Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Трент Далтон

Мальчик глотает Вселенную

Маме и папе. Джоэль, Бену и Джесси
Мальчик пишет слова

А в конце – мертвый синий крапивник.

– Ты видел это, Дрищ?

– Видел что?

– Ничего.

А в конце – мертвый синий крапивник. В этом нет никаких сомнений. А в конце. Да, точно. Мертвый. Синий. Крапивник.



Трещина в лобовом стекле Дрища выглядит как высокий безрукий хоккеист, присевший в реверансе. Трещина в лобовом стекле Дрища выглядит, как сам Дрищ. Его «дворники» выскребли мутную дугу в застарелой грязи на моей пассажирской стороне. Дрищ говорит, что хороший способ для меня запоминать мелкие подробности моей жизни – это связывать моменты и зрительные образы с теми предметами на моей персоне или в обычной жизни наяву, которые я часто вижу, обоняю или трогаю. Нательные вещи, постельное белье, кухонные принадлежности. Таким образом, у меня будет два воспоминания о любой подробности по цене одного. Так Дрищ победил Черного Питера. Так Дрищ выжил в Дыре. Все имело два значения: одно там, где он был тогда – камера Д-9, второй отряд, тюрьма Богго-Роуд, и другое в той безграничной и незапертой Вселенной, простирающейся в его голове и сердце. Ничего здесь, кроме четырех зеленых бетонных стен, кромешной тьмы и его одинокого неподвижного тела. В углу стальная кровать с железной сеткой, приваренная к стене. Зубная щетка и пара тряпочных тюремных тапочек. Но чашка прокисшего молока, просунутая через прорезь в двери камеры молчаливым тюремщиком, уносила его туда, в Ферн-Гроув, в 1930-е годы, где он был долговязым молодым батраком на молочной ферме на окраине Брисбена. Шрам на предплечье стал порталом к катанию на велосипеде в детстве. Веснушка на плече была червоточиной, ведущей к пляжам Солнечного побережья. Одно прикосновение к ним – и он исчезал. Сбежавший заключенный, остающийся в камере Д-9. Симулирующий свободу и никогда не убегающий, что было так же хорошо, как и раньше – до того, как его бросили в Дыру, – когда он был по-настоящему свободным, но всегда в бегах.

Дрищ касался гор и долин из суставов своих пальцев, и они забирали его туда, к Золотому берегу, доводили до Спрингбрукских водопадов, и холодная стальная рама тюремной кровати в камере Д-9 становилась размытым известняковым камнем, а ледяной тюремный бетонный пол превращался в теплую летнюю воду, в которую можно опустить пальцы ног. Дрищ дотрагивался до своих растрескавшихся губ и вспоминал, что чувствовал, когда нечто такое мягкое и совершенное, как губы Ирен, касалось их, и как она отпускала все его грехи и успокаивала всю его боль одним умиротворяющим поцелуем, отмывала его дочиста, словно водопад, белыми струями разбивающийся о его голову.

Я более чем обеспокоен – оттого, что тюремные фантазии Дрища становятся моими. Ирен, лежащая на мокром и мшистом до изумрудности валуне, голая и светловолосая, хихикающая, как Мэрилин Монро, запрокинувшая голову, свободная и могущественная, повелительница Вселенной любого человека, хранительница снов, видение там, чтобы держаться здесь, позволяющее лезвию тюремной заточки подождать еще один день. «У меня был взрослый ум», – всегда говорит Дрищ. Вот так он победил Черного Питера – подземную камеру-изолятор тюрьмы Богго-Роуд. Его бросили в этот средневековый ящик на четырнадцать дней во время летней жары в штате Квинсленд. Ему дали полбуханки хлеба на две недели. Ему дали четыре, может быть, пять кружек воды.

Дрищ говорит, что половина его товарищей по Богго-Роуд отбросили бы копыта уже через неделю в Черном Питере, потому что половина обитателей любой тюрьмы, да и любого крупного города мира, если уж на то пошло – состоит из взрослых мужчин с мозгами детей. Но взрослый ум может вывести взрослого человека откуда угодно. В Черном Питере была колючая циновка из кокосового волокна, на которой он спал, размером с половичок для входной двери, длиной где-то с берцовую кость Дрища. Каждый день, рассказывает Дрищ, он лежал на боку на этой циновке, подтянув колени высоко к груди, закрывал глаза и распахивал дверь в спальню Ирен, проскальзывал под белую простыню Ирен, нежно прижимался к ее телу, обнимал правой рукой ее фарфорово-белый живот и оставался там – все четырнадцать дней.

– Свернулся, как медведь, и впал в спячку, – говорит он. – Стало так уютно там в аду, что я даже не хотел вылезать обратно.

Дрищ говорит, что у меня взрослый разум в теле ребенка. Мне всего двенадцать лет, но Дрищ считает, что я могу вынести тяжелые истории. Дрищ считает, что я должен выслушать все тюремные истории об изнасилованиях мужчин и о людях, которые вешались на скрученных простынях, глотали острые куски металла, чтобы разорвать свои внутренности и гарантировать себе недельные каникулы в солнечной Королевской Брисбенской больнице. Я думаю, иногда он заходит слишком далеко с подробностями – кровь, брызжущая из изнасилованных задниц, и тому подобное.

