Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Моника Саболо

САММЕР

Произведение является результатом художественного вымысла. Любые совпадения случайны.
И вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике. И что Офелию он увидал воочью Огромной лилией, плывущей по реке. «Офелия», Артюр Рембо. Перевод Б. К. Лившица


Мне снится озеро. Летом, когда это произошло, тем самым летом, что осталось в моей памяти куцым набором картинок, четких и ярких, как цветные фотографии, в июле, когда наша жизнь изменилась навсегда, стояла такая жара, что рыбы поднимались из глубин Женевского озера. Сидя на берегу, мы смотрели на темные силуэты — рыбы казались нам задыхающимися чудовищами — и представляли себе их розовые отвратительные глотки.



Целых три с половиной месяца, два раза в неделю, я хожу на консультации к доктору Траубу. Он полагает — с высокой долей вероятности, — что рыбы, которые мне постоянно снятся, символизируют меня самого. Я три месяца подряд смотрю на его лоб в испарине, на залысины… Скоро, года через три-четыре, он совсем облысеет. Доктор Трауб считает, что воздуха не хватает мне.



Это случилось двадцать четыре года и тринадцать дней назад.

Вот уже двадцать четыре года и тринадцать дней, как память моя пуста: несколько вспышек, взрыв, белый, ослепляюще-яркий, и темнота.




Черные липкие рыбы. Фосфоресцирующие раздавленные папоротники.



Волосы подружек моей сестры, свободно спадающие на голые плечи, они качаются в такт движению. Девушки ищут Саммер, выкрикивают ее имя.




Во сне поверхность озера сверкает, как осколок зеркала или кусок стекла. Кажется, что вода одновременно ледяная и почти кипящая.

Мне хочется нырнуть, посмотреть, что делается там, внизу, но рыбы черны, а растения похожи на скользкие щупальца. На гибкие блестящие нити, колыхающиеся в потоке.



Иногда в глубине я вижу Саммер, она не двигается. Ее глаза широко открыты. Она пытается что-то сказать или, может, просто вздохнуть. Ее волосы шевелятся, кажется, что они живые. Я протягиваю руку, касаюсь пальцами поверхности воды. И понимаю, что это не Саммер, а просто водоросли, которые приняли форму ее тела. А иногда — что это какое-то животное, темной тенью скользнувшее среди камней.

Но я знаю, что моя сестра теперь именно там.




До того дня в июле, когда сестра разрешила мне пойти на пикник на берегу озера — огромные фосфоресцирующие папоротники, влажные скользкие камни — с ней и с ее подружками — каскады распущенных волос, разноцветные бикини, перламутровый лак на ногтях; смесь розового, красного и кораллового крупным планом, — я как-то не думал о ней. Почти никогда не думал, как бы дико это ни казалось.


Но я ее обожал. Она одна — каноническая красотка с белозубой улыбкой и невероятно светлыми волосами, принцесса, несбыточная мечта всех мальчишек — привлекает внимание на школьных фотографиях. Я же всегда стою где-то сбоку, подальше от всех, и выгляжу как законченный псих.



Моя сестра Саммер появилась на свет в самом начале лета.

Моя сестра Саммер исчезла летом. Через три недели после дня своего рождения. В то лето, когда ей исполнилось девятнадцать лет.



Мама рассказывала, что, когда Саммер родилась, ее волосы — такие светлые! — казались солнечными лучиками. И хотя мама не была особой романтичной и не говорила по-английски, для дочери она выбрала имя черлидера,[1] калифорнийской поп-звезды. Имя, вызывающее в памяти цветущий луг, над которым порхают яркие бабочки. Или сверкающий корвет, режущий бушпритом волны где-то в океане.



Сестра и правда походила на королеву красоты из американского сериала — на одну из тех пышущих здоровьем девчонок с упругими бедрами и невероятно белыми зубами, что смотрят на тебя с экрана с лукавым прищуром в глазах, то ли грустных, то ли злых. Они, мечтая о невозможном, мучают мальчишек, рождая в их сердцах страдание или ненависть, а потом их находят в багажнике джипа где-нибудь в глубине леса.



Но, скорее всего, этакие патетические мысли у меня появляются потому, что ее нет. Я никогда не думал ни о чем подобном, пока наша жизнь текла как обычно, и казалось, останется такой навсегда. В те годы она была мне просто старшей сестрой, которую я обожал, — она пила холодное какао из трубочки, красила веки синими тенями. Просто сестрой, из-за которой надо мной издевались возбужденные одноклассники: «Да ладно, это правда, что ли, она — твоя сестра?!», «Эй, Васнер, хочешь сестренку-то свою?», «А тебя точно не усыновили?».



Я — живое доказательство того, что можно жить, утратив тех, кого мы любим больше всего и больше всего боимся потерять, потому что без них просто развалимся на кусочки. Пока они есть, мы верим, что существуем на самом деле или, по крайней мере, что мир не так враждебно настроен к нам. А потом, когда они исчезают, иллюзия рассеивается.

Я совершенно не представляю, где она теперь находится, как не понимаю и того, куда делся тот худой и нервный четырнадцатилетний подросток, каким я тогда был. Может, они сейчас вместе в каком-нибудь параллельном мире, куда можно попасть, пройдя сквозь зеркало или поверхность воды в бассейне.



Ночью из-под воды Саммер говорит со мной. Ее рот открыт, губы трепещут, как у черных рыбин.


Забери меня, Бенжамен, пожалуйста. Я тут, я прямо тут. Забери меня. Пожалуйста, пожалуйста.


Плеск воды похож на шепот.


Я тут.




Доктор Трауб — он много улыбается, пожалуй, слишком много, и, кажется, все знает, знает, где Саммер — о, эта его улыбка, эти поджатые мясистые губы, а за ними, наверное, все секреты моего существования — доктор Трауб говорит, что это можно понять. Что я так и не сумел справиться с утратой.

Классика, говорит доктор Трауб.

Классика? Раз, и потерять сестру? Она улыбается, бегает среди травы ростом почти с нее, а потом все кончено, она не умерла или умерла — никто не знает, уже никто об этом не задумывается, никто не справился, просто так случилось. Или это сон, и она просто-напросто исчезла, скрылась за деревом — и все? И так прошло двадцать четыре года и тринадцать дней. Она там, где ветер, деревья, вода. Или где-то еще?

Я соглашаюсь, жду рецепт: пароксетин,[2] 50 мг один раз в день, алпразолам,[3] 4 мг один раз в день, хотя не знаю, что это значит. Смотрю на его волосы, которые кажутся влажными, словно он только что выкупался, и которые выпадают, все больше открывая лоб, и улыбаюсь — это моя вторая натура. Доктор Трауб тоже улыбается, как будто его удовлетворило то, как повернулся наш разговор, как будто все в норме, и мы на правильном пути. Господи боже мой.



Доктору Траубу нравится, когда я рассказываю ему свои сны. Он получше устраивается в кресле и поддакивает. Ему, наверно, кажется, что я у него в руках, что он — хозяин сновидений, властитель ночи, царь глубоких вод, которые поглощают меня, и подводных лесов, что колышутся у поверхности, словно спутанные волосы.



Но я знаю — доктор Трауб ошибается. Там никто и никогда не был. Даже я, хотя и попадаю иногда в этот мир — меня уносят темные воды, а может, это происходит в космосе: порой летом воздух становится таким плотным, что он выдавливает наши тела в надземное пространство и медленно уносит их, как бы покачивая на лодке, спокойно плывущей по течению, — даже я в этом мире лишь гость. Я просыпаюсь с привкусом металла или тины во рту, и силуэт Саммер исчезает, а вместе с ним и весь мир. Он распадается на миллионы частиц, и те скрывают время, как дождь из пепла затягивает пеленой бездонное небо, они прячут то, что было, и то, что будет, уходят в темноту, становятся пылью в ночи.



