Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Львович Быков

Истребитель

Роман

* * *

Автор и редакция выражают благодарность кандидату технических наук, историку авиации Николаю Олеговичу Валуеву за консультации при подготовке романа к изданию.



© Быков Д. Л.

© ООО «Издательство АСТ»

От автора

«Истребитель» – третья книга «И-трилогии», начатой романами «Икс» (2012) и «Июнь» (2017). Как и в «О-трилогии» («Оправдание», «Орфография», «Остромов»), все три части автономны, но лучше читать их в том порядке, в каком они написаны.

Желание написать «Истребитель» впервые появилось у меня при чтении дневников журналиста-правдиста Лазаря Бронтмана (1905–1953), заботливо собранных, оцифрованных и прокомментированных его сыном Ростиславом (1930–2014). Бронтман систематически вел дневники с 1932 года. Он был одним из лучших московских репортеров и побывал решительно везде – на Северном полюсе (высадился там с Трояновским и Виленским – ни один журналист до них там не появлялся), на льдине с папанинцами, на поисках земли Санникова (в экспедиции Ушакова), в пустыне Каракумы (в автопробеге), поднимался на самолетах, устанавливавших рекорды, и дружил с лучшими летчиками, которых многократно интервьюировал. Бронтман жил в напряженнейшем темпе, а поскольку я проработал в газете сорок лет и вряд ли добровольно расстанусь с этим занятием, мне ужасно понравились его азарт и счастливое чувство причастности к самому главному. Один неудавшийся журналист писал о «лихорадочном бесплодии» редакционной жизни. По-моему, лихорадочное бесплодие – это как раз все остальное. Впрочем, многое зависит от эпохи – но, смею думать, и от наблюдателя. Бронтман был наблюдателем и хроникером Божьей милостью.

Он часто бывал на кремлевских приемах, на торжественных встречах героев, на пленумах и съездах; он беседовал со Сталиным, который высоко ценил его статьи, с Микояном, Ворошиловым, Калининым, Кагановичем, Вышинским. О встречах с вождями ему рассказывал Чкалов (особенно меня восхитила история с лимонами на отдыхе в Сочи – я кое-что присочинил, но рассказ изложен в дневниках, такого не выдумаешь!). Вообще чтение этих записей, которые любой желающий найдет, например, по адресу http://militera.lib.ru/db/brontman_lk/index.html, – увлекательнейшее занятие, и я от души рекомендую их всем, кто, подобно мне, пытается разобраться в причинах триумфа и краха советского проекта. Их военная часть в 2007 году издана книгой в «Центрполиграфе» под редакцией доктора исторических наук В. А. Невежина. Эта книга давно стала источником бесценных деталей для историков.

Бронтман – одна из трагических и символичных фигур эпохи: в 1948 году он, член партии с 1941 года, редактор отдела информации «Правды», а впоследствии ее военного отдела, все пять лет войны выезжавший на фронт, четырежды орденоносец, попал под кампанию «борьбы с космополитами». Вся вина Бронтмана состояла в фамилии – и дружбе с несколькими учеными и врачами, оказавшимися под катком «партийной критики». Сначала он вынужден был взять псевдоним Лев Огнев, потом был изгнан из газеты и перешел редактором в «Знамя», но печататься ему уже не давали. Можно себе представить, как переносил вынужденное бездействие этот человек, прежде писавший в номер едва ли не ежедневно, живший стремительно и рисковавший собой в пустыне, во льдах и на фронте. Бронтмана свалил инсульт, от которого он уже не оправился. К чести его друзей, летчиков, полярников, авиаконструкторов, – никто не отвернулся от него, все помогали семье, но даже начавшаяся эпоха «реабилитанса» не смогла вернуть ему силы. Он пережил Сталина на 9 месяцев.

Дневники и книги Бронтмана (в особенности брошюра о Владимире Коккинаки и о рекордном перелете «Родины») внушили мне странное чувство: именно при знакомстве с ними я впервые в жизни ощутил постыдную, может быть, зависть к героям этого времени, про которое нам вроде бы столь многое известно – уж как-нибудь достаточно для того, чтобы не плакать ночью о времени большевиков, а если и плакать, то не от зависти. Попыткой разобраться с этим нелогичным чувством стала книга, которую вы держите в руках.

Как и одна из героинь этой книги, автор пытается сделать производственному роману метафизическую прививку, то есть напомнить сестрам Лазаря Марфе и Марии, что они, в конце концов, дети одной матери. Поэтому, при всем авторском старании с максимальной достоверностью описать авиационную технику, это не справочник по истории советской авиации. В хронологии тоже встречаются сдвиги (не настолько, однако, существенные, чтобы нарушить логику истории). Так, дрейф «Седова» закончился в феврале 1940 года, а не в августе 1939-го; прыжок с парашютом и гибель Любы Лондон (Берлин) описывается в дневнике Бронтмана в 1936 году; Гриневицкий далеко не тождественен Леваневскому, Донников – Бронникову, да и Волчак сильно отличается от прототипа. Тем не менее приключения, кажущиеся самыми невероятными, имеют строго документированный источник. Предполагаемый маньяк, патологоанатом Афанасьев-Дунаев (в романе Артемьев), действительно упоминался в разговоре Бронтмана с Вышинским, был выпущен и работал в качестве военврача. Карл Сциллард в Омске действительно был забыт в бане в сорок втором и увидел в окне жену и дочь. Большая часть реплик Сталина документальна. Я опирался и на стенограммы, и, конечно, на дневник. Что касается Льва Бровмана, он, в отличие от Лазаря Бронтмана, работает в «Известиях», многие его приключения – чистый вымысел, и автор из искренней любви к протагонисту позволил ему дожить до полета Гагарина. Мне кажется, он заслужил и это, и право произнести последнюю фразу всей трилогии: «ВСЕ-ТАКИ Я БЫЛ ОЧЕНЬ ВЫСОКО».



Этот роман – мое последнее обращение к советской истории. По крайней мере я так думаю, потому что в нем, кажется, объяснил себе ее феномен. Правильных, то есть универсальных, объяснений не бывает, но для меня эта тема закрыта. Из руин вавилонского зиккурата Александр Македонский велел построить цирк. А на свете есть много еще удивительных пространств, государств и даже людей.

Дмитрий Быков

Москва, ноябрь 2020

Расскажи мне, дружок, отчего вокруг засада?Отчего столько лет нашей жизни нет как нет?От ромашек-цветов пахнет ладаном из ада,И апостол Андрей носит «Люгер» пистолет?От того, что пока снизу ходит мирный житель,В голове все вверх дном, а на сердце маета,Наверху в облаках реет черный истребительВесь в парче-жемчугах с головы и до хвоста.Кто в нем летчик-пилот, кто в нем давит на педали?Кто вертит ему руль, кто дымит его трубой?На пилотах чадра, ты узнаешь их едва ли,Но если честно сказать – те пилоты мы с тобой.Борис Гребенщиков, 1996

Однажды мне пришлось рецензировать работу одного исследователя насчет маленького писателя XIX века, которого вряд ли кто-нибудь здесь знает, – я имею в виду Воскресенского. У него есть роман «Женщина».
Он начинается вот с чего. Однажды на балу он встречает прекрасную женщину, усеянную бриллиантами.
Эта женщина представляется ему каким-то чудом (как декорации Гонзаго). Он не может приблизиться к ней, потому что ее окружает невероятный круг обаяния, отвержения, люди, стоящие около нее, как бы отгораживают ее, а она вся радирует.
Проходит некоторое время. Однажды он возвращается ночью с попойки. Устал, недоволен, мрачен. По улице идут прачки. Они везут бочку воды и белье. А впереди он видит женщину, несколько похожую на ту, которую видел раньше на балу, в том окружении. Его поражает сходство. Он идет за ней и вдруг по родинке узнает, что это та же самая женщина, но в лохмотьях, с тазом.
Это чудо превращения просто невозможно, но оно существует.
Проходит некоторое время, однако он не может разрешить для себя эту загадку. И вот однажды он приходит к испанскому посланнику и видит, что она сидит в ложе с каким-то аргентинским послом.
Тут она уже другая: она не русская красавица, она – испанка, но это одна и та же женщина.
И вот дальше проходит несколько превращений.
В чем дело? Оказывается, эта женщина – крепостная, ее то любят, то бросают, то опять ее поднимают. Она – человек играющей судьбы. Она появляется то в одном, то в другом качестве.
Вот эта фантасмагория николаевской эпохи, это окружение женщины, которая становится виной каких-то фантасмагорических, но вполне исторических судеб… Она изображена в этой глубокой историчности, в фантасмагории той эпохи.
Юрий Домбровский, 1975


– …Вы хотите сказать – вещи не из внутреннего опыта.
– Есть разные внутренние опыты.
Лидия Гинзбург, 1933


Пролог

Красный стакан

– Убьет он тебя, – сказала Маруся, нервно смеясь. Она нервничала весь день, еще в электричке, которая так медленно ползла по жаре, и теперь, в кафе «Север» на улице Горького, ей тоже было неспокойно. А с чего, казалось бы? Она ничего такого не делала. Ужас как надоело быть виноватой. Аркадий умел так молчать, исподлобья на нее взглядывая, так перетаскивать Светлану на свою сторону, так переходить с ней на «мы», – «Что ж, Светлана, не нужны мы ей больше, пойдем мяч гонять», – что как-то она и в самом деле привыкла, будто всегда ему должна. А ведь что такого? Что она делает сейчас неправильно? И ужасно было это чувство, что он наблюдает, хотя до такого он никогда бы не дошел. Сказал же он ей когда-то: я, Маруся, конник, а не шпион, я и разведку-то не любил никогда.

– Ну, – ответил Василий, – это еще кто кого убьет.

При этом он засопел совершенно по-мальчишечьи. Маруся еще раз подумала, что, конечно, Аркадий бы его сшиб с ног, если бы захотел, а может, просто так посмотрел бы, что и драки никакой не надо. Аркадий казался иногда старше своих тридцати двух, а Василию было двадцать семь. Несмотря на всю его суровость. Маруся все время чувствовала себя старшей, и ей это не нравилось.

С Аркадием в последнее время было совсем плохо. Участились припадки, которые почти проходили, когда он писал, но писать-то больше не мог. Все чаще часами сидел за столом, глядя в стену, грыз вставочку, потом решительно бросал ее и шел запускать со Светланой змея на пустырь или принимался вдруг учить ее боксировать. Занятия совсем не для девочки, он и хотел мальчика, но потом смирился – подумаешь, девочка, даже хорошо, мальчиков хороших много, а девочек таких, как моя Маруся, почти нет. И стал растить из Светы мальчишку: восхищался, когда она дралась, пел военные песни – большей частью, кажется, своего сочинения, – таскал в дальние пешие походы по окраинам. Все это не нравилось Марусе.

– Но ты себе много чего не думай, – сказала Маруся. – Мы погулять пошли. А так ничего.

– У нас знаешь как учат? – сказал летчик, наклоняясь к ней очень доверительно. – Меня товарищ Водопьянов готовит. Личный инструктор мой. Так вот, он когда на Байкале разбился, то понял: неприятности надо преодолевать по мере поступления. Помню, говорит, полз в снегу – и думал: чего там будет, еще поглядим. А пока – по мере поступления. Вот и я так думаю, да?

– Умный какой, – сказала Маруся и опять нервно засмеялась. Не надо было падать на Байкале и вообще называться героем Водопьяновым, чтобы понять такую простую вещь.

А вот сейчас, подумала Маруся, поступит мне такая неприятность, что сразу после мороженого товарищ герой Потанин скажет мне: поедем со мной, Маруся. У товарища героя наверняка есть квартира или другой товарищ герой, у которого уж точно квартира. И надо будет решать, ехать с ним или нет. Товарищи летчики приучены принимать быстрые решения. Когда товарищ герой еще в больнице лежал с простым сотрясением, он уже на Марусю смотрел глазами победителя. Не позволял себе ничего лишнего, но видно было, что может, если захочет, что так про себя и думает. Теперь было его время, а не Аркадия. Время Аркадия, чего он так и не понял, кончилось, когда было ему шестнадцать лет и он скакал на лихом коне. В двадцать был признан ограниченно годным и начал привыкать к другой профессии. Поначалу все у Аркадия получалось и был он молодое дарование, писал про войну и свои приключения, а дальше уже не получалось. Стал пить, возобновились припадки, мучившие его после контузии, и в этих припадках он себя резал. В одно из таких обострений загремел в Первую градскую, где служила Маруся, и как-то она его пожалела, да и была у нее тогда непростая любовь с женатым доктором, который теперь проживал в городе Ташкенте, потому что скрывал некоторые факты своей дореволюционной биографии. Но тогда доктор был еще на месте, продолжал приставать, и надо было его как-то забыть. Вот Маруся и забыла, а Аркадий был такой добрый, часто веселый, вырезал деревянные игрушки, завлекательно рассказывал, – она и подумала: двадцать два года, чего ждать? Опомнилась, а тут уже и Светлана. И все вошло в колею. «Колея» было слово, которое теперь чаще всего приходило ей в голову, когда она думала про свою жизнь и про то, что двадцать девять – это последний возраст, когда можно из колеи выпрыгнуть.

Пожалуй, подумала Маруся, если летчик Потанин сейчас это скажет, ехать ни в коем случае не надо. Подумаешь, победитель… Но он улетит в Хабаровск ставить свой рекорд и, может быть, не вернется. Это ужасное расстояние. Семь тысяч или сколько там, через всякие горы. И ему надо лететь в хорошем настроении. Он никогда не забудет, если я в эти последние дни перед полетом сделаю, как он хочет. И тогда вернется героем и сразу меня заберет. Такие вещи надо решать быстро. Хочу я с ним поехать? А может быть, и хочу.