– Свет и тень, малыш, – говорит Дрищ. – Ни от света, ни от тени не убежишь.

Мне нужно услышать истории о болезнях и смертях там, внутри, чтобы понять значение тех воспоминаний об Ирен. Дрищ говорит, что я способен вытерпеть жесткие рассказы, поскольку возраст моего тела ничего не значит по сравнению с возрастом моей души, предполагаемые границы которого он постепенно сузил – где-то между «слегка за семьдесят» и старческим маразмом. Несколько месяцев назад, сидя в этой же самой машине, Дрищ сказал, что с удовольствием сидел бы со мной в одной камере, потому что я умею слушать и помню то, что услышал. Одинокая слеза скатилась по моему лицу, когда он оказал мне эту великую честь – быть его соседом.

«Внутри слезы ни к чему», – сказал он. Я и не понял, где это «внутри» – в тюрьме или внутри себя.

Я плакал наполовину от гордости, а наполовину от стыда, потому что я недостоин. Если слово «достоин» вообще годится употреблять парню, с которым можно вместе мотать срок.

«Прости», – сказал я, извиняясь за слезы.

Дрищ пожал плечами.

«Там осталось больше, чем вытекло», – сказал он.

А в конце – мертвый синий крапивник. А в конце – мертвый синий крапивник.



Я запомню радугу старой грязи, размазанной по лобовому стеклу Дрища, связав ее с полоской на ногте моего левого большого пальца, похожей на восходящую молочно-бледную луну. И отныне всегда, когда я взгляну на такую бледную луну, – я буду вспоминать тот день, когда Артур «Дрищ» Холлидей, величайший беглец из всех когда-либо живших, чудесный и неуловимый «Гудини из Богго-Роуд», учил меня – Илая Белла, мальчика со старой душой и взрослым умом, главного кандидата в сокамерники, не способного сдержать слез, – водить его ржавую темно-синюю «Тойоту-Лэндкрузер». Тридцать два года назад, в феврале 1953 года, после шестидневного судебного разбирательства в Верховном Суде Брисбена, судья по имени Эдвин Джеймс Дротон Стэнли приговорил Дрища к пожизненному заключению за жестокое избиение до смерти таксиста Атола Маккоуэна рукояткой пистолета «Кольт» 45-го калибра. Газеты всегда называли Дрища «убийцей таксиста».

Я зову его просто своим нянькой.

– Сцепление, – говорит он.

Левое бедро Дрища напрягается, когда его старая загорелая нога, морщинистая от семисот пятидесяти линий жизни, потому что ему может быть и семьсот пятьдесят лет, выжимает сцепление. Старая загорелая левая рука Дрища переключает передачу. Самокрутка со столбиком серого пепла ненадежно держится в уголке его губ.

– Нейтра-а-алка.

Через трещину в лобовом стекле я вижу своего брата, Августа. Он сидит на нашем заборе из коричневого кирпича и пишет историю своей жизни, указательным пальцем правой руки вырисовывая слова в воздухе плавным курсивом.

Мальчик пишет в воздухе.

Этот мальчик пишет в воздухе так же, как Моцарт играл на пианино, по словам моего старого соседа Джина Кримминса – будто аккуратно упаковывая каждое слово в посылку и отправляя за пределы своего занятого ума. Не на бумаге, в блокноте или на пишущей машинке, а в воздухе, в невидимом веществе, существование которого есть великий акт веры, веществе, о котором вы и не подозревали бы, если бы оно иногда не превращалось в ветер, дующий вам прямо в лицо. Заметки, размышления, дневниковые записи – все это писалось в прозрачном воздухе, вытянутый указательный палец рассекал воздух и ставил точки, записывая слова и фразы в никуда, как будто Август просто хотел выкинуть это из головы, но ему нужно было, чтобы его история хорошенько, навсегда растворилась в пространстве, пока он обмакивал палец в невидимый стакан нескончаемых чернил. Слова ни к чему внутри. Им всегда лучше снаружи, чем внутри.

В левой руке он сжимает принцессу Лею. Этот парень никогда не отпускает ее. Шесть недель назад Дрищ взял Августа и меня посмотреть все три фильма «Звездные войны» в автомобильном кинотеатре в Йетале. Мы вглядывались в далекую-далекую галактику с заднего сиденья «Лэндкрузера», положив головы на надутые пакеты из-под вина, которые в свою очередь опирались на старый, воняющий мертвой кефалью котел для крабов, пристроенный Дрищом в задней части рядом с ящиком для снастей и древней керосиновой лампой. В ту ночь над юго-восточным Квинслендом было так много звезд, что когда «Тысячелетний сокол» полетел к краю экрана, мне на мгновение показалось – он может просто вылететь в наши собственные звезды и на сверхсветовой скорости улететь в Сидней.

– Ты меня слушаешь? – рявкает Дрищ.

– Ага.