Это началось четыре месяца назад. В начале апреля воздух был таким прозрачным, что, казалось, я мог дотронуться до чего угодно прямо из окон моего офиса на восьмом этаже высотки банка в районе О-Вив[4] в Женеве. До фонтана буквально рукой подать — я отчетливо видел детали его трубок, воду, которая мягко пенилась и походила то ли на шампанское, то ли на гигантскую струю спермы. На выходных тут перекрасили стены, и от толстого ковра бежевого цвета шел узнаваемый приторный запах чистящего средства в ярко-синей упаковке, напоминающей о весеннем небе или о гигиеничной смерти. Окна сияли такой чистой, что казалось, их не существует. Пусть мне как-нибудь объяснят невротические мотивы борьбы с грязью, которые движут местными жителями! Можно подумать, что для них сама мысль о распаде, разложении, даже если речь идет всего лишь об отпечатках пальцев, невыносима, угрожающа, как дремучий лес, подходящий к городским воротам, где бродят дикие твари, порожденные самой тьмой.

Комнату наполнял химический аромат, нездоровый и стойкий запах краски. Я смотрел на небо, прозрачное, как сердце какого-нибудь бога, на перегородки моего кабинета, которые казались сделанными из хрупкого до отвращения материала. Из папье-маше? Из крошек и птичьих косточек? А потом пол заходил ходуном, комната начала крутиться над зеркальной поверхностью озера, и я увидел на мгновение, как в нем отразился весь мир.



Мама идет мимо большой лестницы нашего дома на берегу озера в Бельвю.[5] Запах свежей краски заполняет мне легкие. Этот запах. Он везде, в каждом помещении: в шести спальнях, двух смежных гостиных, на кухне, на двойной монументальной лестнице. Все будет хорошо, говорю я себе, и смотрю, как мама улыбается. Папа тоже улыбается, рукава его рубашки закатаны, он машет друзьям, которые подходят к берегу на моторной лодке: красивые молодые женщины в купальниках, мужчины, похожие на папу, сильные, веселые. Один стоит у штурвала, воротник его рубашки расстегнут, он курит сигару. Они причаливают к мостику, что ведет прямо в сад, прыгают на берег, нависающий над небольшой каменной стеной, поросшей черным мхом, который рассыпается в руках. Проходят под металлическими сводами маленького музыкального павильона, где Саммер обожает играть, шепчась сама с собой; в руках у них бутылки вина и банные полотенца, они идут босиком, их волосы влажны от купания.



Папа торжествующе улыбается, гордится своей мужественностью, мама светится от счастья, ее платье почти прозрачное. Рядом Саммер, в шортах и майке, с волосами, забранными в конский хвост на самой макушке, ее волосы струятся по спине, она — нежная копия мамы. Все трое счастливы. Как же я их люблю, Господи, сердце мое сжимается, ком в горле, это моя семья… Они прекрасны, куда красивее гостей на лужайке, хотя приглашенные впечатляют: у девушек длинные гладкие ноги, одежда почти не скрывает их тела, у мужчин расстегнуты рубашки, искрятся бокалы в руках. Длинный стол, установленный в саду под тополем, чьи ветки касаются озерной глади так, что кажется, воду мутит широкая сеть, застелен льняной скатертью. На накрытом столе и в волосах — принесенные ветром крошечные пушинки — семена-парашютики луговых цветов. На маленьком пляже кто-то бросает хлеб уткам, те подплывают и мрачно крякают. Девушки в бикини тоненько вскрикивают в ответ, звучит их притворно-испуганный смех; они стоят босиком на гальке и словно готовятся прикоснуться к неизведанному. Появляется лебедь в маслянистом оперенье, он скользит по воде, уставившись черными глазами на Саммер. Моя сестра делает шаг навстречу ему, за ней следуют молодые женщины со светящейся кожей, но королева этого водного народца — она, и лебедь — ее творение, кажется, он ее слушается. Он поводит гибкой шеей в такт движению узких ладоней Саммер, и она смеется. Ее лицо сияет так, словно на нее направлен свет прожекторов.

Мне семь лет, и я тоже счастлив, хотя ступни мои проваливаются в лужайку, как в мокрый ковер, и эта лужайка — мой заклятый враг. Не только потому, что я уверен — это лишь плывущее по озеру травяное покрывало, которое, не выдержав нашего веса, однажды уйдет из-под ног, и мы провалимся в глубину, а еще и потому, что мама, продолжая весело улыбаться гостям, хмурит брови, заметив, как я испачкался, и закуривает сигарету. На маминых губах теперь другая улыбка — она похожа на влажный воздух, который постепенно проникает под одежду, незаметный, как сквозняк, и пробирается под кожу.



Вот так это началось в начале апреля. И когда доктор Трауб спросил меня, одновременно делая пометки — у меня всегда складывается впечатление, что он, на самом деле, ничего не записывает или записывает на каком-то несуществующем языке, — не случилось ли тогда что-то, скажем, некое событие, ставшее «отправной точкой», тем, что могло привести к «паническим атакам» — так он называет трещину, что, открываясь внутри меня, заставляет судорожно глотать воздух под грохот обезумевшего сердца, смотреть на темные пятна, что зарождаются во внешних уголках глаз и несутся к небу (летучие мыши? птеродактили?), и испытывать усталость вместе с желанием сбежать, не имея на это сил, — я, ужасаясь идиотизму собственного ответа, просто сказал: «Мой кабинет перекрасили».



Доктор Трауб смерил меня ничего не выражающим взглядом.

Но я был уверен: он знал, кто я такой. Знал мою фамилию: Васнер. Ее слышали все. Всем известно про наши взлет и падение. Мы стали притчей во языцех, мы несем семейную историю как развернутое знамя, похожее на кусок луны дождливой ночью. Но мы стараемся об этом не думать. И не говорить. Мы делаем вид, что не замечаем чужих пытливых глаз, в которых светятся интерес и жалость. На нас смотрят так, словно пытаются что-то прочитать и понять по нашим лицам и походке, часто нарочито расхлябанной. Мы живем как в тумане, возможно, мы и сами сотканы из тумана.



— Воспоминания, связанные с запахами, могут нахлынуть на человека с удивительной силой. Между памятью и запахами существует необъяснимая связь.

Мягкий голос доктора Трауба навевал желание все бросить и нырнуть в горячую ванну.

Но я промолчал.

Образ Саммер колыхался между нами в бледном свете комнаты — волосы, похожи на длинные шелковистые нити, распущены. Число этих нежнейших нитей с каждым днем росло, и, оплетая нас подобно невидимой паутине, они незаметно поймали нас в свою сеть.



Мы вели невидимую войну на протяжении нескольких недель. Я уставал все больше и больше. Мне пришлось признаться доктору Траубу в том, что, несмотря на прием пароксетина и алпразолама, я больше не могу ходить на работу и не выполняю утренних установок — не дышу, не расслабляюсь, не смеюсь над собой. Чувство, что я погружаюсь в трясину, настигает меня, стоит мне ступить на ковер, который лежит в коридоре, ведущем к моему кабинету, и тогда сердце начинает колотиться, как птичка в клетке, я задыхаюсь. А эта краска! Ее запах проникает всюду, он выпускает наружу влажный туман и погружает все в белую мутную воду, где плавают прозрачные микроорганизмы, нежные, словно кружево.

