А юбка-то материна – будто не из ткани пошита, а из инея, просто ледяная на ощупь. И шаровары ледяные, и обмотки на ступнях. Понял я тогда: это иней в ее волосах по телу расползается, схватывает все вокруг и льдом оборачивает. И меня вот-вот обернет. Ну уж нет! Не я ли тифозную горячку поборол? Не я ли в этой избе две недели огонь по жилам гонял? Тогда где же ты, жар прежаркий, мною побежденный? Да здесь я! Дохнул, полыхнул – и в комнате вместо белого морозного пара уже марево дрожит, по стеклам слезами течет. И потряхивает меня уже не от холода – от злой горячки.
Грейс поблагодарила домовладелицу и дала ей две купюры по пятьдесят фунтов стерлингов в уплату долга отца.
– Это очень любезно с вашей стороны. Таких людей, как вы, сейчас не встретишь, – отреагировала та, любуясь кругленькой суммой.
А из щелей половых уже заползает в избу зима – хоть по времени ей быть еще не положено. Муравьев посдувало в углы, как черную крупу. А белая-то крупа из-под половиц фонтанами бьет, запорашивает комнату. Сугробы у стен растут. Вьюжные вихри ножки стола окутали, взбираются по ним выше, выше, сейчас до нас с матерью доберутся. Да только куда зиме до знойного волжского лета! Вспомнил я про трещины на иссохших полях – и тотчас пекло с потолка ударило, как сковородкой раскаленной в снег. Шипят буранные барханы, плавятся. Вьюгу к полу прибило, обернуло мелкой моросью. Булькают, исчезая, сугробы – кипят, как верблюжья шурпа…
Грейс попрощалась с ней и поспешила в свою машину.
Такая была вторая моя битва: холодного с горячим. Я той ночью мерз и потел, опять мерз и опять потел – без счета. Устал так, что еле жив. Понял: битвы эти хоть и опасные, а только они и могут защитить. Раз уж людей вокруг не осталось. И стал воевать каждую ночь. Жить-то хочется.
Я людей еще долго искал. Утром убегал от матери – тихонько, чтобы не проснулась и не забранилась. Бродил по деревне и вокруг – днями. Мертвых находил – вдоль дороги, а еще на кладбище, в общих могилах, незакопанными: лежат себе бревнышками, руки-ноги раскорячили… Живых – нет. Вечером все спрашивал у матери: куда подевались? Она молчаливая стала, не отвечала. А однажды и сама сгинула. И остался в голой избе стоять пустой стол.
Она тотчас же набрала номер отдела по связям с полицией компании «Водафон», в которую влился «Скоттиш телеком», назвала свой идентификационный код и попросила прислать ей список звонков на номер и с номера в доме Макса Данна, в Уэст-Линтоне, в январе–марте 1999 года. Ей объяснили, что это займет больше времени, чем обычно, но что они надеются дать ответ во второй половине дня.
Все – сгинули.
А я – не сгину.
Поскольку на часах было тринадцать с минутами, Грейс решила воспользоваться временем ожидания, чтобы перекусить и подумать.
Подумал я, подумал – и ушел из той деревни, где все пропадает.
Только она съела рыбу в пабе, где оказалось совсем мало посетителей, как ей пришло сообщение, что список звонков отправлен на ее адрес.
И теперь хожу по земле один. Шагаю, пинаю, топочу. Иногда бегаю, тоже один. Бывает, плаваю – если река. Ползаю еще и на деревья карабкаюсь, к орехам и яблокам. Все умею. Я умелый. Смотрю, щурюсь, выглядываю. Хватаю, срываю, цапаю – я ловкий. Трогаю языком, сосу. Кричу и свищу, рыгаю. Вдыхаю и выдыхаю. Один.
Грейс вытерла губы и открыла файл, присланный оператором. На экране ее мобильного высветился документ, на котором было шестнадцать телефонных вызовов за два месяца. Каждый звонок длился минимум пятнадцать минут. Грейс переписала первый номер на листок бумаги и собиралась проделать то же самое со вторым, но остановила авторучку: номер был тот же.
Грызу всё: щучьи головы, желуди, борщевку. Дикий бурак, пустые ласточкины гнезда. Улиток с ракушками, раков живьем. Зубы есть потому что. Яичную скорлупу, копыта и шишки. Зубы крепкие потому что. Грызу ногти и закапываю их в землю. Грызу кожу вокруг ногтей и глотаю. Вшей – не глотаю: невкусные. Кровь со ссадин тоже не глотаю – зализываю. Еще лижу смолу с елей и сосен, росу сладкую с клевера. Речные камни, если красивые, – красоту люблю. Палки из муравейника сосу и муравьиных королев.
И все остальные тоже.
Чую болезнь – издалека. Не когда ветер запахи приносит, а много раньше. Как чую – бегу прочь. От деревни холерной бегу прочь. От конского сапа бегу прочь. От чахотки бегу прочь, от огнёвой болезни, от ледяной скорби. От тифа не бегу, он меня не берет.
С кем это ее отец так часто общался после ухода из дома? Она заплатила по счету и вернулась в машину; теперь ей будет легче звонить. Устроившись в салоне, она набрала таинственный номер.
Жую жабрей, если царапает в горле. Жую черемшу, если царапает десны. Ничего не жую, если болит нутро, – жду пару дней, и оно само себя лечит.
Трубку сняли после третьего гудка. Женский голос. Молодой.
– Комиссар Кайл, слушаю вас.
Умею съесть дохлую ворону. Умею – гнилую рыбу. Умею – змею, шершня, пчелиные соты. Мездру, мох, волосы тоже, ящеричный хвост. Кости, свежее сено, сухую солому. Всё умею. Умелый.
Грейс онемела.
Умею ночевать в снегу, обложившись хвоей. И на дереве, привязав себя к стволу. Зарывшись в песок – умею. Забившись в скалу – умею.
– Алло?
Я умею быть. Я не сгину.
– Да, добрый день, комиссар, – взяла она себя в руки. – Говорит инспектор Грейс Кемпбелл из полиции Глазго. Я сейчас веду несколько необычное дело… и хотела бы узнать, известен ли вам некий Даррен Кемпбелл.
Внутри меня живет война. Она идет каждую ночь. Всё, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю, воюет с тем, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю. Воспоминания – с воспоминаниями. Мысли – с мыслями. Рыжее и мохнатое – с железным. Холодное – с горячим. Быстрое – с медленным. Мелкое – с крупным. Острое и твердое – с мягким и пышным. Запах цветов – с запахом гнили.
– Грейс Кемпбелл… Это вы расследовали убийство на Айоне?
День дарит мне пищу, ночь – войну. Пища – скудная. Война – богатая. Пища питает, война защищает.
– Да.
Война сильнее всего на свете. И суровее всего. И мудрее – потому что в ней я всегда остаюсь живым. А без нее бы умер давно – от страха в безлюдной деревне или от холода у материнских ног.
– Вы позволите, я проверю вашу личность по моим каналам?
Все, что я делаю, – для нее. Собираю запахи и вкусы, цвета, картины, движения и мелькания, шумы – чтобы было чем ночью войну кормить. В небо закатное пялюсь, горение красок и плавление облаков запоминаю – для нее. Листья прелые нюхаю, и слушаю, как они чавкают, и тыкаю пальцем в гнилую мякоть – для нее. Трещание веток под ногами – запоминаю. Тяжесть ила в ладони – запоминаю. Дрожание солнца на паутине – запоминаю. Шуршание осоки по ветру – запоминаю. Падаль ослиную дербаню – запоминаю. И как распускается бадма на болоте. И как умирает гадюка. И как ноги в метель чуть не отморозились, сначала онемели, а затем иглами изнутри изошли и отогрелись. Все – в память. Все – впрок.
– Разумеется. Но сначала один вопрос: это какой полицейский участок?
Чтобы ночью достать: журчание ручья – против ора голодной сестры. Колыхание рогоза – против частокола рук и ног из незакопанной общей могилы. Цветение степи – против пустоты одинокого стола посреди комнаты. Пасущегося оленя – против замурованной в стену говяжьей четвертины. Стремительность ласточек – против лежачих, кто ползает по улицам не быстрее улитки. Пышность беличьей шерсти – против голого, в пупырышках ужаса сестринского тела на дороге.
И жив остаюсь – побеждаю.
– Простите?
– Да, знаю, что это может показаться странным, но я нашла ваш номер в записной книжке подозреваемого и не знала, куда звоню.
Война забирает все силы, сосет меня до последнего. Еле ползаю потом. Но – жив остаюсь. И только иногда хватает за глотку тоска. И хочется выть: лю-у-у-уди мои, лю-у-у-у-уди! Где же вы? Я зде-е-е-есь. Устал оди-и-и-ин. Устал воевать, изнемо-о-о-ог… У тоски той – ни вкуса, ни цвета и ни запаха. И вспомнить против нее – нечего.
