Игорь снимает футболку, белая сутулость выкатывается колесом. Он поворачивается спиной и опускается на колени на плёнку. Я сажусь сзади, рассматриваю его позвонки, моё молчание уплотняется и раскачивается между нами. Наконец я решаюсь и пользуюсь голосом незнакомого мальчика без лица, без отца, с сигаретной горечью во рту. Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, протягиваю руку, провожу пальцем от шеи вниз и перечёркиваю, ехал поезд запоздалый, огибаю большую мягкую родинку, из последнего вагона вдруг просыпалось зерно, пришли куры, выклевали, пришли гуси, схватили и потянули, потащили нас всех, пришел дворник и подметал, подметал. Я заканчиваю массаж и неискренне хлопаю его по спине: «Письмо шло и пришло!» Игорь говорит: «Хорошо!»
В выходные отец повёз нас на мотоцикле купаться в Нерли. Выезжать семьёй было страшно, и мама подумала, что так вот и останется Денис один, если что, без родителей, бабушки и младшего брата, и, совсем испугавшись, мама утешилась тем, что Денис сможет переехать в Киров к другой бабушке, и мы поехали. Такая хорошая погода, что будем жалеть потом, если не искупаемся. Мама села за отцом и держалась за него, почти обнимая, а мы с бабушкой залезли в коляску. Отец натянул над нами брезентовый тент, чтобы не пекло голову и не дуло. Обогнув город, мы покатились по Суздальской дороге, обгоняя автобусы и некоторые грузовики. Иже еси на небеси, громко читала бабушка на светофоре, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя. Мотоцикл грохочет, и слышит ли её кто-нибудь, кроме меня?
В августе отыграли свадьбу отца Андрея, Капа сама вышила наволочку, прихожанки тоже дарили всякое – и деньги, и фужеры. Матушка отныне всегда приходила в церковь на службу, высокая, молодая, красилась неярко. Галина Андреевна, правда, видела, как матушка в мини-юбке выгуливала огромную волосатую колли. Это в будний день, уговаривала её Капа, в будний можно, а в Господне воскресение ну разве что стрелочки себе сделает матушка и всё. Но прошло полгода, матушка вернулась раньше времени из колледжа и поймала отца Андрея с любовницей – блондинка, чёрные брови, смазанный красный рот. Галина Андреевна как узнала – хохотала до слёз. Матушку уговаривали все, и даже мать матушки просила успокоиться: всё-таки отец Андрей крепко стоит на ногах, а время безденежное. Но матушка была непреклонна: подала на развод, написала церковному начальству, и отец Андрей лишился прихода и, кажется, сана. Из города прислали нового священника – отца Дмитрия, старого, седого, пьющего, путающего имена прислужниц. Многим он не понравился, приход пустел. Регулярно приходили только больные из отделений, пахли перевязкой. Капа по-прежнему держалась церкви, но новый священник не различал её, а просто давал задания, неласково называя голубушка, чем напоминал Капе её бывшую начальницу в бухгалтерии.
Бабушка в церковь в больнице больше не ходила: очень высоко, девяносто две ступеньки. Колено болело без изменений, иногда обманывая надеждой: вот так ногу положишь, и вроде меньше болит, а встанешь – и снова. Молитва, как и настойка из цветов одуванчиков на водке, не помогала, хоть бабушка и продолжала всем этим пользоваться, и Пресвятая Богородица Дева всегда сильно пахла водочкой.
Капина мать приносила вещи с помойки до глубокой осени. Зимой к помойке было не пробраться, и она перестала, но периодически обнаруживались тайники еды, которые она делала в квартире: завёрнутые в платок сушки, котлеты, кусок сыру. В кухне появились тараканы и испуганно разбегались, если включить свет. Сын кричал, свирепо выкидывал всё найденное и однажды выбросил даже Капину подборку «Крестьянки», решил, что это тоже с помойки. Капа ему не перечила неделями, но, если он вдруг обзывался, а мать, расслышав, начинала плакать, Капа чувствовала внезапную яркую злобу и тоже кричала, чтобы он (после паузы) гадёныш (так она договорилась с Богом заменять мат) закрыл поганый рот свой и не смел орать на старого человека, за ремень она больше не хваталась.
После того как Капа просидела всю ночь с шестью гробами, её стали звать к покойникам. Она научилась обмывать и правильно готовить человека, когда-то жившего и отдыхавшего в Феодосии, к гробу. За одну зиму Капа обмыла Лизу из двухэтажного дома, мужа бывшей коллеги, который ни разу не поздоровался с Капой, когда приходил к жене на работу, онкобольную Катю, которая ещё в церкви рассказала Капе, во что её одеть и где она это хранит, соседку Веры по даче – старуху с сиреневыми волосами, которую Капа иногда видела на рынке, но не знала даже имени, и вот выяснила – новоприставившаяся Софья. И даже Галину Андреевну, когда она упала от инсульта в ванной и там же (нашли вечером) умерла. Хоть Галина Андреевна и предупреждала сына, но невестка запаниковала и решила на всякий случай попросить Капу читать молитвы и даже священника наняла для отпевания. Все во дворе знали, что Галина Андреевна не верила и не хотела бы этого, и поэтому она всем показалась недовольной в гробу. Платили Капе щедро, благодарили, но и сторонились: Капа теперь вместе со смертью приходила и была в глазах людей как-то с ней связана, белое лицо Капы перестало светиться и напоминало о трауре: чёрное на бледном фоне. Евдокия так пошутила накануне своего юбилея (семьдесят пять лет): «Капу звать не буду. Помру – пусть тогда приходит». И Капа со временем пришла.
По талой тропинке больничного двора идёт грешник – я. Над больницей, над небом – Бог. Но я от стыда не поднимаю головы, мы слишком хорошо друг друга знаем. Я молюсь о прощении за мой грех, невольно вспоминается поцелуй, рука, стена подъезда, но я брезгливо морщусь, отгоняя сюжет. Когда Бог наказывает, родители ругаются за стеной и нечем дышать под одеялом. Святый боже, святый бессмертный, святый крепкий, ну! Но на третьем этаже я теряю надежду, различаю голоса, они уже кричат, и внутри всё делается холодным и ломким, и завтра первым уроком алгебра, никто не помилует меня. У соседей громко работает телевизор, я завидую им. Я решаю подняться ещё на пролёт и посидеть на подоконнике. Над гаражами в свете фонарей мучается снег. Дальше – конец, всё отрезано стеной чёрного леса, пахнет изгнанной из чьей-то квартиры геранью. Я сижу, жду паузы в криках и, когда она наступает, вхожу домой. Плотный воздух скандала, свет в каждой комнате и на кухне, видно, что здесь недавно бегали и хлопали дверьми, опрокинута табуретка. Сегодня мы с Богом больше не разговариваем.
Наничку
I
Ну пусть полдень.
Из высоких Евдокииных окон первого этажа тянется песня. Евдокия глуховата, поэтому на улице всегда слышно, что она смотрит по телевизору. И вот сейчас – сериал «Никто, кроме тебя», песня на языке, которого мы не понимаем и даже не знаем, что это за язык (мексиканский?), но по первым нотам узнаём. Дон корасон авентурьеро. Что это значит – не ясно, но очень, очень красиво. Потом в газете «Антенна» написали, что корасон – это сердце по-испански: дон сердце – лжец, дон сердце – авантюрист. Мне казалось, что эти русские слова не очень-то и подходят, там должно быть что-то другое, не про сердце.
Сонный дневной повтор сериала смотрит только Евдокия, потому что вчера задремала, а мы сидим в тени, на лавочке, выглядываем из ситца (косыночка, кепочка, сарафан) и пытаемся разгадать замысел: как же так? почему так колет сердце? чего добивается этот Ельцин? что ещё за ваучер? когда будет пенсия? Мы знаем, что в заставке сериала солнечно, красивая, увесисто-макияжная девушка Ракел идёт по берегу моря (бабушка сразу вспоминала Азовское, но у Азовского волны маленькие, игрушечные, а здесь – огромные, намного сильнее человека), и садится на скалу, и смотрит в морскую чёрно-белую, а поэтому едва различимую даль. Но если купить цветной телевизор, то даль вдруг делалась яркой, синей, незабываемой, дон корасон, маэстро дйамор.
Громкая Васина машина («ауди» с заплатками) ворует звук телевизора и возвращает, когда неприятный гнусавый голос уже пересказывает краткое содержание предыдущих серий: Антонио Ламбардо получает огромное наследство и попадает в аварию, виновник аварии – его брат Максимильян, Антонио спасается и вплавь добирается до необитаемого острова, но тут в него стреляют, и Маура, его бывшая любовница уоу-уоу-уоу-о.
Всё это произвело для нас мексиканское телевидение и повесило где-то наверху, в районе рая: белый дом с колоннами, брючный женский костюмчик с голой спиной, клипсы золотым венком, томная, шубкой приправленная походка – какая, господи, роскошь. Но и бедность была неузнаваемой – многокомнатная, с отдельной, без спальных мест, столовой, в центре которой свободный, не прижавшийся к стене стол. Особенно поражал бабушку сифон, советская редкость, запросто стоявшая на бедном мексиканском столе. Сифон бытовой, предназначенный для газирования (детское ха-ха-ха!) воды – коробка из-под сифона осталась в саду (помнишь?), в ней сейчас детки чеснока (жалко тыкать в землю), а сифона и не было никогда, это от тёти Лары коробка попала к нам (оберегала бутылку бальзама в дороге).
– Почему Антонио всё время ходит в библиотеку? Он же не учится, а всё в библиотеку, – спрашивает Алевтина, третий подъезд, второй этаж.
– Так это комната такая, – отвечает Лидиякольна, первый подъезд, первый второсортный этаж, угловая трёшка.
– Комната?
– Ну с книгами, отдельная.
– Аааа.
– Он там, наверное, на диване сидит, читает да сигару курит.
– Аааа, – выдыхала, как будто зевая, Алевтина, – точно, точно, я поняла.
И грустно было смотреть на гаражи.
– Сколько же в ней метров, интересно?
Больше пятнадцати никто не мог вообразить: хрущёвский район, серия 1-527, кухня шесть метров, но есть кладовка, очень удобно. Книги у Алевтины – над диваном на двух полках ступеньками (осторожно-голову-береги): Жюль Верн, Майн Рид, «Вокруг света на „Коршуне“» – стоят иронично, как будто Алевтина мечтает о путешествиях (но это сына, а она даже не открывала), потом красный песенник, не сразу дающийся языку случайный Брет Гарт (дали за макулатуру), дальше загорожено фотографией внука Илюши, и с краю, чтобы не двигать стекло, – «Рецепты народной медицины» с торчащими закладками: давление, запор, геморрой, варикоз.
II
И вот цветной телевизор. От него не уйти, он – «Горизонт», обступает со всех сторон и обозначает предел. Вот туда бы, туда бы, там так красиво розовеет. Были ещё два – «Рекорд» и «Рубин», высокий и драгоценный, тоже недостижимые.