Но летчик Потанин, видимо, думал о другом. Он ничего ей не предложил. Аккуратно доел мороженое, допил лимонад, положил немного сверх счета, тоже аккуратно. И оба они словно не совсем понимали, что теперь делать. В больнице все было просто. Там он много рассказывал про отряд героев, тренировки, перегрузки, про новый самолет РД, про тяжелый гидроплан АНТ, который садится на воду, обладая весом тридцать три тонны, – летающая лодка с огромным бомбовым запасом, рекордсмен, лучший в мире. Там Потанин лечился, ему некуда было деваться, и Маруся слушала его рассказы, понимающе кивая, когда он в секретных местах понижал голос или умолкал вовсе. А теперь они могли пойти куда угодно. Там он просто болтал с медсестрой, а теперь он позвал на свидание замужнюю женщину. И Маруся не знала, что ей говорить, и только улыбалась смятенно.

Они пошли вверх по улице Горького, навстречу огромному плакату «Привет участникам съезда советских писателей!». Аркадия на этот съезд не выбрали, хотя все время называли молодым и талантливым. «Кой черт молодой, за тридцать мужику», – говорил он с остервенением. Все он что-то делал не то, шел не туда, а куда – объяснить никто не мог. «Ты все хочешь как лучше, – сказал ему однажды дряхлый ребе Рувим, как называл его Аркадий, хотя Рувим был старше лет на десять, – а ты попробуй как хуже. Немножко постарайся, и пойдет. И всем сразу понравится». Они часто выпивали с Рувимом, и Аркадий после этого слегка веселел, а потом снова замолкал.

Москва была красива, широка, пустынна – летним днем кто же без дела гуляет? Кто мог, в отпуск уехал на море, кто сумел, снял дачу под Москвой, как они, и все равно Марусе было непривычно, что она тут гуляет летом. Что-то в этом было не совсем правильное. Потанин молчал, и надо было вроде самой трещать про что-нибудь, но трещать не хотелось. Они шли рядом, он даже не брал ее за руку, хотя в больнице иногда сжимал ее ладонь, якобы увлекаясь, но почти сразу выпускал, потому что руками показывал передвижение самолета.

Вдруг он произнес:

– А вы правда на фронте познакомились?

– Почему на фронте? – спросила Маруся. – А, это он в книжке написал. Ну и так иногда рассказывает. Он это выдумал. Какой фронт, ты что. Мы всего семь лет женаты. А он придумал, что будто вошел их отряд в город, отбивал нас у белых. Что моего отца будто белые увели. А у меня отец умер, когда мне пятнадцать лет было. Никогда его не забирал никто, он был путевой мастер. Мы в Рязани жили. А с Аркадием мы в больнице познакомились. Он у нас недолго лежал, ничего серьезного.

Она сама не понимала, почему поспешила это сказать.

– Он хорошо пишет, жизненно, – похвалил летчик. – Я даже поверил.

– Ну вот видишь. – Маруся обрадовалась за Аркадия, хотя как будто отвыкала уже связывать с ним будущее. – А ему говорят: у вас дети неправильные. Говорят, где вы детей таких берете. Ему читатели письма шлют, вопросы, где живут эти ваши дети, хотим таких друзей, и все вот это. А в «Литературной» написали, что выдуманные дети и выдуманные разговоры. Представляешь, какая обида ему? Тебе небось не напишут, что ты нежизненно летаешь.

И снова засмеялась неестественным смехом.

– Про нас тоже пишут всякое, – успокоил Потанин. – Иногда такое пишут, что вообще никакого понятия.

И после некоторого молчания сказал:

– Поехали, наверное, Маруся, в Парк культуры.

– А там чего?

– Там Зеленый театр.

Марусе смешно стало: чего она, взрослая замужняя женщина, мать большой дочери, не видела в Парке культуры? Но не затем же она ехала с летчиком, чтобы съесть мороженое в кафе «Север». И не затем же приезжал летчик к ним на дачу, чтобы позвать ее в Зеленый театр. Что-то надо было придумать. Может, он мог бы свозить ее к себе на аэродром, покатать на самолете? Но, наверное, это был пока секретный самолет, и каждую новую знакомую не привезешь на нем кататься. И она поехала с ним на трамвае «Букашка» на другую сторону Садового кольца, и становилось все жарче, и Маруся вся вспотела, ужасно стыдясь этого.

В Зеленом театре, открывшемся весной, был перерыв между представлениями, и они сели на дальнюю скамейку.

– Маруся, – сказал вдруг Потанин очень решительно, словно только тут, среди зелени, набрался сил для разговора. – Такое дело. Когда летаешь много, привыкаешь человека сразу видеть. Ну, как такая метка на нем. И он сам про себя знает. Когда Серегин разбился тогда на Байкале, я видел уже, что недолго. И сам он лететь не хотел, но стыдился. Что стариковские глупости и все это. Ну и вот, Маруся. Я про твоего мужа вижу, что недолго ему. Поэтому ты, Маруся, наверное, уходи жить ко мне.

Он это выговорил очень просто, как давно решенную вещь, и только морщил лоб, выдавая этим напряжение. Маруся не знала, что сказать. Она ждала, конечно, от него каких-то действий, но таких прямых? Никогда не знаешь, что будут делать полярные летчики. И она молчала, а Потанин принял это за согласие и стал развивать, как умел, свою мысль.

– Вот сейчас, – сказал он, – красная конница. Мы все уважаем и все такое. Но ясно же, что в современной войне красная конница будет играть роль вспомогательную. Она будет играть, конечно, но вспомогательную. – Это слово он выделил особо. – Будет решать все, вероятно, артиллерия дальнего боя… преимущественно гаубичная… и у нас, в небе, тоже многое будет решаться. Современная война есть война по преимуществу техническая, говорит товарищ Тухачевский, и в значительной степени танковая. В ходе такой войны кавалерия является чем? Она является пережитком. Это просто уже бойня, и для человека, и для коня. Смешались в кучу конелюди. И вот Аркадий твой такой – как среди современного боя кавалерист, и все понимает, но пересаживаться не может и не хочет. Я поэтому думаю, Маруся, что лучше тебе будет жить со мной.

Маруся, в красном платье, в сандалиях на босу ногу, была женщина очень красивая. То есть не то чтобы ее красота бросалась в глаза. Поначалу человек замечал быструю улыбку, словно Маруся что-то про всех понимала, и особую ловкость всех движений – черту, бесценную у медицинского работника. Врач, говорят, должен войти – и больному легче, а медсестра должна так поправить подушку, подоткнуть одеяло, чтобы пациенту особенно удобно стало лежать, а сам он и не догадывался, как сделать. Маруся удивительно была легка на руку, уколы ставила – залюбуешься, просто-таки хотелось уколоться, и видно было, что этот-то укол и спасителен. И красота ее была не яркая, но стоило хотя бы полминуты вглядываться в нее безотрывно, и все становилось ясно. В гармоничных чертах ее лица странно выделялся трагический излом бровей, словно хороший человек ни за что страдает. И нижняя губа была припухлая, такая, как будто бы выдает особое пристрастие к этим делам; в Марусином случае это отчасти была правда, что да, то да. Летчик Потанин именно так сейчас на нее и посмотрел, всю ее словно заново оглядывая, и ему опять подумалось, что такая женщина должна летать на самолете, а не ездить на коне.

– Ты за меня не думай, – сказала Маруся довольно холодно. – Ишь чего, такой молодой, а уже как большой за всех решает.

– Я не решаю, – сказал Потанин с интонацией неожиданно мягкой, почти просительной. – Я вижу просто. Еще в больнице увидел, но вчера совсем ясно. Не надо тебе там, Маруся. Там скоро плохо будет.

– А с тобой, значит, хорошо?

Маруся понимала, что летчик Потанин желает ей добра. И человек он был хороший, но, как бы сказать… Ведь вот беда, все эти люди тридцать четвертого года чувствовали гораздо сложней и ярче, нежели, скажем, тридцать лет спустя, но у них совсем не было слов для выражения всех этих ощущений. Как летчик, передвигаясь на колоссальных для тех времен скоростях, немыслимых пятистах километрах в час, видит дальше, так и они очень много всего видели, еще больше чувствовали, но толком не могли выразить. Причины тому были разные: и страх, который их всех давил, и нежелание признаваться себе, что их занесло не туда, и попросту необразованность. Ну какие были университеты у Маруси, что она видела, кроме своей больницы и нескольких мужчин, с которыми сходилась? Но звериным своим умом она понимала, что летчик Потанин – он вроде вот этой пустынной летней Москвы периода реконструкции: все перестраивается, и это должно быть весело, но почему-то совсем не весело и жить в ней неприятно. Все как бы обязаны были радоваться просторным заасфальтированным площадям и тому, как все похорошело, и никто ничего не говорил прямо. Вот и старый Крымский мост будут перевозить вниз по реке, а тут построят новый. И самолет летчика Потанина очень хорош, необыкновенно, но ведь жить в этом самолете нельзя и летать неудобно, дышать трудно. Он ей много про это рассказывал.

Летчик Потанин молчал, не решаясь прямо сказать Марусе: с ним-то будет ей хорошо. Летчики, в особенности полярные, были честные ребята.

– Вообще, – желая его утешить, сказала Маруся, – Аркадий действительно как с ума сошел. Вчера любимую чашку мою разбил. И не признается.

– Чашку? – переспросил Потанин. – Это плохо, что чашку. Это даже примета у нас такая есть, что если кружку разбил или стакан – в рейс не ходят. У нас поэтому на базе стаканы небьющиеся. Я как раз тебе подарить хотел.

Он вынул из своей плоской летной сумки красный пластмассовый кругляш, слегка тряхнул его – и из кругляша образовался стакан, прозрачный, с довольно толстыми стенками, имевший столь же надежный вид, что и вся летная экипировка: летные куртки, шлемы, планшеты, все, что Маруся видела.

– Мне еще дадут, – сказал Потанин. – Вещь хорошая.

– Его дочь очень любит, – сказала Маруся. Как раз на эстраде пионеры читали монтаж про то, как прекрасно им живется. – Я сама не понимаю, как она так? Вся в меня, а любит его. И он как начнет обижаться на что, так хватает ее в обнимку и сидит, глазищи выкатив. И он больше с ней сидит, чем я. Я работаю, а он дома пишет. Когда она не в саду, то все время с ним. Что он из нее сделает – понятия не имею.

– Ну а со мной проще, – сказал летчик. – Меня нет все время.

– Тоже хорошо, – засмеялась Маруся, но невесело.

На треугольной, карточным домиком, эстраде появился немолодой жирный человек и стал рассказывать стихами про фашизм.

– Вообще, – сказала Маруся, – я, очень может быть, и подумаю. А вот скажи, товарищ летчик, почему ты меня к себе не пригласил на свой аэродром?

– Чего хорошего для тебя на аэродроме, скучно. Работают все.

– А тут чего интересного?

– Ну как… – сказал Потанин. – Зелень.

Зелень в самом деле раскинулась вокруг в прекрасном изобилии, словно ее сюда вытеснили со всей Москвы и ни в чем не ограничивали. Но было видно, что Потанин, человек быстрый, где-то уже не здесь, а по пути в свой Хабаровск, по ледяным безвоздушным пространствам, откуда звезды выглядят совсем страшно. Маруся попыталась вообразить, как ей было бы с ним спать. Аркадий кричал во сне, но все остальное было хорошо и даже замечательно. Правда, в последний год он проявлял мало желания и даже спать стал в майке, словно начал стесняться своего тела. Он действительно немного пополнел. А вот с летчиком Маруся себя не представляла. Она думала, вдруг он начнет вести себя как железная машина, с которой он на своих высотах имел дело. Что-то было в нем такое… Явно хороший, но хороший в том смысле, в каком летающая лодка РД лучше предыдущей, что поднимала меньше тонн. И у него какие-то рычаги, нажимать на них надо еще специально учиться.

– Алё-алё, – сказала Маруся, – прекрасная маркиза! Я говорю, что подумаю.

– Подумай, конечно, – согласился летчик. – И переезжай. Меня правда часто нет, ты со мной не соскучишься.

Он проводил ее до Брянского вокзала, откуда шла электричка до их дачной местности, и на прощание взял за локти, прижал к себе и крепко поцеловал, причем Маруся не возражала. Но то, как старательно он ее поцеловал, словно перевыполнял какой-то норматив, внушило ей странную мысль: она тоже, словно летчик, привыкший к большим скоростям, поняла вдруг, что из Хабаровска-то он еще, может, и вернется, а вот потом непонятно. И как-то это от нее зависело, хотя она не понимала как.

От станции Марусю подвез до поселка старик Федосеев, человек угрюмый, но представлявшийся ей в этот мягкий розовый вечер необыкновенно сердечным. Он кого-то отвозил и собирался ехать обратно, ну и чего ж было не взять. Ее все тут любили. Уютно, мягко ступала старая лошадь Сивка, уютно было приближаться к даче, и только одно ее тревожило: красный стакан. Этот плоский кругляш, при встряхивании мгновенно превращавшийся в толстостенный, надежный, прозрачно-алый сосуд, жег ей карман платья. Платье тоже было красным, но иначе красным. Стакан не надо было брать. Маруся словно взяла душу летчика Потанина и за нее отвечала. Но пока она ехала с Федосеевым, ей стало казаться совершенно невозможным, что она уйдет от Аркадия, куда-то увезет Светлану, будет ждать летчика из его Заполярья. Она окончательно вернулась в колею, и дорога, по которой везла их Сивка, была знакомая и родная, хотя жили они тут всего две недели. Маруся скучала по Аркадию, будто рассталась с ним не утром, а неделю назад. Ей хотелось кормить ужином Светлану. А чтобы все это получилось и дальше не надо было ничего выбирать или менять, требовалось немедленно принести жертву, отдать что-то, и Маруся достала из кармана красный кругляш.