– О’кей, понимаю. Это участок Корсторфина, Эдинбург. Так… вот, я вас нашла. Можете назвать мне дату вашего рождения?
– 28 мая 1988 года.
* * *
– Правильно, спасибо. Рада познакомиться, инспектор. Итак… Даррен Кемпбелл. Нет, это имя мне ничего не говорит. У вас есть какая-нибудь дополнительная информация?
Я задумал убить тоску паровозом: лечь между рельсов и подождать, пока диковинная машина проедет поверху. Так делали мальчишки, я видел где-то давно – орали после как ошпаренные и хохотали без продыху. Вдруг и мне поможет?
– Он звонил в ваш участок пятнадцать раз в течение двух месяцев, но это было с января по март 1999 года. Но вы тогда, очевидно, еще не работали.
Устроился на деревянных поперечинах между путями, жду. Облака лохматые по небу тащатся – жду. Моросью сбрызнуло, ветром подсушило – жду. Стрижи сначала высоко строчили, затем чуть не перед самым лицом у меня, а после дождика опять к облакам поднялись. Я жду, терплю.
– О, мне тогда едва исполнилось восемь лет!
И вдруг задрожали подо мной деревянные брусья, загудела сталь – сперва еле приметно, с каждой минутой громче. Идет пар-машина, катится! А я даже звуки запоминать и в память укладывать не могу – до того невтерпеж.
– А вы знаете, кто занимал вашу должность в то время?
Трясутся шпалы, чуть меня вверх не подбрасывают. И рельсы трясутся, бренчат железными костылями. Приближается что-то, гремит-звенит, пыхтит-стучит. И дышит, ды-ы-ышит, ды-ы-ы-ы-ы-ышит… И я дышу – часто, будто бежал до пота. Глаза таращу, жмуриться не хочу – чтобы всю свою тоску махине железной под колеса вывалить, ничего на сердце не оставить. Жду ее, дуру окаянную, жду-у-у-у-у… у-у-у-уже врезало по ушам лязгом стальным… у-у-у-уже обдуло макушку горячим и влажным… и надвинулась тень… ну-у-у-у же!
– Я не знаю, но спрошу у Логана, он здесь давно. Оставайтесь на линии.
Не паровозья морда закрыла небо – лицо.
Грейс ждала, нервно барабаня пальцами по рулю. Она уже решила, что про нее забыли, когда наконец после пяти бесконечных минут услышала:
Человечье лицо.
– Инспектор Кемпбелл?
Мужское и хмурое.
– Да.
– Ты что здесь делаешь, брат?
– Простите, что заставила вас ждать, но даже Логану пришлось искать в архиве. Короче, он все-таки нашел. Человек, который занимал мой кабинет в указанный вами период, здесь больше не работает. Его звали Дайс. Инспектор Скотт Дайс.
Опешил я: человек?!
– Отползай давай, – командует как ни в чем не бывало.
Глава 9
Словно обычное это дело – кого-то повстречать. Словно люди в мире кишмя кишат, как давным-давно.
Грейс мчалась по дороге с такой же скоростью, с какой в ее голове проносились мысли. Почему отец на протяжении двух месяцев так часто звонил инспектору, расследовавшему ее похищение, хотя заявил, что не желает больше слышать об этой истории?
А я и пошевелиться-то боюсь, чтобы только не спугнуть. Чтобы только не исчез этот хмурый, не сгинул обратно.
По мере того как Грейс рассматривала два объяснения этим звонкам, по ее желудку разливалась кислота. Либо ее отец был расстроен похищением дочери сильнее, чем это показывал, и пытался надавить на Дайса, чтобы сдвинуть расследование с мертвой точки. Но, в таком случае, почему не сказать об этом открыто вместо того, чтобы убегать, не оставив адреса? Либо Даррен Кемпбелл и Скотт Дайс были связаны с тем ужасом, жертвой которого стала Грейс. Это был худший из всех возможных сценариев, которые она могла вообразить, но, к сожалению, он же казался ей все более и более вероятным. На его основе можно было сделать вывод, что один из негодяев раскаялся и прислал ей письмо. Но если он рассчитывал на ее снисхождение, то будет жестоко разочарован.
– Слышишь меня? – злится уже.
Да как же не слышать мне тебя, человек?! Если ждал я тебя то ли долгие месяцы, а то ли годы. Тосковал. Выл. На рельсы лег, чтобы только легче стало.
Грейс припарковала свой джип-паркетник перед полицейским управлением на одном из мест, выделенных для подразделений, занимающихся расследованием убийств и борьбой с терроризмом. Она не знала, как найти отца, но, возможно, ей больше повезет в поисках следов Скотта Дайса.
И вот появился – ты. Все у тебя – как и у меня: голова, волосы, кожа без шерсти, а под кожей кровь. Говоришь, ходишь, сердишься – как и я. Пахнешь сильно. Я тебя еще и разглядеть толком не успел, а уже люблю.
Над Глазго все еще висели снеговые тучи. Внешне равнодушные к холоду, четверо полицейских с автоматами и в бронежилетах поздоровались с Грейс, когда она шагнула через порог: синий козырек подъезда и большие стеклянные окна, напоминавшие школьное здание, плохо сочетались со здешними суровыми тюремными стенами.
– Руками-ногами шевелить можешь?
Могу. Не то что шевелиться – я для тебя горошком плясать буду. Работать на тебя буду, пахать как верблюд. Все сделаю – лишь не пропадай. Будь со мною, человек!
Не имея желания объяснять случайно встреченному знакомому, что она здесь делает в воскресенье, Грейс быстрым шагом пересекла опенспейс и закрылась в своем личном кабинете, который ей вернули после реабилитации; затем она открыла сайт личного состава шотландской полиции. Раз она не могла найти отца, то, для продолжения расследования, оставалось надеяться только на бывшего инспектора.
– Что же нам тебя – как чурбан, откатить с рельсов?
Разумеется, у нее не в первый раз возникало желание найти Скотта Дайса. Но в последний момент она отступала, потому что у нее начинались такие острые приступы рвоты, что она была не в состоянии продолжать поиски. Очевидно, за этим физическим проявлением тревоги скрывался страх перед тем, что она не выдержит правду о своем прошлом. Это был тот же страх, который заставлял ее годами откладывать разговор с матерью.
Хоть что со мною твори – катай по земле, в грязи валяй, пинай, как последнего пса, – буду пялиться на тебя любовно и подошвы твои целовать. Лишь не пропадай.
А он возьми да и подними меня на руки, к себе прижми. Как мать, когда еще теплая была. Вдыхаю его запах крепкий – пот, уголь, железо – и мыслю: как же верно ты назвал меня – брат, брат!
Курсор на экране мигал, ожидая, когда она введет запрос. Обхватив руками чашку с обжигающе горячим чаем, Грейс закрыла глаза, готовясь к погружению в собственное прошлое. Она дала теплу керамического сосуда проникнуть в ее запястья, подняться по рукам, охватить плечи и распространиться по груди, а Наис в это время шептала ей в ухо слова поддержки.
– Ты почему здесь? Откуда? Отец-мать есть?
Смущенная этим непроизвольно возникшим у нее ощущением, Грейс медленно, но решительно открыла глаза. Затем, набрав пароль, ввела в строку поиска имя детектива и нажала «Ввод».
Говори со мною, брат, говори! Я-то разучился уже или не умел никогда. А ты – говори. От речей этих – любых – мне радостнее, будто не слова у тебя изо рта идут, а солнечные лучи.
Мощность современных процессоров не дала ей времени на передышку. Менее чем через две секунды пришел ответ.
И понес меня человек – вдоль пыхающей паровозной головы, вдоль вагонов железных, да так это бережно, что у меня внутренности комом горячим сжались и к горлу поднялись. Млею. И колотится в голове: твой я, брат! Навеки твой. Даже если бросишь меня сейчас под колеса эти блестящие, на рельсы эти блестящие – твой. Даже если сгинешь через миг и никогда более не возникнешь – твой.
Карточка инспектора Скотта Дайса нашлась, но рядом с его именем стояла буква «у». Это означало, что человек уволен из полиции.
Не бросил, не сгинул – внутрь занес и на кровать положил, которая запахом его насквозь пропитана. Только я с кровати скатился и под нее сиганул.
Здесь мое место – у твоих ног. Под твоими ногами. Я теперь всегда тут буду. И никакой силе меня отсюда не выковырнуть – загрызу. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. Твой навеки потому что.
По спине Грейс пробежала дрожь, когда она увидела дату увольнения: 22 марта 1999 года, то есть три месяца спустя после того, как было закрыто дело о ее похищении.
Брат меня тянет – и подчиняюсь.
Это не могло быть случайностью. Два события слишком близки по времени, чтобы между ними не существовало никакой связи. Чем же инспектор Скотт Дайс так провинился, что заслужил столь радикальное наказание?
