и, пока стирал с нее пыль, с удивлением отметил, что у лика от темечка до подбородка было не меньше метра, и понять это можно было, только взглянув на него вблизи: почти девичье лицо было скромно обращено чуть вправо и смотрело вниз, поджав губы все в той же самоуверенной знающей улыбке. Ангел, решил Эрн, так как все святые, которых он помнил, носили бороды.

Эрн остался в одиночестве на дощатом чердаке мира, что был куда богаче и просторнее, чем его собственный в мамином доме на Ист-стрит. Счистив, сколько мог, поверхностный налет с профиля в три четверти ростом с него самого, Эрнест перешел к задаче посерьезнее – начал составлять смесь для оттенка, который точно совпадет с поблекшей персиковой кожей небожителя. Самой чистой рукояткой кисточки, что только нашлась, Эрн взболтал шесть желтков в ванночке, затем перелил жалкие капли получившегося медноцветного крема в одну из мисочек. Другая рукоятка кисточки послужила тонкой ложкой, ею Эрн отмерял крохотные порции необходимых, на его вкус, красок из лотков, вытирая рукоятку после каждой порции тряпкой и размешивая разные количества ярких порошков в миске с взбитым яйцом.

Начал он с землистой, сочной жженой охры, добавил неаполитанский желтый пигмент летнего полдня, за чем последовала щепотка краппа. Далее он решительно замешал в кашу кровавую и прозрачную толику насыщенного алого – комочки желтка, тронутые красками, сталкивались друг с дружкой под действием беличьего волоса. И без того удовлетворительный состав Эрн дополнил собственным секретным ингредиентом, о котором узнал от Наперстка Джеки, а именно бросил щепоть кобальтовой сини, чтобы изобразить на обескровленных ликах венозную жидкость, циркулирующую под человеческим эпидермисом. Переусердствуй он с красным и синим, всегда можно разбавить их каплей белого, но пока что Эрн остался доволен результатом и приступил к приготовлению легкого левкаса, вытряхнув из мешка белый гипс в миску с парой ложек воды, а размешав, добавил свою темперу, чтобы расцветить тонкий слой грунтовки. Распихав по карманам кисти, Эрнест прошел по воздушным подмосткам с плошкой в руках, где плескался тщательно состряпанный раствор, назад к юго-западному краю, где занялся работой над гигантским лицом, закидывая голову и протягивая руки к изображению на вогнутой стене над ним.

Наложив сперва тонкий слой левкаса цвета кожи вдоль длинного изгиба подсвеченного подбородка, Эрнест подождал, пока тот высохнет, прежде чем затер до едва шероховатой поверхности шкуркой и приготовился к следующему слою. Он еще даже не начал покрывать огромное лицо торопливыми мастерскими мазками, как в цепенящем ужасе заметил, что та часть лика, к которой он еще не притрагивался, потекла. Буря снаружи дошла до высшей точки, разразившись целой серией потрясающих громовых раскатов, когда Эрн, встревоженный и пораженный, прищурился и в нескончаемой морзянке молний увидел, как жидкие краски двигаются по плоским и впалым голове и плечам ангела.

По внутренней поверхности купола вокруг ангельского лица бегали вверх, вниз и во все стороны корчащиеся капли разных оттенков, а их траектории возмутительным образом противоречили всем законам здравого смысла. Более того, роящиеся ручейки, на взгляд Эрна, не блестели, как если бы отсырели. Напротив, по рисованным чертам лица словно струились сухие течения песчинок, ничтожных и торопливых, они подчинялись изгибу потолка, словно многоцветные опилки возле слабого магнита. Это было невозможно, а хуже того – за это наверняка вычтут из жалованья. Эрн невольно и неловко отшатнулся, и с этим шажком если не осознал, то оценил размах лихорадочного неистового движения и активности, разворачивающихся перед ним.