Тамара (появляется) – невысокая раздражённая сердечница, волосами завязанная на злой узел. Что-то вроде горькой луковицы. Тамара очень хотела цветной телевизор. У неё стоял чёрно-белый, на тонких ножках, с нависающей чёлкой-салфеткой, ещё мама когда-то помогала купить. Оттуда чёрно-белые демоны рассказывали Тамаре про приватизацию, про ваучеры, про доллар, и она кричала на них: «Козлы! Козлы! Такую страну просрали!» И давно уже хотелось цветной. Зимой, в темноте, которая, извините, с четырёх дня уже, и по серому предсмертному снегу Фая из соседнего дома ведёт свою потускневшую колли – вот тогда бы включить «Горизонт», и пусть разноцветно тлеет концертом: «Льдинка, льдинка, скоро май!»
Тамара всегда получала мало, работала птичницей в институте защиты животных, легко провожала кур на смерть. И после пятидесяти пяти планировала работать и откладывать пенсию – на телевизор. Но как только достигла возраста, только одну ногу занесла, её тут же, как топором, сократили – по достижении. И ещё раскричались в отделе кадров: посмотрите, что делается, молодым работать негде! И так Тамара, раненная, оказалась на лавке у подъезда. Она сильно переживала, усилились рези в сердце, но на лавке сидела как-то цепко, и было видно, что, во-первых, так просто её отсюда не сгонишь, а во-вторых, она будет мстить.
– Козлы! – кричала Тамара. – Козлы!
И Тамара мстила. В основном летом и ранней осенью. Она решила воровать (у Ельцина, кажется) всё, что плохо, с краю, росло: горох, кукурузу, свёклу, картошку с колхозных полей, иногда забиралась в колхозные сады за мелкими сливами, кислыми яблоками, вяжущими грушами, возле школы милиции черноплодная рябина, возле аптеки шиповник, и Тамара прогуливалась туда вечером, когда око уже дремлет, приходила домой с пузатыми карманами.
Тамару на лавочке недолюбливали: резкая, злая, назидательная. Зачем ты так солишь, делать тебе нечего! Кто же так квасит капусту! Да кто так яблоки сушит! Вот старый дурак! Вон пошла проститутка! Да ну, ещё я буду портить глаза твоими «Поющими в терновнике»! Или просто посмотрит без слов, одним восклицательным знаком – как ударит. Но меня Тамара любила. Я как-то шёл к бабушке тёмными гаражами, старухи увидели меня и испугались: что же ты идёшь по такой темноте, ведь там шпана и алкаши! А я говорю: да под фонарями больше шпаны встретишь. «Вот точно! – сказала Тамара. – Не слушай никого, ходи где потемнее!» А в другой раз я назвал Раису Максимовну Горбачёву мандавошкой, поддакивая общей ругани. Я, правда, не знал тогда, что это значит, и слово мандавошка казалось мне хоть и ругательным, но уютным: мандавошечка ты моя, прыгучая, родная мандавошечка. Все притихли, бабушка задумчиво посмотрела на небо, а Тамара хрюкнула от удовольствия – и с тех пор считала меня за своего.
– Да эта Раиса – старая проститутка! – подтвердила Тамара.
Бабушка дома указала мне пальцем на свой подол (разноцветные маргаритки): вот где живут эти вши. Я недоумевал: где? где? «Ты знаешь, что такое манда?» – тихо, но решительно спросила бабушка. И снова показала на разноцветные маргаритки. Со временем я понял.
На воровство Тамара сколачивала банду. Ей, кажется, нравилось, что мы вот так все вместе идём, мировой пожар в крови, и покажем им чёрта на куличиках, господи, благослови. Обычно в банду входил Тамарин улыбчивый муж Слава, две-три старухи из соседних подъездов, сумасшедший Артём. А вот теперь и меня позвала.
– Пойдёшь с нами за горохом, Юрочка?
Тра-та-та! Вышли на следующий день после утренних сериалов.
До горохового поля нужно было идти через три леса. Первый – придомный лес, весь расчерчен и размечен. По бокам – гаражи, возле дороги – канавы с водой, две перекладины для чистки ковров приколочены к деревьям. Лес глухо и хозяйственно хлопал выбивалкой, особенно в выходные, особенно перед праздниками, а мы с Игорем свисали с этих перекладин вниз головой, переворачивали мир. Здесь в тряпочке из маминого халата захоронен под весёленькими берёзками мой хомяк Пуфик, которого Артём вы- и закапывал раз в неделю, ему очень нравился ритуал. Он снимал венок из одуванчиков с головы, и получались похороны: от Артёма – Пуфику, вечная память. Артём всё время переносил могилу на более подходящее место: холмик, под ёлками, в орешнике, «простимся с рабом божьим Пуфиком, господу помооооо» – басом гудел он, а я требовал вернуть хомяка и однажды нашёл в вырытой могиле уж совсем неожиданное… Впрочем, вот второй лес – за гаражами, густой, тропа на косой пробор и только одна лысина – пруд. Но всерьёз этот лес мы тоже не воспринимали: несколько наших насиженных шалашей, землянка, тарзанка над оврагом (хорошо лететь ногами вперёд) и всего пятнадцать минут от тропы до инфекционной больницы или до новых огромных небоскребущих девятиэтажек. А вот третий лес, отчёркнутый заброшенной дорогой, уже ширится без границ. Начинается он загадочной станцией второго подъёма. Где первый подъём? И что это вообще такое – станция подъёма? Ну вода там! – отвечала Тамара. Ааа, вода! Чувствовалась в этом какая-то торжественность. Станцию охраняли собаки, которые, заслышав нас, лаяли. Из-за них было немного страшно.
В третьем лесу узкая нерасчёсанная тропа, и мы, шестеро, идём строго друг за другом: зачинщица Тамара, тра-та-та, добрый Слава, гипертоническая Евдокия, пережившая рак почки Лидиякольна (из-под ситцевого платьица торчат тренировочные), сумасшедший Артём, начинающий вор я. Евдокия не рассчитала и выпила лекарство от давления, а оно мочегонное, и мы останавливаемся время от времени. «Весь лес зассышь!» – кричит Тамара. Все смеются, пока Евдокия стесняется там в листиках, а когда она вылезает, пристыженная, обратно, мы идём дальше. Идём минут сорок, начинаем уставать, но вдруг лес выдыхает полем – всё оказалось не всерьёз.
Поле – репетиционное, не гороховое, с какой-то травой по колено. Мы переходим его, рассекая траву, словно позируем для открытки: Артём побежал вперёд – киль, надрезающий море, следом женщины в косынках, особенно высоко повязана у Евдокии, у Славы – рюкзак за плечами, седая голова, я в беленькой кепке с пластиковым козырьком.
И наконец – горох. Большой квадрат горохового поля, три стороны – лес, а последняя, незакрытая, с горизонтом – дачный овраг, речка, печка, огурчики, бутончики, яблочки, чк, чн, делается уютно и спокойно, как будто с мягким знаком.
Мы начинаем собирать горох, шесть вороватых спин. В основном нам нет ещё и семидесяти, а если есть (Лидиякольна), то только немного торчит краешек, у нас есть силы, и мы хотим побольше собрать, закатать в банки, на крышку приклеить пластырь и надписать ручкой 1992 год, заставить долину под кроватью. И потом зимой (если доживём, конечно – это приставлено ко всему, на небе написано, и страшнее всего – Лидиякольне, она смотрела куда нельзя), и вот зимой, встав на колени перед пролетевшим летом, доверительно заглянем под свисающее покрывало, вдохнём пыль и будем двигать пыльные тайные банки, доставать и удивляться: ох, это вот оно что. А у Тамары – кладовка. Всё раздражённо выкинула и освободила для заготовок, Слава сделал полки, провёл свет. Включишь – и всё видно: варенье из яблок, светленькое, весёленькое, тёмный, загадочный компот из черноплодки, сложные тесные грибы (чесночок, листочки) в трёхлитровой банке, упорядоченный, геометрически верный горошек. А выключишь свет и – всё гаснет, ждёт в покое.
Печёт спину, мы переговариваемся, перекидываемся рецептами, пастеризуете ли банки, класть ли перец, сколько соли, Евдокия сама раньше не консервировала горох. Мы слышим отдалённое тарахтение, оно запуталось среди ветра, птиц, далёкой дороги за деревней, но вот выпуталось, окрепло, и Тамара всё поняла:
– Патруль!
Все разогнулись, глаза испуганные.
– Где?!
– Батюшки!
– Господи!
– Где?
– Не слышишь, что ли?
– Что?
– Да мотоцикл едет.
Что-то хрустнуло, и как будто порвали верёвку – все грузно побежали в лес. Минуточку, сейчас и я побегу, но пока посмотрю на крупный пожилой бег, пригнули спины, чтобы уменьшиться в размерах, ох-ох, вступило, зажало, дёрнулось за ребром – всё это быстро, страшно, весело. И красиво мелькает ситцевый подол Лидиякольны. Артём (белая футболка) уже вскрыл рощицу, и в эту щель мы пролезли.
Тамара командует спуститься в овражек и там сесть, и мы осторожно пристраиваемся. Евдокии бы помочиться, но Тамара приказывает сидеть, пока мотоцикл не отъедет. «А то повяжут тебя прямо без трусов!» Мы все трясёмся от смеха, а Евдокия смеётся испуганно, удержаться бы. Мотоцикл рычит совсем рядом, потом удаляется, вероятно, поворачивает, уходит за поле, уже не так страшно, оставляет тоненький след, пузыри на воде, и пропадает, деревья, птицы, ветерок. Тамара боится хитрости сторожа и отправляет Артёма (палочкой тыкает в капкан) посмотреть, уехал ли мотоцикл. Артём возвращается радостный: уехал! Мы выходим из леса и воруем с дополнительным азартом: мы не просто воры, но и ловкачи. Получайте! Вот вам!
Обратно идём увесисто (пять кило, не меньше), и как будто сложилась жизнь. Выясняется, что у всех есть планы на вечер, и все даже торопятся домой: к телевизору, к внукам, и варенье ещё доваривать, знаете какое (рецепт).
А вечером, часов в девять, можно увидеть Тамару на лавке, смягчённую закатом и халатом. Она выхватила у жизни гороху, прожила удачный день и теперь смотрит по сторонам, пахнет жареными семечками.
– Козлы!
III
Вот так волновались и радовались, а всё оказалось только прологом. Дальше так.
Тамара знала все грибные места в округе и как будто владела ими. Находила всюду: под еловыми ветками, в травке за берёзовой рощицей, среди надменных, церковных сосен, на пне, за пнём, в канавке, на пригорке. Но никому ни разу не выдала ни одной грибницы. Тамара никого, кроме Славы, не брала с собой, а если случайно встретить Тамару в лесу и спросить, где это она набрала такие красивые красноголовики, она разозлится и скажет, что здесь никаких грибов нет, а нужно идти в сторону Спасского, потом повернуть на север, и через два километра, за старой березой, снова повернуть и вот оттуда уже прямо идти на хуй (гром и молния). Зато около дома охотно показывала соседкам: «Смотрите, какие у меня белые, смотрите, какие подберёзовики!» Все охали, а она золотыми зубами улыбалась. Потом наступали опята, и Тамара со Славой приходили с огромными корзинами наперевес. Груздей почти не было в наших лесах, и Тамара собирала валуи, которые многие считали несъедобными, а Тамара собирала и отмачивала (валуи плавали в тазу обиженные), чтобы засолить их в высокие банки под пластиковую крышку.