– Ты что, и правда идиот? – спрашивает.
В досье, которое было у нее перед глазами, об этом не говорилось. Грейс пришлось ввести личный код безопасности, чтобы получить доступ к дополнительной информации.
Как хочешь, так и называй. А хоть бы и идиотом. А хоть бы и нелюдем, как соседская старуха. А хоть бы и дураком, как дверь в детском доме. А брат меня называет не дураком и не идиотом – братом.
На этот раз компьютер искал дольше, а когда, наконец, выдал ответ, Грейс едва не стало плохо.
– Сиди пока тут, брат, – приказывает.
Прости, брат, не могу. Я – щен твой верный. Слуга твой верный. Тень твоя верная, неотделимая, и не отлепишь меня теперь от себя. Остаться без тебя – не умею. Я теперь всегда за тобою ходить буду и любую стенку, что на пути встанет, сломаю или перегрызу. Зубы есть потому что. Твой навеки потому что.
Скотт Дайс был уволен за совершение двух изнасилований несовершеннолетних в округе Ланаркшир, причем одно отягощенное покушением на убийство, а также за хранение порнографических материалов. В апреле 1999 года он был приговорен к десяти годам лишения свободы, в период отбытия наказания подвергнут химической кастрации. Далее в досье говорилось, что в тюрьме он получил дополнительно еще два года за нападение на сексуальной почве на сокамерника.
Понял.
После месяца пребывания в одиночке он предпринял попытку самоубийства и был затем помещен под строгое наблюдение в психиатрическую лечебницу. Вышел он оттуда через пять лет и направлен в центр длительной реабилитации в лесах Кэрнгормса, где, по всей вероятности, находится и по сей день, поскольку дата смерти не указана.
И стали мы – всегда вместе. Куда он – туда и я. Куда он – туда и я.
Руки у брата мозолистые и горячие. Голос – громче колесного стука. Сам ростом – со стог. Поступь такая, что за два вагона слышно. Большой у меня брат, еле в поезде помещается. И сильнее всех – матери сильнее, председателя хромого, еврея с желтой бородой. От брата уходить нельзя.
Потрясенная, Грейс отодвинула кресло и шлепнула по столешнице ладонью с досадой, которую не смогла сдержать. По мере того как ее расследование продвигалось, вырисовывавшаяся правда оказывалась еще хуже, чем она воображала: полицейский, который должен был ее найти, спасти, сам был педофилом. И самое страшное во всем этом: ее отец тайно поддерживал с ним контакт. Оставалось узнать, был ли Даррен Кемпбелл в курсе отвратительной деятельности инспектора или нет.
Паровоз наш то по рельсам чухает, а то стоит. И едем мы, куда он везет. А хоть бы куда! С братом – все едино, все хорошо. Ехать – хорошо. Стоять – хорошо. На станциях через пути туда-обратно скакать – хорошо. Когда в темноте выползаю из укрытия своего и тайком на братовы башмаки лицом ложусь – хорошо. Когда, опять же тайком, запах его, спящего, ноздрями вбираю, от пальцев ног, по вершку, по вздоху, и до пальцев рук – хорошо. Когда брат покоя не находит и по пустым вагонам круги нарезает, а я нарезаю следом – и это хорошо. Когда на рассвете по крышам вагонным слоняется – опять хорошо. Все хорошо, и лучше этого не бывать.
Одно несомненно: эти двое поддерживали особые отношения. Их телефонные разговоры всякий раз продолжались не менее четверти часа – выходит, им было что сказать друг другу. Если бы ее отец действительно желал прогресса в расследовании ее похищения, он не стал бы названивать некомпетентному и ни на что не годному полицейскому, а оплатил бы услуги частного детектива, и этот контакт был бы зафиксирован в списке номеров.
А самое большое счастье – когда брат мне чашку с супом недоеденным под лавку сует, и я за ним доедаю: хлебаю баланду пополам с братовым запахом и запах этот вместе с пищей глотаю. В такую минуту скулить готов, так распирает грудь. Но не скулю, не беспокою зря. Терплю.
Закрыв лицо руками, словно не желая видеть правды, Грейс пыталась вернуть себе спокойствие.
А у брата терпения нет, ему не надобно. Он паровозами командует, зачем ему терпеть? Как гаркнет “выдавай, что имеешь в подотделе, крыса снабженческая, пока я на тебя жалобу в ЧК не накатал!” – и вокруг от гнева его словно светлее. Я и слов-то таких не знаю, и зачем кричит их брат пустым полкам на складе, не понимаю. А ярко мне, аж глаза слепит. От ярости его – ярко.
Ценой огромного усилия, концентрации и дыхательной гимнастики ей удалось совладать с нахлынувшими пугающими мыслями. Мало-помалу буря в мозгу улеглась, а перед глазами повисла черная пелена. Она сидела в этой безымянной темноте без боли до тех пор, пока в ее глубинах не забрезжил слабый свет. Он был овальной формы, как лицо, бледное и холодное лицо ее отца, наблюдавшего за ней из самого темного угла ее комнаты.
У матери любое душевное волнение – и любовь, и сердитость, и испуг – все росло из большой усталости и обернуто было этой усталостью, как войлоком или паклей: толком и не разберешь, где одно, а где другое. Иное дело – брат. Не сердится – ярится и лютует. Не грустит – воет. Зарыдать может или топором все вокруг в щепки порубить. А если уж расхохочется – то широко, до последних зубов. У брата не чувства – костер. Жарче, чем в паровозной топке.
Грейс вырвалась из своего кошмара, тяжело дыша, со сдавленным горлом. Чтобы попытаться прогнать тревогу, она сходила ополоснуть лицо холодной водой.
Бывает, сядет поутру на крыше вагонной и пялится на восходящее солнце. И такое внутри него волнение бьется и такая неизбывная тревога, что мир вокруг будто кровью наливается и дрожит. Не от зари – от братовых чувств. Я щурюсь от этой красноты, а все равно потом полдня под веками горит.
Вернувшись, решила пока отложить в сторону вопрос о соучастии своего отца, чтобы сосредоточиться на Скотте Дайсе. То, что она о нем узнала, представляло расследование ее похищения в совсем ином свете.
Или забредет он в соседнюю комнату. Ночью бывает, редко. Сердце братово в той комнате рядом громче бьется и чаще. А в сердце – радость золотом плещется. И вокруг от этой радости – одно сплошное сияние, как от свечей в русской церкви. Будто залили вагон прозрачной сосновой смолой напополам с медом и солнце в эту медовую смолу опустили. Я бы век на сияние это смотрел и блеском золотым любовался.
Грейс теперь не могла исключить вероятность того, что поиски затянулись вовсе не из-за некомпетентности Дайса, а потому, что он покрывал таких же педофилов, каким был сам. Возможно, он даже знал похитителей Грейс и место, где они ее прятали. Его начальники наверняка тоже предполагали такую возможность и допросили Скотта Дайса по этому вопросу.
Но чаще золотых ночей случаются угольные. Это когда брат хоронит мертвых детей. Откуда берутся – не знаю. Появляются – и все. Брат несет их подальше от поезда и закапывает в землю. И таким наливается горем, такой виной, будто сам этих детей и убивает. А ночь вокруг наливается угольной чернотой. У брата после тех ночей еще долго лицо будто чернилами измазано, до того смурное.
Грейс придвинулась к компьютеру, чтобы прочитать продолжение досье. Действительно, инспектора допросили о его возможных связях с виновным или виновными в похищении маленькой Хендрике Кемпбелл. Но он утверждал, что никаких связей не существовало. Зато он признал, что намеренно тормозил расследование из убеждений и солидарности с безымянными собратьями, которых величал «жертвами общества – истинного виновника в преступлениях на почве педофилии, поскольку оно запрещает детям удовлетворять свою жажду в плотских контактах со взрослыми, вынуждая взрослых нарушать закон, чтобы жить в любви».
Я смотрю на все эти чувства изблизи, целыми днями смотрю – когда согреюсь, а когда и обожгусь. Брат мой, брат мой, огненный человек.
Ни в результате обысков в его доме, ни в ходе долгого следствия действительно не удалось установить связь между его собственными преступлениями и «делом Кемпбелл».
Грейс с тяжелым вздохом помассировала виски, разрываясь между раздражением и яростью от бессилия.
* * *
Ей хотелось верить, что Скотт Дайс знал больше, чем сказал. Она поискала в Интернете, где находится лечебница в Кэрнгормсе. Судя по дорожному симулятору, выехав сейчас, она достигнет севера страны с его густыми лесами к вечеру.
Уходи, война, – не нужна. Другой нашелся защитник, сильнее и добрее. Брат. Рядом с ним ничего не страшно. А тебя я кормить не стану – чахни, уходи, сгинь. Люди все сгинули, и ты давай.