Нейтрально-серый цвет и умбра с дальней стороны гигантского лика взбирались по крутой диагонали влево, где скапливались в кляксу светотени, какая появляется у крыла носа, когда его владелец смотрит на вас. С нимба лились лучезарный желтый крон и свинцовые белила, образовывая неравномерное яркое пятно, походившее на правую щеку ангела, если бы та сдвинулась и попала под лучи света. Чувствуя, как по спине крадется липкий холодный страх, Эрн понял, что массивное лицо ангела, не разрушая штукатурку на почти плоской стене, где было изображено, и не вырываясь из пределов двумерного царства, медленно поворачивалось на поверхности фрески, чтобы взглянуть ему прямо в глаза. В уголках очей сгустились новые складки серого Пейна, и веки размером с краюхи хлеба, прежде скромно потупленные долу, сморгнув, разверзлись, хлопья краски со свежих морщинок сыпались прямо в распахнутый рот Эрнеста, обомлевшего из-за невиданного зрелища. Обстоятельства были столь невероятными, что ему даже не пришло в голову вскрикнуть – лишь отступить еще на шаг, зажав ладонью свой раскрытый рот. В далеких уголках эпических губ фигуры, также переместившихся выше и левее, растрескались ямочки жженой кости и киновари – бледные метровые уста разомкнулись и нарисованный ангел заговорил.

– Тиббе предиотца воочень тисжелов, – промолвил он с озабоченным тоном.

То, что будет или видится тебе уже бывающим, предстанет действительно ошеломительным и тягостным испытанием для твоего сердца, ибо ты воочию узришь и многое поймешь о четвертом угле существования, что несет тебе множество жестоких трудностей в смертной жизни мужа и отца, тем паче конец ее лежит на темном погосте в окружении железа оград и листьев жимолости и тисов, и тебе придется очень тяжело. Эрн понял это мудреное послание, понял, что его каким-то образом втиснули всего в четыре по большей части незнакомых слова, развернувшихся и распаковавшихся в мыслях, словно детская бумажная головоломка или китайское стихотворение. А пока он пытался постичь весь смысл, заряженный в это взрывающееся предложение, его покорил даже сам голос. Он отличался полнотой и многомерностью, словно целый оркестр, играющий в консерватории, по сравнению с жестяным свистком, в который дуют в набитом шкафу. Каждая нота как будто неслась по бесконечным и все более далеким виткам в спирали повторений – одних и тех же тонов уменьшающегося масштаба, разбивающихся в итоге на мириады меньших эхо, бурных миниатюрных завихрений звука, что уносились в неумолчный фон из раскатов грома и исчезали.

Теперь, завершив пугающий поворот, неохватное лицо, кажется, практически утвердилось в новом положении. Только по краям у подвижных рта и глаз еще ползали частички – точки пигмента соскальзывали песчаными осыпями по изгибу фрески и торопились отобразить все самые малозаметные и естественные движения ангельской головы, перелив света и тени на ее открывающихся и закрывающихся губах.

В те немногие мгновения, что на деле минули с начала эпизода, Эрнест хватался за отчаянные рациональные объяснения всей ситуации и так же скоро отбрасывал их. Все это сон, думал он, но тут же понял, что нет, что он бодрствует, что зубы на левой стороне рта по-прежнему ноют, а в правых застряли крошки жареного хлеба с завтрака. Он решил, что это розыгрыш, возможно, его как-то сделали с помощью волшебного фонаря, но тут же напомнил себе, что спроецированные подобными устройствами картины не двигаются. Тогда, выходит, это Призрак Пеппера, как в пабе «Хайбери-Барн», когда на сцену как будто выходит тень отца Гамлета, – но нет, нет, для такого эффекта требовался наклонный лист стекла, а в рабочем пространстве Эрна не было ничего, кроме его материалов и самого Эрна.

С каждой новой версией, расползающейся в руках, словно мокрая бумага, в Эрнесте наливался панический ужас, пока не переполнил Верналла до краев. Горло схватило, из него вырвался всхлип, показавшийся ему самому женственным, и Эрн, отвернувшись от призрака, бросился уже бежать, но дрогнувшая от первого же шага опора с ошеломительной силой напомнила о страшном положении – об одиночестве на головокружительной высоте. Ненастье над головой достигло сверкающего и сокрушительного пика, и даже сумей Эрн превозмочь паралич, стиснувший голосовые связки, и закричать, внизу бы его ни за что не услышали.

