– Погонят нас, Тимоха!
– Не погонят! Забздят! Праздник на носу!
– Не забздят!
– Забздя-я-ят!!
Трамвай наполнился роем дребезжащих голосов. Прижавшись к гладкой стенке, Гарин пытался хоть что-то прояснить в конфликте лилипутов, но так и не смог постичь его. Он не знал, что все эти тридцать шесть Петрушек с балалайками едут до остановки “Улица Фургала”, в городской Дворец культуры, где через час должна начаться репетиция номера “Петрушки, побеждающие Годзиллу Кремлёвскую”, приуроченного ко Дню Конституции Дальневосточной Республики, который, в свою очередь, состоится в среду. Номер с Годзиллой был давно известным, обкатанным, любимым хабаровчанами и исполнялся каждый год в этот торжественный день. Его обожал новый молодой мэр Хабаровска, и особенный восторг вызывал у него и его жены выход Петрушек с так называемым “жопным присядом”. Петрушки плясали и выделывали разнообразнейшие коленца: “веретёнко”, “щучку”, “имперца”, “опричника”, “самовар”, “утицу”, “метелицу”, “коромысло”, “ваньку-встаньку”. Но самый громкий хохот у мэра вызывал именно “жопный присяд”, с которого всё и запускалось.
И прокатило бы, как обычно, и сегодня, но вчера случился юбилей у заслуженного Петрушки – Петра Самуиловича Борейко, начинавшего свою карьеру аж в московской Потешной палате, авторитета, патриарха, лихого плясуна и мирового мужика. Петру Самуиловичу стукнул полтинник. Праздновали лилипуты широко: сняли мансарду в “Мариотте” на девятом этаже, с видом на ночной Хабаровск, заказали шесть бочонков Asahi, пятилитровую бутыль “Амурской волны”, гору крабов, ведро красной икры, караоке и проституток. Вот с ними-то и произошло недоразумение, разразившееся скандалом. Юбиляр, накатив горячительного сверх меры, наоравшись в караоке, возжелал совокупиться сразу с пятью ночными бабочками на самой крыше гостиницы, куда, естественно, вылезли и зрители-коллеги, что кончилось коллективным совокуплением и “опаснейшим растрескиванием двенадцати стёкол мансарды”. Лилипутов, прописанных в “Мариотте” (половина жила в “Белом утёсе”), выселили той же ночью, Хабконцерт вселил их в убогую трехзвёздочную “Приамурскую” и в наказание вдобавок лишил автобуса, предоставив сегодня добираться на репетицию на трамвае.
После монологов и прений единогласно проголосовали за выход “кочергой”. И успокоившись, расселись, пялясь по сторонам трамвая. А вокруг вдруг повалил такой крупный мокрый снег, что заслонил от Гарина милый его сердцу уют вечерних городских окон.
“У них тут климат подвижный. Муссоны…”
– Эй, бомжара, ты что, трамвай себе как сортир облюбовал? – раздался над ухом Гарина противный дребезжащий голосок.
Гарин обернулся. Сидящий рядом Петрушка приблизил свою размалёванную харю и шумно потянул ноздрями красного носа:
– Сидит в уголке и серит! Втихую! Ишь, пристроился, а, братцы?!
Двое других Петрушек, так же размалёванных, принюхались, сморщились:
– Фу-у-у! Фу!
– Что, прям серит? – заинтересовались другие, и вскоре одинаковые лица с алыми носами и рыжими кляксами веснушек надвинулись на доктора и потянули ноздрями. Бубенчики на их трёхцветных шапках негодующе забренчали.
– Ах, шкодник!
– Ишь, удумал!
– Такой детина, а?
– Ладно б крошкой был!
– Позорник!
Гарин не знал, что им ответить.
Заводила Тимоха, сам, судя по всему, из местных, ткнул Гарина балалайкой:
– Вас, бомжар, новый градоначальник в Индустриальном прописал. Чего ж ты, свинья, прёшь в Центральный? Что, в Индустриальном просраться негде?
Петрушки зло захохотали.
Гарину стало стыдно, но не оттого, что навалил в штаны, а от невозможности что-либо ответить этим людям.
– Я… – начал он.
– Что ты? Просра-а-ался в тепле? – пропел Тимоха девичьим голоском, прижав балалайку к груди и закатывая глазки.
Петрушки захохотали.
– Я… болен, – пробормотал Гарин, и ему стало ещё стыднее.
– Ах, ты бо-о-олен?! – протянул Тимоха. – Видали? Он болен! Медвежьей болезнью?