В девяносто втором году случилось на редкость черничное лето. Говорили, что черники в лесах – ну это просто неприлично сколько, чёрные от ягод поляны. Люди несли вёдрами, протирали с сахаром, варили, некоторые даже замораживали – это если был отдельно дрожащий морозильник на кухне. Черника бушевала уже недели две, а Тамара никак не могла до неё добраться. За черникой нужно было идти в другую сторону – за Московское шоссе, спуститься с холма мимо городских садов, перейти железную дорогу, и вот там, в болотистом лесу – черника. Тамара того леса не знала и даже побаивалась из-за болота, но и чернику Тамара хотела, поэтому стала искать кого-нибудь, кто согласится отвести её.
И нашла. За шоссе в двухэтажном доме старой постройки жила тихая пенсионерка-садовод Тоня. Мы часто встречали Тоню, поднимавшуюся из сада, всегда уравновешенную двумя тяжёлыми сумками, она здоровалась, превозмогая одышку. Тониного мужа Колю давно парализовало, перекосило, отняло правую сторону и не вернуло: язык не произносил слов, как умел раньше, на лице схватилось свирепое смятое выражение, и рука, и нога – отказывались. Но Коля был молоденький совсем – ну шестьдесят пять лет, энергия в нём осталась, и Тоня подвязывала ему правую руку косынкой, выдавала палку, клала на голову кепку и выпускала на улицу. Коля куда-то ковылял, гремел собранными бутылками, как-то крутился в нашей общей воронке. Тонин сад был прямо у железной дороги, три сотки, ухоженный, унавоженный, солнечные грядки, синенький дом-фургончик, у домика две яблони и недавно посаженная слива-ребёнок, яркое пятно сиреневых флоксов у бочки. Тоня сгибалась над грядками, выставляла васильковый зад (старое платье доживало в саду), поезда проезжали мимо неё, и, может быть, кто-то даже запомнил васильковую Тонину задницу в огороде. А прямо за железной дорогой стоял большой лес, перед которым Тонин сад – ну брошечка. По краям лес разлинован соснами, а дальше – намешано. Тоня знала этот лес, собирала там маслята. Поэтому Тамара предложила Тоне сходить за черникой вместе. Тоня согласилась.
– Юрочка, пойдёшь? – спросила Тамара. – Мать отпустит?
Конечно, отпустит, конечно, пойду.
– Но вставать придётся рано! – предупредила Тамара. – Нужно успеть до жары, так что будь готов в полшестого.
Лёг пораньше, когда летняя ночь ещё не наступила, а только припугнула и красиво висела с жёлтыми разливами, остро кричали стрижи за окном. Будущий день уже постукивал у меня в голове, и я долго не мог уснуть. Но проснулся быстро и легко. А небо – как не ложилось, снова посветлевшее, разбавленное. Мама дала мне фляжку воды с вареньем, бутерброды с сыром и какие-то пусть будут печенья. Я надел курточку от спецодежды, которую мама принесла с работы, плотные брюки, резиновые сапоги (на них особенно настаивала Тоня), бейсболку USA California (новенькая, на затылке сеточка), взял эмалированный, орфографически неловкий бидон (скрипучая ручка, отколовшаяся краска, кто-то давно ударил и забыл, а бидон не оправился) и спустился к Тамаре на второй этаж. Звонок у Тамары с упругой жёлтой кнопкой, я недавно начал до них дотягиваться и поэтому нажал с удовольствием. За дверью резкий звон, энергичные шаги, Тамара открывает: пахнет зубной пастой, лицо пока ночное, не вступившее в силу, ясно, что ещё не собралась.
– Юрочка, вот посиди тут.
Я сел в коридоре на табуретку. Я проснулся вовремя, собрался, на мне бейсболка, и мне очень приятно и спокойно подглядывать за утренней Тамариной жизнью. Слава выходит из комнаты – как по учебнику: по-доброму выбрит, майка белая, синие тренировочные штаны. На кухне открыто окно, и там деревья, которые я знаю только с земли. На столе – вазочка с вареньем, сахарница, чашки, хлеб, набросок завтрака. И вот Тамара готова, тоже в спецовке (Слава принёс с работы), с рюкзаком за спиной, надевает резиновые сапоги. Мы со Славой молчим и смотрим на её ноги. Ну, с богом (Тамара берёт большую корзину), пошли, Юрочка. С богом, подтвердил Слава и закрыл за нами дверь. И мы с Тамарой ножками по ступенькам раз, раз, бидон скрип-скрип, вышли на улицу.
Летом всё самое красивое, новое, прохладное начинается как раз в районе шести утра, когда можно любое место застать врасплох, а оно – голубенькое, незлое. Мы свернули за дом и шли как будто к почте, а потом как будто в школу, а потом будто вдруг передумали и – на рынок, а потом бог с ним, пойдём в старое кафе, и в итоге (скрип-скрип) дошли до светофора и встали перед Московским шоссе. Мимо осторожно проезжали редкие, невыспавшиеся машины, и огромные изначальные грузовики сотрясали землю, везли далёкий, уставший в пути груз: куда они так рано? где Москва, направо или налево? Впрочем, всё равно. Перешли дорогу, завернули за клуб и там – Тонин двухэтажный дом. Мы открываем подъездную дверь, в темноте виднеется ненадёжный скелет деревянной лестницы, а нам навстречу – Тоня. Оказывается, она ждала нас у окна и вот спустилась, белокосыночная, в спецовке (унесла с работы, когда вышла на пенсию), улыбается.
Мы идём втроём: взрослая библиотека, дом моей учительницы, потом будто к нашим садам, и вот уже видна водонапорная вышка, красненькая, уверенная в себе, не знает, что её в конце концов снесут, и теперь бы вниз к садам – но мы сворачиваем. И всё сразу же преломилось и подсветилось новым: тут я ещё ни разу не ходил. А оказалось, что там разное есть: сперва немного смотрящих друг на друга сарайчиков, перед которыми раскидано сено, мелкие какашки, за дверями притаилась запертая животная жизнь (куриная? козья?), и кто-то там сейчас смотрит блестящим глазом, услышав наши шаги, хлопает крылом, но мы не останавливаемся. После сараев – лабиринт гаражей: прямо, направо, налево, разноцветные, как набор фломастеров, ворота (даже жёлтые есть!). Мы идём направо. Гаражи, помелькав, закончились у леса. Дорога рассыпалась щебёнкой, быстро повела вниз с холма (энергично скрип-скрип-скрип-скрип). Вдалеке вдруг споткнулся какой-то механический звук и стал расти. Я тут же узнал: поезд. Звук креп, обосновывался и наконец громко заколотился по рельсам совсем рядом, за деревьями. А когда щебёнка переменилась на песок и лес закончился, перед нами показалась железная дорога. И всё уже неважно по сравнению с ней. Железная дорога величественно расходится в две стороны, разрезает мир пополам блестящими сильными рельсами. Вдоль неё навытяжку стоят столбы, держат спину. Мы, маленькие, подходим к насыпи и осторожно забираемся, чтобы идти какое-то время по железной дороге. Тоне и Тамаре, кажется, всё равно, лишь бы не споткнуться о шпалы и не упасть (перелом бедра, долгая горячая постель), а я иду ювелирно, перебирая, потому что знаю, что там, где сходятся, обманув нас, рельсы, – новый, лучше старого, Уренгой, нижний огромный стальной Тагил, мягкий, синенький (в цвет вагонов) Пермь, блестящая полноводная Лена – на всех этих поездах я ездил к бабушке в Киров. Какое-то время мы идём по шпалам, пародируем великие поезда. Справа шагают по холму сады, слева лес стоит декорацией: густая зелёная темнота, только иногда берёзовый орнамент или ногастая сосна. Потом Тоня даёт сигнал, и мы уходим с железной дороги. Из леса торчит незаметный кончик тропинки, и, если бы не Тоня, мы никогда не заметили бы её. Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на железную дорогу ещё разок, перед разлукой.
– За полчаса, наверное, дойдём до поля, – говорит Тоня.
IV
Тут достаточно длинного тире: шли – и пришли. Но невозможно смириться, ведь, кажется, у нас и нету ничего, кроме этой дороги. Нам нужно перейти лес, потом большое поле, снова войти в лес, и вот там, в объятиях болота – черника.
Лес берёт нас и тут же прячет, никто и не подумал бы, что только что по шпалам шли три небольших человека. С неба через деревья тянется где может неуверенный свет. Внизу тихо, темно и тесно, а если запрокинуть голову, то там берёзы, сосны, осины, освободившись от глупостей орешника, движутся с ветром, шевелят листьями – красивый высокий порядок. И что там внутри, внизу, у пяток – лесу всё равно.
Тамара достала маленькую красную баночку с золотой звездой – бальзам «Звёздочка».
– От комаров, – сказала она.
Запахло бабушкиной профилактикой против гриппа. Тамара нанесла мне несколько мазков на лоб, щёки и подбородок, помазалась сама и дала баночку Тоне. Глаза заслезились.
Мы шли и не разговаривали. Лес помелькал и быстро стал неинтересен. Только, может, арки из орешника над тропой удивляли намеренной формой, как будто кто-то специально сделал их так, сами они не додумались бы. Завтрак, планы на день, заготовки увязались за нами и тянулись, не отпускали. Так что пусть у Тони мешок песка за дверью в спальне, стоит с зимы, и хорошо бы протереть чернику, а не сварить, но тут же появились чёрные пятна фитофторы, главного врага Тониных помидоров, и нужно бы развести золу и обработать, потому что в прошлом году – и прочее, прочее, на каждую грядку мысленно заглянула. А у Тамары пусть грибы сушатся на решётке над плитой, что-то из холодильника мелькает в памяти (сметана?), и как мама снимала пенки с варенья и складывала их в такую мисочку, и варенье пахло, и детский лёгкий дом пах и поднимался повыше над землёй, а Тамара давно не варила варенье, не очень-то и ели они со Славой, но с такой властью станешь что угодно варить и заготавливать, вместо конфет с чаем пить, козлы, просрали, дальше совсем уже что-то неразборчиво, и пусть так. А что же я? А я ничего, звеню серединой летних каникул, может быть, внутри у меня какая-то песенка, которая тем летом вылетала из проезжающих машин, перелезала через забор из соседских садов (радиоприёмник на крылечке), скользила по озеру с того берега и висела над водой, над дорогой и всякой пылью: стэээй виииз мииии. Лес ослабел, стал пропускать деревья и закончился. Тропинка, вывалившись в траву, быстро убежала в поле.