Тогда он просто прыгнет, покончит с этим – уж лучше беспомощный полет, костоломное падение, нежели это – это существо; но он уже слишком долго колебался, понимал, что не способен на такой шаг, знал, что в конечном счете всегда был и остается трусом, когда дело доходит до смерти и боли. Он через силу обернулся к ангелу, надеясь вопреки всему, что игра света или звука уже улеглась, но колоссальная физиономия все так же буравила его взглядом, по-прежнему слегка корчились периферийные линии, а отблески на веках быстро сползли, чтобы поменяться местами с белками глаз, когда она моргнула раз и другой. Розоватые тона, которыми изобразили губы, закружились и сгустились, словно передавая ободряющую улыбку. Эрн тихо захныкал, как хныкал в детстве, если не оставалось ничего, кроме слез. Он сел на доски, опустил лицо в ладони, и вновь раздался пронизывающий голос, бесконечные пучины и витиеватые реверберации которого разлетались прочь, чтобы с блеском исчезнуть.

– Пбравосутия нац ерулицей.

Будь бравым, о создание, – право, это суть я, во плоти, надзирающий и оценивающий зрак небес, сред голубей, иерархий и иерофантов сего надземного Ерусалима, где поверх цельносердечной руды утлой землицы и лиц падшего ниц люда – мой суд, и я провозглашаю: да будет Правосудие над Улицей.

Эрн зажмурил горящие глаза и прижал к лицу руки, но обнаружил, что все равно видит ангела, и не между пальцами или сквозь веки, как яркий свет, но так, словно лучи огибали эти препятствия неведомым Эрну способом. Его попытки закрыться от зрелища оказались бесплодными, и тогда он прижал руки к ушам, но результат остался неизменным. Вместо того чтобы покорно заглушиться подушками из хряща, кости и мяса, каскад ангельского голоса обходил с кристальной ясностью любые препоны звуку, как будто его источник находился у Эрнеста в черепе. Вспомнив о безумии отца, Эрн стремительно пришел к выводу, что в этом все дело. Говорящая фреска – лишь бред, а у Эрна зашел ум за разум, как у его старика. Или же, с другой стороны, он по-прежнему оставался в здравом уме, а невероятный посланец – реальное событие, действительно происходящее у хлипкого лифта над собором Святого Павла, в мире Эрна, в его жизни. И тот и другой вариант были ему невмоготу.

Блесткая музыка каждого ангельского слова, ее дрожащие гармоничные вайи и растворяющиеся арабески звучали так, чтобы звуки бесконечно разделялись на меньшие копии самих себя – как каждая ветка на дереве является его миниатюрной копией, а каждый сучок – масштабированной репродукцией своей ветки. Река, разбивающаяся у дельты на рукава, а затем на протоки, – каждый слог протекал через тысячу пор и капилляров в самую суть Эрна, самую его ткань, а их смысл перенасыщал так, что невозможно было недослышать, недопонять или недоуметь даже их мельчайший нюанс.

«Правосудие над улицей», – вот что молвил великий лик, или же молвил среди прочего, и откликом на фразу в голове тут же возник мощный и внезапный визуальный образ. Пред мысленным взором предстали, весы, висящие над петляющей полоской дороги, но неприкрытая грубость изображения только сбила Эрна с толку, ведь он всегда считал, что может похвастаться богатым воображением. То было не всемирное мерило, застывшее в светозарных ветреных небесах над живописным проселком, словно из библейской иллюстрации, но жалкий набросок ребенка или имбецила. Висящие чашечки на поддерживающих цепочках были не более чем кривыми треугольниками, на вершинах их неумело соединял овал, нарисованный нетвердой рукой. Под ними же был волнующийся и вытянутый прямоугольник, который с одинаковым успехом мог обозначать как улицу, так и завивающуюся ленточку.