– Федосеев, – сказала она, – смотри, какая техника! Как ты это говоришь? Наука все превзошла!

Она тряхнула плоскую красную вещь, и получился стакан.

– Ничего, – сказал Федосеев без выражения. Он бормотал себе под нос про то, что строят новую дорогу к поселку, а где строят? Не там строят! Дорогу надо прокладывать там, где раньше лежала колея, где люди протоптали, иначе по ней езды не будет.

– Ты погляди, – продолжала Маруся, – вот так ее в карман положить можно, а так раз – и водку пить!

– Смотри ты, – равнодушно заметил Федосеев.

– Ты бери, бери, мне еще дадут, – настойчиво сказала Маруся. – Бери, попьешь водки когда-нибудь, друзьям своим покажешь.

И старик Федосеев, кивнув, равнодушно опустил редкую дорогую вещь в необъятный карман, где кроме махорочной трухи наверняка лежало много еще таких же чудесных вещей, содержащих чужие души, и каждая душа была в этом кармане в совершенной безопасности. Может быть, в этом и заключается тайна долгой жизни летчика Потанина, который не погиб даже тогда, когда все его товарищи и большая часть инструкторов погибли еще до войны, все из-за разных случайностей, в разных полетах, а он прошел войну и умер в безвестности, когда у страны уже были совсем другие герои. Аркадий сам ушел от Маруси спустя два года к редакторше своей новой книжки, а Маруся вышла замуж за врача и умерла в эвакуации от туберкулеза. Светланка же выросла большая и никогда ничего про красный стакан не узнала.

Когда Маруся пришла домой, Аркадия со Светланой еще не было. Ключ висел на гвозде у двери. Маруся встревожилась. Черт его знает, куда он, больной, потащил ребенка. Ей невыносимо было сидеть в пустом доме, который медленно мерк и остывал после жаркого дня, и не хотелось палить керосин. Она влезла по приставной лестнице на крышу, где лежала давеча сколоченная Аркадием вертушка. Сколотить сколотил, а прибить не успел, она их со Светланой согнала с крыши. Молоток и два гвоздя по-прежнему лежали тут же. Надо было что-то сделать, чтобы они скорей вернулись, и Маруся, сама себя ругая, стала приколачивать вертушку. И ровно в момент, когда вертушка затрещала под ветром, на повороте дороги показались уже едва различимые в сумерках Аркадий со Светланой.

Светлана первой увидела мать на крыше и побежала к ней с писком. Маруся толком не разглядела, что у нее было в руках, и только потом обнаружила, что Светлана тащит явно блохастого котенка, подобранного бог знает где.

– Мы тебя простили! – пищала она. У них всегда все было продумано. Маруся не успела начать ругать их за котенка, а они уже простили ее, и теперь она опять выходила одна против них двоих, и притом виноватая.

– Признавайтесь, где вы были, пыльные люди, – сказала Маруся устало.

– Мы тебе принесли средство, – сказал Аркадий. – Важное средство. Оно сделает так, что мыши не будут больше бить посуду. Ведь это мыши, да?

– И склеить можно! – заорала Светлана, действительно убежденная, что склеить можно все.

Аркадий подошел к Марусе ближе и стал долго смотреть таким особенным писательским взглядом, какого она терпеть не могла. Взгляд этот как бы говорил ей, что за этот день, проведенный врозь, они что-то важное поняли, и все у них теперь пойдет замечательно. Для рассказа, который он собирался написать, все, может быть, так и было, но не в жизни. Но она не стала ему ничего объяснять, улыбнулась в ответ и стала стелить постель.

– Ну вот, – сказал Аркадий, беря на руки Светланку. – И жизнь, товарищи, была совсем хорошая.

Но понимал: не совсем, далеко не совсем.

Впрочем, рассказ он уже придумал.

Глава первая

Прыжок

1

Все началось – или кончилось – 20 июня 1937 года, когда упала Люба Лондон. Так показалось Бровману два года спустя, и он достал дневник, чтобы перечитать все про этот день.

В семь утра за ним приехал редакционный шофер Спасский, и они рванули на Люберецкий аэродром. Небо было промытое, улицы пустые, настроение прекрасное. Испортили им это настроение, когда не пропустили на Рязанское шоссе. Шоссе перегораживал грузовик, и постовой всех разворачивал. Бровман понял, что придется махать удостоверением. Он этого не любил.

– Товарищ, – сказал Бровман уважительно, однако без просительности. – Мы едем на затяжной прыжок, «Известия».

– Все понимаю, товарищ. Розыскное мероприятие.

– Но нам в номер писать про это. Мы не можем опоздать.

– Никто не опоздает. В объезд попадете.

– Пока будем объезжать, они уж прыгнут, – сказал Бровман уныло. Он понял, что ничего не добьется.

– Никто не прыгнет, проезд всем закрыт. Дольше разговаривать будем.

Бровман никогда не спорил с милицией и только со злости хлопнул автомобильной дверцей.

– Обломись, – сказал он Спасскому. – Ищи объезд.

– А тут чего?

– Не знаю. Серьезное что-то. Не говорят.

– Шпиона ловят, – предположил Спасский и развернулся.

Долго они ныряли по каким-то ему одному ведомым закоулкам, вырвались в дачную местность, проехали мимо большого пруда, петляли, поднимая клубы пыли, и проезжали дачные улицы. На дачах, несмотря на ранний час, старухи уже копались в грядках, мелькнул гамак с солидным мужчиной, девушка в купальнике ловила раннее солнце. Никому из них Бровман не завидовал: они и не знали, что люди едут на историческое событие. Наконец выехали на относительно ровную грунтовку и подкатили к аэродрому с неожиданной стороны.

– Ты откуда этот маршрут знаешь? – спросил Бровман.

– Жили мы тут недалеко в деревне в прошлом году. Летом тоже.

Они успели, никого из газет еще не было, только «Союзкинохроника» расставляла аппаратуру. Бровман, как всегда, боялся, что правдисты приедут раньше, хотя писать всем предстояло об одном и том же, – но мало ли. Машбица не было. Минут через двадцать подъехали начальник летного отдела Осоавиахима Буров, неприятный, заносчивый и грубый, испытатель Сергеев и с ними в машине Машбиц. На Бровмана он смотрел пренебрежительно, прокатился с начальством, примазался. Он и теперь шел за Буровым, прислушиваясь искательно. «Черт его знает что такое», – сказал Буров. Их тоже развернули, почему – никто не сказал. Вероятно, что-нибудь исключительное.

Еще через десять минут приехали Лондон с Ивашовой, и Бровман был вознагражден: Люба ему помахала. Он с ней за неделю до прыжка, когда не было еще разрешения от наркома, сговаривался вместе писать письмо Сталину. Год назад, когда вожди посещали аэроклуб, Люба дала обещание прыгнуть с затяжкой в шестьдесят секунд, перекрыв мировой рекорд, и сегодня должна была выполнить обещание. Писать, уверяла она, ей гораздо трудней, чем прыгать. «Лёва, вы напишете мне, да?» Книгу свою «Записки парашютистки» она через пень-колоду, после долгих отнекиваний, наговорила Исаеву, постоянно приговаривая: «Да кому интересно?» И действительно вышло неинтересно, потому что главное она переживала в полете, а про это никто рассказать не мог. «Я больше всего люблю, когда запахи появляются. Летишь – там запахов нет. А когда уже дернешь кольцо, уже ясно, что хорошо все, – тогда метров за двести начинают наплывать: цветы, трава. И уже вокруг воздух теплый». Про ощущения в затяжном прыжке, говорила она, рассказать нельзя, но при этом в полете она действовала четко, как машина. Вообще, в Любе мало было романтики. У них с Булыгиной были свои поклонники, сырихи, как у Лемешева с Козловским: удивительна эта парность во всем. Булыгина – та была вся огонь и непосредственность. Когда Ворошилов награждал парашютистов – расспрашивал, показав глубокое знание предмета: как крепить секундомер? как не дернуть кольцо инстинктивно сразу после прыжка? как избежать штопора? Булыгина, чернявая, стремительная, щебетала про чувство полета и рассказывала, мило смеясь и рассчитывая на такой же милый смех, что сама себя сразу после прыжка левой рукой за правую хватает, вот правда, товарищи! Сразу влюбленные улыбки. Лондон, прямая, основательная, рассказывала о личной методике: как же не войти в штопор? В затяжке – обязательно войдешь. Я когда прыгну, первые десять секунд лечу прямо, ноги сжаты. Потом начинает крутить – ну, я кручу в обратную, но это не всегда возможно. Тогда разводишь ноги и резко выбрасываешь левую руку, а правая – на вытяжном кольце. Несложно, в общем. Главное, чтобы спокойно. Вожди слушали, кивали, и видно было, что Булыгина им нравится больше. А летчики любили Лондон: академик девка, сказал Машевский, который летал с ней на планере.

Дружила она только с Тамарой Ивашовой, самой тихой и долговязой, выше иных мужчин, во всем парашютном отряде; о чем уж они там меж собой говорили, Бровман не мог представить. Было у них взаимопонимание без слов, и потому им так удавались синхронные прыжки, от которых столько восторгов выслушали при поездке наших в Румынию. Король Кароль вручал им тогда знак доблести.

Ивашова и сейчас молчала, а Лондон строго ответила кинохронике: у нее это пятидесятая затяжка, круглое число, долго непонятно было, дадут ли разрешение, но в шесть утра синоптики сказали – да. Волнения перед прыжком давно нет, одно волнение – не перетянуть. «Я на первом еще прыжке затянула, ждала двадцать одну вместо пятнадцати. Тут надо на семистах раскрыться, ниже опасно». «На тысяче!» – веско сказал Буров. Ему лично Ворошилов сказал: за каждую из этих девочек отвечаешь головой, и погрозил пальцем.

Бровман подошел поздороваться и напомнить, что им вместе писать. «Мы сегодня хорошо прыгнем, увидите, – сказала Люба. – Небо видите какое? Я прямо счастливая с утра. Только вы как будете писать, не пишите „Лондон“. Миша обижается, он хороший у меня. Напишите Лондон-Ефимова». «Даже могу его фото вместо вашего», – пошутил Бровман. Миша ее был ничем не примечательный, тихий мальчик, она подобрала его в музыкальном техникуме, где занималась серьезно и безнадежно: любовь к музыке была большая, способностей ноль. Люба запрещала ему приезжать на аэродром.

И дальше страшно быстро все задвигалось: Буров дал команду, все побежали к самолету. Тот резко ушел на высоту, набрать предстояло семь шестьсот, и потянулось ожидание, пять, десять, двадцать минут, и Бровман, отличавшийся чутьем на такие вещи, почувствовал, что у него в начинающейся жаре холодеют ноги, а на мужа Ивашовой, такого же долговязого Олега, он смотреть боялся. Понятно уже было, что пошло куда-то не туда, но не было еще чувства, что окончательно. Была надежда, что снесло к Ухтомской, туда дважды приземлялись на тренировках, – но стремительно спустился и заскакал по полосе, с трудом тормозя, Шабашов, к нему побежал Буров, и Бровмана поразило потерянное, детское шабашовское лицо: на двух тысячах он потерял парашютисток из виду, спустился – никого. Подъехала карета скорой, Буров прыгнул в нее, уехали, кинохроника тупо стояла, не зная, что делать. Подбежали мальчишки, видимо деревенские, и, тоже прыгая, заорали: они там упали! Бровман побежал, Машбиц неловко за ним, но на пути была колючая проволока – откуда, с чего? За проволокой был виден метрах в трехстах осевший, полураскрытый парашют, белый, самый прочный. К нему бежали с носилками, что-то делали, потом отошли.

С мужем Ивашовой случилось страшное, он катался по траве, рвал ее и выл. Подошел Буров и махнул рукой. Бровман узнал потом, что секундомеры разбились, но с вышки ему рассказали, что парашюты стали разворачиваться на двухстах метрах, раскрыться толком не успели, да и не могли. Врач буркнул, что у Лондон ни одной кости целой, у Ивашовой сломаны все ребра, и что заставило их в прыжке так перетянуть – непонятно. Бровман хотел заглянуть в лица, понять хотя бы, мгновенно или нет, и, может, по выражениям угадать причину, но Буров всех прогнал.

Ведь как-то они одевались с утра, застегивали комбинезон… Бровман всегда думал о том, как человек одевается в свой последний день, не зная, что он последний. Старик, понятно, умирает в своей постели, но герой, убитый на баррикадах, за секунду до этого говоривший с друзьями… В Музее революции в новой экспозиции к тридцатилетию пятого года Бровман видел кофточку Люсик Люсиновой, пробитую пулей юнкера, – ведь надевала она с утра эту кофточку? Что было на Любе, он не видел под меховым комбинезоном. А ведь спала с мужем в эту последнюю ночь, еще и прощалась буднично, как всегда, но наверняка что-то чувствовала, – Бровман и сейчас, припоминая, пытался в последнем разговоре с ней поймать это предчувствие. Укладка парашюта? Люба с пятого прыжка укладывала сама, говорила об этом всегда: полагаться на укладчика – барство. У нее были уже, как она называла, внуки – ученики учеников, и тоже всегда все сами. Особенно же Бровман не мог теперь понять, как это – человек прыгнул с семи тысяч метров, зачем? Он обычно таких вопросов не задавал, но теперь все увиделось ему совсем абсурдным. Люди будущего, с которыми он часто вступал в мысленный диалог, – поймут ли они вообще, что́ все эти мужчины, собравшиеся на Люберецком, здесь делали и почему две женщины упали с семитысячной высоты?