Постепенно запах краски заполнил здание целиком. С каждым днем он отвоевывал новые территории. В последнее время я начинал его чувствовать, как только входил в центральный холл, сразу за стеклянными дверями, и планктон повисал в пространстве, заслоняя лица администраторов и металлические позолоченные буквы настенной вывески нашего банка.



Доктор Трауб никогда не говорил о Саммер. Он не произносил ее имени. Так поступали почти все, кого я встречал на протяжении двадцати четырех лет, — они более или менее талантливо разыгрывали передо мной роли людей безучастных.

Первое время меня удивляло, что никто не говорил о ее исчезновении, хотя цветные фотографии — сестра с забранными волосами, в яркой блузке, лицо окутывает бледное сияние — висели повсюду в городе. Казалось, фраза «Пропала девушка», напечатанная непропорционально крупными буквами над номером нашего телефона, говорила сама за себя. Такая простая, почти наивная в своей простоте фраза, как будто волноваться не о чем — просто куда-то подевалась легкомысленная соседка по парте, и к этому совершенно нечего добавить. Даже приметы Саммер казались описанием красавицы на каникулах: метр семьдесят один, пятьдесят четыре килограмма, 38-й размер ноги, блондинка, светлая кожа, веснушки на лице и руках; была одета в джинсовые шорты, белую футболку, с собой кожаная плетеная сумка через плечо и наушники; отличительные черты: три родинки на шее в форме треугольника.

Никто, ни одна живая душа не относилась всерьез к нашей потере. Чтобы досконально обследовать местность между домом и лесом, где испарилась моя сестра, привлекли учеников из полицейского колледжа, словно для профессионалов, для взрослых, дело было недостаточно весомым. Когда эти парни с угревой сыпью на разрумянившейся коже, с первым пробивающимся над губой пушком — все они могли бы быть влюблены в Саммер и старались бы привлечь ее внимание нарочито громким смехом на яркой лужайке в каком-нибудь парке или играли бы мускулами, гоняя мяч перед зданием университета, — собрались в нашем саду, казалось, их синяя полицейская форма не имеет ничего общего с настоящей, вообще все поиски — понарошку.

Невысокий брюнет в мокрой от пота обтягивающей рубашке-поло дал понюхать собаке топ телесного цвета, принадлежавший сестре, — ткань в его руках казалась куском сорванной кожи — и все выстроились в цепь на дороге и вдоль озера. Я расстроился, разозлился, вышел из себя — мне чудилось, что эти ребята крадут что-то важное у меня…

Они вернулись глубоко вечером — лица пусты, под глазами залегли тени.

Никаких следов. Ничего.

Парни уехали, загрузившись в машины по четверо в каждую, и я представлял, как они прямиком направились в один из баров в Старом городе и заказали по пиву. И там, под хмельком, красуясь в своей новенькой полицейской форме, они видели смутный силуэт девушки, скрючившейся за каким-нибудь кустом, с запутавшимися в ветках волосами. Розовая футболка в собачьей пасти…

Несколько дней или, может, несколько недель атмосфера вокруг нас казалось наэлектризованной. Без конца звонил телефон, заходили друзья семьи, приносили корзины с фруктами, домашнюю выпечку, иногда даже свежепойманную щуку, которая потом неделями жутко скалилась в холодильнике.

Иногда появлялись подруги сестры: собирались в саду, курили, держась за руки; в их глазах читалось волнение, разноцветные платья горели в летних лучах. Иногда одна с мокрыми от слез глазами бессильно опускалась на стул, и тотчас ее окружали подруги — склонялись, шептали слова поддержки — и над заплаканным лицом струились светлые, темные и каштановые локоны. Девушки походили на молодых ланей, окруживших раненую сестрицу, чтобы скрыть ее от посторонних глаз.

Забегали и юноши в бермудах; мать с ничего не выражающей улыбкой носила им напитки. Они нервничали. Как-то вечером я заметил двоих, устроившихся на мостике: они сидели и болтали ногами. Я подошел и учуял характерный сладковатый запашок. В темноте были видны красный огонек самокрутки и смутный силуэт приближающейся матери. От ужаса мне свело плечи, но мама просто протянула им что-то, скорее всего, колу или легкий коктейль, немного постояла, а потом зашагала обратно к дому. Казалось, она скользит по траве, а ночь вокруг становится яснее, будто мама сама излучает свет. Я совершенно не представлял, что она чувствовала в то время, и от этого мир вокруг становился еще неуловимее, еще ужасней.



В первые дни после консультаций я вспомнил несколько сцен, подобных этой. Ночью я крепко засыпал, и множество ярких снов сменяли друг друга, а днем на меня накатывали воспоминания — они бурлили подобно реке, захватывая мощным водоворотом все, что казалось явным, а из глубин поднималось что-то иное, вязкое, и течение подхватывало его и очищало.



Как-то отца снова не было дома — он постоянно курсировал по проложенным вверх от озера дорожкам среди виноградников на своем джипе «Чероки» («как у нуворишей»), который Саммер люто ненавидела, будто надеялся встретить дочь, увидеть, как она идет по обочине: случайно заснула на пляже, опоздала на последний автобус и теперь спешит домой, а в ее волосах запутались сухие листики — и я услышал ужасный шум в родительской спальне. Я побежал туда и увидел, что мама сидит на кровати посреди разбросанной одежды, осыпанная чем-то, похожим на сосульки. Они сверкали по всей комнате, были даже в ее волосах. Казалось, ее кожа, тонкая, почти прозрачная, покрыта тонким слоем разноцветного льда. Потом я понял, что разбилось большое панно зеркального шкафа. Мама смотрела на свои ступни, каскад волос закрывал ей лицо, а комнату заливал нежный розовый свет, отражающийся от осколков. Тогда мама прошептала дрожащим от ярости голосом, будто я помешал какому-то ее тайному ритуалу: «Уйди!»



Но по большей части ничего не происходило. Мы были такими беспомощными и настолько не знали, куда себя деть, что любое лишнее движение могло полностью изменить нашу жизнь, однако сама идея перемен казалась нам чудовищной. Мы пребывали в некоем подвешенном состоянии — я думаю, так продолжалось все лето. Мама носила темные очки и встречала нежданных гостей фруктовым соком или легкими коктейлями; дни напролет она проводила в своей спальне — лежала на кровати, свернувшись калачиком. Папа внезапно заводил машину и уезжал, так резко срываясь с места, что колеса скрипели на гравии — мне казалось, что этим он выказывает нам, маме и мне, свое недовольство. Мы никогда не знали, куда он направлялся, а он ничего не рассказывал, ни до, ни после; возвращался усталым, в помятой рубашке, с тенями под глазами. И терзавший нас страх, что и он может не вернуться — мы найдем его машину с открытой дверцей на обочине пыльной дороги или на опушке леса, или он будет мчаться на всех скоростях к горизонту, туда, где от жары дрожит асфальт, или просто растворится в свете летнего дня, — утихал.

Все остальное время отец яростно косил газон, и чудилось: если перенести его на дорогу, он и там не остановится, очарованный жужжанием косилки. Но хуже всего было, когда он сидел у телефона, широко расставив ноги; лицо его казалось оплывшим, оно будто таяло, как воск в пламени свечи. В такие моменты папа, сильный, смешливый, казался кем-то другим. Его взгляд становился то растерянным, то злым, и я не узнавал его.