Трамвай захохотал.
Гарин отвернулся к окну.
“Ещё четыре остановки до госпиталя. Доеду как-нибудь…”
Ругань и тычки посыпались на него. Кто-то стал размеренно бить его балалайкой по ватной спине, пища: “Позорник! Позорник!” Не обращая внимания, Гарин сидел, вцепившись в сиденье и глядя в мутное, снежное окно. Трамвай повернул направо и поехал по еле различимой узкой улице с редкими пятнами фонарей. Под одним из них доктор различил странную фигуру, принятую им сперва за щит уличной рекламы. Это была буква “Л” в человеческий рост. Но она вдруг пошла. И в свете фонаря, наполняющего снежную замять, доктор понял, что это не буква, а одноногий и однорукий человек, левой рукой опирающийся на палку и перетаскивающий правую ногу по узкой мостовой. Конец палки у инвалида был широкий, многоопорный, нога тоже была одета в сапог с широкой, толстой подошвой. На голове косо торчала зимняя шапка. Широкий конец палки, большая подошва, скошенная набок чёрная шапка и делали фигуру заглавной буквой “Л” классической гарнитуры.
“С одним костылём и с одной ногой. Смелый инвалид… Впрочем, инвалид ли? Может, теперь уже и мыслящие буквы производят в генных инкубаторах? Если есть пружинки, почему бы и буквам не быть? И скоро начнут они из себя составлять слова… в качестве живой рекламы, например… а может, и чисто с поэтическими целями… уличная поэзия, например…”
Трамвай поравнялся с фигурой, фонарь осветил лицо и…
– Нет! – Гарин вскочил, разбрасывая облепивших его лилипутов.
Эти презрительные губы, абрис худой скулы, блеск чёрного глаза.
– Не-е-е-ет!! – вскрикнул он так, что хор лилипутов смолк.
Но трамвай обогнал фигуру и прибавил скорости, преодолевая подъём. Расшвыривая лилипутов как кегли, Гарин кинулся к задним окнам, припал. В мешанине валящего снега он увидел… ЕЁ ЛИЦО!
– Стоп! Остановить!! – закричал он и стукнул кулаком в стекло так, что оно треснуло.
Но ведущий трамвай робот не обращал внимания на крики. Трамвай взял подъём и стал готовиться к повороту направо.
“Стоп-кран!”
Доктор заметался, ища его глазами, увидел возле двери, кинулся, давя пищащих и верещащих Петрушек. Балалайки захрустели под титановыми ногами. Пробившись к стоп-крану, схватил, рванул. Трамвай резко затормозил. Гарина мотануло и сильно приложило головой о поручень. Лилипуты повалились на пол. Двери открылись.
– Аварийная остановка! – пропел женский голос и повторил по-японски.
С жёлтыми вспышками в глазу от удара, шатаясь, Гарин мотанулся из салона к открывшемуся тёмному, снежному пространству. Но едва он шагнул наружу, как трое Петрушек, вскочив с пола и матерясь, толкнули его в зад.
Гарин размашисто вывалился из трамвая и грохнулся на мокрый снег мостовой. Двери закрылись, и трамвай поехал направо, а пришедшие в себя Петрушки замолотили в окна кулачками, кляня “ебанутого бомжару” на все лады.
Удар о мостовую был сильный, у Гарина перехватило дыхание, и всё поплыло в глазах. Он стал терять сознание, но вдруг понял всем своим существом, что не имеет не имеет не имеет права его потерять.
Вцепившись левой рукой себе в шею, как клешнёй, он из последних сил сдавил её и стал массировать. Раскрыл рот и с хрипом втянул мокрый воздух со снегом. Закашлялся и постарался приподняться на руках. Глянул назад.
В кисее снега улица плыла.
Три фонаря мутнели.
И не было на улице никого.
– Ма-ш-а-а-а-а? – захрипел Гарин.
Заворочался, приподнялся на руках повыше, подтянул одно колено, сел. И вдруг острая боль пронзила другое колено, левое. Он глянул. Левая нога нелепо оттопырилась на мостовой.
– Нет, ну только не это… – зло всхлипнул он.
Отдышавшись, подтянул к себе левую ногу. Снова боль в колене. Он задрал штанину. Титановый протез, начинающийся под коленом, был вывернут.
“Живой сустав треснул… или чашечка…”
Гарин потряс головой, приходя в себя. Сильно вдохнул и задышал, задышал, задышал.