После узкой духоты леса приятно было спуститься в мягкое туманное поле, всё расширилось во мне и не чувствовало края. И кажется, не было края. В поле стояли две электрические вышки и напряжённо держали провода на плечах. Когда мы подошли к ним, стало грустно и тяжело, как бывает рядом со всем большим и железным. Тамара достала пакетик с чёрными сухариками, угостила нас с Тоней, и мы втроём стали хрустеть, как будто издеваясь над электрической мощностью. Почему-то появляется история буханки (запомни, буханка чёрная, батон белый): Тамара со Славой купили одновременно хлеба, и вот буханка залежалась, треснула в середине, и Тамара её на противень, сверху немного подсолнечного масла и соли. И вот так спасла. Нам всем нравится эта история: всё экономно, всё можно спасти. Сухари Тамара ссыпала в тарелку, поставила на окно, и хорошо было есть и смотреть в окно, кто там идёт в ярком летнем платье. Вот и мама моя идёт в ярком летнем платье, синие босоножечки. Мы достаём фляжки, запиваем сухари. У нас с Тамарой одинаковые, будто война и землянка, а у Тони – красивая плоская фляжка из нержавейки с каким-то выпуклым цветком по центру. Тоня объявляет: восемь утра. Сейчас московское время делает где-то «пип-пип-пииип», и хорошо прогретая ткань середины июля вот-вот разгладится, и медленно, спокойно всё начнёт работать, попикивая, а мы подходим к лесу и легко решаемся на темноту, на душную влагу, потому что впереди – черника.
– Пройдём болото, оно тут справа, – говорит Тоня, – а потом свернём с тропинки.
Бо-ло-то (словарное, большое, круглое слово) тихо лежит и потеет где-то за деревьями. Я всматриваюсь: ничего не видно. Одинаковые шаги, скрип-скрип, привычная Тамарина попа передо мной, там дальше Тонина, но её не видно. Мне делается скучно, и трясётся в помехах изображение, вот-вот пропадёт и забудется навсегда, как я шёл той тропой. И только, может быть, Стефани Харпер появляется ненадолго, миллионерша из сериала, владелица поместья «Эдем», муж столкнул её в мутную жёлтую австралийскую реку к кро-ко-ди-лам, чтобы получить её кор-по-ра-цию, ну и так далее, сколько-то серий, и я представляю, что я – Стефани, меня тащит из грязи красивый доктор с белой флегматичной бородой, и я хватаюсь за его руку и возвращаюсь через леса Владимирской области, и хочу отомстить, и отомщу, и спущусь в сверкающем красном платье по крендельной лестнице, и дам пощёчину своей двоюродной сестре Джил, которую играет Пета Топано, ну пусть играет.
– Пора сворачивать, – говорит Тоня.
Мы сворачиваем с тропы и тут же начинаем бояться всего скрытого.
– Под ноги смотри! – по-соседски волнуется Тамара. – Тут змеи могут быть!
Стефани исчезает, поморгав, а я внимательно смотрю на свои резиновые сапоги. Мы идём без тропинки, полностью повторяем за Тоней. В лесной гуще иногда попадаются солнечные кругленькие пропуски, но в основном темно, ёлки пауками повесили ветки. Кусты, потревоженные Тамарой, замахиваются на меня, и я стараюсь держаться на расстоянии. Душно, жарко, во рту паутина, но я предчувствую, что вот-вот что-то откроется.
– Ну вот, – объявляет Тоня и раздвигает нам занавес.
Лес как будто решил передохнуть, и получились полянки. Туда дотягивается солнце и спокойно, как во дворе, лежит там.
– Видишь ли ягоды? – спрашивает Тамара.
Я не вижу.
– Вон маленькие такие кустики.
Я присматриваюсь и не вижу, но не признаюсь.
– Только смотри, гадюки! – зло говорит Тамара. – И не беги от гадюки никогда, а смотри ей в глаза и пережди её.
Тамара и Тоня расходятся по поляне в разные стороны и тщательно, физкультурно сгибаются к земле. Я боюсь гадюки, но, чтобы не показаться трусом, присаживаюсь на корточки. И тут же вижу ягоды, тёмно-синие, но мутные, как будто туман или пыль, но, если провести пальцем, ягоды проясняются, проступает блеск, и делается очень весело. Я осматриваюсь: кругом становится заметна черника, вон тут, и там, и если немного отойти.
В траве тайно ползёт тёмно-серая гадюка, утолщённая, сорокасантиметровая смерть, отряд чешуйчатых, тип хордовых, плещется в гадюке яд, острятся в гадюке зубы, прицеливается в гадюке глаз, чтобы найти рабов божьих Тоню, Тамару, Юру, надкусить их жизнь в тонкой кожице, и – пусть вытекает.
Я не вижу гадюки. Я складываю сиреневыми руками ягоды в бидон. Монотонная звукопись: птицы, шелест листьев, можно услышать, как отрывается каждая ягода. Собираю долго, час, но всё ещё видно дно, и мне снова делается скучно. Стефани Харпер выглядывает, собирает ягоды, чтобы не умереть в лесу, планирует платье для мести, но затекли ноги, болит спина, и Стефани не задерживается. Я встаю коленями на траву, одной рукой опираюсь о землю, другой срываю ягоды – лёгкая преклонённая жертва змеи.
Я поднимаю голову и вижу Тамару, она сердце своё сдавила и свесила аортой вниз над черникой, и кровь стекла ей в лицо, и дышится тяжело, и седые пряди выпали у неё из косынки и висят теперь страшно из Тамары.
– Юрочка, ну как, собирается? – Тамара распрямляется неожиданно довольной и улыбающейся, уже не меньше литра, волосы поправила обратно.
Мне приятна нежность (чк, чк) Тамары.
– Черники – хоть жопой ешь! – радуюсь я, делая верную ставку на жопу, которая должна понравиться Тамаре. И я прав.
– Точно! Хоть жопой! – золотыми зубами смеётся Тамара. Тоня не разгибается, но попа её весёлая.
Я вдруг чувствую торжество от нашего лесного приключения, от того, что там, в глубине леса, темно, а здесь – солнце и полно ягод, и мама удивится, когда я принесу их домой. Мы собираем дружно, запасливо. Иногда кто-то из нас срывается в чёрную тяжёлую мысль (Тонин сын много пьёт, всегда утром злой и красный, потом ведь не остановится; у Славы аритмия, и Тамара думает, сколько ещё ему, сколько ещё ей самой; я вспоминаю, как родители ругались в выходной, а я стоял в подъезде и боялся войти в квартиру), но мысль быстро как-то сохнет, мы согнуты и больно натянуты над ягодами, всё ноет (особенно поясница) громче всяких мыслей, и мы спасены ягодным ритмом (с куста – в корзину), двигаемся по поляне, переходим на следующую.
На Тамарином пятом литре, на Тонином шестом, на моей трети бидона останавливаемся, чтобы поесть. Все достают еду. Тамара картошку сварила в мундирах (и мерещилась тогда в этом какая-то шутка: картофелина в военной форме, потом перестало), взяла соль в спичечном коробке, чёрный хлеб. У Тони варёное яйцо и малосольные огурцы, открыла пакет, и сразу всё переменилось от чесночного запаха, и проступил божий замысел: он специально так придумал, чтобы делалось сразу хорошо и завидно от чеснока. Я разворачиваю утренний мамин бутерброд, который она собирала так давно, и так далеко она теперь, за лесом, за полем, за железной дорогой, за Московским шоссе, а сыр стал мягким, и хлеб пахнет кислым, молочным, и приятно так шуршит пакетик у носа, и мне жалко маму, которая давно, летним утром девяносто второго года делала мне бутерброд. Тоня предлагает всем по огурцу, а Тамара даёт картошку, а мне нечего дать, но я не переживаю, а всё беру, и очень вкусно запивать сладкой водой. Я выпиваю фляжку до дна. Мы смотрим на поляну, на тёмный лес, который притаился и тихонько – ну, щёлкает. Нам сыто и спокойно, и тут грузовик сбивает меня, Тамара падает под колёса, и голова её отлетает. Ладно, ладно, всё это специальный эффект, но прямо по нам, прямо по нашим ягодкам в две тысячи первом году с силой пролегла автомобильная дорога М7, которая разделила лес на две части, лиса не вернулась к лисятам, разлучённые печальные животные. Было решено сделать объездную дорогу, чтобы грузовые машины огибали город и ехали прямо по чернике. Разобравшись с лесом, дорога уносилась в Нижний Новгород, оттуда в Чебоксары, потом в посёлок Кугеси – не за чем, а просто чтобы в темноте лежать, и снежок падает из неба, и ветры, и спящий посёлок городского типа Кугеси, жёлтые окошки. Дорога удивится: где-то она уже всё это видела, и заснёт, припоминая. А утром – дальше, дальше, прогрохотать колёсами грузовика над рекой Средний Амиш, и дальше – в Тюрлему, деревню в Чувашии, которая образовалась в тысяча восемьсот девяносто восьмом году для обслуживания железнодорожных… – какая разница для чего, и дальше, дальше, французский городок Шали (Пестречинский район Татарстана). М7 устало кончается в Уфе, переходит в М5 и, покривлявшись, заканчивается где-то – тупиком, полем, насыпью или, если повезёт, оборванным краем земли и морем: поклониться, погрустить и возвращаться. И дороге всё равно, что мы сидели однажды в лесу и пили из фляжечек, что счастливы были лисы, что черничные места. Но, Господи, хватит.
Тоня от еды размякла и как-то на сытый тёплый желудок особенно загордилась сыном, который родился у неё крошечным, рос с крепко завязанным галстуком на шее, а теперь стал продавать на рынке около «Факела» (раньше – кинотеатр, а теперь – дискотека) какие-то в сеточку кофты с красивыми деревянными пуговичками, мадэ ин чина. И так хорошо продавал, что накупил всякие фокусы: тостер, электрический чайник и даже купил ей кухонный комбайн, – ну или, может, не тостер, а утюг, который важно выпускает пар – не помню точно, что купил, пусть что угодно купил её галстучный нежный мальчик, она всему рада, курил у школы с первого класса, и тогда она ругалась, а теперь это как будто его ловкость была.
– Мне сын купил кухонный комбайн, а я и не знаю, как им пользоваться, – говорит Тоня, выставляя перед нами новенький, жёлтенький: вот, смотрите.
– Ну у меня комбайнов нету, я руками. – Тамара недовольно отворачивается.
– Да и я руками, – оправдывается Тоня.
– Все всю жизнь руками всё делали и ничего.
– Ну и я ему говорю, купил бы лучше телевизор вон маленький на кухню, такой, с антенной. Сейчас даже цветные такие есть.
Тамара посмотрела на лес, все чёрные тени увидела.
– Ну хватит, зимой будем сидеть, – говорит Тамара. – Уже три часа.
Нас, и особенно – Тамару, приговорили к суровой зиме, к маленькой запоздавшей пенсии, копейки (хором) – и те задерживают. Мы снова гнёмся дугами, принимаем ноющее положение. Время от времени Тамара сосредоточенно разгибается и удивляется: небо, облака – и тут же снова вниз, как будто и не было неба. Тоня разгибается реже и с благодарностью: хорошо, много. Я смотрю на небо. Там где-то далёкая Мексика, в роли Даниэлы – Мария Сорте. Мир не гудел, машины ещё не ехали, терпимо ныли наши спины, мы медленно перемещались, литр за литром, и лес, казалось, по-доброму стоял и даже защищал: пусть ползают, сопят носом, пусть легонько вспоминают мамино платье, потирают пусть спины.