Однажды мы приняли приглашение кого-то из настойчивых друзей и отправились на водную прогулку — храбро поднялись на борт, захватив переносной холодильник с кучей бутербродов. В тот день отец открывал бутылки с розовым вином, травил анекдоты, стоя на мостике, а его расстегнутую на груди рубашку трепал ветер. Мама даже прокатилась на водных лыжах, которые оставляли за собой клочья пены, длинные и белые. От ветра у меня кружилась голова, солнце слепило глаза, и на мгновение мне показалось, что это Саммер грациозно лавирует между волнами, крепко держась за рукоятку.



Иногда мне мерещилось, что она выходит из воды прямо рядом с домом, спокойно поднимается по каменному пляжу — на ее теле блестят мельчайшие капельки — и улыбается мне с заговорщицким видом. Тогда на душе становилось легко: я становился частью ее существования, а может, и самой жизни… На берегу Саммер, завернувшись в полотенце, закурила бы сигарету, а потом села рядом со мной на лужайку, и я бы расхохотался над нашими страхами — да как мы могли подумать, что она не вернется! И она бы тоже смеялась, шевеля пальцами ног с покрытыми лаком ногтями, а из-под полотенца выглядывал бы краешек округлого плеча.



Через несколько дней после поисков, проведенных мальчишками из полицейской школы, пришли полицейские настоящие. Два короткостриженых следователя вышли из белой машины с синей боковой полосой — прямо как в кино. Их большие черные сапоги глубоко проваливались в лужайку, когда они осматривали сад, приложив ладони козырьками ко лбу. Что они искали? Кусок унесенной ветром ткани? Записку от сестры, запечатанную в конверт и прикрепленную к какой-нибудь ветке с помощью шерстяной нитки? Или, может, ее тело, брошенное где-нибудь в кустах?

Они неспешно побеседовали с родителями, очень деликатно задали несколько вопросов — их певучий женевский выговор совершенно не годился ни для драмы, ни для разыгравшейся трагедии. Отец заметно волновался — он касался то руки, то плеча одного из полицейских, по привычке пытаясь очаровать собеседников. Тот, что был повыше, с пронзительным взглядом, кивал и чиркал что-то в своем блокноте, который терялся в его больших крепких ладонях. Темные волосы на его руках блестели и переливались. Он казался мне хитрым и надежным одновременно.

Он сказал тогда фразу, которая неделями утешала нас, за которую мы цеплялись, как за веревку, протянутую над пропастью. В его мягком голосе звучали нотки сомнения, словно ему никак не удавалось понять мотивы поведения человека.

— Знаете, каждым летом одно и то же: люди исчезают. Они делают странные вещи. Стремятся вырваться на свободу, уехать куда-нибудь подальше, забыть обо всем — в общем, Бог его знает, что еще им в голову приходит. Родные ничего не знают, тишина полная. А мы их ищем. Потом каникулы заканчиваются, и большинство беглецов объявляется, возвращается домой, словно ничего с ними и не происходило.



Как будто ничего и не происходило.

Большинство.



Но не все.



Я под водой. Медленный водоворот, тянущий в глубину.

Там Саммер. На ней голубая ночная рубашка, она колышется, и кажется, что у сестры выросли крылья или мягкие плавники, совсем такие, как у скатов. Над ее головой, где-то высоко-высоко, по воде проходит рябь, преломляется свет.



Глаза у Саммер открыты. Я вижу свое отражение в ее зрачках — крохотный силуэт, похожий на матрешку в матрешке. Но ведь меня там нет, я совсем в другом месте.

Из темноты выныривают рыбины, они огромны: светло-розовые, темно-синие, серебристо-пегие. У одних из глотки торчат длинные нити, у других глаза обведены черными кругами. Они приближаются, они двигаются в такт движению узких ладоней Саммер, они касаются ее тела; их танец удивительно грациозен. Светло-розовые рыбины сливаются в поцелуях, их рты напоминают присоски; они синхронно повторяют томные движения — это похоже на брачный танец или на сражение. Потом они отстраняются друг от друга и ласкают своими эластичными ртами мою сестру — руки, лицо, — опутывают нитями, которых становится все больше и больше. Нити оплетают сестру, перемешиваются с ее волосами, которые начинают расти, расти, расти…

Я хочу протянуть руку, но не могу шевельнуть и пальцем — меня что-то удерживает здесь — и рыбины кружатся, сплетая вокруг сестры плотную сеть. Вот ее уже не видно, только волосы продолжают двигаться в странном танце, а тела больше нет.



Я просыпаюсь от того, что запутался в простыни, — кажется, она хочет задавить меня, задушить. Как, в общем, каждую ночь. Стены комнаты то удаляются, то приближаются, беспорядочно кружатся; я моргаю, они пульсируют в такт.

Я не понимаю, где нахожусь. Что-то происходит, но это мне не мешает — пока тень от жалюзи рисует на потолке линии побега, я испытываю лишь легкое волнение. Каждую ночь я на мгновение задумываюсь о том, где я: в отеле? в больнице? у какой-нибудь девушки? И каждую ночь, не сразу, но я слышу где-то вдалеке звуки — это мой код, сигнал, который постепенно становится четким. На кухне подтекает кран — я нахожусь в студии на улице Паки,[6] я переехал сюда в начале января. Вода падает в раковину мерно, с ужасно длинными интервалами, и звук потревоженной жести — это метроном, отсчитывающий одинаковые секунды жизни, похожей на белый коридор, которому нет ни конца, ни края, где идешь и одновременно стоишь на месте, как на беговой дорожке, залитой ярким светом неоновой лампочки.

В первый раз квартира показалась мне чистой и безликой, и я даже поверил, что тут уж все будет спокойно, приятно… Так, в общем, первые недели и было.

А потом как-то ночью что-то случилось, и кран начал подтекать. На утро я стоял на кухне в луже воды. Трубы, спрятанные в шкафчике под мойкой, уходили в стену. Я старался найти протечку и думал обо всех этих металлических кишках, которые спускаются вниз вдоль перегородок, уходят прямо в землю, пересекают подземные плато и дотягиваются до потаенных рек и озер. Мне казалось, они уже достигли ледяных гротов, где из стен сочилась вода, которая теперь заливала линолеум в моей съемной квартире — собирая ее, я ползал на карачках в трусах и мокрой футболке. Набив себе косяк, я выкурил его, сидя на кровати; уперся взглядом в шкафчик — мне казалось, там поселилось склизкое животное, угорь с землистой кожей, свернувшийся калачиком. Еще не было и девяти утра.



После случившегося прошло несколько месяцев, и одна девочка из выпускного класса подошла ко мне у школьного стадиона; она щурилась, глаза у нее блестели из-под ресниц. Она склонилась ко мне, и я сжал в кулаке травку, которую собирался поджечь.

— Некоторые говорят, что так вам и надо.

Я удивился не жестокости слов выпускницы со змеиными глазами, а тому, что о нас говорили так, будто знали, что с нами случилось. Как сейчас вижу ее руки с облупившимся лаком на ногтях. Они с сестрой не дружили и никогда не оказывались в одной компании, в той, где все девушки красивые — с нежными чертами лица, в светлых облегающих джинсах — и пробивные: они носят учебники прямо в руках и им на все начихать.