Немного было черт в простом рисунке, как и слов в речах ангела, но и они загрузили в разум Эрна всевозможные толкования тем же образом, какой применял голос существа, внедряя в мысли скромные узлы осознания, что разворачивались в нечто куда большее и сложное. Изучая воображаемые каракули, Эрнест понял, что они таинственным образом связаны с каждой праздной мыслью, что посетила его сегодня по пути на работу, словно бы эти мелочи были туманными и преждевременными воспоминаниями об этом откровении, такими воспоминаниями, что необъяснимо появляются раньше их источника. Он понял, что образ в голове имел отношение к прошлым размышлениям о тяготах бедноты, к сочувствию сапожному ремеслу Нортгемптона и даже каким-то образом был связан с грубоватыми, но теплыми мыслями о жене. Вызвал он в памяти и думы о его отпрысках, Джоне и малышке Турсе, о том, что с ними будет, а также скоротечную фантазию о рае, словно бы расположенном на огромной высоте над улицами Ламбета. Но главным образом Эрн вспомнил о черных в Америке, освобожденных рабах и жуткой картине с заклейменными детьми. Он по-прежнему плакал, беспомощно сидя на грязном дощатом полу, но теперь лил слезы не только о себе.

Портрет привлек внимание Эрна и теперь продолжил свой урок среди треска гнева и ярости, которые словно не могли вырваться из хоровода вокруг шпиля. Судя по постоянным и легким переменам настроения, ангелу не терпелось вложить человеку в голову указания чрезвычайной важности по умопомрачительному количеству тем, многие из которых как будто относились к областям математики и геометрии, а к ним Эрна всегда притягивало, несмотря на неграмотность. Однако знания вливали в него без спросу, и у него не оставалось выбора, кроме как терпеливо им внимать.

Сперва видение объяснило своими исковерканными и сжатыми словами-бульонами, что бушующая кругом буря возникла в результате перемещения из одного мира в другой – в данном случае перемещения ангела. Одновременно Эрн услышал о том, что в самих бурях есть геометрия, непостижимая для человеческих чувств, что молнии, бьющие в разных местах и в разные дни, на самом деле один и тот же разряд, но преломленный, отражения которого рассыпаются по времени в прошлое и будущее. Передавшая это знание фраза звучала так: «Иббо пирьувходы ноши отмечетырца мольбнемли…» Ибо переходы наши отмечаются молниями…

Щеки у Эрнеста блестели, озаренные вспышками, и он в отчаянии воззрился на квартет архангелов, выполненных в голубом и золотом на своде купола в вышине. Безмятежные и безучастные, они не дарили ни помощи, ни утешения – но хотя бы не шевелились. Когда его взгляд упал обратно на медленно копошащиеся пятнышки на лице собеседника, Эрн осознал, что преобразилась одна-единственная область на одной-единственной фреске. В каком-то смысле от этого стало только хуже, ведь если бы он обезумел, разве бы галлюцинации не лезли отовсюду, а не только в одном месте? Он пожалел, что не может упасть в обморок или даже набраться духу и умереть, сорваться и оборвать нестерпимый ужас – но тот все тянулся и тянулся. Терпеливо глядя на человека поверх досок, обрезавших все ниже груди, большая голова словно сочувственно пожала плечами в рубище – энергичная рябь стронутого пурпура и жженой умбры прокатилась по складкам одеяния и вновь успокоилась, а чудо с того света продолжало просвещать Эрна Верналла, по большей части в области архитектуры.

– …ил укгл Вэсчастмжсти раскрылздристь.

И в «или» уклада вещей, в высшем слиянии несчетных эпох – что, четверомерное, помещается на темных участках, ночных межах Небес, – есть мистический стержень вероятности, на чем в этот час – когда счастливая черная раса, окрыленная, освободилась, – распахивается крышка вечного «здесь и сейчас» истории, которая уже случилась, развернулась, поистине кончилась за здравие или за упокой или – для тебя – есть все еще незавершенная, но возрадуйся Правосудию над Улицей, ибо переходы наши отмечаются молниями и углы Вечности раскрылись.

Так продолжалось два часа и три четверти.

Лекция оказалась многосторонней, познакомила Эрна с такими мнениями, о которых он раньше и не задумывался. Ему предложили представить текущее время в категориях планиметрии и указали, как ущербно человеческое понимание пространства. Особое ударение сделали на углах, якобы несущих незримое структурное значение: будучи расположены в одних и тех же местах объекта, смотри на него хоть сверху, хоть в развертке, они постоянны, во скольких бы измерениях ни выражались – двух, трех или более. Далее последовало рассуждение о топографии, но не обычной, а в метафизическом русле. Ему объяснили, что Ламбет прилегает к далекому Нортгемптону, словно оба находились на сложенной определенным образом карте, так что далекие друг от друга пункты в каком-то смысле находятся в одном месте.