Нет. На самом деле я никогда не слушаю, как следует. Я всегда слишком много думаю об Августе. О маме. О Лайле. Об очках Дрища в роговой оправе. О глубоких морщинах на лбу Дрища. О том, как он смешно ходит с тех пор, как выстрелил себе в ногу в 1952 году. О том, что у него есть счастливая веснушка, как у меня. О том, как он поверил, когда я сказал ему, что моя счастливая веснушка обладает особой силой, что она многое значит для меня, и когда я нервничаю, боюсь или теряюсь, мое первое побуждение – посмотреть на эту темно-коричневую веснушку посредине сустава моего правого указательного пальца. И тогда я чувствую себя лучше. Звучит глупо, Дрищ, сказал я. Звучит безумно, Дрищ, сказал я. Но это так. А он показал мне свою собственную счастливую веснушку, почти родинку, прямо на бугристом холмике своей правой запястной кости. Он сказал, что побаивается – вдруг она может стать злокачественной, но это его счастливая веснушка, и он не может заставить себя ее вырезать. В Д-9, добавил он, эта веснушка стала священной, потому что напоминала ему веснушку, которая была у Ирен на внутренней стороне левого бедра, недалеко от ее «святая святых», и он заверил меня, что однажды я тоже узнаю это замечательное место на внутренней стороне бедра женщины, и я почувствую то же, что почувствовал Марко Поло, когда впервые провел пальцами по шелку.

Мне понравилась эта история, и я рассказал Дрищу, как впервые увидел свою веснушку на костяшке указательного пальца правой руки в возрасте четырех лет, сидя в желтой рубашке с коричневыми рукавами на длинном коричневом виниловом диване, насколько я помню. В этом воспоминании работает телевизор. Я смотрю на свой указательный палец и вижу веснушку, затем поднимаю глаза, поворачиваю голову вправо и вижу лицо, которое, как мне кажется, принадлежит Лайлу, но может принадлежать и моему отцу, хотя я на самом деле не помню отцовского лица.

Так что веснушка – это всегда Осознанность. Мой личный Большой Взрыв. Гостиная. Желтая рубашка. И я возвращаюсь. Я здесь. Я сказал Дрищу, что все остальное под вопросом, что четырех лет до того момента с тем же успехом могло и вовсе не быть. Дрищ улыбнулся, когда я так сказал. Он ответил, что веснушка на моем правом указательном пальце означает «дом».



Зажигание.

– Черт побери, слышь, ты, Спиноза? Что я только что сказал? – гаркает Дрищ.

– Нажимать ногой плавно?

– Ты просто сидишь и глазеешь на меня. Ты выглядишь так, как будто слушаешь, но ты, блин, ни хера не слушаешь! Твои глаза шарили по моему лицу, смотрели то туда, то сюда, но ты не слышал ни слова.

Это Август во всем виноват. Мальчик не разговаривает. Болтливый, как наперсток, общительный, как виолончель. Он может говорить, но не хочет. Я не помню от него ни единого слова. Ни мне, ни маме, ни Лайлу, ни даже Дрищу. По-своему он общается достаточно хорошо, выражает различные оттенки беседы, мягко касаясь вашей руки, смеясь, покачивая головой. Он может сообщить вам, как себя чувствует, по манере откручивать крышку банки с шоколадной пастой. Он может показать, как счастлив – по тому, как намазывает бутерброд; как грустит – по тому, как завязывает шнурки на ботинках. Иногда я сижу напротив него в гостиной, и мы играем в «Супер Брейкаут» на «Атари», и бывает так забавно, когда я смотрю на него в ответственный момент и чувствую, что – клянусь! – он собирается что-то сказать. «Скажи то, что хочешь, – говорю я. – Я же вижу, что ты хочешь что-то сказать. Просто скажи, и все». Он улыбается, наклоняет голову влево и поднимает левую бровь, а правой рукой делает дугообразное движение, словно протирает невидимый купол снежного дома над головой, – это он так говорит мне, что сожалеет, но увы. Однажды, Илай, ты поймешь, почему я не говорю. Не сегодня, Илай. А теперь иди нахрен.

Мама утверждает, что Август перестал разговаривать, когда она сбежала от нашего отца. Августу тогда было шесть лет. Она говорит, что Вселенная украла слова ее мальчика, когда она не смотрела, когда она была слишком захвачена вещами, которые собирается рассказать мне потом, когда я стану старше, – как случилось, что Вселенная украла ее мальчика и заменила его на загадочного пришельца высшего уровня, с которым мне в последние восемь лет приходится делить двухъярусную кровать.

Время от времени какой-нибудь злосчастный паренек из класса Августа начинает его дразнить за отказ разговаривать. Реакция брата всегда одинаковая: он подходит к особенно зарвавшемуся школьному хулигану месяца, который на свою беду не осознает скрытый накал психопатического гнева Августа, и, благословленный официальной неспособностью объяснять свои поступки, просто атакует челюсть, нос и ребра этого мальчика одной из шестнадцати трехударных боксерских комбинаций, которым Лайл, давний бойфренд мамы, неустанно обучал нас обоих в бесконечные зимние выходные на кожаной боксерской груше, подвешенной в сарае на заднем дворе. Лайл мало во что верит, но он верит в силу переломанного носа, которая изменяет обстоятельства.

Учителя, как правило, принимают сторону Августа, потому что парень отличник и стремится к знаниям. Когда детские психологи стучатся в дверь, мама шуршит перед ними блестящей характеристикой от прежнего учителя, которая объясняет, почему Август – мечта для любого класса и почему система образования в Квинсленде только выиграет от большего количества детей, подобных ему, – полностью нахер немых.