Я заглянул в ее горящие глаза. Конечно, я понимал, что означало это «вам». Она имела в виду нашу семью, нас, Васнеров. Моего отца, Томаса Васнера, того самого адвоката, что защищал политиков, олигархов и тех, кто уходил от налогов, — всякий сброд, который, по всей видимости, плевать хотел на законы и на общество, — и, в конце концов, стал таким же. Но она имела в виду и маму — самую красивую и таинственную из всех известных мне матерей, и, конечно, меня, хотя я-то как раз мог считаться в семье паршивой овцой. За мной уж точно водились ужасные грехи, вызванные нездоровыми наклонностями. Даже Алексия, подружка сестры — та, о которой сплетничали, что она бегает по ночам к мальчикам в интернат, — когда выходила из туалета для девочек, застегивая на ходу джинсы, ударила меня по плечу и засмеялась: «Ты, маленький извращенец, хватит пялиться».

Девчонка из выпускного пристально смотрела на меня, втянув шею в пуховик; руки она засунула в карманы:

— Ничего просто так не бывает, — добавила она тихо, как гадалка над картами.

Я ничего не ответил и ушел, сжимая во влажном кулаке травку, — мне тоже казалось, что мы все-таки в чем-то виноваты. Я, конечно, не знал, что именно произошло — я и сейчас этого не знаю, хотя прошло столько лет; столько всего напечатали в газетах, показали по телевизору. И пока психологи рассуждали о «потерянном поколении», по берегу озера рыскали криминологи в плащах — они тыкали пальцами в сторону леса.



В тот год я постоянно замечал девчонку со змеиными глазами в школьных коридорах или около стадиона. Она махала мне рукой или просто кивала, и я чувствовал себя не в своей тарелке, словно мы дружили прежде, но я почему-то бросил ее. Она казалась мне материализовавшимся отражением сестры, вернее, ее двойником наоборот, посланным жестокой и ироничной судьбой: волосы девчонки были тусклыми, а пуховик давно вышел из моды. Сейчас я думаю, что роль двойника исполнял я, что я тоже казался странным и потерянным: ходил с виноватым видом, сутулился, избегал людей, был постоянно обкуренным.



В сентябре Саммер не вернулась. Озеро потемнело, из светло-голубого сделалось темно-серым, почти металлическим. Небо стало ниже, оно напоминало сеть, вместо рыбы наполненную дождем и электричеством. Кто-то запер дверь в комнату сестры, но по средам приходила уборщица, пылесосила и тщательно вытирала пыль с коллекции кристаллов и засушенных роз, над которыми висели пришпиленные кнопками фотографии — сестра в окружении подружек; все в облегающих платьях, смеются. На некоторых снимках волосы лезли им в глаза. Как-то утром я открыл дверь и пошел босиком по бежевому ковру. Посмотрел на кровать под покрывалом в цветочек — в центре она немного просела; комнату заливал нестерпимый свет, и мне казалось, что все вокруг поскрипывает от чистоты. Я снял со стены одну фотографию и сжал кнопку в руке, ощутив колкий поцелуй; на снимке были Саммер с Джил, они стояли в обнимку, смотрели в объектив, щурились.

Я спрятал карточку в тетрадь по литературе, а потом, с ощущением беды, — прошли месяцы или годы — пролистал ее. Так и оказалось — снимок исчез, испарился, как и все остальное.



Я встаю с кровати, иду сквозь темноту комнаты, чуть ли не натыкаясь на коробки, которые так и не удосужился разобрать, — я уже и не помню, что в них. Ногам сухо, но в раковине от сырости испортилась эмаль. Я изо всех сил закручиваю кран и смеюсь — знаете, коротким смешком, похожим на лай. Теперь я смеюсь только так.

Сажусь на пол, закуриваю сигарету — я вот уже несколько недель курю только итальянские «Муратти» — и вижу Саммер: она сидит на подоконнике, поставила пепельницу в форме ракушки на ляжку, банный халат обтягивает ей бедра, взгляд скользит по коробкам, разбросанным по студии. Где она, эта пепельница? Может, по-прежнему припрятана под ее трусиками из хлопчатобумажной ткани или в косметичке, в той, что из желтой клеенки? Запах давно остывшего табака перемешивается с ароматами лаванды или пудры, пепельница слабо светится в темноте — где-то там, в нетронутой комнате пропавшей девушки. Я думаю о вещах, которые замерли в ожидании хозяев на предписанным им местах, — они как геологические слои нашей жизни, как окаменелости, которым есть что рассказать. Но что именно?

Я помню, что дома всегда собиралось много народа. В ход шли любые предлоги — дни рождения, выигранное папой дело, праздник Эскалады,[7] приход весны — в общем, все, что давало повод откупорить шампанское и организовать скромный пикник или настоящее торжество. Помню, мама делала укладку, как у голливудских актрис, и тогда мы точно знали, что придут гости; мама разговаривала по телефону с плойкой в руках, машинально накручивая пряди.



Родители умели и любили принимать гостей, и от народа не было отбою. Мама делала огромное количество маленьких бутербродов, выстраивала пирамидки треугольных сэндвичей, смешивала коктейли ядовитых цветов. За ужином женщины пищали от восторга, а она скромно улыбалась, и в этом крылась своеобразная ирония — для нас с Саммер она не готовила никогда, этим всегда занималась приходящая няня. Только по воскресеньям она сооружала «легкий ужин» — бутерброды из белого хлеба с вареньем, которые мы с сестрой обожали. Мама рассказывала, что через полтора месяца после свадьбы они с отцом пригласили на ужин шесть человек. Она принялась готовить, но в какой-то момент ей захотелось убежать из кухни, потому что натертая специями курица походила на мертвого ребенка. Мама добавляла: «Я прямо представляла себя дома, у родителей в Париже — сижу и повторяю: „Не могу больше, не могу“». Мы смеялись, но сейчас мне кажется, что ничего забавного в ее рассказе не было.

Гости собирались одни и те же — папины приятели. Они походили друг на друга, как горошины из стручка, взросшего на вольном воздухе в горах. На нашем холодильнике висела общая фотография университетской поры отца: Бернар Барбей, Патрик Фавр, Сирил де Ватервиль и Дарио Агостини — на корточках у футбольного мяча. Все широко улыбаются. Я представлял себе девчонок, которые просили у них номер телефона и записывали его на ладошках.

Казалось, они знакомы уже тысячу лет, хотя это было не совсем правдой. По крайней мере, так я понял, выслушивая байки времен студенческой жизни. Их свел вместе «Цофинген» — группа, члены которой занимались разными секретными вещами и исполняли тайные ритуалы; девушек в нее не принимали, и это их привлекало и будоражило. Иногда бывшие студенты называли друг друга по «кликухам», как они говорили (к отцу обращались «Цофинген», к Бернару Барбею — «Донжуан», а к Сирилу де Ватервилю — «Бур-де-Фур»). В юности они носили кепки и галстуки в красно-желтую полоску, собирались иногда в назначенном месте и чем-то там занимались. Интересно чем? Поднимались сквозь тернии к звездам? Пили пиво (или кровь)? Я как-то нашел в ящике папиного письменного стола фотографию, спрятанную между страниц университетского справочника, — она была не из тех, что вешают на холодильник: на ней вокруг стола, заставленного свечами и бутылками, — в центре находилось нечто, похожее на человеческий череп, — сидели мой отец, Бернар Барбей и Сирил де Ватервиль. Все в кепках-бескозырках, глаза сверкают, лица — светятся.

Чего-то более конкретного узнать мне не удалось, но иногда из болтовни я выхватывал загадочные слова, заставляющие думать о тайных обществах. Как-то вечером Бернар Барбей зашел в гостиную и крикнул: «Silentiumex! Colloquium!». Все засмеялись, и мне показалось, что я заглянул одним глазком в край настоящих мужчин-братьев, туда, где посвященным открывают тайны существования и скрепляют их узами вечной дружбы. Бернар Барбей подошел к отцу, который ответил ему звонко: «Patriae, Amiticiae, Litteris!»[8] Барбей был огромным брюнетом с ярко-голубыми глазами, и я прекрасно понимал, почему его прозвали Донжуаном. Я взглянул на папу — челка лезла ему в глаза, — он неожиданно стал вновь юным и горячим. Я гордился тем, что он озорной, харизматичный, с потаенным светом порока в глазах — и это только прибавляет ему обаяния. В то время отец был моим кумиром.