Надо было ехать в редакцию и как-то отписываться, но Бровман не понимал, как он будет сейчас это делать. Не сказать чтобы его знакомые не бились – Бровман видел катастрофу «Горького», знал не меньше пяти человек оттуда, – но там по крайней мере ясны были причины и он ни с кем не говорил перед полетом. Здесь же он был последним, кто перемолвился с Лондон перед стартом. Может быть, если бы он сказал ей что-то другое… Вдруг именно он и высказал нечто роковое? Этого не могло быть, все бред, и почему-то ему казалось, что все из-за объезда, что во всем виновата милиция, ловившая на Рязанском шоссе неизвестно кого.

2

Артемьев говорил, что его жена села в машину и уехала, и он не знал куда. А между тем она не взяла с собой ничего и не забрала у портнихи платье. Теперь его жена находилась в пяти мешках, собранных 19 июня на Рязанском направлении, в лесу вдоль шоссе, и найдено было не все, но соседи опознали кусок клеенки, в который завернута была изуродованная, с вырезанными глазами голова. Первый мешок обнаружил грибник, удивительно бодрый старик, навидавшийся всякого; по спокойному его виду сначала в нем и предположили убийцу, но выяснились всякие обстоятельства. Спокойствие свое при виде трупов старик приобрел в Гражданскую, а жена Артемьева как раз пропала неделю назад, и через два дня об ее исчезновении заявила сестра, а спустя еще два дня пришел в милицию сам Артемьев. Он не отрицал, что поссорился с женой в последний вечер, она убежала, он из окна видел, как села в какую-то машину и пропала. После заявления сестры еще решили подождать, после заявления Артемьева насторожились, а тут и старик с головой. Против Артемьева говорило прежде всего то, что он патологоанатом, то есть способен был разделать тело грамотно; однако неизвестно было, жена ли в мешках. Сам Артемьев утверждал, что совершенно не жена. Трудность была в том, что на теле оказались уничтожены все особые приметы, даже и возраст определялся весьма приблизительно – от тридцати до сорока; скальп снят, на ноге срезаны обширные участки кожи – медэксперт сказал, что, видимо, убирали родинки. С выдающимся хладнокровием проделано, сказал он, и видна, скорее всего, рука либо опытного убийцы, не впервые скрывающего следы, либо… тут медэксперт усмехнулся… кого-то из коллег.

За дело взялся Фомин, у которого, говорили, и камни кололись. Но он был не коновал и не дуболом, человек с образованием и логикой. Могла женщина уехать после ссоры? Почему же нет. Могли убить другую женщину сходного возраста? Безусловно. Могло быть случайным совпадением то, что Артемьев затеял ремонт в комнате жены на другой день после ее исчезновения? Даже естественно. Желал уничтожить все следы пребывания женщины, заподозренной в измене? Бывает. Это был у Фомина прием, с молодых лет, – представлять себе версию невиновности подследственного. Пусть будет все, как он говорит, тогда легче ловить на противоречиях. Вы вот так сказали? Допустим. Но про Артемьева странным образом хотелось верить, что он невиновен. Ощущение было такое, что за ним стоит настоящая правота, сила, от имени которой он рассказывает. Обычно же у Фомина было чувство, естественное для следователя: что всякий допрашиваемый уже виновен, не в этом, так в другом, и вопрос был – только найти и предъявить вину. Но Артемьев был как бильярдный шар – твердый, со всех сторон блестящий, его было не взять, и он как бы предлагал сыграть в игру. Допросы Артемьева были довольно приятным делом. Фомин ловил себя на том, что даже и хочет убедиться в его непричастности. Даже казалось, что за это что-то хорошее будет.

Артемьев, как и Фомин, был профессионалом, а профессионалов Фомин любил. Он даже как-то, черт его знает, сочувствовал, хотел, чтобы Артемьев оказался не виноват. А сам обвиняемый как раз ничего для этого не делал, никак себя не выгораживал, Фомин уж начал было думать, что надо ему подсказать, что ли. Но тот отважно пер напролом, словно не знал за собой никакого греха: да, начал ремонт в комнате жены. И смотрел прямо следователю в глаза, только что не подмигивал. Глаза у него были удивительно ясные. Это потому, говорил он, что ее напоминало многое, понимаете? Так что же, спрашивал Фомин, вас это пугало, что ли? «Почему пугало. Раздражало. Мне и сейчас не очень приятно знать, что я тут сижу, а она где-то гуляет». И Фомину легко было поверить, что да, гуляет.

Что еще располагало к Артемьеву – симпатия коллег; сразу же началось заступничество. Чаще всего в таких случаях не заступается никто – может быть, потому, что сами подозреваемые были люди незначительные и сознавались во всем сразу, даже и в том, чего делать не могли. Они так боялись, что явно были виноваты, и все их тотчас сдавали, начиная припоминать, что и прежде эти люди произносили сомнительные речи, а иногда без отдачи брали деньги. Про Артемьева же соседи говорили только хорошее, видно было, что человек сумел себя поставить. Правда, клеенку они опознали, ибо такова природа соседей. Но больше ничего компрометирующего из себя выдавить не могли, да и правда – жена Артемьева, в девичестве Анигулова, была, по-видимому, женщина свободного нрава. Младше мужа на семь лет, она не работала, могла позволить себе. Первый ее брак был недолгий, а кто изменил в двадцать, изменит и в тридцать. И эти портнихи, парикмахерши, все это… Фомин сам был в разводе уже пять лет и понимал, что в последнее время, когда жить стало лучше и веселей, с женщинами стало твориться странное, прямо как в буржуазной Европе. В воздухе запахло пудрой «Кармен».

Например, некто Волынец, уроженец Гомеля, ныне директор магазина, отправился с женой покупать ей шубу. Эту шубу продавала портниха Никанорова, проживающая в городе Люберцы. Допустим. Откуда он узнал о шубе? С ним работала племянница этой портнихи, все проверено, действительно работала. Воскресным утром они садятся в электричку до станции Черусти.

Жена была беременна, и в переполненном вагоне ей стало дурно. Она сказала, что пойдет в другой вагон, где свободнее. Муж туда ее отвел. Тут она на остановке вдруг, пользуясь относительной свободой, прыг из вагона! Муж за ней, но куда! – так сказать, черусти сомкнулись. Рвануть стоп-кран у него не хватило решимости. Следующая остановка Люберцы. Муж искать, дошел даже до портнихи (портниха подтвердила), но в этом не было вовсе уж никакой логики: ведь деньги у него. Что, жена решила самостоятельно добраться до портнихи? Абсурд. Муж доезжает до станции Коренево, на которой выпрыгнула жена, но ее, разумеется, на платформе нет. Или он ожидал, что она будет там рыдать на станции? Раскаиваюсь, прости? С надеждой вернулся домой – там ее нет. На другой день заявил. Но многое насторожило.

Во-первых: откуда деньги на шубу? Волынец честно заявил, что шуба стоила двести пятьдесят рублей. Каким образом скопил? Ответы невнятные. Где-то занял, что-то выгадал на продаже наследственных ложечек. Дальше: жена перед уходом особенно долго прощалась с матерью, плакала, говорила об ужасном предчувствии. Разумеется, все это бабьи сказки, но почему бы не поверить предчувствиям, особенно если учесть, что Волынец очень к себе не располагал? Он нервничал, мялся, жили они не слишком ладно. Соседи, как всегда, с готовностью подтвердили: кричал, несколько раз жена рыдала. В магазине, как водится, не все хорошо с отчетностью, и, несомненно, спекулировал – есть должности, на которых это входит в профессию. И неужели он не мог найти шубу ближе Люберец? Что, цена прельстила? Так цена была не самая низкая. Кой черт ехать в Люберцы киселя хлебать? Конечно, бешеной собаке семь верст не крюк, но тащить беременную, на шестом месяце жену покупать шубу, которая к зиме явно станет велика? Словом, многое не сходилось.

Тогда Боброва, замечательного следователя, уже напечатавшего два криминальных рассказа, осенило: конечно, они вышли вместе, и конечно, искать ее надо где-то в лесу между платформами Коренево и Люберцы-вторые. Организован был розыск с собаками, и что же? В лесу собака действительно нанюхала едва прикопанный труп. Что делает Бобров? Он желает немедленно, на месте преступления получить признание. К трупу ставят охрану, сам же Бобров едет за Волынцом, который к этому времени уже предусмотрительно посажен, и начинает раскапывать при нем. И что же мы видим? При первом появлении туфли из земли Волынец истошно вопит: «Осторожно, вы пораните ей НОЖКУ!» Эта НОЖКА совершенно добила Боброва: он и так-то не выносил никаких сантиментов, а в исполнении убийц – тем более. Извлекается женский труп в состоянии сильного разложения, даже слишком сильного для прошедшего месяца, но то-сё, лето, и хотя возраст трупа определяется с некоторой приблизительностью, беременность налицо. Налицо и мотив: у Волынца была любовница, что охотно подтвердили в магазине, а с женой он действительно непрерывно скандалил. Волынец клянется, что за всю жизнь не обидел и мухи, но коллеги радостно утверждают, что кричал, да, был вспыльчив, а также отпускал с черного хода темным личностям. В личности Волынца не находят ни единого светлого пятна, и удивительно, как еще на девятнадцатом году революции мимикрируют среди нас под порядочных такие выродки. Происходит ужасный публичный процесс, на котором клеймят Волынца как двойного убийцу, причем достается всем директорам магазинов. Бобров абсолютный триумфатор, пишет и почти уже печатает третий рассказ, Волынец, естественно, получает свое и пытается удавиться еще в камере, но спасают и расстреливают законным путем – и тут жена Волынца обнаруживается, и где же – в городе Армавире!

То есть произошло совершенно невероятное: жена, действительно беременная (но, как выясняется, не от Волынца), страстно желая воссоединиться с отцом ребенка, красавцем портным Апресяном, не в силах более терпеть старого нелюбимого мужа, бежала, повинуясь внезапному импульсу! Но как же вы, зная, что ваш муж приговорен… Ах, вы не знаете. Он истязал меня, он буквально насиловал, и кроме того, вы сами вскрыли недостачу и множество темных дел; уверяю вас, это вершина айсберга! И что прикажете делать с этой воплощенной невинностью, с ее красавцем портным Апресяном, а за ним тоже наверняка водятся темные дела, что опять-таки входит в профессию, с ее идиоткой матерью, которая ничего не заподозрила, и с новорожденным – уж он наверняка вырастет такой же дрянью и со временем прихлопнет родителей, как удивительный отрок Травин, в тридцать шестом году пришивший отца и мать и пойманный уже в Сочи за распитием пива с другими юными подонками?! И главное, кто же убил ту беременную меж Кореневом и Люберцами?!

В придачу выясняется, что Волынец в юности трогательно заботился о двоюродном брате, который немедленно дает показания, и Волынец полностью реабилитируется, а Бобров с понижением переводится из убойного отдела в отдел разбойных ограблений, где ему, напутствует товарищ Урусов, будет достаточно материала для его графомании. И это заставляет нас с удвоенным вниманием относиться к случаю гражданина Артемьева, который так убедительно, так понимающе улыбается. Профессионал – профессионалу. Увлекательный поединок, как написал бы товарищ Бобров, если бы сохранился в нем писательский зуд.

Артемьев смотрел на следователя Фомина со странным состраданием. То ли он хорошо его запутал и сочувствовал, то ли чувствовал в нем товарища по семейному несчастью, пострадавшего по женской линии. А может быть, иногда казалось Фомину, он смотрит на него чуть свысока. То ли потому, что он человек какой-то новой породы, очень спокойный. А то ли потому, что Фомин свою жену отпустил, а Артемьев свою – убил.

Но принимать меры Фомин не спешил, потому что слишком недавно был Волынец, а главное – слишком не хотелось трогать Артемьева. Прямо страшно было его трогать. Временами, глядя в его исключительно спокойные глаза, Фомин понимал его жену, которая от него сбежала.

3

Со стратостатом «СССР-3» тоже не обошлось без предвестий, на этот раз куда более явных. Это было уже после установки у Бровмана личного телефона, в начале сентября. Ночью звонком разбудил Порфирьев, голос у него был веселый и нервный: разрешили, говорю тебе первому. Когда? В семь утра. Что же, будем; Бровман высвистел из редакции Спасского, рванули на Поклонную гору, прибыли к пяти утра. Ночи были уже холодные, и пахло гарью, как часто бывает осенними ночами. Спасский привез сегодняшние «Известия», Порфирьев небрежно их сунул за приборы – обещал посмотреть в воздухе. И тут началось. Это был первый подъем с двойными стропами, системой как бы постепенного старта, которой Бровман толком не понимал: почему-то важно было на взлете иметь короткие стропы. На первой сотне метров они удлинялись, и стратостат набирал полную свою высоту («А то ветерок», – объяснял Порфирьев, но Бровман все равно плохо понимал: наверху же тоже ветерок). Еще одно нововведение – сетка, наброшенная на корпус: пока его надували, корпус должен был висеть неподвижно, вот эту неподвижность давала сетка. Потом ее можно было сбросить, попросту дернув за веревку. Бровман стоял задрав голову и смотрел, как серо-желтая прорезиненная поверхность расправляется и блестит в прожекторных лучах: машина была крупная, 157 тысяч кубов, рассчитанная минимум на двадцать пять километров высоты. Практической пользы в стратостатах не видели, в верхах на Порфирьева как на больно резвого энтузиаста смотрели косо. Девять стратостатов у него за время тренировки погибли от самых идиотических случайностей вплоть до молнии, к счастью, без людей. Но Порфирьев лично пошел к Ворошилову и ради обещанного, подкрепленного всеми клятвами нового рекорда разрешили взлет.