В том же топографическом дискурсе Эрн ознакомился с новым пониманием тора, или «спасательного круга», как он звал его про себя, – пышного бублика с дыркой посередке. Вскользь было замечено, что и человеческое тело с его пищеварительным трактом, и скромный дымоход с центральной трубой являются вариациями сей основополагающей фигуры, а также что человека можно представить в виде обратного камина, в который топливо закладывают сверху, тогда как снизу выходят коричневые облака твердотельного дыма, извергающиеся на землю или в море, но никак не в небо. В этот момент, вопреки струящимся по щекам слезам, вопреки ощущению, будто он тонет, Эрн начал смеяться. Мысль о мужчине или женщине как о перевернутом дымоходе оказалась такой комичной, что он ничего не мог поделать, не в силах отделаться от картины с высокими клубящимися фекалиями, стройно поднимающимися из городских литейных цехов в небо Лондона.

Эрн смеялся, а с ним смеялся и ангел, и каждый его искрометный перелив был полон до краев Радостью, Радостью, Радостью, Радостью, Радостью.



Только когда ближайшие церкви пробили полдень и Билли Маббут понял, что слышит звон, он заметил, что гроза окончилась. Отложив доску с остатками раствора, которым промазывал швы между некоторыми сомнительными плитами, он обернулся и хлопнул руками-окороками, привлекая внимание подчиненных. Когда он объявлял шабаш на чай с хлебом, его легкий тенор отдался эхом в галереях, пронесся по приделам заблудшей чайкой.

– Ладно, молодцы, полчасика на роздых. Заморим червячка и соорудим чаю.

Вспомнив о декораторе, Маббут кивнул розовой блестящей головой в сторону лесов.

– И старину Рыжего вниз смотаем. Я уж насмотрелся, как он лютует, – поверьте на слово, вам видать не захочется.

Здоровяк Альберт Пиклс, топая по полированным шашкам пола, в котором меж его башмаков плыло мыльное неполное отражение, глянул исподлобья на Билла и ухмыльнулся, занимая место у одной из угловых лебедок лифта.

– Твоя правда. Рыжий-конопатый, прибил папку лопатой.

Некоторые работники хмыкнули над старой уличной дразнилкой, разбирая оставшиеся веревки, но Билл этого не стерпел. Может, на вид он и казался пищащим рохлей, но недаром заслужил медаль в боях с бирманцами, и все работники, включая Альберта Пиклса, знали, что его лучше не злить.

– Его папаша помер, Берт, так что не надо этого, лады? Имей жалость. Он мужик свой в доску, но теперь ему пришлось худо, да еще и ребенок родился. А теперь тащи его с небес на землю, чтоб идти отдыхать с чистой совестью.

Стропальщики выслушали отповедь добродушно, затем взялись за тали, пока Билл огласил великолепный колодец над головой криком, чтобы Рыжий готовился, не разлил и не поронял свои горшки, когда тронется платформа. Ответа не последовало, но подъемное устройство болталось на такой высоте, что Маббут и не ожидал, что его возглас будет услышан. Он мотнул румяным подбородком в сторону мужчин, и те принялись спускать широкий деревянный клин из-под шепчущей золоченой тверди собора к деловому оживлению и приглушенному гомону нефа.

Лебедки над головой размеренно издавали прерывистые взвизги, как толпа баб, дюйм за дюймом опускающихся в холодную воду общественной бани. Выдернув из кармана штанов платок, Билли Маббут промокнул жидкую пленку пота на розоватой макушке и вспомнил, как Рыжий Верналл в крымской казарме свернул скулы одному из сослуживцев за то, что тот отпустил какую-то шутку о его родословной. Билл, если начистоту, жалел приятеля – жалел, каким он был гордым во время войны и как опустился теперь. Не успел он вернуться из сражений с русскими, как старик Джон, его папка, рехнулся, а не прошло много лет, как и умер. Немудрено, что, все еще потрясенный, Рыжий сошелся со своей девчонкой, женился и не успел глазом моргнуть, как она народила одного за другим двоих ребят. Билли никогда не везло с женщинами – всегда было проще в мужской компании, но он насмотрелся на бойцов, которые прошли всю грязь и мушкетные пули, только чтобы их одолели жена и семья. У Рыжего были голодные рты, но не имелось собственного дома – он все еще сидел у мамки в Ламбете, а по единственной встрече с ней Маббут знал, что она та еще противная старая карга.