Он был кумиром и у женского пола. Помню, как отец стоит перед диваном, заполненным молодыми, прекрасно одетыми женщинами (все сидят, закинув ногу на ногу) — громко что-то рассказывает, кого-то передразнивает, бурно жестикулирует, — а они внимают, глядя снизу-вверх, поправляют прически или прижимают правую ладонь к груди, будто пряча сердце.

В такие вечера мама расцветала, и даже голос у нее менялся — казалось, он принадлежит самовластной женщине-тигрице, самой изящной и нарядной из всех. Она улыбалась, словно позировала невидимому фотографу, и ее зубы сияли первозданной белизной.

На маме поблескивали разные украшения из ее коллекции, а на сигаретах всегда оставался красный след от помады. Отец обнимал маму за талию, и она — в экстравагантной узкой юбке цвета фуксии или в золотистом коктейльном платье прямиком из Парижа — склонялась к нему. И все смотрели только на них.



Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали — я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз — по ее лицу стекали грязные ручейки туши, — я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.

Но произошло ли это на самом деле? Разве Марина рыдала, сидя в заляпанной блузке? В следующие выходные она победно улыбалась — платье-сари, упругие, загорелые плечи. Она широко раскинула руки, заключая нас в объятия; ее спокойствие и уверенность вызывали уважение.

Единственное бедствие порой возникало в виде какого-нибудь чрезмерно раскрасневшегося мужчины в мятой рубашке. Тогда папа хлопал гостя по плечу, забирал у него ключи от машины и подмигивал нам.



Первого августа, на Национальный праздник Швейцарии, родители всегда устраивали большой прием в саду. Помню, на ветки тогда вешали маленькие лампочки, которые отбрасывали на лужайку оранжевые кружки света, помню людей в маскарадных костюмах под звездным небом. Гости без стеснения садились на траву, а иногда кто-нибудь раздевался и прыгал в воду.

Как-то раз вечеринку сделали тематической — называлась она «Черно-белое». На нее мама выбрала соответствующий наряд: облегающий комбинезон телесного цвета с нарисованным на нем скелетом. Издалека казалось, что у нашего дома стоит и курит сигарету чей-то оживший труп. Но главное, казалось, что мама была совершенно голой.

А в то лето, когда она переделывала себе нос, ей пришло в голову нарисовать на лице швейцарский флаг — и бинт играл роль креста.

Она любила такие вещи.



На маскараде всегда было полно детей в костюмах диких зверей или привидений. Мы устраивались под деревьями и, прижимаясь друг к другу, рассказывали страшные истории при свете бумажных фонариков. Сестра, переодетая божьей коровкой, первый раз поцеловала мальчика именно на первое августа.



Помню женщину, которая наклонилась ко мне, покачиваясь на высоких каблуках: «Ты должен небеса благодарить, Бенжамен, каждый день благодарить. Всем бы такую семью, как у тебя».

И я благодарил небеса. Иногда я молился у кровати, вставал на колени, складывал руки, как в сериалах, и просил бога оберегать мою семью до скончания веков. Ведь папа, защищая какого-нибудь преступника или политика, порой получал письма с угрозами. А когда он представлял в суде интересы русского бизнесмена, к нам на несколько месяцев приставили охрану. Той зимой у дома неделями дежурили полицейские. Ночью я слышал, как они ходят с работающими рациями по дорожке. Сестра с подружками выносили им то кастрюльку с разогретой едой, то термос с кофе, а потом бежали домой, придерживая ладошками юбчонки и хихикая от волнения.

И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.

А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они — красивые, золотоволосые, а я — с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой — до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате — я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.



Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории — о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» — и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.



Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.



Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.

В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.

Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:

— Так. Расскажите о них.

Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.

— Моя сестра исчезла…

— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.



Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.



Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).

А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.

В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы — мама, Саммер и я — постоянно ждали папу, и пока он не возвращался — малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, — мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом — где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, — провод под высоким напряжением.



А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, — и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго не задерживался и называл меня «малой» — верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную — и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения — не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.



Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает — иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо — это происходит все чаще, — а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.



Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом — так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, — и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.



Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.

«Он принял нас за проституток! Представляешь?» — сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.

И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, — я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.



Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы — может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.

Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться — я же стал психом.



Саммер сидит на кухне у семьи Савиозов, на ней желтая водолазка. Она пьет овоматин.[9] Ей одиннадцать, может, двенадцать лет. Марина Савиоз стоит на цыпочках и ищет в шкафчике над нашими головами печенье; она в облегающем льняном платье, слишком облегающем, я не могу смотреть на нее, не могу, чувствую, как горит внизу живота, словно там бьется переполненное кровью сердце.

— Я хотела бы тут жить, — говорит Саммер.

Я, в ярости, в шоке, поднимаю глаза и смотрю на нее, и слышу, как растроганно (смущенно?) смеется Марина.



Летом, когда Саммер пропала, я смутно надеялся, что она укрылась у Савиозов. Иногда я представлял, как она купается в их бассейне — скользит под водой среди листьев и насекомых, которые перебирают лапками по поверхности. Бассейн был вырыт в глубине одичавшего сада — мне так и не удалось понять, почему их дом, окруженный разросшимися деревьями, был таким запущенным: то ли потому, что они хипповали, то ли просто сдались под напором времени и погоды. Саммер обожала их бассейн, она надевала висевшие на ней, словно какие-нибудь хламиды, купальники Марины и без устали ныряла. Мне больше нравилось играть в саду или читать комиксы на веранде, пропахшей одновременно сыростью и пылью.

Иногда старший сын Марины, Франк, которого она родила до встречи с теперешним мужем Кристианом — это никогда не обсуждалось — присоединялся к моей сестре, и я видел, как они соревновались, кто лучше стоит на руках или прыгает с бортика. Потом они исчезали под водой — бесконечно задерживали дыхание, не двигались, словно уже умерли. Или садились на бортик, спускали ноги в воду, и Саммер смотрела на него, такого красивого и ужасно загадочного в зеркальных солнечных очках. Они могли просидеть так целую вечность. Франк был на три года старше Саммер, но казалось, он прожил уже несколько жизней. Он деликатно набрасывал ей на плечи полотенце, в которое она заворачивалась. Учил ее бросать яркий диск фрисби — он вечно оказывался высоко на дереве. А иногда они разговаривали, сидя напротив друг друга и ковыряя землю пальцами ноги, пока на лужайку не падали вечерние тени.

Может быть, сестра хотела там жить из-за Франка? Или из-за купальников Марины, собиравшихся в складки на ее неразвитой груди?

Как-то она ходила босиком в раздельном купальнике, который болтался и на бедрах, и на груди, и наша мама сказала, хитро улыбаясь: «Да зачем тебе лифчик? Там же нечего прятать». И Саммер обхватила себя руками, будто ей стало холодно или она ощутила себя нагой. Я помню ее глаза. Взгляд взрослой женщины в теле десятилетнего ребенка.