Со странным чувством смотрел Бровман на конструкцию, которой предстояло через час оторваться от земли и уйти к полудню на двадцать пять километров вверх – высота, представимая только абстрактно, потому что это почти космос, по крайней мере уже чернота. Страшно разреженный воздух, фиолетовое небо – Порфирьев, несколько рисуясь (и сам над собой улыбаясь), говорил, что таких красок на Земле нет и, раз увидев, будешь всегда к ним тянуться, как альпинист всегда тянется в горы, где дефицит кислорода порождает в нем особенный вид эйфории.

Сейчас еще можно было канаты потрогать, с таким же ощущением, с каким восьмилетний Бровман отпускал по Днепру самодельный кораблик, сооруженный и оснащенный по всем правилам, – к технике душа лежала с детства, такелаж с предназначением каждого паруса был нарисован в «Роднике», где также был и недурной шахматный отдел. Бровман был тогда Лёва, Лёвушка, но уже знал, что будет писать и путешествовать. И он представлял, что корабль его дойдет до Черного моря, а потом по проливам до Средиземного, а оттуда, пусть уже и потрепанный, в океан, самый интересный из океанов, хоть и всего лишь третий по размеру, зато омывающий любопытнейшие государства, куда не достиг еще прогресс. Леве виделась туземная девочка фантастической красоты, тонконогая, белозубая, заливисто хохочущая, – вот она выловит его корабль из воды, а десять лет спустя приплывет и он сам, чтобы, разумеется, опознать ее по этому кораблю, так и стоящему с тех пор в ее лачуге. И странно было думать, что вот сейчас он кораблик держит – а потом упустит навсегда и увидит только через десять лет; поэтому Бровман, повинуясь непонятному порыву, зашел в воду по колено и вернул корабль, а потом все-таки отпустил, ибо предназначение корабля – плавать. Мальчик создан, чтобы плавать, мама – чтобы ждать, как писала в молодости одна очеркистка.

И тут началось: знаменитая сетка не снималась, заело. Порфирьев отчаянно дергал – результата ноль. Что делать? Для предстартового осмотра надули перкалевого «прыгуна» – малый шар вроде тех, на каких развлекались в парке Горького, Бровман попробовал однажды – едва не лишился сознания; однако тут быстро снарядили красноармейца, он стремительно улетел на пятьдесят метров, но на высоте что-то сделал не так, соскользнул с крошечного сиденья и чудо еще, что зацепился за одну из строп; кое-как, в дымящихся рукавицах, спустился. Шар улетел, видно было, что понесло его прочь из города, на Можайск. На Порфирьева страшно было смотреть. «Ну, хлопцы, – закричал он, – кто сможет?!» Малорослый бурят взял в зубы нож и полетел; у этого все получилось, он причалил к оболочке и разрезал сетку, но после приземления вспомнил, что забыл там нож. Крепко же икнулось его матери, когда Порфирьев сказал все что думал! Послали третьего, и он вернулся с ножом. Все кинулись расспрашивать: разрезов, повреждений нет ли? Он ничего не видел, клялся – все цело. У, сучье племя, выл Порфирьев. Старт задержался на час, а между тем поднимался ветер, и ветродуи, как называли синоптиков, переглядывались нехорошо. «В гондолу!» – заорал Порфирьев; Бровман хотел попросить групповой снимок перед стартом, но не решился. Успел только сказать Прилуцкому: «Помаши мне оттуда газетой, там, за приборами», и снова все пошло пожарным темпом: взвесили, отрегулировали балласт, Порфирьев спустился в последний раз, попрощался без обычной улыбки и полез назад. Раздалось непременное, странное, почти бурлацкое «Дай свободу!». Отцепили канат. С крышки гондолы герой дня крикнул: «Есть в полете!» Кругом зааплодировали, но вяло. Махина быстро шла вверх, небо развиднелось, день предстоял ясный и сияющий, и в этом сиянии – шло уже к девяти утра – стало вдруг ясно видно, что поначалу ровно поднимающийся стратостат вдруг пошел вниз; что-то они там подрегулировали с балластом и стали подниматься снова, но на тысяче метров, когда изменившимся ветром сносило их к центру, опять что-то случилось. Бровман почувствовал знакомую, тошную тревогу – и первым побежал к своей машине.

– Дуй, Витя, – сказал он Спасскому, – дуй на шоссе.

Тот понял все и рванулся с места. Бровман только успел сказать: «Похоже, не приносим мы больше удачи», – но Спасский зыркнул на него злобно – не до глупостей – и втопил прямо через полянку к шоссе, чтобы не толкаться с другими машинами. Полянка оказалась болотом, они увязли. Положительно все было одно к одному: Бровман вылез, налег, не боясь запачкать новый реглан, колеса завизжали, но увязали только глубже. Вот тебе поспешил. Бровман махнул Спасскому и побежал на шоссе, там летчик Брехунов подобрал его. «Пожара бы не было», – деловито сказал Бровман: он хорошо помнил, как в прошлом году сгорел дирижабль, врезавшийся в гору под Петрозаводском и тоже называвшийся «СССР». Похоже, и это название не приносило счастья: кто-то не хотел, чтобы «СССР» летал слишком высоко и долго. «Не сгорит», – уверенно сказал Брехунов: стратостат казался ему, асу, слишком несерьезным аппаратом, чтобы сгореть. Ехали к вагонному заводу. Стратостат упал на его спортивную площадку, рядом с баскетбольным щитом, раскрашенным в веселенький зеленый цвет. Бровман издалека увидел, что около сдувшегося желтого шара лежит, облокотясь на локоть, Порфирьев – лежит, слава богу, совсем не так, как недавно Лондон. Он пытался закурить, но правая рука плохо работала. Чуть поодаль пытался встать и снова опускался на четвереньки Белорусец, подкатывала скорая, подбегали люди, но Бровман успел первым.

– Разбились сильно? – спросил он.

– Не очень сильно. Прыгать хотели, но спасли гондолу. Приборы целы все. – Порфирьев и теперь думал о приборах и боялся разноса. – Ты бы, Лев, позвонил… в кремлевку бы… Надо ребят туда…

Бровман поднес ему огня и с ужасом увидел, что Порфирьев не может затянуться: вдох причинял ему невыносимую боль, треснули, видимо, ребра, и бледен он был очень. Но нельзя было медлить, где ж тут у них телефон, день-то выходной, и рано, – Бровман побежал к ближайшему зданию, перемахнул какую-то канаву, рядом мчался молоденький репортер из «Пионерской правды», что ли; здание оказалось заводским клубом, что был по причине воскресенья заперт. Бровман увидел в окне телефон и локтем разбил окно. Вытащил осколки из рамы: еще не хватало живот пропороть. Набрал кремлевскую больницу, сказал, что упал стратостат, живы все, но, кажется, переломы. Тут же дал звонок дежурному по НКВД, чтобы на всякий случай были в курсе и обеспечили проезд, – краем зрения заметил, что мальчик из «Пионерки» при этом звонке непроизвольно вытянулся. Но Бровману было не до собственной значимости: он хоть и гордился, что первым дозвонился, но радоваться не приходилось. Бегом, задыхаясь, вернулся назад – Порфирьева грузили на носилки. Врач сказал: да, повезем прямо в кремлевку, у него шок, другие двое как будто легче, смещены позвонки и у одного, кажется, сломано ребро. Брехунов предложил подбросить до центра – нет, сказал Бровман, я разыщу Спасского. Он подошел к гондоле, пока можно, – до гондолы словно и дела никому не было, – и увидел за прибором невредимый, даже не выпавший номер «Известий». Хотел забрать, словно улику, но побоялся лезть внутрь.

На следующий день, уже дав короткую заметку об аварии (вероятнее всего, нарушилась все-таки цельность оболочки, но не хотелось подставлять бурята, написал: возможно, была не замеченная ранее трещина или происшествие на высоте, столкновение хоть бы и с птицей), Бровман поехал навещать Порфирьева и команду. Порфирьев держался бодро, но очень ему не понравился. Порфирьев всегда был доброжелателен и тщеславен, даже после неудач, но на этот раз, похоже, подломился, это ощущалось прежде всего в быстрой речи. Он словно суетился. Постоянно напоминал, что «вот в следующий раз», – хотя ясно было, что никакого следующего раза ему не разрешат, он и этого-то добился с величайшим напряжением. Словно клеймо на нем стояло, и в больничной коричневой пижаме он гляделся робко, стала заметна худоба, а щетина и вовсе придавала ему выражение не то бандитское, не то тюремное – пойманно-бандитское, сказал тогда Бровман, но Порфирьев не смеялся. Повреждения оказались серьезные: временная атрофия желудка от удара, трещина в позвонке. Белорусец и Прилуцкий отделались ребрами, соответственно, двумя и тремя, но даже пытались робко шутить. Понятно было, что Порфирьеву ничего не грозит, – рекордсменам позволялось оступаться, без несчастных случаев не бывает стартов, но он будто ждал каких-то подтверждений, дергался от каждого стука в дверь, с медсестрами же был груб, словно они его отвлекали от дела. Два раза за сорок минут он выходил курить, но папиросу бросал почти сразу, мучительно морщась. Все хотел прокашляться, но болела грудь. Врач в разговоре дал понять, что лежать всем троим не меньше месяца, внутренние кровоизлияния, гематомы, ушиб мозга у двоих. Бровман принес газету, как всегда, но впервые не смог отдать – понял, что газета была не нужна, даже и оскорбительна. Порфирьев пролежал два месяца, от курорта отказался и в ноябре застрелился.

4

Этого нельзя было понять, этого никто не ждал, и Бровману все вспоминалось его молящее, совершенно неузнаваемое лицо, когда на прощанье Порфирьев спросил: но ты придешь на следующий старт? Ясно было, что не дадут старта, что не видать ему больше темно-лилового неба, но что вот так… В некрологе, подписанном Кагановичем и десятком людей мельче, говорилось: перенапряжение, травма, нервный срыв. Белорусец отмалчивался, Семенов был совершенно смят. Помянуть собрались в Центросовете Осоавиахима на Суворовском. Поначалу пили молча, но постепенно разговорились и даже стали чокаться, хотя каждый второй тост пили за ушедших; но хватит похоронных настроений, сказал Ляпидевский, будем пить как за живых.

Не так часто собирались они теперь, летчики, полярники, капитаны, конструкторы, все, кого газеты давно объединяли словом «герои»: герои вышли на трибуну, героев встречали вожди… Они и составляли два верхних этажа могучей конструкции, похожей на пирамиду физкультурников, – как в легендах Древней Греции, раздел первый: боги и герои. Они были еще молоды, Порфирьев из старших, но в гробу выглядел юношей; оказывается, ему не было и тридцати семи, пушкинский возраст, действительно роковой. Давно миновали года их молодого энтузиазма – хотя какое давно? Пяти лет не прошло с эпопеи «Челюскина», семи – с открытия Люберецкого аэродрома, десяти – с полета Нобиле. Год шел за три. Теперь они больше руководили, чем летали, больше спорили на заседаниях, чем над картой; почти все к тридцати пяти поседели, соль с перцем, и если глаза еще, как принято было писать, блестели молодо, то чувствовалось за этим некое усилие, словно внутри приходилось включить лампочку. Нет, они не состарились, но время первой романтики миновало, и связывало их теперь только прошлое, хотя время для мемуаров, сказал Макаров, далеко еще, товарищи, не пришло. И все-таки они были словно присыпаны пеплом, потому что даже если ранняя смерть входит в привычный набор твоих рисков («Смерть – профессиональная травма летчика», – говорил Волчак с обычной своей рисовкой), часто хоронить товарищей – последнее дело; и это случалось с годами не реже, как можно было ожидать, а чаще. Об этом молчали, этого не понимали.

Встретились тут многие старые экипажи, с годами разлетевшиеся далеко и вместо былой дружбы иной раз выказывавшие почти неприязнь: у одних карьера сложилась триумфально, другие оказались оттерты. Им смешно было считаться наградами и званиями, а между тем считались, хотя каких-то пять лет назад счастьем для них было просто выжить и вернуться. Собрались, по молчаливому уговору, без жен, хотя Бровман знал – кому и знать, как не самому преданному хроникеру их побед, – что одни обзавелись молодыми подругами, других бросили прежние, устав ждать, а самыми счастливыми были третьи, кто так и остался с первыми женами, но таких было мало, хватило бы пальцев одной руки. Однако языки развязались, затеялся ликер «Полярный» из сгущенки и спирта, Кригер стал рассказывать о собственном воздухоплавательском опыте. Опьянение у него выражалось в том, что он начинал говорить особенно витиевато и гладко, в том же тоне, в каком писал свои «Записки о дрейфе».

– Было это, друзья, в то время, когда мощный воздушный флот Осоавиахима ютился весь в единственном ангаре в овраге близ деревни Мазилово, от которой осталось сегодня одно название района Мазилово-Фили. Дирижабль В-3, как вы, несомненно, помните, далеко не гигант: около трех в нем тысяч кубов, и только. В тридцать четвертом меня взяли в агитационный полет, разбрасывать брошюры о советском дирижаблестроении. Никаких рекордов не предполагалось, нам даже особым предписанием запретили какой-либо риск. Март месяц, сугробы совершенно исключительные…

– Снежно было, – подтвердил Гузеев.