“Кислород, кислород, кислород…”
Оттолкнулся руками и здоровым коленом и, перебирая руками по мостовой, помогая ногой, потащился по снеговой каше, волоча повреждённую ногу и мыча от боли.
Но на улице по-прежнему не было никого, кроме снежинок да поганых фонарей! Никаких букв, никаких фигур. Никакой поэзии. Никого!!
– Маша, Маша…
Он тащился и тащился, перебирая руками по мостовой, согнувшись, как орангутанг. Дотащился до первого фонаря, схватился за него. Встал, дыша и стоная.
“Маша была возле второго фонаря…”
Как сломанный робот, оттолкнулся от фонаря и на четвереньках засеменил к другому. И дошёл. И схватился. И выпрямился. Посмотрел вперёд, дальше, насколько позволяла метель. Крупный мокрый снег валил и валил. Третий фонарь еле горел сквозь снежный занавес. И по-прежнему никого не было. Ни-ко-го.
– Да нет же, нет… ну почему, почему же так? – Он обречённо покачал лохматой головой и всхлипнул.
Глянул влево.
И обмер. Прямо напротив фонаря торчал угол дома и темнел узкий переулок, идущий от улицы. Оттолкнувшись от фонарного столба, Гарин пропрыгал к углу дома, схватился за этот угол и заглянул в тёмно-снежную дыру переулка. Там, в глубине, метрах в ста, горел одинокий фонарь, и горел неслабо, так как тесно стоящие дома заслоняли его от снега. И почти рядом с фонарём ковыляло знакомое чёрное “Л”!
Вцепившись пальцами в кирпичную кладку, Гарин откинулся назад, набирая воздуха в грудь, как протодьякон в соборе, и заревел в переулок, как в иерихонскую трубу:
– Ма-ша-а-а-а-а!!!
“Л” остановилось. И повернулось, становясь просто палочкой “I”. Гарин зашарил пенсне, болтающееся на животе, поймал, надел. Оба стекла были выбиты! Он посмотрел на размытое “I” сквозь пустое золотое пенсне. Снова набрал воздуха и крикнул:
– Ма-ша-а-а-а-а!
И зашатался, теряя равновесие, и поскользнулся, и осел наземь, пальцами по кирпичам скользя, и вскрикнул от боли.
“I” снова превратилось в “Л” и заковыляло к доктору. И пока эта прекрасная буква шатаясь, оскальзываясь, растягиваясь и сужаясь, приплясывая и оступаясь, приближалась и росла с каждым шагом, Гарин начал дрожать и подсмеиваться, дрожать и подсмеиваться. Его лохмы, обстоящие лысину, полные снега, дрожали, и борода Моисеева дрожала, и посиневший нос трясся, и брылья уходящих в бороду щёк и губы, уже скрытые заснеженными усами, дрожали и шептали только одно:
– Нет же, нет…
И ОНА, чёрная, гибкая, невероятно худая, возникла перед ним, заслоняя переулок с фонарём, и рухнула на единственное колено, и обхватила единственной рукой, и прижалась, моментально узнав в этом трясущемся, мокром и вонючем чудище своего Гарина.
Не было ни слов, ни имён.
Двое стояли на двух коленях, обнявшись тремя руками.
Редкие прохожие обходили их.
Снег валил.
Мимо прополз трамвай.
Прошло два с лишним месяца.
В воскресение шестого января доктор Гарин проснулся позднее обычного. Разлепив тяжёлые веки, полежал на спине, помаргивая и глядя в белый потолок с матовой японской люстрой в форме воронки. Зевнул громко, на всю спальню, с привычным рычанием в конце. Откинул руку налево. Там кровать прохладно пустовала. Он повернулся недовольно, нашёл лежащую в этой остывшей кровати ночную сорочку, прижал к лицу, с наслаждением втянул любимый запах, выдохнул и положил сорочку на соседнюю подушку. Протянул руку направо, нашарил на тумбочке пенсне, надел. Откинул лёгкое пуховое одеяло и сел, повернувшись, спуская ноги с кровати. Глянул на свои ноги, громко пошевелил титановыми пальцами, исполнив традиционно что-то вроде утренней барабанной побудки на тёмно-золотистом полу из эбенового дерева. Потрогал левое, обновлённое колено. Уже дней пять, как оно перестало ныть.
Встал, кряхтя, и проследовал в ванную комнату.
Громко и обильно помочившись, подошёл к раковине с зеркалом. Глянул на себя. Бритоголовое одутловатое лицо со знакомым болезненно-неприветливым выражением оплывших глаз, массивным красноватым носом, жабьими губами, обрамлённое чёрной с проседью бородой, сурово уставилось на него.