Мама говорит, что, когда Августу было пять или шесть, он мог часами смотреть на всякие отражающие поверхности. Пока я грохотал игрушечными грузовиками и играл в кубики на кухонном полу, когда мама пекла морковный пирог – он пристально смотрел в старое круглое мамино зеркало от макияжного набора. Он часами сидел возле луж, глядя на свое отражение – не в стиле Нарцисса, но в том, что мама считала исследовательской манерой, как будто он действительно что-то там искал. Я проходил мимо дверного проема нашей спальни и ловил его строящим рожи в зеркале, стоящем у нас на старом деревянном комоде. «Нашел что-нибудь?» – спросил я его однажды, когда мне было девять. Он с пустым лицом отвернулся от зеркала, и изгиб над левым уголком его губ сказал мне, что за кремовыми стенами нашей спальни есть мир, к которому я не готов и не нуждаюсь в нем. Но я продолжал задавать ему этот вопрос всякий раз, когда видел, как он смотрит на себя. «Нашел что-нибудь?»

Он всегда наблюдал за Луной, отслеживал ее путь над нашим домом из окна спальни. Он знал, когда под каким углом падает лунный свет. Иногда, глубоко в ночи, он в одной пижаме выбирался из нашего окна, разматывал шланг и волочил его до самого переднего водосточного желоба, где сидел часами, молча поливая улицу водой. Когда у него получались правильные углы, в гигантской луже появлялось серебряное отражение полной луны. «Это Лунный пруд», – торжественно провозгласил я одной холодной ночью. Август просиял, обнял меня правой рукой за плечи и кивнул, как мог кивать Моцарт в конце любимой Джином Кримминсом оперы «Дон Жуан». Он присел рядом и правым указательным пальцем начертал на поверхности Лунного пруда три слова превосходным курсивом.

«Мальчик глотает Вселенную», – написал он.

Именно Август научил меня обращать внимание на детали: как читать по лицу, как извлекать всю возможную информацию из невербального, как воспринять выражение, настроение и историю от каждой из безмолвных подробностей, которые у вас прямо перед глазами, – те штуки, которые говорят с вами без разговора с вами. Это Август научил меня, что я не всегда должен слушать. Я могу и просто смотреть.



«Лэндкрузер» оживает, дребезжа коротким металлическим звуком, и я подпрыгиваю на виниловом кресле. Два пластинки жевательной резинки «Джуси Фрут», пролежавшие в кармане семь часов, выскальзывают из моих шорт в поролоновую дырку на сиденье, которое серьезный, верный и теперь уже мертвый пес Дрища, белый битцер по имени Пат, регулярно жевал во время их частых поездок вдвоем из Брисбена в город Джимна, к северу от Килкоя, в послетюремные годы Дрища.

Полное имя Пата было Патч, но Дрищ с трудом мог это произнести. Он и собака регулярно мыли золото в секретном русле ручья в глухом лесу за Джимной, в котором, по мнению Дрища, и в наши дни содержалось достаточно золота, чтобы заставить царя Соломона выразительно приподнять бровь. Он до сих пор выбирается туда со своим старым лотком, в первое воскресенье каждого месяца. Но какой поиск золота без Пата, говорит он. Это Пат мог по-настоящему охотиться за золотом. У собаки был нюх на это. Дрищ считает, что Пат по-настоящему жаждал золота и являлся первым в мире псом, заболевшим «золотой лихорадкой». «Блестящая болезнь, – говорит он. – Она-то Пата и сгубила».

Дрищ берется за рычаг переключения передач.

– Плавно выжимаешь сцепление вниз. Первая. Отпускаешь сцепление.

Мягкое нажатие на педаль газа.

– И оставляешь ногу на педали.

Неуклюжий «Лэндкрузер» проезжает вперед три метра вдоль нашего поросшего травой бордюра, и Дрищ тормозит. Машина встает напротив Августа, все еще яростно пишущего в воздухе правым указательным пальцем. Дрищ и я выворачиваем головы сильно влево, чтобы понаблюдать за явной вспышкой творчества Августа. Когда он заканчивает писать полное предложение – то вытирает воздух, как будто обозначает перерыв. Он одет в свою любимую футболку с надписью «Ты еще ничего не видел» радужными буквами. Встрепанные каштановые волосы, стрижка под «битла». На нем старые сине-желтые шорты болельщика «Параматта Илз», принадлежавшие ранее Лайлу, несмотря на то, что за тринадцать прожитых лет, по крайней мере пять из которых Август провел, наблюдая за играми «Параматта Илз» на диване вместе со мной и Лайлом, у него не возникло ни малейшего интереса к регби. Наш дорогой загадочный мальчик. Наш Моцарт. Август на год старше меня, но Август на год старше любого человека. Август на год старше Вселенной.

Когда он заканчивает писать пять полных предложений – то облизывает кончик указательного пальца, будто обмакивает в чернильницу гусиное перо, а затем снова подключается к тому мистическому источнику, который водит его рукой, когда он пишет свои невидимые строки. Дрищ расслабляет руки на руле, глубоко затягивается самокруткой, не сводя глаз с Августа.

– Что он сейчас пишет? – спрашивает Дрищ.