В тридцати метрах над головой под ритмичный аккомпанемент стонущих канатов, ухающих трудяг и писк лебедок надвигалось дно подиума. Сунув платок на место, Билл отвернулся к ко ́злам, где оставил доску для растворов, чтобы теперь вытереть ее начисто и отправиться за чаем. Священников Святого Павла после неподобных сану торгов таки убедили вскипятить котел воды над одной из плит собора, чтобы наполнить два вместительных глиняных чайника для работников. Теперь чайники дымились на дальнем конце стола в окружении самых грязных жестяных кружек, что доводилось видеть Биллу, – очередной заем у скаредных клириков. Помятые и потемневшие кружки покрывали пятна внушительнее, чем у бедняги Клубничного Сэма, юного подмастерья Билла в соборе. У их краев запеклась ржавчина цвета дерьма, а одну коррозия поела так, что просвечивало солнце. Стирая последние комки затирки с доски, Билл напомнил себе уберечь от чашки с дыркой и себя, и Рыжего, чтобы она не нассала им горячим чаем на колени.

Постепенно он заметил поднявшийся где-то за спиной галдеж, так что оглянулся к лесам как раз вовремя, чтобы увидеть, как платформу опустили ниже человеческого роста – остановили всего в метре-полутора от пола. Старик Дэнни Райли с бородой, как у мистера Дарвина, и пастью, как у одной из обезьян сего ученого мужа, снова и снова восклицал, как деревенский дурачок: «Кто это? Пресвятая дева Мария, кто это?» – так что Билл поискал взглядом, не вышел ли из-за столба в их ряды какой-нибудь архиепископ или другая важная особа. Никого не обнаружив, он вернулся взглядом к дощатой полке, как раз зависшей в каких-то дюймах от напольных плит и под очередной вопль четырех лебедок готовой стукнуться дном о камень.

От фигуры, усевшейся посреди конструкции, доносилось заикающееся «ху-ху-ху» – это стало слышно, только когда лебедки оставили в покое, но даже тогда не прояснилось, то ли это смех, то ли плач. По небритым щекам человека действительно катились слезы, но сбегали они в морщины, что напоминали бы блаженную улыбку, не вытекай из глаз, наполненных смятением или болью. На досках перед ним палец, окунувшийся в венецианский желтый, вывел нестройными буквами, напоминавшими почерк ребенка, слово TORUS – Билл знал этот термин из астрологии благодаря тому, что сам родился в мае. Но Маббут представить не мог, почему это слово вообще оказалось на тесе, ведь он отлично знал, что Рыжий не смог бы написать и собственного имени, разве что скопировать формы букв под чужим надзором – впрочем, очевидно, вряд ли это произошло под одинокой крышей собора.

Ноги Билли налились свинцом, как в кошмарах с погонями, но он подошел к клети у лесов, расталкивая застывших и глазеющих наймитов. В ропоте и шепоте вокруг он уловил, как Берт Пиклс воскликнул: «Охренеть! Охренеть на хрен!» – и услышал цокот священников по плитам, сбегающихся взглянуть, что приключилось. Рядом с человеком, который скорчился, словно жертва кораблекрушения на утлом плоту, кто-то заплакал. По голосу Билл вроде бы узнал юного Сэма.

Поднимая взгляд от разбросанных горшков и кистей, среди которых он сидел, и от необъяснимой яркой надписи, человек, спустившийся с вершины высоких подмостей, уставился на Маббута и прочих работников, а потом захихикал, захлебываясь слезами. Не то чтобы из его глаз целиком пропало узнавание – скорее казалось, будто его не было так долго, что былое занятие и товарищи стали казаться ему сном, и потому он удивился, что они все еще здесь. Билли сам почувствовал прилившие к глазам горячие слезы, когда ответил на этот уничтоженный, непонимающий взгляд. Когда Билли открыл рот, его голос надтреснул и стал на октаву выше обычного. Но он ничего не мог с собой поделать.