– Охайе годзаймас!
[59] – поприветствовал он себя, взял из стакана свою зубную гусеницу, сдобрил целебной японской пастой и запустил в рот. Гусеница, уютно ворча, занялась зубами. Гарин сбросил длинные и широкие ночные штаны, вошёл в душевую кабину и принял контрастный душ. Вышел, выплюнул гусеницу в ладонь, прополоскал, бросил в стакан, прополоскал рот, надел белый махровый халат, подтянул пояс и, покинув ванную комнату, прошаркал через спальню, распахнул дверь и оказался в своём огромном кабинете.
Кабинет был залит неярким зимним солнцем.
Здесь было всё что нужно: большой стол с умным креслом, книжный шкаф, кожаная мягкая мебель, голографическая музыкально-новостная пирамида, живой глобус, комнатные растения, столик для чайной церемонии, барометр на стене, на столе старомодный телефон, фигурка ворона из белого мрамора, клиновидный родной смартик FF40, пепельница, коробка папирос “Урал” и – blackjack.
А посередине кабинета возвышалась роскошная, пышная ёлка до потолка, возле ёлки стоял стул. И на стуле стояла Маша с ёлочной игрушкой в правой, новой руке.
– Ты уже? – обернулась она на появление Гарина.
– Я ещё! – усмехнулся он.
И пошёл к ней. Маша потянулась и стала вешать игрушку на высокую ветку. Это была её любимая ретро-игрушка, голубой единорог с серебристым рогом, которого удалось найти у антикваров Хабаровска, и её рождественский ритуал: вешать “единорожку” на ёлку накануне русского Рождества.
В Главном городском госпитале шумно справили Рождество католическое, тихо и деликатно, по-японски – последующий за ним Новый год. И пришло время Рождества русского. Маша, будучи наполовину еврейкой, на четверть русской и на оставшуюся четверть казахской немкой с патриархальной католической семейной историей, всегда наряжала одну ёлку на все три праздника. Так случилось и теперь.
– Хоп! – Маша повесила единорога, и в этот момент Гарин обхватил её за бёдра, легко снял со стула и поставил на пол, устланный большим светлым вьетнамским ковром с птицами, цветами и деревьями.
Маша была в просторном домашнем брючном костюме из светло-серого льна. И босой. Вернее – правая, живая нога была босой, а левая матово поблёскивала такими же титановыми пальцами, как и у Гарина.
Она поцеловала его в щёку и стала массировать кисть своей правой руки.
– Как? – спросил Гарин, чмокая своими жабьими губами её в ухо.
– Если держу вверху, немеет.
– Остаточное. Пройдёт.
– Гарантируете, доктор? – Губы Маши презрительно изогнулись.
– Absolument!
– Merci. Да, сестра заходила. Обход сегодня в двенадцать. Поздний. Суббота. Помнишь?
– Помню.
– Гений! А с добрым утром?
– Да, извини… – Он выставил вперёд левую ногу.
Маша подтянула штанину на своей левой титановой ноге, размахнулась и стукнула ею по ноге Гарина. Раздался металлический звук столкнувшихся титановых берцовых костей, переходящий в тонкий, глубокий, быстро угасший звон.
Машины губы растянулись в счастливую улыбку.
– Обожаю! – пробормотала она, обнимая Гарина.
– Это наша музыка. – Гарин гладил её чёрные, коротко подстриженные волосы.
– Наши колокола.
– Наши колокола.
– Без этого звука я не могу начать утро.
– Я тоже.
– Титановые кости, да?
– Да, да.
– Идут к нам в гости? – Губы Маши изогнулись и задрожали.
– Да, да… – Гарин осторожно взял её за предплечья.
– Идут? В гости?
– Да уже пришли, – пробормотал он. – Всё хорошо.
– Да? Правда?
– Да, Машенька, всё хорошо. Всё очень хорошо.
– А представь, я согласилась бы и на ногу живую? И не было бы этих колоколов, а?
– Не было бы.
– И звона не было.
– Не было бы.
– А так… это ведь так здорово!
– Прекрасно.
– Этот звон… чудесный! Это наши колокола.
– Да. Колокола любви.
– Любви вечной? – Губы её задёргались.
Она нервно облизала их.
– Вечной. – Его большие ладони гладили её худые предплечья.
– И бесконечной?! – вдруг вскрикнула она, дёрнув головой.