Тамара не видела гадюку (о ней не забыли, нет), хоть она и совсем рядом с ней лежала, и когда гадюка изогнулась, Тамара ещё прикидывала, что до полной корзины всего ничего – не больше литра. И тут вдруг Тамара присмотрелась и сказала:
– А откуда мы пришли?
И сразу удивилась своему голосу и даже как будто стала узнавать: ну вот ёлка, вот берёза, но там чуть дальше кусты с красными ягодками, и кусты почему-то испугали Тамару, и испугало солнце, которое уже, наигравшись, поехало. Мы с Тоней (гадюка поползла дальше) выпрямились. Я смотрел легко, а Тоня оглянулась – лес трещиной пошёл перед ней: а откуда мы пришли? Тоня, не узнавая, осторожными глазами перебирала и берёзу эту, и ёлку, и тот незнакомый куст – лес по деревцу рассыпался. Была тропинка, с неё мы налево свернули, потом ходили по полянке, потом ели, и тогда лес организованно стоял за спиной, а теперь перед Тоней огромная гора деревьев.
– Потерялись, что ли? – охнула Тамара.
Тоня не ответила. Мы замерли маленькими человечками, перепуганные бровки, под кожей тёпленькая кровь, под одеждой хлопковые трусики, необязательно постукивают сердечки.
– Да навряд ли потерялись, – сказала Тоня. – Давайте доберём и будем возвращаться.
Решили, что ну ещё полчаса – до половины пятого – пособираем и пойдём. Наклонились, а ягоды чёрные, мёртвые, неприятные. Позади нервно ждал лес, и всё время хотелось обернуться. Добрали кое-как, не доверху. Тоня и Тамара крепко, медицински перевязали корзины марлей, а я накрыл бидон пакетом.
Тоня с грустью подумала о боге и сказала:
– Господь впереди, а мы, рабы божии, сзади. Аминь.
– Аминь. Юрочка, скажи аминь.
– Аминь.
Перекрестились волной – от Тони ко мне – и пошли.
Тоня неуверенной спиной показывала путь. Шли осторожно, припоминая, но пока оптимистично: кажется, вот так – левее, левее. Сколько идти до тропы? Ну минут тридцать, не дольше. Лес показывал нам отжившие, с тенью, поляны, деревья, которые вот уже устали и ждут вечера, и дождутся, ёлки всё так же пугали, а берёзы потемнели и припрятали что-то нехорошее. На каждом шагу мы ожидали выйти на тропу, но через полчаса, и через сорок минут, и через час тропы не было. И когда ноги уже очевидно сбились, устали, заныли, проступило по слогам: по-те-ря-…
– Блядь, потерялись! – удивилась Тамара.
Тоня прислушивалась, поворачивая голову (правое ухо, левое ухо), как будто пыталась узнать лес по голосу. Где-то там железная дорога, и, когда проезжают поезда, стёкла в её садовом домике дрожат от этой длинной громадины, и Тоня хотела нащупать однозначный железнодорожный звук, или хоть бы дети пришли на холм к соснам, где их хорошо видно, и замахали бы рукой машинисту, и он бы протяжно загудел им в ответ, и мы бы услышали тогда гудок – далёкий, грустный. Но дети не приходили, не махали, машинист не гудел, а мы стояли в лесу без края, и лес расслабленно перебирал листиками, что-то иногда пролетало, хрустело, падало. И птицы посвистывали, как будто покручивали пальцем у виска.
Пошли дальше. Молчали. Тамара тяжело дышала и иногда кашляла. Мы всматривались через решётку леса – вот, может быть, тут? Но нет, не тут и не тут. Тропинка не находилась, всё время выскакивали, повторяясь, деревья. Крепкие длинные стволы, бросив нас, уходили в небо и там раскачивались. Лес обманул и показывал теперь силу, самое время вытянуть все его звуки в долгую верёвку: лееееес, прочный, сильный, сожмёт птичку до хруста костей, свернёт шею кролику, перебьёт ноги лосю. Самое время вспомнить, как лес съел дорогу, которую тут проложили перед войной. Тогда на реке собирались строить гидроэлектростанцию, дорога была из камня и дерева, и по ней проехались самонадеянные машины с материалами. Но потом война, строительство станции отложили, лес схватил дорогу и сожрал. Самое время вспомнить, как лес взял дом егеря и пророс через него, а ведь когда-то на стенах висел календарь, жена егеря варила в кастрюле, егерь стучал молотком, собака егеря лаяла, а теперь только лес, и если первые лет десять после егеря ещё виден был фундамент дома (кто-то, не мой ли отец, приходил туда посмотреть на остатки и знал егеря по имени – Василий?), то теперь только деревья, прямо из лучевой кости Полкана растёт осинка. Лес съел дом егеря, егеря, жену егеря, собаку егеря, и это мы ещё ничего не знаем о детях егеря, ведь могли же быть и дети егеря. Всё под травой, под тяжёлыми стволами осталось. Вот с кем (пусть даже спаслись дети егеря), вот с какой огромной, прожорливой силой мы имели дело.
– Леший нас водит, – сказала Тамара ещё через полчаса.
Старые уставшие женщины с корзинами, Тоня и Тамара, когда-то энергично, с надеждой повязавшие косынки, упёрлись в лес и остановились. В них бились старые уставшие заблудившиеся сердца. Я почему-то совсем не боялся потеряться и рассматривал Тоню и Тамару с музейной беспощадностью: что же теперь? Мне было интересно и весело, я улыбался. Тоня и Тамара огибали меня испуганными глазами, стараясь не встречаться с моей беззаботностью.
V
Задачка по природоведению, поведение в лесу: определяем части света, чтобы понять, где дом, а где смерть. Давайте присмотримся к дереву. Вот тут, видишь, мох, это значит, что со стороны мха (не моха!) притаился и холодеет север, зима, вот эти вьюги, помнишь, когда колко и безнадёжно идти по улице к гаражам. Ну а с той стороны, где мха нет, там лето, вечное, каникулярное, с открытым балконом лето. Получается, там – север, а там – юг, это понятно? Понятно, но куда же нам идти? Мир (магазин, библиотека, старая школа, гаражи, дом культуры) не лезет на карту. С какой стороны у мира мох?
– Клязьма на юге, – напрягается Тоня, поднимает наш посёлок вертикально и примеривается: падает поссовет, обелиск жертвам и героям летит, труба валится с котельной, но река точно ложится южнее.
Тамара молчит, тикает, сдерживаясь из последних сил, и наконец взрывается:
– Да сроду не было Клязьмы на юге!
– А где же она? – удивляется Тоня.
– Давно ли тут живёшь-то?
– Ну и где же Клязьма? – защищается Тоня.
– Господи, да какое на юге, ты совсем уже.
– Ну а где же?
– Да что она тебе далась, эта Клязьма? Домой как идти?
– Если Клязьма на юге, то нам на север.
– Какой на юге, Тоня!
– Ну а где?
– В пизде!
Тоня растерялась, но быстро пришла в себя и обиделась. Пошла сама, не хотите – не идите за мной, но там же где-то должно же быть что-то, то, то, же, же. Тамара зло посмотрела ей вслед, громко сказала: «Вот блядь!» и пошла за Тоней, дурой, идиоткой, которая не знает леса и завела. Я шёл за ними, сначала только под ноги смотрел, скрип-скрип, а потом решился взглянуть перед собой: у Тони спина отвернувшаяся, обиженная, а у Тамары нервные, возмущённые плечи, и голова надменная, чуть-чуть, блядь, назад.
– Вот ядрёные пассатижи! – говорю я и жду, что Тамара ответит мне весело, но Тамара молчит и не оборачивается. Я смотрю на Тамару, и тоненькое лезвие надрезает меня, и пока не проступила кровь, но вот-вот. Наша с Тамарой сквернословная дружба перестаёт действовать и даже хуже: Тамара злится. Лес встаёт в полный рост вокруг меня и теперь – наконец – надавливает холодной палкой в живот, называет меня по фамилии (ну что, Каракур, допрыгался?), и из лесу вышел хорошо знакомый мне демон: двое взрослых поругались и теперь не разговаривают со мной.
Идём снова долго. По ощущению – час, пи-пи-пиии. Тамара с трудом несёт своё злое сердце: дура Тоня, дура, идиотка, как могли потеряться, – такое проталкивает она по сосудам, дура, дура, дрянь, завела. Тамара, старая, седая, развязавшийся узел, устала совсем, идёт без пружины, а ведь она – ловкая, цепкая героиня мифов, бегала перед комбайном и успевала на бегу рвать кукурузу, громко, по-разбойничьи свистела, браконьерски ловила рыбу – и вот она идёт тяжело, еле-еле, и как будто через стёклышко – вдруг – проступает Тамарина мама, и Тамара даже противится ей сперва, нет, нет, это мешает злиться, но потом всё-таки мама показывается через банку, через пакетик, и безо всякой истории, а просто мелькнула, и даже лицо не живое, а с какой-то фотографии, но Тамара цепляется за неё: мамочка, покажи мне дорогу, мамочка. Это похоже на примету, на старинную мудрость, чтобы мама так вот, из другого мира, показала дорогу, и Тамара просит, от надежды лицо морщится, как сухой гриб.
А Тоне жарко. Тамарин горячий злой взгляд покалывает поясницу: в пизде, в пизде – как будто она виновата (или виновата?). Сегодня Тоня могла пойти в сад и обработать крыжовник, и проверить капусту, нет ли гусениц, и она выбрала бы середину дня и постелила бы под грушей пальто прохладой подкладки вверх, и легла бы, и листала бы газету против солнца про Аллу Пугачёву, и никто не видел бы её, и только около трёх часов мимо прошёл бы долгий тяжёлый поезд с товарами, и она лежала бы, и удары колёс проходили бы через неё, и потряхивали бы Аллу Пугачёву, но она лежала бы, как лужа, как озеро, как большая мягкая женщина под богом: две груди, живот, полные ноги, ситец, кепочка с вишнями. Но Тоня зачем-то в лесу закидана ветками, спрятана от бога, и никто не разглядит её здесь, и чёрные ягоды тянут руки, и тяжелеет в Тоне её сын, его красное лицо, и как она нашла на кухне бутылки, и как говорили про него, и Тоня с трудом несёт это через ветки, а это всё тяжелее и нужно перехватывать уставшими руками, как про него сказали, что он еле шёл и ведь днём, и она на плечи кладёт и на плечах несёт его жизнь и куда, куда? где выход? лес заплетён, завязан, на юге ли Клязьма? Господь Бог впереди, а Тоня, рабыня в тренировочных, позади.
И тут лес вдруг выплюнул нас: мы выпали, а перед нами тропинка, пунктирная, узенькая, как всякое счастье, но всё-таки определённая тропинка (это мамочка? это Господь?), которая быстро, по-деловому бежит, поднимает мир на ноги, ставит упавшие дома, трубы, дом культуры – по местам. Мы смотрим удивленные: ааа, ну да, вот оно как. Тоня рада и улыбается, слегка скрывая радость от Тамары, слава богу, даже блины в мыслях появляются. Тамара рада ужасно и не скрывает, мамочка (она!) вывела, и ей так приятно держать тяжёлую корзину и спасти чернику из леса. А я вижу, как Тоня с Тамарой расцвели и смягчились, добрые, приветливые попы, всё прошло, как хорошо.