Она стерла историю своих поисков и, выйдя из кабинета, заперла его на ключ, спрашивая себя, как среагирует бывший инспектор и педофил-насильник Скотт Дайс сегодня, в возрасте восьмидесяти двух лет, увидев гнев и желание отомстить в глазах маленькой Хендрике.
Но не хочет.
Я не стану больше звуки-запахи копить. Битвы в голове не допущу, устал от битв. Даже глаза смыкать не стану – так и пролежу всю ночь с открытыми. Сгинь.
Глава 10
Нет, не хочет.
Перед предстоящей ей минимум трехчасовой дорогой Грейс сняла парку и положила ее на пассажирское сиденье. Когда она сворачивала куртку, из кармана выпала бумажка. Грейс подумала, что это найденное ею несколько часов назад в прежней детской комнате сообщение из двух букв и одной цифры «S K 2», но это оказался торопливо нацарапанный телефоный номер, за которым следовало имя «Грег».
День – не хочет. Второй – не хочет. Неделю – не хочет. Едва глаза закрою – бьются твердое и жидкое; громкие братовы речи – с материным шепотом; муравьи черные из моей избы – с белыми рубахами, какие в поезде нашем по полкам едут. Бьются так, что в черепе трясется и звенит. А я – еле жив, изнемогаю. Мира хочу, мира! Прекратись! Прервись! Подох бы от усталости, если б не брат.
У Грейс вырвался вздох сожаления. На вчерашнем коктейле она сделала всё, чтобы молодой заместитель мэра не питал никаких надежд. Да, ей понравились вопросы, которые он задавал. Они были человечнее и, главное, конкретнее вопросов прочих приглашенных. Да, ей было приятно, как он на нее смотрел, и она не могла отрицать, что нашла его милым. Но все это было для нее мимолетным и, в конце концов, незначительным в сравнении с тем, что она почувствовала и пережила с Наис. Не желая становиться одной из тех женщин, которые возбуждают интерес к себе, даже когда все их мысли обращены на кого-то другого, она положила конец этому флирту намеренно высокомерным поведением, которое, как ей казалось, должно было похоронить все надежды кавалера на продолжение. Видимо, она слишком поскупилась на проявления холодности.
Он меня на руки берет и качает, как сосунка. Мать меня не качала – сил не имела. Колыбель меня не качала – некому было толкать. А брат меня качает. Залезает на вагонную крышу, садится и руки протягивает. Я ложусь на эти руки – замереть и слушать ночную тишину. И войну от себя гнать. Прекратись и сгинь!
Грейс подобрала бумажку, разорвала ее и бросила клочки на пассажирское сиденье. Затем выехала на автостраду M80, огибающую Глазго с северо-востока.
Сельский пейзаж, вскоре появившийся за окном, никак не мог соперничать с черными скалами Хайленда, мимо которых она проезжала во время предыдущего своего расследования. Монотонная, с невысокими голыми холмами местность полностью диссонировала с пожиравшим ее огнем злости.
Стремясь успокоить свое мстительное нетерпение, Грейс стала мысленно перебирать новые данные, собранные ею за половину дня. Перевод Скотта Дайса на другое место и уход отца из дома смущали ее все больше и только усиливали подозрения. Она рассчитывала получить ответы бывшего детектива на эти вопросы.
Шея у брата в створе рубахи – белая. Тень по ней ползет ночная – черная. А если веки сожмурить – красная, как мяса кусок на базарном прилавке: не то собачатина, не то верблюжатина. “Человечина!” – шепчут евреевы губы где-то рядом с ухом. И губы эти тоже красные. А на губах – сыпь лихоманная, крупными зернами, вся белая. На горох похожа или на фасоль, какую я однажды ел, – солдат прохожий из жестяной банки угостил. Сначала с матерью в избе долго был, а меня наружу выгнали; затем дал мне эту банку и дальше ушел. Пальцами черпал я ту красную фасоль и в рот совал, а мать смотрела на меня и плакала. У солдата на шапке войлочной звезда была, тоже красная. С тех пор звезды эти не люблю. Скоро после того расцвели они по деревне – у сельсовета, на избах, на плакатах. Да хоть бы их снегом засыпало! Мертвых однажды вот засыпало – много их было той зимой, и держали их на складе, рядом со съестными припасами, чтобы после скопом похоронить, а крыша складская возьми да провались от снега. Так и лежали мертвяки – запорошенные, до самого весеннего тепла. Сами белые, а если у кого палец отломится – то красный на сломе. Как земляничина. “Съешь ягодку!” – хихикает соседская старуха, высовывает краснющий язык, а с него хлопьями – пена. Белая, пышная – сметана, что ли? Сметану не ел – слышал про нее, но пробовать не приходилось. Или сахар? Или соль? Мука? Все белое, как отличить-то одно от другого? “Неужели же вы хорошее от плохого не отличаете?! – орет председатель. – Или ослепли? Сегодня корову в колхоз отдадите, а завтра в обмен счастье получите для всего человечества! Неужели непонятно?” Рожа от ярости – багровая. По ней щетина редкая торчит – седая. Трава по весне тоже торчит из-под снега, а мы ее собираем. Мать велит домой нести и варить, а я сырую ем – и ничего. И снег ем, тоже ничего. Белое – всегда вкусно. Береста и березовый сок – вкусно. Пчелиные куклы из нор – вкусно. Красное тоже вкусно – потроха, ягоды, яблоки, – но мало его. А костей много: белые, многажды проваренные верблюжьи кости лежат у соседа в амбаре. Надо бы прокалить на огне и сгрызть до последнего кусочка – да не умеет. А я умею. Но мне не дает. Мне брат дает: похлебку, сухари, рыбную жижу – то красное, то белое, я все ем. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. И тоже белые. Как рубахи, что в нашем поезде по полкам живут. В таких же рубахах у нас в деревне мужчин заперли на складе и держали. Это еще до мертвяков, предыдущим годом. Долго держали. Назывались “заложники”. Кто-зачем их положил-заложил – не знаю. И делись потом куда – не знаю, только в деревне их больше не видел. Не было у нас в деревне с тех пор мужиков. Старики были, а молодых – нет. Пахали женщины. Не на лошадях, лошадей уже тоже не было, – друг на друге. У матери после пахоты лицо красное становилось от солнца. А волосы как раз тогда белеть начали. Там же, на пашне, сестра и родилась – лиловая, как ошпаренная. “Не смотри”, – сказала мать. А я смотрел. И видел, что внутри у матери тоже все как ошпаренное. Она из платья грудь вынула с багровым соском и нажала на тот сосок – белое как брызнет! Только молока этого хватило всего-то на день, потом закончилось. “Иди поспрашивай у соседей хоть пыли мучной, – велела мать. – Скажи, с недоеда груди иссохли, дитя кормить нечем”. Не дал никто ничего. Только жена председателева говорит: “Чем попрошайничать, помер бы сам – вот матери и легче”. А я – ее не слушаю. Я – не сгину. “Иди в русскую деревню, там проси”, – велит мать. Пришел. А русские те ходят по полям с рыжими иконами и бормочут: “Не нужно нам солнца нового, оно слишком жарко печет, а дайте нам солнце старое…” Не до меня им. Обратно иду. На пашнях белыми нитками сохнут от жары мертвые ростки. Овес – белыми нитками. Просо – белыми нитками. Пшеница – белыми нитками. Эти нитки сухово́й ветер треплет, уносит. А красные – приносит: флаг военный растрепался и на нитки рассыпается. “Не опозорим наше революционное знамя!” – рычит командир в кожаной куртке. Да поздновато рычит: уже рассыпалось, одно только древко и осталось. Вогнать бы его, как осиновый кол, старухе соседской меж ребер! Чтобы не казала везде язык свой огненный и на всходы ядовитой пеной не капала. От нее, красноязыкой, урожая нет. От нее ветры дуют раскаленные. От нее солнце днями белое, а ввечеру красное – обещает мороз, уже которую неделю подряд. И морозы-то такие, что избы трещат, а деревья в лесу пополам трескаются. А у нас с матерью – один тулуп на двоих, и тот весной на полведра картошки выменяли. В чем же мне за дровами идти, старая ведьма?! Схватил я ее за седые косы – и красным Когда она миновала древний город Перт, на горизонте собрались черные тучи, и минут через пятнадцать температура опустилась до 0 °C. Над дорогой нависла грозная тень, заставлявшая водителей редких на дороге автомобилей включать фары среди дня. Грейс едва успела включить свои, как сильный порыв ветра хлестнул по кузову ее автомобиля, заставив вцепиться в руль обеими руками. Под ветром пожелтевшая трава клонилась к земле и распрямлялась, как тряпичная кукла, которую трясет раздраженный ребенок.