Август не обращает внимания на наши взгляды, его глаза следят только за буквами в его личном голубом небе. Возможно, для него это бесконечная стопка линованной бумаги, на которой он пишет в своей голове, а может, он видит черные линии, протянувшиеся прямо по небу. С моей стороны его невидимые письмена выглядят зеркальными. Я могу прочесть их, если гляжу на него под правильным углом, если вижу очертания букв достаточно ясно, чтобы перевернуть их в своей голове, снова отзеркалить в своем сознании.

– Одну и ту же фразу снова и снова на этот раз.

– И что именно?

Из-за плеча Августа светит солнце. Раскаленное добела божество всего сущего. Я приставляю ладонь ко лбу. Никаких сомнений, теперь я уверен.

– «А в конце – мертвый синий крапивник».

Август замирает. Он пристально смотрит на меня. Он похож на меня, но лучше, чем я, – сильнее, красивее, его лицо спокойное – как лицо, которое он видит, когда смотрит в Лунный пруд. Нужно сказать это еще раз.

– А в конце – мертвый синий крапивник.

Август слегка улыбается, качает головой и смотрит на меня, как на сумасшедшего. Как будто я все выдумываю. Ты всегда выдумываешь, Илай.

– Да, я видел тебя. Я наблюдал за тобой последние пять минут.

Он широко улыбается, неистово стирая свои слова с неба открытой ладонью. Дрищ тоже широко улыбается и качает головой.

– У этого парня есть ответы, – говорит Дрищ.

– На что? – интересуюсь я.

– На вопросы.

Дрищ дает задний ход, проезжает три метра обратно и тормозит.

– Теперь давай ты.

Дрищ кашляет, поперхнувшись коричневой табачной слюной, и сплевывает ее из водительского окна на нашу обожженную солнцем и растрескавшуюся асфальтовую улицу, бегущую мимо четырнадцати приземистых и широких фибро-домов, нашего и всех прочих, окрашенных в кремовые, аквамариновые и небесно-голубые оттенки. Сандакан-стрит, Дарра – мой маленький пригород польских и вьетнамских иммигрантов и иммигрантов Старых Добрых Времен, таких, как мама, Август и я, изгнанных сюда в последние восемь лет, скрывающихся вдали от остального мира, потомков брошенных на произвол судьбы выживших с большого корабля, перевозившего в Австралию человеческие отбросы низшего класса; отделенных от Америки, Европы и Джейн Сеймур океанами и чертовски красивым Большим Барьерным рифом[1], и еще семью тысячами километров Квинслендского побережья, а затем эстакадой, ведущей к Брисбен-сити, и вдобавок – заводом «Квинслендской компании цемента и извести», с которого в ветреные дни на Дарру летит цементная пыль и покрывает небесно-голубые фибровые[2] стены нашего разлапистого дома, так что Августу и мне приходится мыть их из шланга до того, как пойдет дождь и превратит пыль в цементную корку; и остаются серые потеки, похожие на следы страдальческих слез на фасаде и на большом окне, из которого Лайл выбрасывает окурки, а я – огрызки яблок, потому что всегда следую примеру Лайла; и возможно, я слишком мал и не знаю лучшего, но Лайл во всем лидер, которого стоит придерживаться.

Дарра – это сон, зловоние, протекший мусорный бак, треснувшее зеркало, рай, миска вьетнамского супа с лапшой и креветками, горы крабового мяса, запаянного в пластик, свиные уши, свиные голяшки и свиная брюшина. Дарра – это девочка, прочищающая водосток; мальчик с соплями под носом, хорошими, спелыми соплями, хоть на елку вешай – такие они сверкающие; девушка-подросток, растянувшаяся поперек железнодорожных путей в ожидании экспресса в Центр и в иной мир; южноафриканец, покуривающий суданскую «травку»; филиппинец, вкалывающий себе афганскую «дурь» по соседству с камбоджийкой, потягивающей из пакета молоко с квинслендских ферм Дарлингс-Даунс[3]. Дарра – это мой тихий вздох, мои мысли на войне, моя тупая предподростковая тоска о чем-то, мой дом.

– Как ты считаешь, когда они вернутся? – спрашиваю я.

– Довольно скоро.

– Что они пошли смотреть?

На Дрище тонкая хлопковая тенниска бронзового цвета, с пуговицами у ворота, заправленная в темно-синие шорты. Он носит эти шорты постоянно и говорит, что у него просто три пары одинаковых шорт и он их меняет, но каждый день я вижу одну и ту же дырку в правом нижнем углу заднего кармана. Синие резиновые ремешки тапок-«вьетнамок» обычно приклеены к его старым мозолистым ногам, покрытым грязью и вонючим потом, но сейчас левый тапок соскальзывает, зацепившись за педаль сцепления, когда Дрищ неловко вылезает из машины. Гудини выбирается из клетки. Гудини попадает ногой в дренажную канаву на западной окраине Брисбена. Но даже Гудини не может сбежать от времени. Дрищ не может сбежать от «MTV». Дрищ не может сбежать от Майкла Джексона. Дрищ не может вырваться из 1980-х.

– «Слова нежности», – отвечает он, открывая пассажирскую дверцу.