Мы сидим в кабинете доктора Трауба — он так же отстал от своего времени, как и мы, — и нас окружают чахлые растения и постеры восьмидесятых годов. Но мы не сдаемся. Мы разглядываем небесные лужайки, на которых вершатся наши судьбы. Побежденные, обманутые, оказавшиеся вне игры, мы упорно ищем мою сестру. У меня трясутся руки, пальцы доктора Трауба похожи на толстенькие лоснящиеся сосиски, но под свист ветра мы облачаем Саммер в прозрачное платье и ждем, пока она наденет его, — ждем отклика ее духа, ее души, простого воспоминания, следа, который она оставила в нашей жизни.



Меня долго расспрашивали, не заметил ли я чего-то такого в тот день. Может, Саммер показалась мне нервной или слишком задумчивой? Может, она говорила с чужими людьми? Может, после случившегося какие-то ее слова приобрели особый смысл? (Одному Богу известно, что они там себе напридумывали.)

Может. Я что-то припоминаю.

Хоть что-то.



Все четверо поджидали меня возле ограды.

Стояли расслабленно, не двигались, как какая-нибудь банда перед нападением.

Алексия жевала тягучую розовую жвачку, пускала пузыри, облизывала губы. Коко пришла в коротких шортах в цветочек. Худенькая Джил утопала в длинном бежевом платье на бретельках из жатого хлопка и была похожа в нем на симпатичную квакершу. У нее по ноге тек тонюсенький ручеек крови. Наверное, порезалась, когда брила ноги в душе, — я сделал над собой усилие, чтобы перестать пялиться на это место.

Саммер закатила глаза, когда увидела, что я прибежал весь в мыле.

— Ну что, можно трогаться? Накрасился наконец?

Они захихикали, подхватили с земли сумки с едой, забитые чипсами, кока-колой, бумажными полотенцами и какими-то неизвестными коробочками («тампаксами»?).

Вот что я помнил.

Что же я мог сказать? Мамины глаза взывали о помощи, а папины и полицейских — смотрели недоверчиво, с подозрением; они копались у меня в душе, задавали вопросы тихо или так, по-компанейски, словно надеялись, что я возьму и выдам какую-нибудь историю про наркотики или проституцию.

Мне казалось, они следили за мной. Я не внушал им доверия (психолог, который меня опрашивал, написал на моем личном деле: «Склонен к скрытности»).

Что они думали? Что я носил ей по ночам в какую-нибудь заброшенную хижину еду и одеяла?

Что мы обменивались зашифрованными посланиями через щель в каменной ограде, окружающей наши сад и дом?



Моя сестра с подружками (с ее лучшей подругой детства Джил, Алексией и Коко, которые появились в нашей жизни намного позже, когда Саммер стала «трудным» подростком) казались мне прекрасными и непонятными. Они смеялись без повода, шептались, что-то передавали друг другу и, сжимая в ладошках, закрывались в ванной.

Они позволяли мне проводить время в их компании и часто забывали о моем присутствии, но я все равно ничего не знал. Девочки постоянно болтали, а я внимательно слушал, но мне никак не удавалось понять, что же их занимало (фелляция, качества, которыми нужно обладать, чтобы завоевывать мужчин?). Они говорили о мальчиках, и частенько, но описывали их обычно как неинтересных или глупых, кривили рты и разочарованно вздыхали.

Когда я заходил в комнату к Саммер, а девочки лежали там на ковре, переплетя ноги, мне казалось, что я попал в экзотическую оранжерею. Я вдыхал спертый воздух, пропахший фруктовыми ароматами, идущими не только от их волос и кожи, но и от самых интимных мест. Я ничего не знал, но даже если бы знал, ничего не сказал бы.



Как-то вечером (где были родители? мне кажется, что в то время они практически испарились) мы выпили и покурили травку, все четыре девочки и я. Речь зашла о том, кто хорошо целуется (тогда я научился французскому поцелую с Грегорией Лазар, длинноволосой красоткой — по ощущениям, мое лицо словно облизала большая собака), — и Коко (а может, Алексия) неожиданно предложила, чтобы я выставил им оценки.

Саммер закатила глаза, но бог весть почему остальным эта мысль понравилась. Сестра вышла из комнаты («сейчас меня вырвет»), а тройка девочек уселась на диван, в котором я утопал, как в надувном бассейне. Каждая по очереди устраивалась рядом со мной, поправляла волосы, оправляла одежду и делала глубокий выдох, как перед соревнованиями на Олимпиаде. Пока остальные стыдливо отводили глаза, она обнимала меня за шею и, закрыв глаза, приближала губы.

Потом пришлось бесконечно рассказывать, что в их поцелуях общего, и описывать особенности каждой. Это было смехотворно, учитывая, что прежде я целовался только со одной девочкой — зимой в спортивном лагере, — с маленькой мрачной брюнеткой, которая после этого перестала со мной разговаривать. «Так, Коко, мне нравится, когда ты языком по зубам водишь, ну, как змейка», «А ты, Алексия, очень быстро крутишь языком. По спине мурашки бегут». Я старался не залиться краской, когда рассуждал о профессионализме Джил. Девчонки слушали, склонившись вперед, щурились от напряжения, хмыкали. Я считаю этот вечер самым прекрасным в своей жизни.

Вот такие нас связывали секреты. Конечно, мы еще пили крепкий алкоголь: джин-тоник, виски с колой, ромовые «Малибу». И вертели самокрутки, хотя Саммер курила даже меньше остальных, говорила, что от «дури» у нее случаются приступы паранойи. Как-то я зашел к ней в комнату и обнаружил, что сестра, лежа в нижнем белье на кровати, читает статью под названием «Конопля и ее воздействие на мозг».

Она подняла глаза и поправила лямку лифчика.

— Пишут, что у тех, кто курит, коэффициент интеллекта падает на 10 баллов.

Коко любила секс-провокации: могла задрать футболку, стоя у окна в кабинете биологии, и показать грудь старшеклассникам, которые как раз бежали на длинную дистанцию. За одну такую выходку ее оставили отрабатывать десять часов после уроков, а потом она долго получала анонимные письма, в которых перемешивались оскорбления и признания в любви. Про Алексию болтали, что она вроде как переспала с обоими братьями Дамиани прямо у них в комнате в интернате, причем вся троица с успехом испробовала позу «тачка» (ночью мне являлись нескромные видения, полные акробатических фигур, исполняемых девушками, но за покров тайны я, как, похоже, и все остальные, проникнуть не мог; сейчас я думаю, что вообще никто не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь).

О Саммер и Джил тоже кое-что рассказывали, но при мне это делали редко, хотя я иногда улавливал их имена — они долетали до моего уха в столовой сквозь гвалт смешков и стук вилок, или их произносили в коридорах, шепотом, который затихал, когда я подходил; внимания я на это не обращал.

Всех нас окружало множество слухов. Казалось, само наше существование зависело от того места, что мы занимали в разговорах и в воображении окружающих.



Словом, о девочках сказать было нечего, а обо мне — много чего. Меня не покидало ощущение, что вот-вот вскроется нечто ужасное; меня постоянно терзала граничащая с ужасом тревога, которая достигала запредельных величин, стоило мне оказаться перед полицейским — он пристально, почти не моргая, смотрел на меня, и, казалось, видел насквозь — или перед отцом, который внезапно стал таким чужим, тревожным и тревожащим. Как-то вечером он вбежал ко мне в комнату, схватил за плечи сначала мягко, а потом стал трясти меня, захлебываясь от ярости и повторяя: «Где она? Где она?», пока в дверях неожиданно не появилась мама и не попросила его прекратить «это» — ее голос звучал звонко как никогда.