ицом в снег. “Держи так, пока не замерзнет, – говорит председатель. – Мы ее потом с тобой на двоих и разделим, мерзлую…”
Ветер был таким сильным, что с громким свистом проникал через мельчайшие щели в салон автомобиля. Даже тяжелый автомобиль Грейс раскачивался; удержание его на прямой линии требовало постоянных усилий.
Так и воюю – всю ночь. Не отпускай меня, брат!..
Так что она без сожаления свернула через два часа с шоссе на более узкую дорогу, проложенную через густой сосновый лес. Фары машины образовывали светящийся туннель в этом лишенном четких очертаний мире, где деревья время от времени показывались из тумана, разгоняемого ветром, от порывов которого скрипели их верхушки.
И вот ехали мы с ним по рельсам. Ехали, ехали… Степь все суше, желтее, вот-вот пустыней обернется. Ночи все холоднее. Сначала ровно ехали, по многу часов подряд, а потом рвано: то тронемся, то встанем на пару дней, то дернемся и катим-торопимся, а то опять стоим. Лицо у брата хмурое сделалось. Вроде и слова мне те же говорит, что и раньше, ласковые: “Доброе утро, брат!”, “А не пора ли нам отобедать, брат?”, “Какая луна сегодня вылупилась, ты погляди-ка!” – а по-другому звучат, тревожно. Потому что болезнью в поезде запахло.
Держась начеку, двигаясь на небольшой скорости, Грейс внимательно всматривалась в дорогу, стараясь не пропустить в тумане поворот. Она уже заподозрила, что сбилась с пути, но тут заметила табличку, указывающую направление к дому отдыха Кэрнгормс. «Дом отдыха…» вечного, – сыронизировала она, увидев облезлые буквы, плесень и обломанные углы таблички.
Я болезный дух знаю и всегда от него бегу. Но от брата как убежишь? Остался.
Дорога пошла под уклон, лес стал реже, ветер снова принялся хлестать по кузову автомобиля. В свете фар возникла металлическая арка с высокими воротами. Склонившаяся над ней сосна раскачивалась с такой интенсивностью, что казалось, будто ее трясет великан, спрятавшийся в темноте.
А у него скулы обтянуло – уже не щеки по бокам лица, а дыры сделались. И морщины – веревками поперек лба, как у матери. И иней на висках, тоже как у матери, – едва заметный, но глаза-то у меня зоркие, все разглядели. Испугался я тогда: уж не заболел ли? Ты только не болей, брат! Не думай уставать и слабеть, и в пустоту пялиться не моргая, и на лавке подолгу валяться не шевелясь. Сегодня это, а завтра на стол посередине комнаты уляжешься и говорить со мною перестанешь, захолодеешь и затвердеешь.
Грейс надела парку и вышла. Порыв ветра едва не свалил ее с ног. Она пригнулась и подошла к маленькой лампочке, горевшей у двери, видимо, от переговорного устройства.
Прижавшись плечом к столбу, чтобы хоть как-то защититься от ветра, разметавшего ее длинные каштановые волосы, она нажала на кнопку вызова.
Горюю. Не знал, что такое горе, – а вот узнал. С сестрой распрощался – не знал. С матерью распрощался – не знал. А с братом не хочу прощаться – и горюю. Так сильно, что язык мой стал горький и шершавый, аж выплюнуть хочется. Язык мой стал – горбушка полынного хлеба, где муки всего-то полгорстки в большую охапку травы замешали. Выплюнул я противную горбушку на пол, а сестра – цоп! – и схватила. “Отдай!” – кричу. А она уже себе в рот запихнула и жует беззубыми деснами. Жует и убегает от меня на четвереньках, голая – не догнать. “Догнал-таки тебя!” – дышит сзади громко брат. Хватает меня – и на лавку, веревками к лавке этой вязать. А во рту и в горле моем – как ножом режут; знать, жует сестра украденный язык беспрестанно, как жвачку. “Болеешь ты сильно, – говорит соседка, а на руках у нее младенчик новорожденный пищит. – Недолго тебе осталось. Дозволь нам рядом с тобою лечь, чтобы заразиться. Муж смерти хочет для меня и сыночка нашего, чтобы одному в Персию откочевать, а мы никак не умрем. Я тебе за это глины кусочек дам, она вкуснее хлеба”. Врет! Жевал я ту глину – гадость, и живот потом пучит, похуже, чем от травы. И торф – гадость! И известь с мелом – тоже. “Разве ж это гадость? – смеется председатель. – Я вот на днях лапоть зажарил. Не с ноги, конечно, а чей-то старый на дороге нашел и зажарил. Всю ночь жевал – проглотить не смог. Вот это – гадко!” “Ухмыляешься, гад? – командир в кожаной куртке достает из кобуры револьвер. – А разверстка-то всего на треть выполнена! Где заготовленный хлеб?” “А где обещанные коммунисты для идейной работы? – председатель в ответ. – Требую новых коммунистов! Старые-то закончились – кого ЧК расстреляла, а кого колхозники под лед спустили!” А у меня уже – в груди болит, как на куски рвет, и руки-ноги дергаются. Может, расстреляли не кого-то там, а меня? Да, так и есть. “Я кровь из раны твоей соберу и хлеб кровяной испеку, – говорит мать. – Хоть какая-то польза”. “Брату хлеб отдай”, – хочу ее попросить, но не могу – язык-то мой у сестры. Вытекает из меня кровь до последней капельки в подставленный кувшин, а вместе с нею уходит и тепло. Мерзну. Лежу на столе посреди пустой комнаты и ознобом колочусь. По лицу муравьи ползают. “Дайте ему больше воды, с солью и сахаром!” – командует русский бог с иконы. Мать берет кувшин и мою же кровь в меня и вливает, а бог смотрит. Пью. Соленая и сладкая одновременно. Согреться не могу – холодно. Мать тогда дымоход перекрыла, чтобы дым в избу пошел, – стало теплее. Только дышать горько – скоро угорим. В русской деревне целыми семьями так мерли: сперва глину собирали, чтобы поесть, а как понимали, что невкусная, с горя мазали той глиной щели в избе и закрывали дымоход. Утром их находили, и всей семьей ногами вперед – на склад. И я тоже лежу на столе – ногами вперед. Страшно. Хочу перевернуться – веревки держат, не дают. А ведь вовсе не веревки это – чьи-то седые косы. “Мои, мои, – мурлычет у самого уха соседская старуха. – Го-о-осподи поми-и-и-илуй!” “Вы сюда молиться пришли или горло драть? – сердится русский бог. – Тише! Здесь умирающие”. Это кто умирающий? Неужели брат? Брат, брат! От большой тревоги выпитая кровь моя вскипела пузырями и разлилась по телу – жаром наполнила. Глядь, одежда моя от пота уже мокрая насквозь, в голове словно кипяток плещется, а сам чуть не слепну с того жару. Но помню про брата. Рву жилы – и рву веревки, что паутиной опутали. Брат мой! Иду к тебе! Где же ты? Да вот же: на льду речном стоит, в одном исподнем, а колхозники его рогатинами в полынью пихают, под лед. Я – скок! – из вагона. Прыг! – в ту полынью. Схватил брата за волосы и вытащил на снег. От ледяной воды и снега остыл, голову кипящую остудил. И спас брата…
– Пост охраны Кэрнгормс, – ответил голос, чья интонация свидетельствовала об удивлении.
Может, и вправду болел я. А может, война меня изнутри колотила, как болезнь. Долго еще слабый был. Под лавкой валялся и даже за братом не бегал, до того обессилел. Когда вновь научился, брат ходил небыстро – верно, жалея меня. Или тоже ослаб? Лицо у него совсем черное сделалось. И тощее. Еды-то – нет.
– Инспектор Грейс Кемпбелл, полиция Глазго. – Пришлось почти кричать, чтобы ее услышали. – Я хочу допросить одного из ваших постояльцев в рамках расследования уголовного дела.
Чашку с баландой я получал исправно. Только баланда эта жиже день ото дня. Когда в пески желтые въехали, одна вода стала. Я и ту готов был брату отдавать, но он ругался сильно, не забалуешь.
– Часы посещений закончились. Приезжайте завтра после тринадцати.
Грейс воздела глаза к небу.
Нам бы – не глубже в пески, а обратно, в степи и леса. Уж там бы я нам голодать не дал! Там бы добыл всего на двоих с лихвою, да еще про запас: и сусликов, и саранчи, и чакана, и щавеля. Там бы лицо братово обратно круглым сделалось, а морщины со лба стерлись. Да как ему прикажешь? Едет и едет. Вот уже и Арал-море проехали, о котором мать сказки рассказывала. И реку Сыр, за которой – Красные Пески, пустыня всех пустынь. Не езжай туда, брат! Там – земля мертвая, ветры мертвые, одни колючки по барханам катаются. Там даже ящерицы не живут, и никто не живет. А брат – все туда, туда. От кого другого я бы давно ноги сделал, и никаким паровозам чугунным меня не удержать. Но от брата – куда пойдешь? Нам теперь уже – одна судьба, до конца.