Мы поворачиваем направо: да, железная дорога должна быть там, потому что с тропинки к чернике мы поворачивали налево. Мы идём весёлым спасшимся гуськом. Лес скачет с обеих сторон, чёрный, бодрый, но он – за решёткой, и нам безопасно, мы забываем о нём. Зашевелился разговор между Тоней и Тамарой: Тамара кидает Тоне слова в спину, но Тоня отвечает великодушно и даже с готовностью, в конце концов бог с ней, с пиздой, есть ведь эта общая радость спасения, поэтому она будет отвечать. Они перекидываются чем-то мелким, хозяйственным вроде банок, крышек, рецептов, потом потяжелее – Чубайсом, внезапно появляется Римма из шестого дома, которую сократили ну как косой, а дочка из Канады присылает ей двести долларов каждый месяц, и Римма ходит подкрашенная, и Тамара как-то тут глядит, а у Риммы вон пальто появилось новое, и шапку обновила, помнишь, у неё была такая белая песцовая (и Тоня – помнит), что и говорить, там-то люди живут, не то что у нас – хоть подохните (что-то сорвалось в лесу и сильно запищало, но нам – не страшно), хоть подохните. Придумали ещё эти ваучеры, говорили всё: дают – бери, на них можно купить «Волгу». И не хочется про это даже думать, и поэтому повременим, потянем абзац, уж лучше про ваучеры: ими вон только можно жопу вытереть, так Любкин муж и вытер жопу ваучером и сжёг, ну пьяный, конечно. И мы хохочем, мы снова подружились, пусть там и пищит от боли и страха белая, может быть, птица, а нам уютно, надёжно, развалили страну, но мы вот несём чернику, и слава богу.
Но придётся всё-таки сказать: что-то треснуло, лопнули ниточки, и поехал шов – должны бы уже выйти в поле. Тоня бросает разговор, отвечает невпопад, всматривается вперёд: деревья часто и густо, тропинка крутит воронку – левее, правее, левее. И Тоня нехотя, ведь мы, кажется, спаслись уже, начинает сомневаться: почему мы доверились этой извилистой хитрой тропинке? почему свернули направо? И будто догадавшись о чём-то страшном (господи, чужой ведь ребёнок с нею), Тоня посмотрела по сторонам и сразу же как-то устала. Это всё ещё он, он никуда не делся, не отступил, не сбежал, смешанный, вечерний лес, зоркий и равнодушный. Оказалось, что это она, Тоня, шестидесяти семи лет, это она в клетке, в плену, и какой-то сильный большой зверь разглядывает её из темноты. Тоня испугалась, внутри холодная рука сжала Тоню: непонятно, куда теперь, и наверняка не успеть до сумерек, и Тамара будет кричать, и по темноте нужно будет идти со злой этой чёрной Тамарой, и дома парализованный, крепкий муж ждёт её, и когда она вернётся, муж будет мычать, и она поймёт только кое-что, и он начнёт злиться, споткнётся о стул, и ей страшно представить, что в этом узле, в этих изогнутых остатках запрятан тот давний Коля, который когда-то ездил на мотоцикле, и фотографии остались, где он на реке, и совсем страшно представить, что он тоже помнит это всё, и быстрее бы его хромота стихла в соседней комнате, быстрее бы он уснул, и затих бы, и успокоился бы уже, и тут в лесу снова заныло, осуждая Тоню, и Тоня стала просить прощения, прости Господи, Иисусе Христе, пусть подольше, ну куда же, куда же?
Тамара вдруг споткнулась о корень и из последних сил, из последней своей звериной ловкости зацепилась когтями за землю, еле удержалась. В Тамаре всколыхнулась злоба, и ко всему миру добавился мат: ебучий лес, ебучая тропинка, ебучая Тоня, черника, поле, железная дорога, жизнь – всё ебучее, надоевшее.
– Когда мы уже выйдем-то?!
Тоня специально как-то промолчала, и Тамара всё поняла. Уже давно должны были выйти, а значит, свернули не туда, не та тропинка, какая-то осталась со времён войны, старая, фашистская, и с очевидной злой ясностью разглядела Тамара: лес, огромный, ебучий, неотменимый, наступает на неё, как молчаливый танк, прямо из болота вылезает.
– Да мы вообще хуй знает куда идём! – сказала Тамара.
Шли, шли и – потерялись. Длинное равнодушное тире.
VI
День закончился, небо понемногу сворачивается. Все наши соседи посмотрели уже вечерний сериал, зажгли газ под сковородкой и стали на медленном огне жарить курицу, крылья и ноги. Как будто испугавшись такой судьбы, особенно громко закричали вечерние стрижи за окнами и летали, летали, не останавливаясь, летают и до сих пор. А мы который уже час идём по лесу.
– Хочется пить, – говорю я.
– А вода закончилась у тебя? – спрашивает Тамара. – И я свою допила.
– Ты тогда ягод поешь, они сочные, – советует Тоня.
Я залезаю рукой под пакет и раньше времени, воруя, зачёрпываю ягод. Мне становится свежо, легко и кисленько – как будто жвачку дали пожевать. А Тамара злится на Тонины советы, ведь мы (прописью) потерялись по Тониной вине, и Тамара злое ядовитое копьё кидает в Тонину спину:
– Тоня, а чего ты в свои огурцы чесноку-то столько набу́хала?
Тоня закачалась, но не обернулась.
– Сколько надо, столько и набухала… – сказала Тоня, на плечи бог зачем-то посадил злую, бесконечную Тамару.
А Тамара окрепла от злости и начала обстрел:
– Кто вообще в лес берёт солёные огурцы? Ещё бы селёдку взяла… И ладно бы сама ешь что хочешь, так ребёнку дала ещё! Надо было придумать такое! Или ты в лес три литра воды тащишь?
Тамара палкой проверяет Тонину мягкую, безвольную тушу и достаёт нож:
– И вообще, Тоня, леса не знаешь – не суйся!
Тоня дёрнулась, но как-то смиренно, а Тамара уже вырезает язык, вынимает кровавые субпродукты: желудок, печень, сердце.
– А уж если понёс тебя чёрт, то людей не бери хотя бы, сами помрём, без тебя!
И от ярости закидывает подальше Тонино сердце:
– Ребёнка вон потеряла, мать теперь наплачется!
Жаркая, с испариной спина у Тони: завела и потеряла. Тоне вспомнилось лицо моей мамы (где-то на рынке), и от этого лица, приятного в общем-то, стало тяжело: наплачется потом, и Тоня, не желая, даже сопротивляясь, увидела, как рот моей мамы начинает изгибаться, и Тоня жалобно попросила Господи и на всякий случай Дева Мария, Христос, покажите, куда идти, где дом, где сад, где сын, господи.
И хотелось бы сразу, чтобы Тоне было спокойнее, но нет, мы ещё идём и идём, и только потом какой-то сбой передо мной, непонятная суета, и выясняется, что, боже мой, мы вышли на перекрёсток. Очевидный крестик, наша тропинка, поуже, накладывается на более широкую, утоптанную, и отсюда, столкнувшись, перепрыгнув через поваленное дерево, тропинки сосредоточенно, опустив головы, расходятся в разные стороны. Я начинаю радоваться находке: куда, куда теперь? А Тоня с Тамарой молчат, их ужас умножается на два: куда теперь? вперёд? направо? налево?
– Всё, не могу больше, – говорит Тамара, ставит корзину на землю и садится на дерево, дерево трещит, крошится, но выдерживает Тамару. Тамара закрывает лицо руками и держит так немного, как будто плачет, но потом отнимает руки, и лицо сухое, злое.
– Пойдёмте по широкой тропинке, по ней чаще ходят, – говорит Тоня.
– Надо же придумала, спасительница, а куда идти-то? В какую сторону?
– Мох надо посмотреть.
– Блядь, что тебе мох, Тоня?
– То и мох…
– Как мы домой-то пойдём?
Тоня отходит к дереву и нагибается к земле, рассматривает ствол.
– Вот мох с этой стороны, – говорит Тоня, – значит, Клязьма там.
– Какое там?
– Река там, на юге, а дом там.
Тоня раскидывает руки, указывая части света.
– Клязьма не на юге, вспомни-ка, автобус-то как на Семязино ездит! – Тамара машет в другую сторону.
– Не знаешь, а споришь. Говорю тебе, Тамара, река – там!
– Вот ты упрямая пизда, Тоня! Не там!
– Поменьше бы тебе орать, Тамара…
– Ты меня не учи, лучше сына своего алкаша поучи.
Лес охнул, Тоня оказалась тонкой, стеклянной, щёлкнула, и трещина нервно побежала от горлышка к самому дну.
– Поучу, не беспокойся, – ответила Тоня по-школьному, не то, что хотела, но не сообразила другого, ранец, тонкие волосики захвачены косичкой.
– Не очень что-то ты научила его водку не пить!
– Мне хоть есть кого учить, – догадывается Тоня, – а тебе только коту в жопу дуть.
– Посмотрите-ка на неё, какая семейная тут нашлась! Сын алкаш, муж паралитик, и всегда был ёбнутый! – спрыгивает с дерева Тамара, земля трясётся. Тамара хватает корзину, говорит мне: «Юрочка, пошли!», и мы уходим от Тони по одной из тропинок. Тоня всё меньше, меньше, брошена на кресте, дура, пизда, заебаааа.
Обернуться на Тоню тогда неловко, а сейчас хочется, в последний разок: как тебе стоится, Тоня, дорогая, пока жизнь не полетела вниз? Но не обернулся, и как Тоня осталась там, я не знаю. Ну, наверное, ножки (варикозненькое расширеньице) стояли подошвочками на земле, ручки висели грустно, и волосы в косынке припрятаны, – что-то в этом духе? А через пять лет Тонин сын – впрочем, ладно.
VII
Через двадцать минут, не больше, только чуть-чуть помелькали ёлки, одышка и правый коленный сустав – всё больное захныкало в Тамаре, и она останавливается передохнуть.
– Сейчас припрётся вон.
Лес пересчитывает нас (раз и – всего-то – два) и темнеет ещё, начало девятого.
– Тащится еле-еле… – говорит Тамара примирительно.
Мы ставим чернику на землю. Тамара пытается подхватить и усмирить дыхание. В животе ноет догадка (а что если…), и мы жадно (ох, нет, нет) прислушиваемся: лес негромко что-то скидывает, перекладывает, чем-то скрипит, разрешает спеть птичке, которой никогда не видно. Но Тоню не слышно.
– Антонина! – строго и немного стесняясь зовёт Тамара. Услышав это, Тоня должна бы очнуться, одуматься, всплеснуть руками – что же это я! – и побежать к нам. Но Тамарин голос звучит глухо, стукается о деревья и не уходит далеко. Тоня очевидно не слышит.
– Тоня! – решается Тамара на погромче. – Тоня!
Тоня не откликается.