Я по-настоящему люблю Дрища, потому что он по-настоящему любит Августа и меня. В молодости Дрищ был жестким и холодным. Он смягчился с возрастом. Дрищ всегда беспокоится об Августе и обо мне, как у нас дела и как мы будем расти. Я так сильно люблю его за попытки убедить нас, что когда мама и Лайл уходят надолго, как в этот раз, – они пошли в кино, а не торгуют на самом деле героином, купленным у вьетнамских рестораторов.

– Это Лайл выбрал такой фильм?

Я подозреваю, что мама и Лайл наркоторговцы – с тех пор, как пять дней назад нашел пятисотграммовый брикет героина «Золотой треугольник», спрятанный в газонокосилке в нашем сарае на заднем дворе. Я чувствую уверенность, что мама и Лайл продают наркотики, когда Дрищ говорит мне, что они ушли в кино смотреть «Слова нежности».

Дрищ бросает на меня острый взгляд.

– Двигайся, умник, – произносит он уголком рта.

Сцепление. Первая. Держать ногу на педали. Машина прыгает вперед, и мы движемся.

– Поддай немного газу, – говорит Дрищ. Моя босая правая ступня опускается, нога полностью вытягивается, и мы заезжаем на газон, едва успев затормозить у розового куста миссис Дудзински, растущего возле обочины напротив соседской двери.

– Давай обратно на дорогу, – смеется Дрищ.

Руль круто вправо, через водосточный желоб вновь на асфальт Сандакан-стрит.

– Сцепление и на вторую! – рявкает Дрищ.

Теперь мы едем быстрее. Проезжаем дом Фредди Полларда, проскакиваем мимо сестры Фредди, Эви, толкающей вперед по улице игрушечную детскую коляску с безголовой Барби.

– Останавливаться? – спрашиваю я.

Дрищ смотрит в зеркало заднего вида, бросает взгляд в зеркало с пассажирской стороны, наклонив ко мне голову.

– Не, нахер. Давай разок вокруг квартала.

Я перескакиваю на третью, и мы мчимся со скоростью сорок километров в час. И мы свободны. Это перелом. Я и Гудини. Мы сбежали. Два великих специалиста по побегу ушли в отрыв.

– Я ееееду! – кричу я.

Дрищ смеется, и в его старой груди что-то хрипит.

Влево на Сванавендер-стрит, мимо прежнего польского миграционного центра времен Второй мировой войны, в котором мама и папа Лайла провели свои первые дни в Австралии. Еще раз налево на Батчер-стрит, где Фримены держат свою коллекцию экзотических птиц: пронзительно орущего павлина, серого гуся, мускусную утку. Я лечу свободно, как птица. Я еду. Я еду! Налево на Харди, налево обратно на Сандакан.

– Теперь притормаживай, – говорит Дрищ. Я резко бью по тормозам, другая нога соскальзывает со сцепления, и машина глохнет, снова остановившись напротив Августа, который все еще пишет слова в воздухе, погруженный в работу.

– Ты видел меня, Гус? – кричу я. – Ты видел, как я сам вел, Гус?

Он не отводит взгляда от своих слов. Парень даже не заметил, что мы отъезжали.

– Что он там корябает теперь? – интересуется Дрищ.

Опять одни и те же два слова снова и снова. Крупный полумесяц заглавной «С». Пухлая маленькая «а». Тощая маленькая «i» – короткий нисходящий взмах в воздухе и вишенка наверху. Август сидит на заборе в том же месте, где он сидит обычно, рядом с недостающим кирпичом, в двух кирпичах от красного железного почтового ящика.

Август – это потерянный кирпич. Лунный пруд – это мой брат. Август – это Лунный пруд.

– Два слова, – говорю я. – Имя. Начинается с «Си»[4].

Ее имя для меня будет ассоциироваться с днем, когда я научился водить машину, и – навсегда! – с потерянным кирпичом, и с Лунным прудом, и с «Тойотой-Лэндкрузер» Дрища, и с трещиной в лобовом стекле, и с моей счастливой веснушкой, и все, что касается моего брата Августа, будет напоминать мне о ней.

– Какое имя? – спрашивает Дрищ.

– Кэйтлин.

Кэйтлин. В этом нет никаких сомнений. Кэйтлин. Правый указательный палец и бесконечный небесно-голубой лист бумаги с этим именем на нем.

– Ты знаешь кого-нибудь по имени «Кэйтлин»? – спрашивает Дрищ.

– Нет.

– А какое второе слово?

Я слежу за пальцем Августа, выписывающим кренделя в небе.

– «Шпионит», – говорю я.

– «Кэйтлин шпионит», – говорит Дрищ. – Кэйтлин шпионит. – Он задумчиво затягивается сигаретой. – Что означает эта херня?

Кэйтлин шпионит. Никаких сомнений в этом.

А в конце – мертвый синий крапивник. Мальчик глотает Вселенную. Кэйтлин шпионит.

Никаких сомнений на этот счет.

Это ответы.

Ответы на вопросы.

Мальчик создает радугу

Это комната настоящей любви. Это комната крови. Небесно-голубые фибровые стены. Бесцветные пятна-заплатки там, где Лайл замазал дыры. Застеленная кровать «королевского» размера, туго заправленная белая простыня и старое тонкое серое одеяло, которое не было бы неуместным в одном из тех лагерей смерти, от которых бежали мама и папа Лайла. Все люди бегут от чего-то, а особенно от идей.