– Завтра человек, которого я разыскиваю, возможно, будет мертв, – соврала она. – Полагаю, вы не хотите брать ответственность за это на себя.
Ползли по путям – улиткой: пути заметало песком, брат греб тот песок ладонями с рельсов, а их вновь заметало. Скоро и брат уже ползал улиткой, еле ногами перебирал. А однажды возьми да и побреди прочь от паровоза. Эшелон остался стоять посреди пустыни, а брат – в сторону, в барханную даль. Верблюд перед смертью в пески удаляется. И брат мой тоже удаляется, а следы его затирает песчаная поземка. Я – за ним.
Несколько секунд молчания, затем снова тот же голос:
“Не ходи за мной!” – кричит он и песком в меня швыряет. Песком – не больно совсем. А кричит сипло, еле слышно, – я и не слышу. Дальше следом шагаю. “К остальным возвращайся!” Я все шагаю. Вдвоем шагаем. Долго… Тени наши становятся длинными, как деревья. А песок – вязким, как болото.
– Покажите мне ваши документы.
Грейс показала.
Падаем на этот песок, лицом. Песчинки шевелятся – щекочут лоб, лезут в нос. Потому что живые. Потому что не песчинки. Муравьи? Людишки. А что же лезут на нас? Голодные – съесть нас хотят. Зубики крошечные, не больно кусают. Но – тьма их: кусь-кусь, кусь-кусь… Исчезают наши с братом пальцы, щеки, подбородки – будто растворяются в воздухе. Не троньте брата! Меня жрите, а его не сметь! Я его защищать буду! Смахиваю людишек с брата, давлю – да куда в пустыне от песка денешься? Всюду он. “Мяса! – орут людишки. – Хлеба! Долой проднажим!” А у брата в телесных дырах уже и кости светятся. Да и не брат это вовсе – говяжья четвертина: скачет по барханам на единственной ноге, сама собой обгладывается. “Сифилис у меня потому что!” – мычит. И рассыпается на кости. У матери тоже был сифилис. Она и слова-то такого не знала, а когда язвы по телу высыпали, сходила в лазарет – и узнала. Доктор сказал, что это ей “подарок от голода”. Мол, в голодные годы дурные болезни цветут похлеще чахотки с холерой. Шутил, верно. Голод подарки не дарит, а только отнимать умеет. Если ты, брат, сифилисом заболеешь, я тебя лечить буду: чесноком, осокой, лопухом вареным. Все знаю, как делается, у матери подсмотрел. “Да не смотри ты! – вопит лазаретный доктор. – Стыдно-то как!” Гляжу, а на нем под белым халатом юбка бабская надета; знать, оголодал совсем и ноги распухли, штаны уже не налезают. Ползает доктор по земле на карачках, горстями всякую дрянь собирает и в себя отправляет. “Всё остановиться не могу”, – плачет. А изо рта у него лебеда свисает и катухами верблюжьими несет. “Помаленьку надо траву-то есть, – говорю, – иначе от нее черви в животе заведутся. Ты же доктор, знать должен”. – “Так уже”, – плачет опять. Расстегнул халат, а вместо пуза у него червяной клубок. Шевелится. Председателева жена рассказывала, что в русской деревне так однажды покойника похоронить не смогли: хотели гроб на кладбище нести, а он как вспучится, как сбросит крышку! Глянули, а в гробу одни черви – покойника съели без остатка и в гробу помещаться перестали, так много их развелось. “Ты бы, доктор, лучше перевязал живот потуже, голод и уймется. Или камни соси. У нас в деревне все так делают”. Закивал он радостно, схватил пояс халата и стал талию перетягивать – туже, туже – и порвался пополам. А червяки из него – шасть! – во все стороны. Сами рыжие, лохматые, с клыками. И пребольшие, каждый крупнее меня. Рыщут вокруг, ноздрями песок втягивают. Ищут кого-то? Брата. “Вон пошли! – ору на них. – Не видать вам человечины!” “Мяса-а-а-а-а! – воет песок. – Хлеба-а-а-а-а!” Держись меня, брат! За спиной моей укройся. Я тебя защищать буду. Я тебя лечить буду. Я тебя кормить буду. Я тебя любить буду, брат! Крепче всех матерей, крепче жен и детей! И будем с тобою вместе жить – долго-долго. Хоть где будем с тобою жить: хоть в паровозе твоем чугунном, а хоть отыщем деревню нашу, там людей-то нет – на двоих будет нам с тобой деревня вся. Да и прочий весь мир – на нас двоих только и остался! Вечерами буду тебе ужин заваривать. Ночами – бушлатом укрывать и охранять под лавкой твой сон. Под утро – башмаки твои лицом согревать, чтобы ногам твоим не холодно было. А с утра и до вечера буду бегать следом и запахом твоим дышать. Буду, буду! И так сладко вдруг от одного короткого слова: буду! Никогда не знал я мыслей о том, что ждет через миг, или час, или день. А вдруг – о грядущем задумался, через месяцы и годы. Буду я, буду! Раньше мыслил “не сгину”, а теперь – “буду!”.
– Ближе, пожалуйста.
Открываю глаза. Небо огненное, песок огненный – уже рассвет. Пустыня шершавая, а небо гладкое. Солнечные лучи по этому небу – рельсами во все стороны. И нет больше ничего в мире. Покой и ясность от этой пустоты такие, что голова – как стекло. И войны больше в мире нет. Во мне внутри – нет войны. Окончилась. Не утихла, не спряталась – окончилась. Навеки. Понимаю явно.
Грейс почти прижала полицейское удостоверение к глазку видеокамеры.
Слышу, вижу, вдыхаю. Все – явь.
– Кого вы хотите увидеть?
Я любить тебя буду, брат!
– Скотта Дайса.
Поворачиваюсь к нему, а он уже и сам проснулся, на меня смотрит. Кладет руки мозолистые мне на шею и сжимает. Что ли, убиваешь ты меня, брат? Душишь? Нечем дышать, пусти! Достает револьвер. Щелк! Щелк! – пусто в револьвере. Перехватывает оружие, замахивается. Люблю же тебя, бра…
Ответа не последовало. Она мысленно взмолилась, чтобы ей сейчас не сообщили, что бывший инспектор умер или что по какому-то прописанному в законах правилу разговоры с ним запрещены.
Прошло тридцать секунд, после чего она услышала писк сработавшего электронного замка, едва различимый за скрипами деревьев и воем ветра.
Она села в машину, заложила за ухо растрепавшуюся прядь волос и въехала на территорию Кэрнгормса. Внутри она проследовала по гравиевой дорожке, по обоим бокам которой росли высаженные через равные интервалы сосны.
Через несколько секунд она наконец заметила корпус пансионата, возвышавшийся в конце этой парадной аллеи: массивное четырехэтажное строение, судя по виду, в прошлом буржуазный дом.
Глава 11
Припарковав машину, Грейс быстрым шагом прошла через парк, в котором в полумраке заканчивающегося зимнего дня различила несколько скамеек и статуй. Несмотря на непрекращающийся ветер, на земле не было ни листочка. Эта аккуратность контрастировала с жалким видом таблички-указателя, виденной ею по дороге. Быть педофилом-насильником, оказывается, прибыльное дело, – подумала Грейс, обходя влекомую горячими конями каменную колесницу, украшающую фонтан. Прогнав свой горький цинизм, она поспешила на свет фонарей, висевших по обе стороны входной двери; ей хотелось поскорее встретиться лицом к лицу с одним из главных действующих лиц своей драмы.
Совладав с раздражением, она поднялась на крыльцо и позвонила. Ей открыли, и она вошла в величественный холл, выложенный каменными плитами. Слабый запах эфира смутно напоминал больницу. В глубине коридора был виден изгиб широкой лестницы, позволяющей подняться на верхние этажи.
V. Вычитание и сложение
Грейс собиралась обратиться к суровому охраннику, сидящему за стойкой, но тут послышался стук каблуков по ступеням.
– Директриса идет, – сообщил охранник монотонным голосом. – Мне нужен документ, удостоверяющий личность, чтобы выдать вам пропуск.
Оренбург – Аральск
Грейс протянула свое полицейское удостоверение и сдержанно поприветствовала направляющуюся к ней сурового вида женщину. Высокая, худая, лет пятидесяти, темные волосы собраны в узел, тонкие губы почти не заметны на костлявом лице. Она напоминала гувернантку из былых времен.
На подъездах к Оренбургу земля стала почти голая, и бредущие по ней люди – тоже.