Что могли думать донимавшие меня взрослые? Тот день ничем не отличался от обычного дня неблагодарного подростка — с хилым торсом, длинными худыми ногами, темными прилизанными волосами, — страдающего от странной и стыдной напасти, которая, завладев его телом, заставляла мышцы самопроизвольно дергаться: левое плечо дрожало всегда, а теперь еще начали безумно шевелиться брови и, хуже того, челюсть то и дело выворачивало влево, как будто там что-то жутко чесалось. Могли ли они понять, что изнурительная борьба с накинувшимся на меня недугом требовала такой собранности, что в памяти не оставалось никакой информации, поступающей извне? Было ли им знакомо пугающее ощущение, что внутри тебя, где-то в самой глубине, притаилось нечто липкое и мохнатое, и оно готово прорваться наружу в любой момент — как именно, неясно, но оно на это способно, — более того, оно только ждет подходящего момента? И тогда мне останется лишь исчезнуть навсегда…

Было ли им знакомо присутствие чего-то, подобного тени, подобного черной птице с огромными крыльями: то она где-то вдали — маленькая темная точка высоко в небе, — то касается волос бесшумным движением крыла?



В тот день мы играли в прятки. Коко закрыла глаза ладонями и начала громко считать, опираясь о ствол дерева. Когда отец захотел, чтобы я показал ему «то самое место» — на лице его читались страдание и гнев одновременно, — мне так и не удалось найти этот ствол, как будто пейзаж поменялся и дерево, словно сказочное животное, перешло на другое место в своем собственном сне.



Девушки рассеялись. Они бежали, делая большие шаги (отдавали ли они себе отчет в том, насколько грациозны их движения). Я тоже побежал, потом оглянулся и увидел, что Саммер машет мне рукой — может, она просто отгоняла мух, которые вились вокруг ее лица? Затем она бросилась в траву, доходившую ей до пояса.



Если начистоту, а отныне стоило бы оставаться честным — сделать хотя бы это, несмотря на чувство стыда и удивительной усталости, словно я годы тащу на своих плечах мертвое тело сестры, — когда я пытаюсь восстановить в памяти тот день, я понимаю, что в общем-то не помню ничего.

Я бежал в глубь леса, собираясь найти укромный уголок, где я бы мог пыхнуть, — и уже вертел между пальцев самокрутку в кармане шортов. Мысль об этом не давала мне покоя с того момента, как я присоединился к девушкам, когда зашагал рядом с ними, чувствуя себя по-идиотски, странно — как и всякий раз, когда я бывал в их компании, — а в голове у меня звучал голос, саркастически повторяющий: «Замолчи, придурок», или: «Блин, да скажи же хоть что-нибудь».

Девушки расстелили на утоптанном пригорке большой плед с бахромой — потом мне не удалось найти и это место, хотя я метался туда-обратно и возвращался, откуда пришел, впадая в панику, а отец, старавшийся сохранять спокойствие, нервно водил рукой по лицу. Кто-то из них грациозно прилег, кто-то сел по-турецки вокруг баночек с кока-колой и пивом, чипсов и кассет Алексии; они напоминали мне путешественниц, спасшихся после кораблекрушения.

Девушки говорили о том, какой университет выбрали на следующий учебный год (Саммер собралась изучать политические науки, Коко — иностранные языки, Джил нацелилась на фармацевтику, а Алексия подумывала «поехать к Грегори в Париж»). Несколько недель назад они сдали выпускные экзамены, и меня приводило в ступор их безразличие к переходу в новую студенческую жизнь — казалось, им всем, даже Саммер и Джил, хотя я так часто видел, как они сидели на траве и хмурились посреди океана тетрадей и книг, на все наплевать.



Саммер исчезала в лесной чаще, становилась облаком из света и пустоты, а я, занятый только самим собой, витал где-то рядом и одновременно прятался под каким-то темным кустом.

Я сидел там на колющемся еловом ковре, обхватив колени. Сколько это продлилось? Две минуты? Два часа? Я спрятался, избегая пронзительных взглядов девушек.

В конце концов я пошел обратно, я был под кайфом, и дорога казалась мне долгой, как будто за время моего отсутствия она удлинилась сама собой. На обратном пути меня согревало дурацкое чувство, что жизнь стала не такой страшной, как до этого.

Потом я опять увидел девушек — только трех — они смотрели в разные стороны и напоминали стражей розы ветров.

— Саммер потерялась, — сказала Коко, голос у нее дрожал. — Везде искали, но не нашли.

Алексия, сложив ладошки рупором, протяжно через одинаковые интервалы кричала: «Саааам-меееер», а Джил безвольно сидела, обхватив себя за плечи, как будто ей было холодно.



Потом они стали бегать по лесу, скрывались за деревьями, появлялись на секунду, и ветер доносил до меня их тонкие голоса, их все более и более безнадежные крики: «Саааам-мееееер!». А я застыл на месте — меня не было на этой сцене и во всей этой жизни, — но во мне росла уверенность в том, что настал момент расплаты, что время пришло и карточный домик нашего благополучия рассыпался.



«Сконцентрируйся, Бенжамен, соберись, думай только о мышцах на лице и на плечах, ты сможешь», — папин властный голос чуть дрожит, выдавая досаду.



Или (беспокойно, но пряча напряжение за дежурной улыбкой): «Я это для тебя говорю, Бенжамен! Если ты будешь кривляться, то напугаешь остальных ребят, они решат, что ты слишком странный, и не будут с тобой дружить. Ты же хочешь, чтобы у тебя были друзья, правда?»



Все представление отца о мироздании укладывалось во фразе: «Сделай усилие, черт возьми. Кто хочет, тот может».

Конечно, когда он начинал высказываться о моих судорожных подергиваниях (мама о них никогда не говорила, а папа всегда делал замечание за столом, а это, господи, происходило за каждым семейным ужином — всегда наступал момент, когда он начинал ерзать на стуле, греметь столовыми приборами и наконец взрывался: «Ради бога, Бенжамен, хватит», — мама тогда вставала из-за стола и шла за каким-нибудь блюдом на кухню или погружалась в себя так, что казалось, оставалось одно тело, эта пустая оболочка продолжала деликатно двигаться), это было полным провалом. Я изо всех сил брал себя в руки, забывал вдохнуть лишний раз, напрягал мышцы, и в результате бровь или плечо принимались дергаться еще быстрее.



И еще меня доставали «мужские занятия». От одного воспоминания о них холодеет затылок, и я чувствую на спине призрачную ладонь.

Когда мы отправлялись в теннисный клуб на берегу озера, мне казалось, что все вокруг начинают на меня пялиться с момента, когда я забираюсь в машину. На светофорах я неизменно получал тому подтверждение: люди в других автомобилях поворачивали головы и пристально нас рассматривали.

Удивительно, с каким рвением отец пытался приучить меня к спорту — это могло бы показаться даже трогательным, — но я был слишком угрюмым, замкнутым и «вялым», как сказал кто-то на школьном собрании.

Какие-то друзья отца, покручивая свои ракетки в руках, ждали нас на корте, залитом солнечным светом. Их силуэты резко выделялись на фоне голубого неба. Они казались такими оживленными, такими благополучными — как меня напрягали вся эта их жизненная сила или тестостерон, переступание с ноги на ногу, головы, чуть закинутые назад, чтобы лучше следить за мячом, похлопывание друг друга по плечу в качестве поздравления! — а дневной свет был таким ярким… Он освещал их души, не оставляя ни малейшей тени, чтобы спрятаться. Они смеялись, когда папа кричал: «Давай, малой!», а я хромал, держась за бок, чтобы унять острую боль.

За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.



Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.

Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.

Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.