– Тоня! – подхватываю я, хотя это невежливо – без тётя, без отчества, но нету у человека никакого отчества, он ни тётя, ни дядя, нет у человека согласных, когда он один в лесу, а только «оооо», «аааа» остались; послушайте, послушайте, как громко я кричу: – Тоооняааа!
Мы большие тревожные уши приложили к лесу: давай, Тоня, пошурши ветками, закашляйся, крикни нам в ответ. Тони не было. Из скобок вышло: Тоня оставила нас и пошла в другую сторону.
– Ну пусть плутает одна, – говорит Тамара.
Тамара поднимает корзину как чужую, удивляясь весу: что это? ах да, ягоды, мы когда-то хотели варенья. Я оглянулся: позади валялась пустая тропинка.
Но нет, не ладно: через пять лет Тониному сыну придётся продать машину, чтобы отдать долги, придётся просить денег у матери, придётся совсем спиться и кричать, кричать на обои, на тёмные углы, и застегнуть потуже ремень, и повеситься придётся на батарее в ванной, прямо под тряпочками для пыли, под носочками Тониными, под маечкой Тониной, 1965 длинное тире 1998, страшно представить, да мы и не представляем. Тоня! Тоня! – кричу я.
Лес вёл независимые приготовления, выключал просветы, натягивал темноту снизу вверх. У поссовета ещё светлый вечер, солнце завалилось за картофельное поле, но оттуда, из ямы, светит, и хватает света, и в халатах женщины щёлкают семечки. А в лесу, под подкладкой, уже темно. Впереди много деревьев, оврагов, о болоте не хочется даже думать, и в Тамаре кто-то произнёс слова старуха, ребёнок, и когда они соединились, старуха и ребёнок, ей сделалось очень жаль – старуху и ребёнка, двух несильных людей, и снова загорчило глубоко в горле. Ей всё время хотелось обернуться и посмотреть, не идёт ли Тоня, и она злилась на Тоню, дрянь, эгоистку. И всё же Тамаре было неприятно, как будто подкисло и свернулось что-то внутри, вспоминать, как она кричала на Тоню. Нет, нет, отбрасывала Тамара свои грехи, эта Тоня, дура, завела их. Тамара подкладывала гири, крепила магниты под чаши весов, и огромный Тонин грех, конечно, перевешивал: завела, запутала, не знала леса, и теперь вот они брошены в лесу, старуха и ребёнок.
Мы остановились пописать. Тамара назвала это детским мягким словом посикать и ушла с тропинки, громко боролась с ветками и звонко сикала, а вышла грустная. Потом моя очередь, я отступаю в другую сторону и дальше, дальше, чтобы Тамара не разглядела меня. Я снимаю штаны, но не могу начать писать и вспоминаю, что мы с бабушкой смотрим сериал «Антонелла» в 16:10, после обеда, когда сыто и сонно, и сохнут на кухне тарелки, и кошка лежит на балконе в тени (начинаю тихонько, на дерево, чтобы Тамара не слышала), и лету ещё долго жить, август нескоро – вот когда мы смотрим «Антонеллу», чёрно-белый телевизор (обливаю наивный, ничего не понимающий папоротник) показывает картинку, сопротивляясь яркому солнцу в южное окно, бабушка значительным холмом заснула на диване и храпит (заканчиваю и возвращаюсь на тропинку).
Мы идём дальше, Тамара устала, задохнулась, и сердце заворочалось, как будто его разбудили. Тамара вспоминает, что в груди у неё вредное, ненадёжное сердце, прошлой зимой она после инфаркта лежала в больнице (спирт, ватка) и, когда чуть окрепла, подолгу, опершись на подоконник, смотрела на больничный двор, на инфекционное отделение, и грязные серые декабрьские фургончики скорой помощи мёрзли, но, вдруг задёргавшись, уезжали, и по тропинке, преодолевшей сугроб, проходили цветные береты или норковые шапки. А ранним вечером, когда санитарка разносила звонкий кефир в стаканах, всё в палате становилось серое, неприятное, но свет включали как-то не сразу, как будто воспитывали больных, и уборщица мыла полы с хлоркой в остро-ярком жёлтом коридоре, что-то там советовал врач, вар… что-то, мелкие такие таблеточки. И даже аптека с синими камушками в витрине вспомнилась Тамаре, пристройка торчит из общежития, и фармацевт Нина с прижатой шапочкой химией. Надо бы (Тамара постаралась поглубже вздохнуть, но сердце ударило в стенку, как разозлённый сосед, которому мешают) вырастить мяту, она, говорят, полезна для сердечников, и вот даже два глиняных коричневых горшка показались Тамаре – на балконе, мокрые после дождя. Что-то неуловимое изменилось, будто тропинка вздохнула полной грудью и потянулась увереннее, и Тамара отрывает взгляд от земли и видит, как разбавляется лес, вдруг через него показывается сиреневое небо, и уже не огромный лес, а тонкая сеточка перед нами. Поле, поле, предчувствуем мы, и уже готовы увидеть его впереди, и взгляд, разогнавшись, взлетает, и Тамара говорит:
– Блядь! Клязьма!
Я выглядываю из-за Тамариной попы.
– Погляди-ка, Клязьма… – повторяет Тамара, смягчаясь.
VIII
Лес обрезали, он взвизгнул резким спуском (в дырках – ласточки), а внизу – спокойная медленная река лениво отражает небо. Глаза наши от непривычки удивляются, что можно смотреть так далеко, без перечёркиваний. Конечно, река значит только одно: мы вышли не туда и нужно возвращаться в лес. Но когда так высоко стоишь и так далеко видно, хочется стоять и смотреть, и чувствуется в этом какая-то отгадка. И мы с Тамарой стоим и смотрим. Розово-жёлтое небо, надвигается синее, в воде всё дрожит и слегка изгибается.
Но отгадки не найти, и даже больше мучаешься – что там, что там дальше, за горизонтом? Мне кажется, что всё-таки можно дойти и заглянуть. Я представляю там Киров, а в Кирове трубы незнакомого завода, которые видны из окна кировской квартиры, или старый ржавый трамплин для лыжников над речкой (говнотечкой – добавляется всегда само собой), с трамплина зимой можно съехать и подпрыгнуть высокооо и увидеть всё размашистое, картографическое Предуралье. Тысяча километров, двенадцать часов – и это на фирменном поезде, а пассажирский едет бесконечно, перекур на каждой станции, возьмите вот малину, клубнику, огурцы, даже чеснок со своей грядки. И я уже вспоминаю билетную кассу, гранитный прохладный вокзал, уже отодвигаю занавеску, чтобы смотреть из окна поезда, уже иду шатаясь по вагону – за кипятком – как будто волна раскачивает, но не бросает меня. А Тамара привычным прыжком (как над всякой рекой) прыгает к Вовчику, в деревянную молодёжную лодку, удар воды о бортик, упругое сопротивление реки, которое запомнилось навсегда. Он (мама говорила: «Твой Вовчик!») держит красивыми руками вёсла (грязные ногти), она в глупом (глупеньком) платье, волосы увязаны в кренделя, хохочет как дура (дурочка). «Поедем к реке?» – спросил Вовчик. Ну пусть так спросил Вовчик, некому проверить. Хорошо, пусть не кренделя, а длинные распущенные волосы. Она, конечно, соглашается до сих пор: давай поедем. Вовчик, а если расправить имя, то Володя, был высокий, худой и поэтому ломкий, как будто вот-вот разбегутся трещинки от позвоночника, и он развалится на куски, и она поехала к реке. Володя – так особенно красиво, но и тяжело, даже сейчас, на Володю надо было ещё решиться, и она, наверное, решилась всего пару раз. И Володя грёб (неприличный глагол), наклонялся к ней, нависал над нею (неприлично, неприлично!) и с силой толкал воду, и солнце висело красное, а она отворачивалась, ей казалось, что это так красиво – грустить перед ним, вот мой грустный профиль, смотри какой. Но он как-то резко и даже разочарованно смотрел на берег, казалось, он устал и злится, и Тамара вдруг почувствовала, что совсем, совсем не знает его, и при каждом его движении из-под рукава показывалась большая подживающая ссадина, и откуда эта ссадина у него на руке? Ей обидно было, что она не знает, обидно, что у него своя, незнакомая ей жизнь, и хотелось как-то обидеть его или посмеяться над ним. И тогда она, безо всякого грустного профиля, а просто смотрела на реку, и река что-то хранила на глубине и с таким значением отражала небо, что Тамара думала, что же дальше? и хотелось домой. Тамара не может припомнить лицо Вовчика, он всё время как будто против солнца. А я не могу представить поездки дальше Мурома, потому что после него я обычно засыпаю (ночной поезд, темнота).
– Пойдём, Юрочка.
Отвернуться от реки тяжело, но мы отворачиваемся и – ох, снова лес. От этого уже все устали. Ну давайте соберёмся с силами и ещё разок посмотрим. Длинное, длинное тире: потерялись – и плутали, плутали.
Лес ещё темнее, чем мы запомнили – чёрная громадина. Деревья совсем осунулись, постарели, и не хочется входить туда после розового неба. Но река тянется за нами, её не забыть, и нам почему-то делается понятнее от того, что позади течёт река. Тамара удивляется и смущается даже, что до сих пор помнит Вовчика, и от смущения начинает подсчитывать, сколько лет прошло, потому что с цифрой как-то спокойнее, и получается сорок четыре года. Она тяжело идёт и несёт Вовчика – ну пусть в животе, где раньше трепетало и билось, а теперь спокойно, прохладно лежит Вовчик.
– Устал? – спрашивает меня размягчённая состарившаяся Тамара, сорок четыре года прошло.
– Да нет, не устал.
– Боишься?
Мотаю головой: нет, не боюсь.
– Ну и умница, не надо бояться, – говорит Тамара и от всего сердца врёт: – Скоро дойдём.
IX
Так нельзя, но сегодня, двадцать два года спустя, на улице от сердечного приступа упал Слава, Тамарин муж. Успел ли схватиться за грудь – непонятно. Или, может быть, только выгнулся от боли, напряг шею: где воздух? воздуха не стало. Тридцать первое мая, тяжёлый, как сразу все припомнили, падучий день: и Евдокия упала (это давно, пятнадцать уже лет назад, запомнилось, потому что в один год с бабушкой) – лицом к телевизору, и мамина подруга Нина упала у подъезда тридцать первого мая в прошлом году – резко заболела голова и успела только пожаловаться, что сильно болит. Ну и Слава, от которого не ожидали, высокий, оглохший, седой, бесцветные губы – уже почти памятник, стой себе и стой, но вот упал и ободрал локти об асфальт, ударился головой. И вся его многолетняя улыбчивая жизнь в этот момент заболела в груди, обожглась на локтях, намокла на затылке, а потом снова – в груди. Соседки стали тут же охать: как же теперь Тамара без него? Тамара несколько лет назад поломала бедро и с тех пор не выходит – всё он, и в магазин, и везде. Везде – это, конечно, за квартиру платить, вызвать врача, всё это маленькое, с бумажками в руке называется безграничным словом везде. И пока мама не узнала, что с ним, я отправлял его везде: с Тамарой за грибами, за горохом, отправлял на Клязьму рыбачить, к его матери в Камешковский район, и даже он поехал у меня в Крым и плавал в чёрных трусах в Алупке. Но потом мама сказала, что Славу положили в больницу, он идёт на поправку, и я вызвал его обратно телеграммой, он вернулся загоревший, и они с Тамарой лежали на соседних кроватях и болели вместе: сердце и бедро, восемьдесят один год и семьдесят девять лет.