– Добрый вечер, инспектор. Мне сказали, что вы хотите видеть мистера Скотта Дайса. Его в чем-то подозревают? Принимая во внимание его состояние, меня бы сильно удивило, если бы он нарушил закон в недавнее время…
Бурая степь текла по обе стороны от рельсов – до самого окоема: местами лохматая от ковыля, а то ершистая от кустарника. Одиночками торчали редкие деревья. Еще реже проблескивали серые пятна соляных озер, обсыпанных камнями.
– Он может располагать важнейшей информацией, относящейся к делу о похищении человека, которое я веду сейчас.
По этой сухой, до трещин, земле и соленым камням брели путники – тоже редкие. Далеко позади остались толпы беженцев и разнообразие лиц, различимое даже под слоем пыли. Теперь скитальцы были сплошь скуластые, с восточными глазами: степняки. И все – почти без одежды: платья и халаты болтались на их костлявых плечах, но были так ветхи, что едва прикрывали тела. Ноги издалека казалось, что обуты, но обуты всего-то в грязь. Некоторые кутались в ковры и покрывала. Однажды проковылял мимо человек, одетый в бочку; вернее, проковыляла мимо эшелона бочка – на торчащих из нее человеческих ногах и вертя человеческой головой в шапке-меховушке.
– Не хотелось бы вас разочаровывать, но Скотт Дайс практически не разговаривает, и я даже не уверена, осознает ли он разницу между сном и явью. Он очень стар, к тому же предпринятая несколько лет назад попытка самоубийства оставила свои следы.
Впервые Деев приметил степняков еще в Самаре: худые черноволосые женщины с привязанными к спинам черноволосыми детьми рылись по помойкам и густо валялись вдоль тротуаров. Вокзальное начальство жаловалось в голос: “На город напала орда”. “Ордынцы” были тихие и малословные, мужчин среди них почему-то было мало. Их расселили по двум спешно открытым приемникам – бывшим церквям, но сидеть без дела беженцы не хотели, с рассветом расползались по округе в поисках добычи. Маячили и около “гирлянды”, но Деев их прогнал. И вот теперь добрался до их родной степи.
– И тем не менее я бы хотела попытаться.
Степь Деев не любил – не было в ней ни красоты, ни щедрости, ни какой иной пользы для людей. И как можно было жить среди песка и ковыля, в суховеях и бескрайнем пустынном однообразии, не понимал. Одна радость – небо над головой высокое. Да одним только небом сыт не будешь.
– Да, конечно, – согласилась директор. – Он сейчас в своей комнате. Это на третьем этаже.
Бывал здесь нечасто: ближе к Уралу многие пути оставались разрушенными после войны, отстроить их заново не успели. Да и сами виновники, банды разных мастей, по слухам, еще ютились в горах и на горных подступах, а то и дальше, до самых прикаспийских песков: затеряться на этих безлюдных просторах немудрено. Поэтому поезда на Оренбург шли нечасто, а дальше Оренбурга забирались и вовсе изредка.
Через минуту две женщины уже шли по скрипучему паркету коридора, куда выходили комнаты постояльцев. На стенах были лепнина и старинные картины в потертых рамах, изображающие сельские сценки, коров, лошадей и овец. Вся эта деревенская атмосфера, далекая от больничной суровости, придавала лечебному учреждению сходство со старой усадьбой. Тусклое освещение, характерное для заведений такого типа, уступило место маленьким лампочкам в консолях из акажу, освещавшим коридор через равные интервалы.
Говорили, голод здесь лютовал похлеще волжского. Деев слухам не верил. Да, чернели по краям дороги выбитыми стеклами пустые дома. Да, белели тут и там скелеты лошадей и верблюдов. Но кто ж их не видывал – оставленные дома и обглоданные кости?
– Сейчас время коллективных игр в салоне. – Директор посчитала, что должна объяснить тишину за закрытыми дверями, мимо которых они проходили. – В своей комнате остается только мистер Дайс.
Эти голые степи были – пограничье. Здесь, на желто-каменных просторах, на разгуле всех ветров, начинался Киргизский край. Столица его Оренбург лепилась на северной оконечности огромной территории, словно желая быть поближе к зеленым лесам и полноводной Волге, подальше от саксаульных пустынь.
– На этаже сейчас никого больше нет? – удивилась Грейс.
– Разумеется, есть. Дежурная медсестра Кетти.
Деев знал, что названия станций и полустанков – привычные глазу Октябрьские, Большие Ключи и Красные Городки – очень скоро обернутся непонятными тюркскими словечками. Сами станции будут редки и мелки, а города на пути – до невозможности пыльны. С едой станет плохо, с топливом – совсем плохо (а казалось бы, куда уж хуже?). Через много дней пути степи полысеют и превратятся в пустыню, а по горизонту разольется глубокая синь и, приближаясь, вырастет в Аральское море – эшелон достигнет вожделенного Туркестана. А еще через много дней, одолев пустыню и близлежащие горы, “гирлянда” окажется в вечнозеленом краю обильного хлеба и винограда, чудо-ягоды.
Она остановилась перед комнаткой, где белокурая молодая женщина с вьющимися волосами укладывала в шкаф коробки с медикаментами.
Через много дней – это когда? Многих дней у Деева не было. Он потерял уже тринадцать лежачих. Десяток опухших за это время сдулись, будто иголкой прокололи, и перестали вставать – их перевели в лазарет.
– Кетти, представляю вам инспектора Грейс Кемпбелл, – сказала директор. – Она из полиции, приехала навестить мистера Дайса. Миссис Кемпбелл, это Кетти Ходжес, дежурная по этажу сестра, которая все знает о своих пациентах.
Остальные дети вроде бы и рады были крыше над головой и постоянному пайку, но недели тряски по рельсам измотали всех – голоса в пассажирских вагонах зазвучали злее и звонче, больше стало ругани и потасовок, а как-то вышла настоящая драка, до разбитых носов и выдранных волос, и Белая едва не ссадила зачинщиков на ближайшем полустанке. У фельдшера из чемодана пропали шприцы и не нашлись даже во время регулярного комиссарского шмона. Одной из сестер ночью нагадили в обувь. На двери Деева чуть не каждую ночь появлялась нацарапанная куском кирпича надпись – одна из его неприличных кличек; кирпичный обломок после долгих поисков обнаружили, но определить автора не удалось.
Та обернулась и поприветствовала детектива; с ее губ явно готов был сорваться вопрос.
Устали и сестры. Деев смотрел на женщин – и замечал, как ввалились их глаза и щеки, а морщины пролегли глубже. Ни единой жалобы не услышал он в пути, но мятые сестринские лица и тоскливые взгляды говорили сами за себя. Одной только Фатиме дорога была к лицу: от скудной пищи округлые черты ее опали и сделались резче, а глаза словно потемнели и распахнулись, морщинки обрисовали нежно скулы, шея стала тоньше – эта женщина будто молодела от забот и бессонных ночей.
– Ничего серьезного, – опередила ее Грейс, которой хотелось поскорее остаться наедине с бывшим инспектором.
– А… ладно, – произнесла в ответ медсестра. – Если вам что-нибудь понадобится, обращайтесь ко мне, не стесняйтесь.
А Белая была всё такая же. Ее не брали ни долгие перегоны (и Дееву хотелось метнуться в будку и потрясти машиниста за грудки, чтобы не медлил), ни бесконечные разборки с изнывающим от скуки пацаньем (Деев бы накостылял негодникам по шее, и вся недолга), ни пустеющие с каждым днем нары в лазарете. Белая быстро засыпала вечерами и глубоко и спокойно спала по ночам. Каждое утро причесывала гребнем потяжелевшие без мытья кудри. Съедала весь паек, жевала при этом долго и тщательно. И даже ботинки свои – большие, не по размеру пехотные башмаки с квадратными носами – чистила каждый день.
– Спасибо. Так его палата находится…
– Почему вы перестали есть? – спрашивала у Деева строго. – И так уже на пугало смахиваете, до того отощали.
– Последняя справа. Самая большая и самая тихая.
И как ей было объяснить, железной этой женщине, что его организм перестал нуждаться в пище? Уже давно отказался от сна, а теперь и от еды, и было это весьма кстати.
– Я пойду туда одна, если вы не возражаете, – сказала Грейс, когда директриса двинулась вперед. – Перед уходом я зайду к вам.
– Будете упрямиться – прикажу фельдшеру насильно вас кормить, как лежачего. Пока командуете эшелоном, есть и не болеть – ваша обязанность.
– Хорошо, хорошо… как хотите. Значит, я вас оставляю.
Деев старательно стучал зубами по кружке, делая вид, что хлебает; недопитую похлебку тайком совал под диван – Загрейке.
– И последнее… У него диагностировали особые заболевания, вроде Альцгеймера?
– А бриться почему перестали? Приказываю взять себя в руки и привести в надлежащий вид.
– Нет. Однако это не значит, что он полностью в себе. Если вы знаете его досье так же, как я, то вам известно, что у этого человека… насыщенное прошлое.