Изображение Иисуса в рамке над кроватью. Сын Божий в терновом венце, достаточно спокойный, несмотря на всю кровь, стекающую по его лбу, – такой стойкий под издевательствами того парня, – но нахмурившийся, как всегда, потому что мы с Августом не должны находиться здесь. Эта пока еще голубая комната – самое тихое место на земле. Это комната настоящих отношений.

Дрищ говорит, что ошибка всех старых английских писателей и всех этих дневных фильмов – в предпосылке, что истинная любовь приходит легко, она ждет где-то на звездах и планетах и вращается вокруг Солнца. Поджидает своей судьбы. Дремлющая настоящая любовь существует для каждого, просто ждет, когда же ее найдут, и взрывается, когда жизненный путь наталкивается на возможность и глаза двух влюбленных встречаются. Бум! Судя по тому, что видел я, – настоящая любовь трудна. В настоящем романе всегда присутствует смерть. Там полночная дрожь и пятна крови на простыне. Настоящая любовь вроде этой – умирает, если ей приходится ждать подходящего случая. Настоящая любовь, подобная этой, – требует у влюбленных отбросить то, что должно быть, и работать с тем, что есть.

Август привел меня сюда, парень хочет мне что-то показать.

– Он убьет нас, если застанет здесь.

В комнату Лины вход запрещен. Комната Лины священна. Только Лайл заходит в комнату Лины. Август пожимает плечами. С фонариком в правой руке он проходит мимо кровати Лины.

– Эта кровать наводит на меня грусть.

Август понимающе кивает. Мне еще грустнее, Илай. Все это вгоняет меня в тоску еще сильнее. Мои эмоции глубже твоих, Илай, не забывай об этом.

Кровать просела с одной стороны, принимая на себя половину положенного веса все те восемь лет, когда Лина Орлик спала на ней одна, без уравновешивающего веса ее мужа, Аврелия Орлика, который умер от рака простаты на этой же кровати в 1968 году.

Аврелий скончался тихо. Он умер так же тихо, как тиха эта комната.

– Думаешь, Лина сейчас за нами наблюдает?

Август улыбается и пожимает плечами. Лина верила в Бога, но не верила в любовь, по крайней мере в ту, что предначертана звездами. Лина не верила в судьбу, потому что если ее любовь к Аврелию была предопределена, то значит, рождение и вся нечестивая и безумная зрелая жизнь Адольфа Гитлера также были предопределены, поскольку этот монстр, «этот грязный potwor»[5], являлся единственной причиной, по которой они встретились в 1945 году в американском лагере для перемещенных лиц в Германии, где пробыли четыре года – достаточно долго, чтобы Аврелий накопил серебра, которое пошло на обручальное кольцо Лины. Лайл родился в лагере в 1949-м и провел свою первую ночь на Земле в большом железном корыте для стирки, завернутым в серое одеяло – такое же, как здесь, на этой кровати. Америка не приняла бы Лайла, и Великобритания не приняла бы Лайла, но Австралия приняла, и Лайл никогда не забывал об этом – вот почему во время своей безумно растраченной юности он никогда не сжигал и не громил собственность, маркированную меткой «Сделано в Австралии».

В 1951 году Орлики прибыли в «Вакольский восточный иждивенческий лагерь для содержания перемещенных лиц», который располагался в минуте велосипедной езды от нашего дома. Четыре года они жили среди двух тысяч человек в деревянных бараках, в которых насчитывалось в общей сложности триста сорок комнат, с общими туалетами и банями. Аврелий устроился на работу – укладывать шпалы для новой железнодорожной линии между Даррой и соседними пригородами, Оксли и Кориндой. Лина работала на лесопилке в Йеронгпилли, на юго-западе, разрезая листы фанеры наравне с мужчинами вдвое крупнее и вдвое осторожней себя.

Аврелий построил эту комнату самостоятельно, когда строил весь дом по выходным вместе с польскими друзьями с железной дороги. Первые два года не было электричества. Лина и Аврелий учили английский при свете керосиновой лампы. Дом расширялся, комната за комнатой, свая за сваей, пока запахи польской кухни Лины, включающей в себя грибной суп из лесных грибов, pierogi с картофелем и сыром, капустные golabki и жареную молодую baranina не стали распространяться на три спальни, кухню, гостиную, холл, прачечную за кухней, ванную и особую гордость – отдельный туалет со смывным унитазом, над которым на стене висела картинка с варшавской белой трехнефной Кирхой Наисвятейшего Спасителя.

Август останавливается, поворачиваясь к комнатному встроенному гардеробу. Лайл построил этот шкаф сам, используя все те столярно-плотницкие навыки, которые получил, наблюдая, как его отец со своими польскими друзьями собирают дом.

– Что там, Гус?

Август наклоняет голову вправо. Ты должен открыть дверь гардероба.