– Бес-ко-неч-ной.
Она вдруг резко и сильно бросилась на него с широко, по-звериному раскрытым ртом, намереваясь укусить за лицо. Но Гарин был наготове, мгновенно сжав её предплечья и удерживая на расстоянии. Хрипя и шипя, она стала бросаться на его лицо, лязгая зубами. Он держал её. Её тело извивалось, силясь вырваться, но сильные руки доктора не позволяли. Гримаса исказила Машино лицо, глаза закатились. Слюна полетела. Её затрясло. Она бросалась и бросалась на него, сильно клацая зубами. Вместе со слюной изо рта вылетал прерывисто-мучительный стон, переходящий в бессильный злобный хрип.
Гарин поднял её, держа на расстоянии, донёс до стола и, резко перевернув, с силой уложил грудью на стол. Она зарычала яростно. Голова её свесилась, она продолжала биться, хрипеть и клацать.
Доктор одним движением стянул с неё брюки, обнажив худые ягодицы, левую из которых пересекал лиловый шрам. Прижав Машу рукой к столу, другой схватил blackjack, направил на одну ягодицу и дал голубовато-зелёный разряд.
Маша вскрикнула. Голова её бессильно повисла.
Гарин дал такой же разряд в другую ягодицу. И положил blackjack на стол. И выпрямился, оставив Машу лежать. Она лежала неподвижно, повиснув на столе.
Качнувшись на ногах, он постоял, глядя на неё, и тяжело дыша. Потом подтянул ей брюки, бережно взял её, бесчувственную, на руки, отнёс на диван, уложил на спину, подложив под голову одну из маленьких японских подушек.
Вернувшись к столу, сел, закурил. Коснулся лежащего на столе FF40. В воздухе повис текст письма. Начало его было по-русски:
Многоуважаемый, дорогой доктор Гарин,
вот и кончилось моё пребывание в прекрасном Бад-Райхенхале. Я давно заметила, что всё хорошее в наше время пролетает мгновенно, оставляя грустные воспоминания. Но я не собираюсь грустить! Спешу сообщить Вам, что за эти полтора месяца я ни разу не лаяла. И Мутный оставил меня в покое. Всё это – благодаря Вашему методу, доктор. Да здравствует гипермодернизм! Я много рассказывала о Вас моим друзьям, Доротее и Томасу, приютившим меня в этом чудесном месте. Их доброта, забота, фондю, форель, коллекция превосходных белых вин и огромная библиотека тоже явились своего рода терапией. Увы, доктор, в наше смутное время можно рассчитывать только на друзей.
И я повторяю, что чрезвычайно рада тому, что Вы и Маша живы, здоровы и снова вместе. Друзья и промысел Божий – вот что оставляет нам надежду на лучшие времена!
В последнем письме Вы спрашивали про судьбу моих старых друзей, Ваших уже бывших (увы!) клиентов. Мои попытки найти Джастина успехом не увенчались, следы его затерялись. Надеюсь, что он жив и здоров. Эммануэль, как Вы знаете, гостит у своего друга в Лиссабоне и по-прежнему обещает Вам написать. Дональд, Владимир и Сильвио остались в Барнауле. Удивительно, но работа в цирке стала для них новой профессией. И это несмотря на то, что Барнаул несколько раз оказывался ареной военных действий и переходил из рук в руки. На прошлой неделе, как Вам, вероятно, известно, спецназ Уральской Республики при поддержке грузинских ВДВ и алтайской танковой дивизии “Дженгю” выбил из города войска казахского генерала Тарази. Но цирк продолжал зажигать свои огни и во время боевых действий! Как пишет Сильвио, в цирке побывали казахские, алтайские, грузинские и уральские военные. Причём, дерущиеся на улицах города насмерть, в цирке они садились рядом! Это что-то новое, доктор, чего я пока не могу осмыслить и понять. Сильвио так же писал, что номер их стал очень популярным, когда они вспомнили про art of farting. Я рада, что pb снова пригодились человечеству.
Через час за мной придёт машина, и я отправлюсь в Мюнхен, а оттуда – в Померанию, к ещё одним старым друзьям.
Желаю Вам радостного русского Рождества, любви, благополучия и интересных пациентов.
С сердечным приветом,Ваша Ангела
Гарин закрыл письмо и произнёс:
– Мутный Прозрачному не родня.
Когда он докурил папиросу, Маша пришла в себя.
Вздохнув с усталым стоном, она закинула прежнюю руку за голову.