– Вот, и товарищ капитан не даст соврать. И вот мы всё разбросали, долетели до Волги – Волга, надо вам заметить, зимой и не Волга никакая, одна равнина, – и пришло время поворачивать назад, но встречный ветер был такой силы, что болтались мы в двухстах километрах от Москвы, а до базы добраться не могли и за два часа. Между тем смеркается. Видим вдруг россыпь огней, сверху необыкновенно уютных. Прикидываем, где можем быть, – батюшки, Переславль-Залесский! Снижаемся, но посадить дирижабль, как вы понимаете, задача не из простых. Надо инструктировать встречающих, а откуда им знать? Я радировал бы, да некому. А люди выбегают из домов, смотрят вверх – картина! Мы обеспечили им вечернее развлечение. Я постарался окоченевшими руками написать как можно более четкую записку с детальной инструкцией, мы сбросили ее с грузом и видим: подобрали. Нас несет на окраину города, туда помчался какой-то автомобиль, запалили костры, но мы на радостях рано сбросили гайдропы, они едва до земли достают. Двое как-то подпрыгнули, поймали один, тянут к земле, но тут – что бы вы думали? – попадаем в восходящий поток. А с земли, можете представить, один уцепился за гайдроп и не отрывается! Нас несет вверх, мы орем ему: прыгай! А он боится. Наконец разжал руки, полетел, смотрим – вроде живой. Но как только он оторвался, нас тотчас же понесло вверх с такой быстротой, что я и заметить не успел, как мы с пятисот ушли на тысячу семьсот, – ведь разорвет оболочку, представьте! Что делать? Рекорды в наши планы не входят! Моторы не заводятся, горючка, собственно, вся. Все уже поняли, что нужно нажимать на аварийный спуск, но командир медлит. Чего ждет? Высота два километра! Он дернул, наконец – в дирижабле открывается, вы знаете, такой треугольник, и начинает выходить газ. Мы снижаемся, я убираю антенну и прекращаю радиосвязь, но, сами понимаете, провисли тяги, и рули не действуют! Штурвал вообще делается лишней деталью. Сгрудились все на носу, потому что гондола за счет моторов встала на сорок пять градусов, но и мы всей тяжестью не могли выровнять машину, держались кто за что. Однако идем вниз, почти пикируем. И когда уже мысленно прикидываем, куда приземлимся, – вырастает перед нами огромный дом с башней, и прямо на эту башню нас несет. Не могу постигнуть, как я смекнул, – в такие минуты, вы знаете, сознание работает быстро, – но ухватился за трос руля направления меховыми рукавицами, всей тяжестью повис – и отклонил дирижабль от башни на два метра. Никогда больше смерть от меня в двух метрах не проходила! Но на этом злоключения не кончились: бывают уж такие полеты, что одно к одному. Впереди лес! Что такое падение дирижабля на зимний лес – это вы можете себе представить. Как бы мы нанизались на эти голые прутья – шашлык!

Все засмеялись. Ясно уже было, что если Кригер жив, значит все хорошо; конечно, где-то он привирал, но кто не привирал?

– Лес, по счастью, оказался еловый. Мы спустились, верхушки спружинили, но все равно, товарищи, потрясло нас знатно. Пока первые попрыгали из гондолы – дирижабль словно воспрянул и пошел было опять вверх, мы не успели закрепить гайдроп, и последним пришлось выпрыгивать уже метров с десяти. Переломы, скажем иначе, возможны весьма. Дирижабль упал потом на порядочном расстоянии, мы опасались взрыва, но обошлось. Места темные, два часа еще потом с фонарями добирались до жилья, и с тех пор, товарищи, никаких дирижаблей…

– Порфирьев сам понимал, что швах дело с дирижаблями, – сказал Ляпидевский.

– От Порфирьева девушка ушла, – сказал вдруг Храмцов. – За неделю до того полета. Сбежала.

– Что ж он молчал?!

– А что б ты сделал?

Жена Порфирьева не пошла на поминки, компания была мужская, и говорить можно было свободно.

– Он дома в последнее время и не жил почти. Все с ней. А она сбежала к кому поудачливей.

– То-то оно, – сказал Белорусец. – К нему только дочка приходила… Он говорил, что не хочет жене показываться в таком виде…

– Да куда ушла? К кому?

– Уехала с кем-то. Она сама с юга была, ну и уехала.

– Тебе он рассказал?

– Нет, он молчал. Он к жене тогда вернулся, но битое не склеишь.

– Ах, вот он, значит, почему…

Замолчали.

– А мне кажется, – робко вставил свое Бровман, – что причина, знаете… Ну, просто он слишком быстро жил. И это как шагреневая кожа. При такой саморастрате… он себя израсходовал, как топливо, просто у него сил не стало.

– От таких причин люди не стреляются, – тихо сказал Васильев. – Чрезвычайно хороший ты репортер, товарищ Бровман, но дурак.

5

– Ну и что ж мы будем делать? – сказала высокая черноволосая женщина лет двадцати пяти, отхохотавшись.

Ялтинская набережная была вся в огнях, а далеко, в туманном синем море, виднелись три далеких парохода, и такая манящая печаль была в этих огнях, словно кто-то к кому-то больше не вернется, больше не встретится. А про это ведь никогда не можешь знать.

– А этого никогда не можешь знать, – прямо этими словами и ответил ей залихватский командировочный Семенов. Прибыл он на Магарач перенимать тут опыт, потому что перестраивал в Ленинграде завод шампанских и десертных вин, – он говорил с некоторым официантским шиком «шемпанских», – и ему надо было понять особенности купажа, вообще изучить секреты старика Голицына, Льва Сергеича, который создал тут лучшее в России виноделие. Отчего же не поехать летом в Массандру? И Семенов днем беседовал с виноделом Егоровым, учеником Голицына и большим любителем мадерцы, а вечерами рыскал по набережной, подыскивая достойную себя подругу. Командировка стала бы подлинной удачей, если бы такая подруга нашлась. Семенов присмотрел эту женщину на пирсе, где она стояла одна, прямо изваяние, и словно ждала из моря неизвестно кого. Глаза у ней были зеленые, с косинкой, и звали ее Маринкой. То есть Мариной, разумеется, такую женщину не станешь звать уменьшительно-ласкательно.

Семенову было под сорок, уже с залысинами, с острым, несколько лисьим носом, быстрыми глазами и прекрасной памятью на забавные истории, он был хороший спец, и не только по вину, в особенности десертному, но и по женской части. Считалось, что пролетарий начал обрастать жирком, и это так надо: повоевали, будет. Пора было пролетарию готовить себе вкусную и здоровую пищу, отдыхать в хороших санаториях с гипсовым рогом изобилия над парадной лестницей, пить правильное, не вредное, не слишком сладкое вино в нужной пропорции. Семенов понял, что пришло его время, потому что умел и любил пожить, аскезы не понимал, бессмертия не допускал. Какое там после смерти продолжение, когда и тут-то, как говаривал его дед, ничего нет? Марина была женщина удивительная, с той перчинкой, которую Семенов ой как чувствовал. Он умел вести учтивый разговор, лишнего не говорил, глупых шуточек не отпускал. Знал и карточные фокусы, и тысячу других милых способов ненавязчиво сблизиться. Марина пила, не пьянела, в «Ореанде» кормили удивительно, а Семенов был сюда как сотрудник пищепрома прикреплен и имел полномочия от Москвы оценивать ялтинский сервис. Ничего, сервильно. Подливал он ей и той самой мадерцы, не упуская рассказывать, как любил ее лично Распутин, бывавший тут в Ливадии, – про вино Семенов знал в самом деле много, не станем принижать профессионала. Тогда все были профессионалы, больше уж никого не осталось, дилетанты все умерли.

– Особенно же ценится в мадере, – говорил он сладко, – привкус каленого ореха, возникающий лишь при высокой температуре. Вообразите, вино было в Индии не распродано и в таком виде отвозилось в порт отбытия, и пока его по жаре везли, в нем запустился процесс засахаривания и возник вот этот вот привкус, наиболее нам всем дорогой. Как бы сироп, но как бы из ада, что, Мариночка, совершенно подходит и к вашей внешности…

Она на это ничего не отвечала, и пора уже было переходить к разговорам о ней, о самой Марине. Семенов знал, что с женщиной надо говорить о женщине, она других разговоров не понимает.

– Я нисколько не любопытствую, Мариночка, – сказал он, – но мне хотелось бы немножко о вас знать. (Он был ласков: Мариночка, немножко. Он был такой немножко котик, пиджак на нем был летний, мягкий и голубой.) Что вы здесь, как, почему вдруг Крым.

– Почему женщина летом ездит в Крым? – переспросила Марина. – А вы с трех раз угадайте.

– Отдыхать, наверное, она ездит, – предположил Семенов.

– Это если она устала. А если не устала, она едет жизнь свою спасать.

– Что же может угрожать вашей жизни? – спросил он, переходя с игривого тона на заботливый.

– Истребитель, – сказала она так, что непонятно было – серьезно или нет.

– Истребитель какого рода, одно- или двухмоторный? – Семенов мог поддержать и такой разговор.

– А черт его знает, – нахмурившись, отвечала Марина, – где у него мотор и сколько. Я только знаю, что он хотел меня убить и непременно убил бы. Но я оказалась хитрая.

Семенов положительно не знал, что на это ответить.

– Я про него узнала кое-что, – продолжила Марина, помолчав. – Узнала я про него кое-какие вещи, и кроме того, у него есть брат за рубежами. Ну и всякое прошлое. Я узнала случайно и не имела такого намерения. Но человек это непростой. Я вам могла бы назвать его фамилию, но шанс вашей с ним встречи довольно мал. А то, конечно, вам надо было бы насторожиться. Но, думаю, в вашем Ленинграде нет у вас шанса с ним свидеться, разве что после смерти.

Это вовсе уж насторожило Семенова, потому что в жизнь после смерти он не верил, как мы знаем, и прямо об этом сказал. Марина только окинула его скептическим взглядом.

– Но неужели вы думаете, что сейчас, в наше время… – начал Семенов. – Что прямо среди нашей действительности…

– Среди нашей действительности только и убивать, – проговорила Марина медленно и демонически, близко к нему наклонившись. – Где, скажите, Алексей, где обычно прячут лист? Лист, Алексей, прячут в лесу.

Этого Семенов не понял. Он вообще был не особенно понятлив, хотя смекалист. Но смекалка – совсем другое дело. Смекалистых было тогда много, а понятливых уже мало: самые понятливые были далеко, а просто понятливые постепенно отправлялись еще дальше. Тогда все говорили загадками. Вообще было много загадочного, загадочных женщин в особенности.

– И вот прямо угрожал? – спросил Семенов в растерянности. Похоже, надо от этой женщины бежать, будут неприятности.

Но очень уж она была привлекательна той особой привлекательностью, которой обладают героини эпохи. Прошла та эпоха, героиней которой была спортсменка, ныряльщица, «Трудовые резервы» и «Крылья Советов» или работница, ткачиха, пришла героиня – ночная женщина, женщина, устанавливавшая вокруг себя ночь даже днем, роковая, вспоенная хотя и советским, но шампанским, – наша советская ведьма, королева приема.

– Если б он угрожал, я могла бы заявить. Но такие не угрожают, такие действуют. Я достаточно с ним пожила, все поняла. Это новая порода. До революции был такой тип, но редко. Я читала. Сейчас уже побольше, подросли. Понимаете ли, Лёша, какая вещь… Это не так легко объяснить мужчине. Но женщина всегда понимает. Из человека, Лёша, есть два выхода…

И она замолчала, и Семенов, конечно, не смог не пошутить, что выходов значительно больше.

– И нечего с тобой говорить, Лёша, ты дурак, – сказала Марина. – Пойдем с тобой туда, куда ты собираешься.

У Семенова рот наполнился слюной. Это была его обычная реакция, возбуждение. Он специально снял комнату, а не номер, дабы не рекламировать свои приключения, посулив ялтинской хозяйке чуть больше обычных трех рублей в сутки за то, чтобы та не ограничивала его ни в чем. С кем хочет, с тем придет. Хозяйка была навеки запуганная, как все в Крыму, с такой же запуганной зобатой дочерью, которая за ней шпионила и считала скрытым врагом. И вот туда он и повел Марину.

По дороге Семенов предпринимал попытки целоваться, но она уклонялась. Пахло упоительно, цикады орали оглушительно, тоже, видимо, о любви – о чем еще орать-то?

– Он, кстати, в тюрьме сейчас, – сказала Марина.

Семенов не понял и переспросил.

– Муж. Я вот на звезды смотрю, а он звезд не видит. Разве что из глаз, но, думаю, берегут. Он человек у меня непростой.

– А какой же? – в полном недоумении спросил Семенов.

– Государственный. Такие нужны. Но если б я с ним осталась, Лёша, ты не представляешь, что бы со мной было. Он бы мог мою целостность нарушить.

– Чего?!

– Целостность мою. Ты, конечно, понимаешь все в одном смысле, потому что ты человек простой, негосударственный. Но если ты об этом, мою целостность нарушили в пятнадцать лет с полного моего согласия. А он мог бы ее так нарушить, что мою личность собирали бы по частям. Он это умеет. Он свою первую жену так замучил. Я дура была, не понимала ничего. Но теперь поняла.

– А вам, Мариночка, здесь есть где остановиться? – спросил Семенов заботливо. – Я бы мог вам посодействовать, вообще мог бы на себя взять…

– Мне, Лёша, всегда есть где остановиться, – сказала Марина с интонациями советской ведьмы. – Важно знать, когда остановиться, а где – это, голубь мой, не вопрос.

Они поднялись на второй этаж скрипучего деревянного дома, который всё обещали снести, но не сносили. Дом перестоял землетрясение 1928 года, и старуха уверилась, что он теперь перестоит всё.

Семенов испытывал неловкость. Обычно еще на подходе к дому – своему ли, чужому – начинал целоваться, а там как-то все происходило само собой, но теперь ему целоваться не давали, отворачивались. Это его разозлило. Он сам разделся до трусов и лег. Марина смотрела на него, как взрослая на пионера.

– Ну так что же? – спросил Семенов.

– Ничего, ложись баиньки.

– А вы?