– Ох, бедолага. Ох, бедный мой старый друг, что же с тобою сталось?

Ясно было одно. До конца жизни Эрнеста Верналла больше никто не назовет его Рыжим.

Билли отвел сломленного товарища домой через мост Блэкфрайарс и ненадолго остался с разбитой горем семьей Эрна – они не сразу узнали незнакомца, вернувшегося с работы пораньше. Даже мама Эрна заливалась слезами, что удивило Билла, уверенного, что в женщине нет ни йоты жалости, – впрочем, состояние ее сына выжало бы слезу и из камня. Пугало не столько то, как Эрн выглядел, а то, о чем говорил: о деревьях, голубях, молнии, углах, дымоходах – мешанине из самых обычных, каждодневных вещей, о которых он отзывался с тем же суеверным шепотом, с каким иные обсуждают русалок. Единственным не проронившим слез человеком в хозяйстве оказался двухлетний Джон, который сидел и смотрел на преобразившегося отца большими темными глазами, пока убивались мать, бабушка и младшая сестра, и за все время не издал ни звука.

Эрнест наотрез отказывался рассказывать, что произошло в грозовых тучах над Лондоном, – только спустя много лет поведал об этом Джону и Турсе, когда сыну исполнилось десять, а девочке всего восемь. Дети Эрнеста, в свою очередь, тоже не раскрыли того, что услышали, даже родной матери или собственным детям Джона, когда он женился спустя десятилетие под конец 1880-х.

На следующее утро, да и каждый день на той неделе, Эрн Верналл, пришедший в чувства хотя бы частично, предпринимал отважные попытки вернуться на работу в собор Святого Павла, настаивая, что с ним все в порядке. Каждое утро он выходил к началу Ладгейт-стрит и стоял там, не в силах сдвинуться дальше, пока наконец не сникал и не плелся восвояси в Ламбет. Какое-то время он еще находил работу, поденную, но уже не в церквях и точно не на высоте. Энн родила от него еще двоих – сперва девочку по имени Аппелина, затем мальчика, которого по настоянию Эрнеста окрестили Посланцем. В 1868 году жена и мать Эрна впервые в жизни хоть в чем-то сговорились и позволили забрать его в Бедлам, где сперва ежемесячно, а затем ежегодно Эрна навещали Турса, Джон, а иногда и двое младших, до июля 1882 года, когда в возрасте всего сорока девяти лет Эрн скончался во сне от сердечного приступа. Не считая старших детей, никто так и не узнал, что он имел в виду под словом TORUS.

Страсти по ASBO

Вот Марла думала, что все началось, когда королевская семья убила Диану. И потом уже не было ничего хорошего. Все знают, кто ее убил, потому что она там письмо написала, что, типа, ее наверняка убьют в аварии. Вот вам и доказательство. Диана сама все знала, что с ней будет. Марла гадала, было ли у нее в ночь перед убийством это, как его, предчувствие, ну, предсказательная штука. Тот момент, который всегда показывают, – как она, Доди и водитель выходят из «Ритца», на отельных камерах, через крутящуюся дверь. Наверняка она что-то да знала, думала Марла, но такая уж у нее, как бы, была судьба, а судьбы не избежать. Марле казалось, что Диана точно все знала, когда садилась в машину.

А ей самой сколько было, десять? Десять, когда случилась авария. Она помнила, как проплакала все воскресенье на диване под одеялом, дома у своей сраной мамаши в Мейденкасле. Помнила, хотя еще ей казалось, будто она помнит, как смотрела телик в младенчестве, когда принц Чарльз и принцесса Ди женились в соборе Святого Павла. Свадьба стояла перед глазами ясно как день, и она все рассказывала про это подружкам, а потом, типа, Джемма Кларк такая, мол, это 1981-й, а Марле девятнадцать, значит, она родилась в 1987-м или где-то рядом, значит, если что и видела, то в записи. Или, типа, перепутала с Эдвардом и Софией, но Марла и слушать не хотела. Сейчас ведь умеют что угодно, все подделывать, типа? По типу 11 сентября или высадки на Луне, или этого – как же его? – Кеннеди. Кто знает, вдруг они женились после 1987-го, но потом все прикрыли, а фотки отредактировали в ЦРУ? Никто же ничего не знает, а если говорят, что знают, – пиздят.