– Сон… – пробормотала она, глядя в потолок, – повторяющийся. Будто я ковыляю к тебе по тому переулку, ковыляю, ковыляю, а там, в конце, вместо Гарина – сугроб. И в нём так много-много всего… очень всего… всего просто очень… напихано… разного колючего… и неколючего… круглого даже… и запах… запах такой… как на вокзале почему-то… вокзал… белый… белый вокзал по имени Гарин…
Гарин принялся врать в девятнадцатый раз:
– А мне, Маруся, снилось, что я еду по Хабаровску на трамвае и вижу тебя, но это лето, жара, и ты…
– Здорова, с ногами-руками и под руку с каким-то галантным господином… ты уже рассказывал.
– Ты тоже рассказывала про сугроб вокзальный.
– Правда? – Она устало рассмеялась. – Блядь! Я забыла. Дура…
– Это процесс восстановления, Маша. Ты не дура.
Она помолчала, затем сделала рукой настойчивое движение, изображая клюющего гуся:
– Жаль, жаль, жаль.
– Что, милая?
– Что мы с тобой не видим один сон. Как хорошо было бы – хоть раз. Пришёл бы один сон, а?
– На двоих?
– На двоих. Вошёл бы к нам в головы. Залез бы, да? Вломился? А? Вломился?
– Как слон?
– Вломился! Вломиться, а? Мне вломиться, а? Ой! Мне захотелось вломиться! Сейчас!
Она сделала несколько быстрых движений рукой.
– Гарин разрешит мне вломиться? Сладко вломиться?
– Конечно.
Нервно облизывая губы, извиваясь на диване, она стянула с себя брюки. Изогнулась, запрокидывая ноги, и обеими руками раздвинула свои ягодицы. Средним пальцем прежней руки Маша проникла себе в анус.
– Вот! – морщась и гримасничая, забормотала она. – Вломиться! Ворваться! Там всё торжественно, Гарин! О, какое торжество! Там хорошо! Всегда! Ведь правда? Правда? Правда?!
– Правда.
Поизвивавшись, она вынула палец из ануса и сунула себе в рот. Посасывая палец, она положила свою новую руку на лобок, вытянула ноги и стала мастурбировать. Худое тело её сперва лежало неподвижно, затем стало выгибаться в такт движениям руки. Левая, титановая нога соскользнула с дивана и повисла, а потом коснулась пальцами ковра. Солнце мягко поблёскивало на этих матовых титановых пальцах. Тело Маши выгибалось, выгибалось, матовые пальцы опирались о ковер, ритмично нажимая на него в такт движению. Правая, здоровая нога, согнутая в колене, тоже двигалась в такт ритму тела, постукивая по кожаной спинке дивана.
Подперев щёку кулаком, Гарин смотрел на Машу.
Движения Машиного тела убыстрились, обе ноги беспокойно задвигались. Титановые пальцы стали чаще жать на ковер, голая нога застучала по спинке дивана. По телу прошла конвульсия, оно выгнулось дугой, застыло, и Маша издала глухой нутряной стон, переходящий в рычание. Голова её затряслась. Со звуком вытягиваемой пробки палец выскочил из рта, прежняя рука резко откинулась назад.
– Да-да! Да-а-а-а! Да-да! Да-а-а-а! Да-да! Да-а-а-а-а-а-а!! – прокричала Маша громко и протяжно.
Тело её выгнулось сильнее, застыло, а потом расслабленно рухнуло на диван.
Она жадно задышала, раскрыв рот. Впалые щёки её слегка заалели.
Успокоившись, она облизала губы.
– Про что мы… говорили? – спросила она, глядя в потолок.
– Про общий сон.
– Который… как слон?
– Или как мамонт.
– Нет. Как врамонт.
– Врамонт?
– Да. Как врамонт. Или как аборамонт. Или как аморамонт.
– Аморамонт? – Гарин вздохнул, сцепив руки на столе.
Он был по-прежнему спокоен. Заплывшие веками глаза смотрели тепло и внимательно.
– Да. Аморамонт, – продолжила Маша, серьёзно и пристально глядя в потолок, словно читая что-то написанное на нём. – Это же так… красиво: аморамонт. Амо-ра-монт. Амо. Ра. Монт.
Гарин улыбнулся.
– Гарин?
– Да, милая.
– Ты знаешь, что такое… Амо. Ра. Монт? – спросила она совсем тихо.
– Знаю, – серьёзно ответил Гарин. – Амо. Ра. Монт. Это наш мир. Самый лучший мир во Вселенной.