Бриться Деев был не против, но разучился: отчего-то стали дрожать руки. Дурная дрожь эта появлялась время от времени, и пару раз он уже поранил лезвием скулы. Боялся, что ненароком перережет себе горло, и отложил бритье до лучших времен. Признаваться в этом было стыдно.
Насыщенное. Насколько Грейс с сочувствием и пониманием относилась к подозреваемым, настолько же она не переносила, когда кто-то не решался называть преступления преступлениями, а изобличенных преступников тем, кем они были. Даже точные термины были недостаточно красноречивы, чтобы описать страдания жертв, тем более уменьшить их, а подобные уклончивые выражения были сродни новым актам насилия. Из-за нервного напряжения, в котором она находилась, ее раздражение сорвалось с губ быстрее, чем ей бы того хотелось:
А признаваться и не требовалось. Посмотрела Белая внимательно на впалые щеки его с запекшимися порезами и редкой щетиной поверх – и приказала выдать ей бритву.
– Изнасилование ребенка делает вас не человеком с насыщенным прошлым, а законченным мерзавцем, сломавшим невинную жизнь. Слова имеют значение, если мы хотим сохранить цивилизацию с человеческим лицом.
– Помогу вам, – словно и не комиссар говорит, а другая женщина, с сердцем.
Директор и медсестра, разинув рот, остолбенели под твердым взглядом Грейс, на который она была способна, когда считала необходимым установить рамки.
Мотает головой Деев, отнекивается – а она уже схватила мешок с вещами и вытащила со дна бритву.
– Ну-ка сядьте!
– Да, вы правы, – сдалась директор. – Возможно, Кетти просто не хотела нас смущать, поскольку она, разумеется, в курсе преступлений своего пациента.
Усадила силком на пуф, развернула к свету за подбородок и давай по деевскому лицу шкрябать: без мыла, на живую – тонким лезвием по щекам.
Грейс почти не слушала ответ. Этот обмен репликами еще больше усилил ее желание напомнить Скотту Дайсу о его преступлениях и заставить признаться во всем, что он скрыл от полиции в деле о похищении маленькой Хендрике.
– Распускаться нельзя, – говорит строго и сверлит его глазами, словно какого-нибудь пацаненка-шалуна. – Пустите слюни – всех за собой потащите. После Самарканда – хоть в запой, хоть в загул, если угодно. А пока мы в дороге – не сметь!
– Я буду внизу, с другими пациентами, – сообщила директор.
Пальцы у комиссара твердые, прохладные, а бритва острая, с волосок толщиной, – не вздохнуть и не дернуться.
Она ушла, а медсестра снова принялась укладывать в шкаф коробки.
Через секунду кипящая гневом Грейс была перед палатой Скотта Дайса. Она прижала ухо к двери, но не уловила ни единого звука. Та же мертвая тишина стояла и когда она ждала прихода своего мучителя перед железной дверью отвратительной камеры.
– Думали, самое трудное – провианту посытнее достать и угля побольше? – Лезвие ходит по щекам широко, а шуршит громко, будто и не щетину режет, а густую траву. – А вот и нет! Голову спокойную сохранить, когда потери начнутся, – вот что трудно. Не ссать и не ныть и другим не давать. Вот оно где проверяется, ваше пресловутое милосердие! Доброта требует мужества. Ей нужен хребет покрепче и зубы поострей, иначе вовсе не доброта она, а слюнтяйство. Бездомного мальчишку на рельсах подобрать – слюнтяйство. Не спать и не есть, изводя себя, – слюнтяйство. И над каждым потерянным ребенком слезы лить – тоже слюнтяйство. Улыбаться вместо слёз и других детей дальше везти – это доброта.
Взяв себя в руки, чтобы не поддаться злости и сохранить профессионализм, она дважды постучала.
Возразить бы, да не ровён час лишишься половины уха.
Ответа не было. Грейс слышала только удары собственного сердца, внезапно участившиеся. Она заставила замолчать детские страхи, чтобы вернуться к реальности, взялась за дверную ручку, выдохнула из легких отравленный стрессом воздух и открыла дверь.
– Вы вывезли из Поволжья пять сотен детей, включая лежачих. Если довезете две трети, будете герой. Вот это будет настоящая доброта – доведенная до конца. Две трети – это больше чем половина. Две трети – это очень много.
Комната была погружена в темноту. Единственным источником света была стоявшая на столике у изголовья кровати лампа. Ее тусклый свет оставлял во мраке углы помещения и едва высвечивал смутные очертания кровати, шкафа и стоящего у окна стола, возле которого в кресле-каталке неподвижно сидел Скотт Дайс.
“Какие такие две трети?!” – захотелось ему крикнуть. Какая-то она наизнанку вывернутая, твоя доброта, шиворот-навыворот! Я всех довезу! Всех, кто еще остался.
Теперь, когда человек, частично ответственный за ее страдания, был в ее власти, Грейс не знала, что ей делать. Она поймала себя на желании подойти к нему со спины и задушить, выплеснув без остатка всю ту боль, что разрушала ее изнутри двадцать с лишним лет. Нет, она перестала бы быть собой, но разве то, что она вынесла, не оправдывало нарушение ею самых глубоких этических правил? Разве не почувствует она от этой инстинктивной мести большее облегчение, чем от рассудочной справедливости, тормозящей ее первобытные импульсы?
– А треть эшелона потерь – это разумная цена. Ее платят все, кто эвакуирует детей.
Цена?!
Выбитая из колеи этим внутренним огнем, едва не заставившим ее потерять самоконтроль, Грейс отступила на несколько шагов, готовая выйти из комнаты, чтобы не совершить непоправимое. Прислонившись спиной к двери, она дышала так шумно, что удивительно, как мужчина в кресле не заметил ее присутствия. Осознание этой простой детали позволило ей восстановить контакт с реальностью и напомнило, что она пришла сюда в первую очередь не мстить, а получить ответы на вопросы. Поэтому она заключила сама с собой сделку, решив, что сначала выслушает от него правду, а потом решит, как поступить дальше.
– И вы запла́тите. Впереди – добрая половина пути, да не по родным лесам-городам, а по чужим степям-пустыням. Спасти всех и каждого не выйдет. А вот спасти две трети – вполне.
Грейс восстановила ритм дыхания и негромко прочистила горло, чтобы обозначить свое присутствие. Никакого эффекта.
Вдруг остро захотелось выбежать из купе, найти Фатиму и броситься перед ней на колени – обхватить руками, утопить лицо в мягком женском теле… Куда там! Голова – в железных комиссарских пальцах, под взмахами стального лезвия.
Она медленно приблизилась в темноте. Паркет скрипнул, но человек не шелохнулся. Спит? Глухой? Или находится в состоянии между сном и явью, о котором говорила директор?
– В Поволжье голодают девять миллионов детей. Если спасем шесть – разве мало?
Грейс передвигалась осторожно, даже настороженно. Ты больше не маленькая девочка-жертва, – повторяла она себе. – Сегодня ты взрослый человек, и преимущество на твоей стороне. Он всего лишь бессильный старик. Он не способен ничего тебе сделать. И тем не менее она не могла отделаться от мысли, что сейчас он внезапно обернется и набросится на нее, как хрупкая бабушка, внезапно обратившаяся в злого волка, чтобы проглотить маленькую Красную Шапочку.
Ну а остальные-то три миллиона?!
Она остановилась в нескольких шагах позади него, подавив желание выхватить пистолет. Кровь била в ее висках, словно волна в пирс.
– Спасем шесть миллионов детей – и через двадцать лет они нарожают в разы больше. Так выживают страны, Деев. И так выживает мир. Поймите это сейчас, по-настоящему поймите и согласитесь. И прекратите убивать себя.
– Скотт Дайс, – позвала она.
Закончив бритье, Белая сдувает с лезвия волоски и защелкивает обратно в рукоятку.
Мужчина не реагировал, по-прежнему сидя лицом к окну, за которым виднелись кривые ветки, раскачиваемые ветром. Нервы Грейс не выдержали.
Не в силах больше слушать, Деев закрывает глаза. В тот же миг скулу обжигает, а голову швыряет назад и вбок, чуть не вывихивая шею, – от крепкой комиссарской пощечины.
– Я знаю, что вы меня слышите. Я инспектор полиции и мне необходимо задать вам несколько вопросов.
– Я буду брить вас каждое утро, – говорит Белая как ни в чем не бывало. – Если надо – бить по щекам и приводить в чувство. С этим я могу помочь. С остальным вы должны справиться сами.
Никакой реакции, даже плечи не вздрогнули.
Он и сегодня продолжал ее мучить, отказываясь облегчить задачу. При мысли о том, чтобы взяться за подлокотники кресла и развернуть его, по спине Грейс пробежала дрожь страха. Она прекрасно знала, что страх этот иррационален, но ее душевные травмы не зарубцевались с годами.