Про Ди она задумалась, когда заскочила в квартиру, вернувшись с Овечьей улицы, с тех краев, – просто заскочила, потому что вспомнила, где у нее наверняка еще осталось, а когда полезла искать под софой, наткнулась на свои альбомы с Дианой. Были там и книжки про Джека-Потрошителя, и ее тетрадка с Ди, а она думала, что потеряла их или кому-нибудь дала. Но кроме этого, ничего там больше не оказалось, хотя она сперва обрадовалась при виде того, что в итоге оказалось обрывком целлофана с сигаретной пачки, – наверно, со всеми время от времени бывает, когда видишь, как блестит на ковре, и думаешь, что сам обронил или еще кто. Но в квартире было шаром покати, не считая Джека Потрошителя с Дианой. Что, если так хочется, пойди и заработай, да?

Она сожрала «Сникерс Кинг-Сайз», потом заставила себя заварить чайник для лапши Pot Noodle, чтобы с чистой совестью сказать, что у нее был здоровый обед, хотя кому сказать-то, когда Кит с остальными ее послал? Твою ж мать. Стоит только об этом подумать, как желудок типа переворачивается и она тут же загружается, начинает думать про то да про это, как все могло повернуться, что надо было сказать и все такое, ну как обычно, – а от этого только больше хочется дунуть. Она сидела на кресле с продавленными ремнями под поролоновой подушкой, пихала в рот червяков с хрящами в помойном кипятке и пялилась на обои, которые начали отходить в уголке, будто книга открывается. Что угодно, лишь бы не выходить сегодня в ночную, только не в Боро. Пойдет попозже, будет ловить народ по дороге домой с работы, но только не ночью. Она дала себе слово. Лучше перетерпит, чем так рисковать.

Чтобы мозгу было чем заняться, пока она все не разрулит, Марла стала вспоминать, когда ей последний раз было в кайф. Очевидно, не в этот четверг, не вчера, когда был реальный последний раз, – потому что вчера-то получилась херня. И вообще ни разу за последние пять месяцев, когда хоть что ты делай, ни хера не брало, – нет, нужно последний раз, когда было именно в кайф. Это, значит, в январе, сразу после Рождества, когда ей волосы пришла заплести подруга Саманта, которая работала дальше на дороге Андрея в Семилонге. Марла тогда еще была с Китом – они обе были с Китом, – и все было нормально.

Когда разобрались с волосами Марлы – целую вечность просидели, зато получилось зашибись, – они забили трубочку и отлизали друг другу. Она не лесба, и Саманта тоже, но все же знают, что от этого кайф только круче. Просто вообще другой уровень – сосешь трубочку, пока сосут тебе, потом меняетесь. Прямо на ебаном старом коврике с ямайским флагом, который подарила мама, когда Марла съезжала, прямо в десяти сантиметрах от ее ног сейчас, когда она сидит и жрет лапшу. Был январь, так что они включили обогреватель на полную, поскидали трусики, сидели в одних футболках. Марла уступила подвзрывать Саманте – она же заплела ей волосы, – так что то и дело слышала над головой свист, будто кто-то дует в пустую шариковую ручку, пока Саманта всасывала дым, а Марла вылизывала ей на полу. На вкус было как лимон из джин-тоника, по радио – или кассете, пофиг, – рубил «Франц Фердинанд», Walk Away. Когда пришла ее очередь, Саманта уже улетела и накинулась на нее, как собака на мясо, пока Марла стояла и наслаждалась, и было просто охренеть – конечно, не как первый раз, но все равно волшебно.

Когда в кайф, то кажется, что это вот и есть ты, для таких чувств ты и создана, такую жизнь и заслуживаешь, а не это вот – это блуждание, как во сне, будто ты уже умерла. А под кайфом так хорошо – как будто ты в огне и можешь все, даже в одной футболке рядом с двухполосным обогревателем, красными точками на ногах и чужой волосней в глотке. Чувствуешь себя, прямо как, блядь, Холли Берри, реально. Просто, блядь, как Бог.