– А мне рано баиньки. Но я посмотрела, где ты живешь, мне любопытно было. Теперь буду знать, и никуда ты теперь не денешься.

И Марина оглядела комнату, словно запоминая детали обстановки.

– Ты что же, Лёша, думал? Ты думал, может быть, что я после моего истребителя с тобой ночевать стану? Я, Лёша, после истребителя не могу с человеком. Я, если хочешь знать, его бросила, но, если хочешь знать, любила. И ты, мальчик, думал, что я с тобой буду после него? Ой, уморил.

И она расхохоталась не ведьминским, а девчоночьим смехом, каким над Семеновым смеялись во дворе.

– Дурак ты дурак, – сказала она снисходительно. – Тебе пустышку сосать. Но ты смотри, не болтай много. Я теперь знаю, где ты живешь, да и еще кое-что про тебя знаю.

Семенов не удивился бы, если бы Марина выпорхнула в окно, но случилось гораздо более странное. Она вышла, хлопнула внизу дверь, и Семенов, понятное дело, прильнул к окну. Он увидел в ртутном свете единственного фонаря, горевшего, как нарочно, прямо напротив их дома, как вышла Марина, и тут же из кустов вышагнул молодой атлет, повыше Марины ростом, а роста она была немалого. Он будто бы караулил, но Семенов мог поклясться, что никакой слежки за ними не было. Возможно, атлет материализовался из воздуха, а возможно, он Семенову померещился – у страха глаза велики.

Но Марина взяла атлета под руку и склонилась головой к его плечу, и так они и растворились в ночи, полной цикад.

Глава вторая

Сеть

1

Все люди делятся на две категории, говаривал Царев, но критерий деления утрачен. Дореволюционный поэт писал, что все люди делятся на тех, кто уже покупал гроб, подушечку и прочие принадлежности, – и тех, у кого это впереди. Люди двадцатого века делятся на тех, кто уже переодевался в казенное, сдавая все свои вещи и вместе с ними прежнюю жизнь, и тех, кому это предстоит. Некоторые ошибочно полагают, что существует третья категория, которой не предстоит, но строгая наука не тратит время на полемику с дилетантами.

Пока Антонов находился в активной фазе следствия, мыслей у него не было, кроме одной: черта с два я буду вам когда-нибудь делать самолеты. Он не мог даже сделать следующий логический ход: самолеты он делал не им, а себе. Их он использовал в качестве стартовой ступени – прекрасная идея Царева, которому тоже, он знал, не поздоровилось. Стартовая ступень отваливается, а ракета уже высоко.

В активной фазе некоторые мысли додумывать нельзя. Само собой, начисто отсекаются воспоминания детства, мать, отец, первые книжки, первые планеры; отсекается прошлое и по возможности будущее. Прошлое растравляет, будущее расслабляет. Нужна сильная концентрация ненависти, и в ней у Антонова недостатка не было. Но теперь, когда у него появилось время для размышлений, как раз для них ему и предоставленное, – он выстроил себе теорию, в которой возможно было жить.

Ни в одно историческое время не появлялось столько всеобщих теорий всего на свете, как в те годы. Нельзя было жить, не объяснив, и холодным умом конструктора Антонов разделил все эти теории на три разряда: исторические, религиозные и верные. Исторические нащупывали целесообразность: так надо, чтобы в один прыжок преодолеть вековую отсталость, чтобы всех мобилизовать, чтобы слюнтяи и трусы не смели шипеть по углам, чтобы подготовиться к неизбежной войне, а возможно, выявить тех железно-каменных бойцов, которые все вынесут и ничего не подпишут. Такие теории ему нашептывали в камере, они исходили не из причины, а из цели и потому были неопровержимы: целей не знает никто.

Религиозные были витиеваты. Один профессор, сугубый атеист, уверовал, что явился с инспекцией дьявол. В уме профессор занимался периодизацией этих инспекций и нашел, что они случаются раз в два в энной степени плюс три в степени эн плюс один лет. Предыдущая была во время Наполеона. Все это было не так глупо, как выглядело. В другой теории что-то говорилось про чередование эпох пламени и льда. Все эти теории преследовали одну цель – дать своим создателям чувство правоты или хоть величия, тогда они выходили свидетелями небывалого или искупительными жертвами. Антонов понимал таких людей, им нечем было утешаться, а что их не интересовала истина – так она вообще мало кому нужна.

Верную теорию отличало то, что она не исходила из земных нужд, как будто человек был не главным обитателем Земли, а скорее побочным эффектом более важного процесса. Верную теорию рассказал Антонову историк немецкой литературы, беспечно переведший одного драматурга, пять лет спустя оказавшегося фашистом. Драматург сначала был антифашистом, но передумал, а историк этого не предвидел. Историк давно уже догадался, что Бог потерял интерес к проекту примерно сразу после того, как человечество отказалось принять его сына, а некоторые даже заявили: «Кровь его на нас и на детях наших». После этого было решено, что отныне проект курирует специально назначенная сущность, про которую сказано: «Ich habe deinesgleichen nie gehaßt. Von allen Geistern, die verneinen, ist mir der Schalk am wenigsten zur Last». Что означает: «К таким, как ты, вражды не ведал я… Хитрец, среди всех духов отрицанья ты меньше всех был в тягость для меня». Этот дух есть безусловно чернорабочий, но человек другого и не заслуживает, коль скоро отверг Сына Божия. Поэтому теперь человечеством занимается так называемый Хитрец, задача которого – поддерживать большую часть людей в состоянии приятного, желательного для них рабства. Тех, кто что-нибудь хорошо умеет, надлежит извлекать из рабства и помещать в более комфортные условия, где они смогут делать эти вещи для Бога. Альтернативой такому разумному и, в сущности, гуманному устройству является либо непрерывная взаимная резня, которая все-таки приносит удовольствие небольшому проценту двуногих, либо всеобщая работа на расчистке почв или добыче ископаемых, то есть дело грязное и квалификации не требующее.

Антонову эта теория понравилась, потому что о роде человеческом он примерно так и думал, интересуясь не всякими там психоложествами, а летательными аппаратами с наилучшими характеристиками. И потому, соглашаясь после всего возглавить бюро-29, он поступал единственно правильным образом. Правда, для того, чтобы Антонов работал, необязательно было его сажать. Но цель заключалась вовсе не в том, чтобы посадить лично его, а в том, чтобы единственно логичным образом организовать вообще всех. И потому девяносто процентов населения занялись наконец тем, для чего годились и чего сами желали, а десять были отобраны и могли, ни на что не отвлекаясь, приносить Господу плоды своих трудов.

Это был нормальный муравейник, не заслуживавший ничего другого, где десять процентов – разведчики, еще десять – крылатые самцы и самки, а восемьдесят – бескрылые рабочие особи. Мораль от муравья не требуется, у него нет моральных обязательств, мораль вообще была придумана только для того, чтобы самцы и самки отличались от рабочих, а рабочие знали свое место. Стоило дать людям организовать себя самим, они немедленно и даже более откровенно строили себе такой муравейник, называя его для красоты царством справедливости или как вам будет угодно. Вот так же и у пчел. Он хорошо помнил, как отец на его, антоновское, совершеннолетие рассказал ему этот анекдот: «– Пьер, не кажется ли тебе, что пора объяснить Жану, откуда берутся дети? – Да, Мари, но как же это сделать? – Ну, хотя бы на примере пчел! – Эй, Жанно, ты помнишь, где мы с тобой вчера были? – Помню, папа! – Ну, вот так же и у пчел».

И Антонов ничуть не грешил против собственного достоинства, соглашаясь после всего сделать им бомбардировщик любой дальности. Он делал это не им, а себе. И когда его привезли из Болшева в кабинет непосредственного куратора, он сразу прозвал его Меф, ибо это был самый что ни на есть хитрец, наименее душный среди духов отрицания, нескучный малый, умевший даже пошутить. Когда же Антонов начал более-менее осматриваться, ему открылась поистине ослепительная картина всеобщей мирмекизации, сиречь омуравьинивания, и работала она не в последние два года, а в первые же двадцать после известного выстрела известного корабля. То был выстрел стартовый.

2

За протекшие с выстрела двадцать лет они много чего тут напридумывали и во всех отношениях обогнали вольняшек, иначе Антонов уже и не называл всех, кто покамест (он точно знал: это до поры) не пошел в обработку.

Пример: Карпов. Неудача с первым советским истребителем 1923 года (испытывал Айвазовский, внук живописца, который не мог знать, кстати, о сомнительной центровке и неизбежном сваливании в первые секунды) его не обескуражила: он построил И-2, потом разведчик Р-5, начал И-6, но в октябре двадцать девятого был взят как саботажник и приговорен к смерти как социально чуждый; тут выплыло поповское происхождение и первая авария. Тогда же взяли до десятка авиаконструкторов, но пошли темные слухи, что со смертными приговорами погорячились, и предложили искупать; теперь Антонов выяснил, что начальник воздушного управления ВВС РККА Имантс встретился с приговоренными, прочел краткую лекцию о международной обстановке и предложил отдать все силы созданию нового истребителя. Ранее взятый Григорович вовлек Карпова в свою группу, и к Первомаю 1931 года они показали исключительную машину, которую на первом правительственном показе пилотировал Волчак. Тогда Карпова, опять-таки по слухам, простили, но не выпустили: он работал на закрытом объекте. Антонов знал теперь, что этот объект назывался ЦКБ-39, где они все и жили, непосредственно на авиазаводе № 39 имени Менжинского; хорошо, что Карпов не был женат, ему не пришлось разводиться. Некоторым разрешали находиться на объектах с женами, при этом число объектов множилось и порядки на всех были разные, но тридцать девятое ЦКБ отличалось такой закрытостью, что и Антонов не мог туда подступиться. Какие тут жены. Что любопытно: на воле дорабатывать И-16 остался Кочергин, выпускник питерской техноложки, малый грамотный, но без искры. Машине Кочеригина специально сделали испытания вместе с самолетом Карпова, разработанным в Бутырках, – и самолет Карпова побил его по всем статьям. К вопросу о том, как мотивирует среда. «Только условия работы в военизированной обстановке способны обеспечить секретность и эффективную деятельность специалистов в противовес разлагающей обстановке гражданских учреждений», – писал Молотову Ягода, о чем Григоровичу стало известно довольно скоро, а дальше уж чеканные эти слова передавались из уст в уста. Те, кто шептал Антонову в камерах насчет выявления железного отряда будущих победителей в новой войне, были не так уж неправы.

Делалось как? С двадцать восьмого регулярно шли процессы против так называемых очков и шляп, Донецкий центр, Промпартия, железнодорожники, золотопромышленность, дальневосточный сельхозкредит, военное дело – практически ежеквартально; специалистов с дореволюционным образованием боялись брать на работу. Потом стало известно, что Рамзин вместо расстрела доделывает в секретном месте свой прямоточный котел, а Осадчий, взятый, помнится, прямо в суде, монтирует всесоюзную телефонную сеть; и в мае тридцатого года Куйбышев с Ягодой подписали циркуляр «Об использовании на производстве специалистов, осужденных за вредительство». Так началась великая шарага, о которой Антонов понятия не имел, а мог бы иметь, поскольку непосредственно работал с большинством взятых. Но, видно, так это было придумано, что брали только дозревших, в том числе профессионально; и пока лично Антонова не коснулось, он и вообразить не мог, какая это сеть.

Руководил ею четвертый спецотдел, курируемый лично обладателем известных рукавиц, а после его краха – нынешним хитрецом. Пока Антонов трудился на воле, а Царев мечтал о космосе, в Казани был достигнут прорыв – там работали над перспективнейшим ракетным двигателем. Что интересно, сначала это направление – Антонов прекрасно помнил – было объявлено тупиковым и вредоносным, но пора было привыкнуть, что это и есть первый приз, потому что взятые за вредоносность перемещались в сверхсекретный институт, где занимались непосредственно передовыми технологиями. Если вдуматься, это был гениальный ход, потому что весь Запад, и прежде всего Германия, тупо в это верили. Возьмем микробиологию, Никанорова, который якобы наломал дров с чумой в тридцать первом; он был взят и доставлен в Суздаль, где его уже поджидали Гайский, Вольферц, Голов и прочие насельники суздальского женского, оцените иронию, Покровского монастыря. Возьмите Тушино, где стремительно доводился М-34, – там Антонову приходилось бывать часто, и многие люди, исчезнувшие с горизонта в последние два года, худощавые, подтянутые от здорового образа жизни, сдержанно приветствовали его. Вредитель Шпитальский вместо расстрела получил пост руководителя Ольгинского завода, строительством которого и командовал, пока его не свалил милосердный инфаркт. Полковник царской армии Шнегас, преступно разгласивший военную тайну немецким шпионам, возглавлял Тамбовский пороховой завод, откуда переехал в Рошаль и был премирован легковым автомобилем, но понадобился на ракетном топливе, был взят снова (что стало с автомобилем – история умалчивает) и возглавил в той же Казани пороховой завод, где в обществе анекдотических Штукатера, Бельдера и Фридлендера сотворил истинное чудо под названием флегматизатор, и уж подлинно они были ребята флегматичные, готовые ко всему. Про лабораторию «Б» даже Антонов ничего не знал, кроме самого факта ее существования, – туда ошибкой попал Еремеев, быстро переведенный в ЦКБ-39, поскольку пришелся не по профилю; он успел понять только, что там имеют дело с… И здесь Еремеев принимался так двигать бровями, что Антонов остался в недоумении: тамошнее изделие то ли очень высоко летало, то ли очень глубоко ползало. Конструкторское бюро в Крестах занималось, по косвенным сведениям, противотанковой артиллерией, Военно-химическое бюро на Охте – понятно чем плюс новейшими средствами защиты, и периодически туда командировывались люди со всех прочих предприятий для изучения новейших средств гражданской обороны. Бюро на ЦКБ имени Менжинского по личному заданию того же Имантса строило истребитель, стреляющий через винт, а с тридцать первого – целое семейство боевых самолетов, включая бомбер и штурмовик, и если у Антонова работа над новым самолетом занимала от чертежа до запуска в серию три года, в ЦКБ-39 все делалось за месяц. Они хотели жить, а как же, и на их глазах совершались чудеса. Григоровича должны были расстрелять, а вместо этого 10 июля тридцать первого года дали грамоту и 10 тысяч рублей. Хуже работать он не стал, потому что испугался на всю жизнь. Два года спустя амнистировали дизелистов, сидевших на Никольской, – в том числе монстров этого дела Бессонова, Брилинга и самого Стечкина, которого Промпартия якобы собиралась сделать министром авиации (несчастный ни сном ни духом был к этому непричастен, выдумал это котлодел Рамзин, не по специальному ли поручению людей, которым Стечкин был действительно нужен?). Они там сделали много интересного – в частности, десятилитровый дизельный двигатель КОДЖУ (Коба Джугашвили, на минуточку!) на восемьдесят семь лошадей, двухтактный нефтяной ФЭД (Феликс – дальше понятно), ЯГГ (Ягода Генрих Григорьич, ягодка наша), и все эти названия были, ежели вдуматься, логичны, ибо истинными конструкторами всех этих машин были тостуемые.