X
Мы долго, как полагается, повторяем пройденное и возвращаемся, наконец, к перекрёстку тропинок. На перекрёстке совсем лица нет: Тонин, почерневший. Наивные глаза сами по себе осматривают землю: не валяется ли чего Тониного, вдруг обронила косынку, пакетик, даже на секунду шальная мысль: может, записка? Но нет, всё это, конечно, фантазии, и мы прячем Тоню поглубже, как будто вообще без неё пришли, как будто не знали её.
– Юрочка, давай посидим.
Мы садимся на дерево (Тамарина попа помнит рисунок, а мне – в новинку) и с особым энтузиазмом работы над ошибками комкаем, выбрасываем неудавшееся и вот теперь сделаем хорошо – дайте новую контурную карту.
Вдруг оказывается, что день уже закончился и стал воспоминанием: так давно было утреннее поле, перекус, ягоды на кустах (вспоминаются ярко, с ощущением чего-то прохладного, влажного). Несколько часов назад, с Тоней, мы пришли по тропинке справа, и хоть мы не знаем точно, куда выходит эта тропинка, но возвращаться не хочется. Позади – река. Значит, остаётся либо вперёд, либо налево. И мы пойдём… Тамара прокладывает в голове уверенно текущую за спиной Клязьму (Северный Ледовитый океан лежит белой глазурной корочкой сверху, без него не нарядно): примерно от Химзавода, ровненько мимо вокзала (река поглядывает на железную дорогу), потом кишечником (влево-вправо) до Улыбышева, и там Клязьма нежной дугой поглаживает кладбище, где мамочка Тамарина, и вытягивается серой дождевой ширью, когда холодно и поминальный мамин ноябрь. Тамара сбивается, но потом возвращается, подхватывает петельку Клязьмы, и тянет, и выравнивает её в па-рал-лель-ную с железной дорогой линию, а это значит – у Тамары уже кружится голова, – что раз Клязьма внизу, то дом наверху (появилось видение проклятой Тониной правоты, но Тамара гонит его). Получается: по тропинке вперёд.
От такого решения Тамаре делается страшно. Ведь если не туда, то точно ночь в лесу. Тамара посмотрела на свои ноги: резиновые полуботиночки по-мужски, галкой стоят на земле, две заплатки хорошо легли, не протекают.
– Юрочка, давай переоденемся наничку, – вдруг говорит Тамара.
Я смотрю на Тамару и не понимаю: как? во что?
– Нужно снять одежду, вывернуть наничку и снова одеться.
Тамара встала и сняла куртку. Я удивляюсь тому, как быстро из-под привычной зелёной спецовки высвободилась незнакомая пышнорукавая, пышногрудая блузка, цветочки, мелкий орнамент, пропущена пуговка.
– Давай, давай, снимай, а то не выйдем до утра.
XI
Тамара развязывает косынку. Там, оказывается, хранилась седая коса и вот теперь вывалилась. Гладкие, крохотные пуговки блузки не даются её пальцам, выскальзывают, но всё-таки расступаются у воротника, и показывается белая сильная Тамарина шея, и там уязвимая серая верёвочка, обещающая крестик. Мне неловко смотреть, я встаю и снимаю бейсболку California, думаю, куда положить, и кидаю на землю, и мне тут же жалко её. Тамара дошла до конца кофточки, выпустила как будто неокрепшие крылья, заколыхалась нежным, шелковистым. И я понимаю, что это всё теперь окончательно: Тамара раздевается.
Я снимаю мамину спецовку и кидаю её на землю. Тамара буксует на верёвке, которая вместо ремня удерживает её штаны. Я расстёгиваю одну, вторую, третью пуговку на старой деда Якова рубашке (прошлым летом спасли от гаража, от сада), и там видна моя белая, тонкая, с косточками грудная клеточка, и потом – четвёртая, пятая пуговка, всё смягчается животом и булочной дыркой пупка. Мне стыдно, я смотрю вниз, но боковым испуганным зрением замечаю, что Тамара подхватила верёвку и развязала – значит, боже мой, Тамара спускает штаны, и теперь из-под расправленной кофты появляются и белеют неожиданные, голые Тамарины ноги. Я не решаюсь сразу снять рубашку, и она болтается на мне расстёгнутая.
– Снимай штаны, Юрочка. Нужно всё скинуть, а потом вывернуть.
Тамара снимает кофту, остаётся в лифчике, полнится атласной блестящей грудью, лямки застиранные, перекрученные. Трусов Тамариных я боюсь и стараюсь не смотреть на них. Я неловко, как в раздевалке перед физкультурой, стягиваю штаны и, когда нагибаюсь, чтобы подцепить штанину, случайно вижу Тамарины трусы: как у бабушки, кремовые, чай с молоком. Мои ноги встают поближе друг к другу, как будто нужно тесниться, занимать поменьше места, так не страшно. Я снимаю рубашку, и только белый стыдный конверт трусов на мне. Дядя Юра умер, а его юношеские трусы, пожелтевшие от старости, достались мне, и там есть дырочка, через которую, два раза повернув пальцем, можно достать – но я не достаю, это для взрослых.
– Исподнее тоже снимай, – говорит Тамара.
– Что?
– Ну трусы. Давай, давай, а то не выйдем.
И Тамара осторожно, как хрупкую вещь, снимает лифчик и тут же подхватывает грудь правой рукой, чтобы она не упала, и крестик серебряный заметно лежит у Тамары под загоревшим летним треугольником.
– Отвернись, я сниму трусы. И сам снимай.
Я поворачиваюсь к Тамаре спиной, мне десять лет, мне стыдно и жалко показывать Тамаре свою попу, но лучше всё-таки попу, а не всё остальное. Я слышу, как Тамара шуршит, и снимаю сначала носки (раз, два с дыркой), а потом двумя пальцами начинаю спускать трусы, медленно, резинка спотыкается о кожу, но решаюсь и спускаю их до колен, дальше – они сами, и тут же удивляет меня прохладный ветерок. Он, оказывается, есть, но обычными местами не чувствуется, а тем, которые (нет слова и неподходящие игрушечные яички) обычно кучно лежат в тепле, очень приятно.
– Теперь давай встанем лицом к тропинке и перекрестимся, – говорит Тамара.
Мы встаём к тропинке лицом, не глядя друг на друга, но в краешке глаза синеватым, нагим, повисшим торчит Тамара. Она крестится, я подхватываю крест и с опозданием повторяю: лоб, пупок, правое плечо, ветерок в паху, левое плечо.
– Теперь поклонись три раза.
Я кланяюсь, чувствую новую неожиданную свежесть три раза.
– Господи, лешего прогони, путь покажи. Во имя отца и сына и духа святого. Аминь!
– Аминь, – говорю я.
Мы ещё несколько секунд стоим в лесу голые. Даже мне кажется, что после «аминь» сразу одеваться нельзя, и секунды дрожат, трясётся, удерживаясь, изображение, лето девяносто второго года, которое ну ничего пока не значит, не закончилось, не запомнилось. Тамара, сокращённая пенсионерка, пятьдесят девять лет, пахнет железным потом, Юра, мальчик десяти лет, белые, голые колышки. Получилось, если точно, семь секунд, и дёрнулось дальше лето девяносто второго года.
– Ну вот, теперь можно одеваться, – послепроцедурным облегчённым голосом говорит Тамара. – Выворачивай и надевай.
Я поднимаю одежду, родную, спасительную, выворачиваю и надеваю трусы (тут же чувствую себя в безопасности), а дальше рубашку, штаны, носки и кепку остроумно, Калифорнией назад, кладу на голову. Тамара отстаёт на лифчик, но догоняет меня, закладывает косу в косынку – готова.
– Ну вот, – довольно говорит Тамара. – Пойдём!
XII
Лес не мелькает, а чернотой стоит по бокам. Белая Тамарина косынка движется передо мной. Страшно нам? Кажется, нет. Устали мы? Кажется, да. Мы идём как-то без вопросов. И через какое-то время – едва прощупываемый под грудиной (приложить плотнее, не дышать) стук, что-то вроде тух-тух туг-дук, тук-дук, но вообще не поддающаяся буквам аритмия поезда, далеко, за матрасом как будто. Мы останавливаемся: верить или нет? Насторожённая Тамарина косынка прислушивается. И отвергающий сомнения далёкий гудок, протяжный, ровной чертой подчёркивает. Косынка поворачивается, появляются белые Тамарины зубы и несколько серебряных: правильно идём. Поезд засуетился, как бывает перед концом, и вот тоньше, дальше, ухо пытается удержать, догнать и в итоге отпускает, но и ладно, ладно, мы счастливы. Мы ухватили мотив и быстрее, припевом идём, и в том же предложении выходим на поле. Господи, а мы так ждали его. Поле разлито в изобилии, щедро, в тёмных густых разводах лежит немного синего, туманного неба, и вышка намёком темнеет, красные огоньки в небе торчат рожками. Пошли и – пришли, потерялись и – нашлись, мы предчувствуем конец.
И не нужно нам это поле (а сейчас бы оглянуться), теперь нам быстрее бы срезать коротенький лесок, теперь нам хочется железную дорогу. Мы лесок – как тяпкой рубанули и вышли: блестят на насыпи две длинные черты. Стало ещё темнее, небо отобрало остатки светленького с земли, и теперь только белый свет далёкого фонаря затачивает рельсы, шпалы провалились. Мы заходим на дорогу, здесь гудело и стучало огромное, сильное, здесь Тоня вела нас, но уже и это ничего не значит, потому что нам теперь вот туда, чуть-чуть до садов дойти, гаражи и так далее.
Дальше мы всё знаем: дорога вокруг садов тянется к гаражам, а потом к сараям, скучно представлять. Поднимаемся по щебёнке, скрип-скрип, вишенки Прониных висят в темноте. Тамара дышит тяжело.
– Давай постоим, Юрочка.
Мы встаём. Зародившись, застучал в полную силу ночной поезд у нас за спиной, нам не видно его отсюда, но судя по звуку – нагруженный, длинный, товарный. Всё осталось лежать позади: черничные полянки, тропинки, поваленное дерево, где мы сидели – никогда не вернёмся. Я совершаю уже знакомое мне пугающее упражнение: представляю себя ночью там, где был днём, например, там, где мы ели, и мне, конечно, от этого страшно, но почему-то жалко, что шкурки наши картофельные, яичная скорлупка, крошки от баранок остались там одни.
– Ну мамка твоя наплакалась уже, наверное, – говорит Тамара.
Заканчиваются чёрные, вырезанные из картона сады (силуэт забора, дерева, домика). Начинаются гаражи, а над ними фонари – с одного столба смотрят в четыре стороны. Мы удивляемся им и выходим под свет во всех деталях: потное Тамарино лицо, швы спецовки наружу.