Ну а что при взятии психика всех сотрудников будущей сети несколько пострадала и все они были, простите за каламбур, ошарашены, так это способствовало им много к украшенью. Сказано: налима надо употреблять, когда вследствие огорчения печень его увеличится. Разумеется, о, разумеется, рабский труд неэффективен, применительно к царской России это многажды обсуждалось. Хорошо работают не осужденные, а помилованные, но чтобы помиловать, сначала нужно посадить. Берем молодого литератора, приговариваем к расстрелу – и будь он расстрелян, он не принес бы уже никакой пользы; но будучи помилован и приговорен сначала к десяти, а потом к четырем плюс ссылка и, по-нынешнему говоря, минус десять, он стал вернейшим бардом власти и всех уверял в пользительности каторги; а когда попробовал этот договор расторгнуть и описал собственного благодетеля в образе великого инквизитора, тут же и помер. Договор расторгается так, и никак иначе. Антонов это знал, но столь далеко не заглядывал.

3

Главное же, что понял Антонов, – что эта власть была, в общем, за него; и больше – это была его власть, ибо у них был общий враг. Эту власть Антонову надлежало поддерживать и снабжать в меру способностей лучшими в мире летательными аппаратами.

Огромное большинство людей ничего сроду не умело и ненавидело умеющих. Мастеров забрасывали мусором и травили на всех путях. Всех этих, кто улюлюкал, теперь брали поголовно и направляли на то единственное, для чего они годились, – на черный труд или в переплавку. Они по наивности думали, что это их власть, что это они ее взяли, чтобы раз навсегда забить по шляпку всех высовывающихся. Между тем это была как раз власть мастеров, власть, тайно их оберегающая, первая такая власть в истории.

Это было придумано гениально, а если не придумано и получилось само – согласитесь, еще лучше. Всем, кто улюлюкал, дали забрать вожжи в руки и обгадиться. Естественно, у них ничего не вышло. Потом профессионалов собрали туда, где ничто их не отвлекало и никто не смел улюлюкать, а улюлюкавшие отправились на удобрение.

Это было правильно уже потому, что сама эта власть находилась в сходном положении. Она сама в детстве натерпелась, потому что дети не понимают. Они видят только – особенный, и ну травить. Рассказывать о детской травле считалось унизительным, а между тем только тот чего-то и стоил, кого травили. Нынешняя власть устраивала травли исключительно для того, чтобы засветились самые громкие гонители, самые азартные камнекидатели. И стоило им засветиться, как их брали на карандаш и аккуратно списывали. Так уже случилось с РАППом, а те, в кого бросал камни РАПП, были теперь орденоносцами и депутатами Верховного Совета.

Антонов поражался, как он раньше этого не понимал. Власть в самом деле была в положении главного конструктора, и если бы чернь взбунтовалась, одинаково досталось бы именно им – Архимеду, который знай чертит свои чертежи, ничего другого не желая, и власти, которая так же одинока перед лицом бунтующего плебса. Они оба заложники и обязаны поддерживать друг друга. Им обоим нужно было что-то, кроме жрачки. Только их интересовало бессмертие – все остальные довольствовались корытом. Это была власть великих бессмысленных проектов. Случайно получилось так, что Антонов умел строить летательные аппараты, и потому его извлекли из муравейника и отправили под личный присмотр Мефа. И по большому счету не важно, что Мефу нужен был истребитель или бомбардировщик, способный дотянуть до Англии. Это могло быть подлинной целью, и Меф в своем праве: ему нужно защищать свою империю профессионалов от бушующего вокруг моря простофиль. А могло быть прикрытием, потому что Антонов давно уже втайне догадывался: Мефа не интересовали все эти оборонные мелочи. Если бы Меф захотел, он одним бы усилием воли превратил своих подданных в пушечное мясо и завалил им все орудия врага. Жизненное пространство, все эти пошлости – это было для немцев, у которых и философия вся служила исключительно для бюргерского пищеварения. Нет, не оборона Мефа волновала. Оборона была так, для мелких исполнителей. Для самого же главного нужны были ледяные высоты и широты, космический холод, арктический лед, нужна была иная, подлинно великая задача. Просто печь хлеб и доить коров неинтересно. Построить социализм – вот безусловная задача. Но социализм – это была гигантская ракета, и только; самая большая ракета, предназначенная для достижения самых дальних пределов. Антонов должен был построить эту ракету. Здесь интересы его и Мефа интересы совпадали.

Все они – конструкторы, художники и хозяин возводимой ими пирамиды – стремились к одному: к достижению своих пределов и превышению их. Девяносто процентов окружающего их населения в этом не нуждались и потому должны были обслуживать великий проект по покорению всех возможных полюсов: полюсов Земли, полюса недоступности, апогея и, если повезет, перигея. Они были первым в истории шансом достичь рубежей, а повезет – и раздвинуть. У них одних было идеальное население, ни на что не годившееся и ни на что не претендовавшее. У них была идеальная страна, из которой получилась абсолютная лаборатория, и потому у них не было вариантов, кроме как стать лучшими в своем деле. Весь их проект нужен был только для достижения высших точек – а там хоть бы и рассыплется. Но до этого было еще весьма далеко.

Антонов никому об этом не говорил. Но с той минуты, как вся эта конструкция с ледяной простотой выстроилась в его голове, он воспринимал свое пребывание в Болшеве как месть своим дворовым врагам; и он даже не особенно удивился, когда об одном из них – Борисе Валовом – услышал от своего конструктора Касимова. Касимов сидел с Валовым в камере и рассказывал о том, как несчастный толстяк помешался. Он вообразил, что его готовят для заброски на Луну и бьют только для тренировки, чтобы он выдержал тряское путешествие по лунной поверхности.

– Я подумал тогда, – закончил Касимов, – что бред этот не лишен резона. Впрочем, насчет твердой поверхности Луны…

– Луна твердая, – резко сказал Антонов. – Спросите хоть кого. А насчет Валового… В идее про Луну, конечно, нет никакого резона. А вот что его взяли – это резон. Я его знал немного, так что уж поверьте. Это так же верно, как то, что Луна твердая.

Касимов ничего не ответил, осмысливая, видимо, этот научный факт.

– Если же говорить прямо, – добавил Антонов, помолчав, – вам может казаться, что нас посадили, но на самом деле нас спрятали.

Этот факт Касимов осмысливал также молча.

– Выбор же, если вдуматься, очень простой, – выдал Антонов главную свою формулу, которой место было в будущих учебниках людоведения, если человечество до них когда-нибудь дорастет. – Либо девяносто процентов будут ковыряться в навозе, а десять шарашить, либо сто процентов будут ковыряться в навозе.

На это уж вовсе нечего было возразить.

– В эпоху, когда нет больше совести, остается профессия. Только профессия, – добавил Антонов сквозь зубы.

– А совести нет? Точно нет? – спросил Касимов без всякой насмешки, скорее как прокаженный, интересующийся у другого прокаженного, отгнивают ли уже пальцы.

– Точно, – сказал Антонов тоже без всяких эмоций, даже без злобы.

– Ну, при прочих равных… – начал Касимов и не договорил.

4

Была у них и летопись – с рисунками и стихами. Рисовал Черемушкин, вертолетчик от бога, проектировщик и испытатель первого одномоторного геликоптера, показанного, кстати, за семь лет до Сикорского; чертежник он был первоклассный и с одного раза вел чистую, строгую линию без подтирок, а самолет изображал лучше любого художника. Стихи сочиняли так называемые братья Сергеевы – один конструктор, второй испытатель. Испытатель Виктор Сергеев был человек в своем роде замечательный, в недавнем прошлом полярный летчик, остроумие его было флегматичное, без блесток, но ядовитое.

– Эх, и Карл же ты Сциллард, Карл ты этакий Сциллард, – говорил он венгру, беглецу, славному малому, в отличие от брата Лео, ядерщика, звезд не хватавшему. – Ты Достоевского читал?

– Штитал, – не чувствуя подвоха, отвечал Сциллард.

– И что же ты в таком случае сюда побежал? – спрашивал Петров, и Сциллард полагал свое знание языка недостаточным для понимания этой шутки.

Альбом открывался изображением Антонова, жонглировавшего прочими персонажами. «Смертельный номер! Впервые на арене В.А. Антонов конструирует инженерное бюро в подвешенном состоянии!» Сам Антонов, широконосый, очень похожий, был подвешен на нити весьма тонкой. Он ухмыльнулся и не обиделся. «Звери в клетках на высоте седьмого этажа!» – ясное дело, кто имелся в виду. «Путилов, факир-престидижитатор! Выступление с тремя герметическими кабинами!» – Путилов изображен был голым, ибо своими ледяными обтираниями и прочей закалкой потешал всех. Чего закаляетесь, спрашивал Стромынский, в Инту готовитесь? А что ж, отвечал Путилов, вот не полетит наша рыбка – рыбкой звали ПБ-100 за обтекаемость, – и вместо дома как раз туда. Чудак-человек, недоумевал Стромынский, неужели вы хотите ТАМ дольше жить? «Как можно, как можно дольше!» – уверенно отвечал Путилов. Идея с двумя кабинами была вскоре похерена как раз по его настоянию. Некрасов был представлен как вождь Ням-Ням с хвостовым оперением (и ел в самом деле неостановимо, куда все девалось, – бывают такие ненасытные тощие люди). «Файнштейн гнет стекло!» – и гнул, его детищем был плексиглас, у Файнштейна была изумительная судьба. Рассказывал он охотно и с легким как бы недоумением, словно сам удивлялся всем этим поворотам и уже не верил, что в четырнадцатом году окончил университет в Нанси, потом служил рядовым, получил солдатского Георгия, попал в Наркомат внешней торговли, оттуда переведен был в Италию, потом делал стекло для авиационных кабин и оказался фашистским шпионом. «А каким шпионом, спрашивается, я еще мог оказаться?» – удивлялся он простодушно. Он с такой легкостью менял службы и на каждой так хорошо продвигался, словно умел вообще все, – и никогда не роптал. «В Германии, – замечал Файнштейн назидательно, – уже вообще бы убили». Он догадывался, что Россия предназначена спасти евреев, а больше им спастись будет негде, поэтому пребыванию в шарашке он радовался. Файнштейн был почти идеальным работником, но у него была семья. У Антонова семьи не было.

Вышло это так: первый брак случайный, студенческий, с абсолютной мещанкой – вспоминать его Антонов не любил. Был ребенок, была вдовая теща-генеральша, над ребенком непрестанно сюсюкавшая, было некуда приткнуть чертежную доску, ибо все было занято беспрерывно сушившимся бельем, – Антонов думал к ним пристроиться, а вышло, что они пристраивались к нему, и обе презирали его за медленную карьеру. Как-то они нашли щель и смылись, в двадцать шестом это еще не было большой проблемой. Дальше случались связи, из которых серьезной была одна, что-то было в ней, чего он сам не понимал, но она оказалась умней и внезапно сбежала, не оставила следов, хотя Антонов искал, когда остыл. Стерла себя подчистую, как принято было у тогдашних стремительных девушек, работниц нефтехима и Метростроя. Тогда-то Антонов решил: никаких отвлечений, только работа, которая не предаст, – да и стыдно, товарищи, в тридцать семь лет отвлекаться на вопросы пола. Вот такая жизнь, как в шарашке, его устраивала, и сатирическая хроника была подтверждением того, что они на верном пути. Это было для него, как для Ленина субботники. Если люди высмеивают друг друга – значит, есть коллектив.

Он часто в Болшеве почему-то вспоминал ту, Марину, которая и сделала его человеком. Инициация мужчины проходит в два этапа, как вакцинирование от чумы по методу Коробковой и Туманского. Сначала он должен найти женщину, идеально подходящую ему, но это этап начальный; потом он должен ее потерять. Марина все сделала, как нужно, – и нашлась, и потерялась, – но теперь и именно здесь часто снилась. Поскольку она все равно была уже потеряна, а заменить ее было некем, хотя бы он и нашел еще одну зеленоглазую с косинкой, с таким именно золотым пушком на руках, – Антонову не на ком было ломаться и не о ком плакать. Сциллард – тот с ума сходил по семье, по жене и дочери, и Бартини, еще один беглый итальянец из капиталистического ада, все выкрикивал свое «Inconceptibile!», а Антонов только иногда просыпался по ночам с особенно живым и ярким присутствием Марины.

5