Аврелий Орлик прожил тихую жизнь и был преисполнен решимости умереть тоже тихо, спокойно, с достоинством, а не под звуки кардиомониторов среди суетящегося медицинского персонала. Он не стал бы устраивать сцен. Каждый раз, когда Лина возвращалась в эту комнату смерти с пустым судном или свежим полотенцем, чтобы стереть рвоту мужа с его груди, Аврелий извинялся за то, что создал такую проблему. Его последним словом к Лине было «прости», и он не задержался в этом мире достаточно надолго, чтобы уточнить – за что именно; и Лина могла быть уверена только в том, что он не имел в виду их любовь, поскольку она знала, что в настоящей любви бывают трудности, и терпение, и награды, и неудачи, и новое продолжение, и наконец смерть – но в ней никогда нет места сожалениям.



Я открываю гардероб. Старая гладильная доска стоит вертикально. На полу шкафа – сумка со старой одеждой Лины. Платья Лины висят в ряд, все однотонные: оливковое, светло-коричневое, черное, синее. Лина умерла громко, в неистовой какофонии грохочущей стали и под завывания Фрэнки Валли[6], возвращаясь с карнавала цветов в Тувумбе, в сумерках на шоссе Уоррего, в восьмидесяти минутах езды от Брисбена – ее «Форд-Кортина» влетел прямо в стальную лобовую решетку фуры, перевозившей ананасы. Лайл находился на юге в реабилитационном центре Кингс-Кросс со своей прежней девушкой, Астрид – во время второй из трех попыток бросить десятилетнюю привычку к героину. Всю последующую встречу с полицейскими из придорожного городка Гаттон, присутствовавшими на месте происшествия, он провел в жажде уколоться. «Она не страдала», – сообщил старший офицер, и Лайл воспринял это как деликатный способ сказать: «Грузовик был охереееенно огромным». Офицер передал ему немногие вещи, которые удалось извлечь из обломков «Кортины»: сумочку Лины, молитвенные четки, маленькую круглую подушку, на которой она сидела, чтобы лучше видеть дорогу над рулем, и чудесным образом уцелевшую кассету, извлеченную из простенькой автомобильной стереосистемы, – альбом «Оглянись назад» Фрэнки Валли и его группы «Четыре сезона». «Черт», – сказал Лайл, вертя в руках кассету и потряхивая головой. «Что?» – спросил офицер. «Ничего», – ответил Лайл, понимая, что объяснения задержат получение дозы наркоты, требуемой для поправки, и не в силах думать о чем-либо другом. Физическая потребность в наркотиках и прекрасных грезах от них – я однажды слышал, как мама называла это «сиестой» – создавала эмоциональную дамбу, которой предстояло прорваться через неделю, наводнив его мыслями о том, что на Земле больше не осталось ни одного человека, который любил бы его. Той ночью в Дарре, на маленьком диване в подвале своего лучшего друга детства Тадеуша «Тедди» Калласа, он укололся в левую руку и смог наконец подумать о том, как романтична была его мама, как глубоко она любила своего мужа и как высоко парящие ноты Фрэнки Валли заставляли улыбаться каждого человека на Земле, за исключением его матери. Лину Орлик Фрэнки Валли заставлял плакать. В героиновом тумане Лайл вставил кассету «Четыре сезона» в подвальный магнитофон Тедди. Он нажал кнопку воспроизведения, потому что хотел услышать песню, которая играла, когда Лина врезалась в фуру, полную ананасов. Это оказалась песня «Большие девочки не плачут», и в тот момент Лайл вспомнил, так же ясно, как услышал первую высокую ноту Фрэнки Валли, что с Линой Орлик никогда не происходили случайные аварии.

Настоящая любовь трудна.



– Что тут, Гус?

Он подносит палец к губам. Он молча убирает в сторону сумку с одеждой Лины, сдвигает платья Лины на перекладине гардероба. Он нажимает на заднюю стенку шкафа, и лист белой крашеной фанеры, метр за метром, выщелкивается из пазов и падает вперед в руки Августа.

– Что ты делаешь, Гус?

Он скользит фанерным листом по висящим платьям Лины. За шкафом открывается черная пустота, пропасть, пространство неизвестной глубины за задней стеной. Глаза Августа широко распахнуты – он в восторге от надежды и возможностей, которые таит в себе пустота.

– Что это?



Мы познакомились с Лайлом через Астрид, а мама познакомилась с Астрид в женском приюте Сестер милосердия в Нунде, на северной стороне Брисбена. Мы все макали булочки в тушеную говядину – мама, Август и я – в столовой приюта. Мама рассказывает, что Астрид сидела в конце нашего стола. Мне было пять лет, Августу шесть, и он все время указывал на фиолетовый кристалл, вытатуированный под левым глазом Астрид, который выглядел так, будто она плакала кристаллами. Астрид была марроканкой, красивой и вечно молодой, с обнаженным животом кофейного цвета, и всегда такой загадочной и украшенной драгоценностями – что я начал думать о ней как о персонаже из «Тысячи и одной ночи», хранительнице волшебных ламп и кинжалов, ковров-самолетов и скрытых смыслов. Астрид повернулась за обеденным столом и посмотрела Августу в глаза, а Август уставился на нее, улыбаясь так долго, что заставил Астрид обратиться к маме.

– Вы, должно быть, чувствуете себя особенной, – сказала она.

– Почему это? – спросила мама.

– Дух выбрал вас присматривать за ним, – кивнула она на Августа.

«Дух», как мы выяснили позже – было для нее всеобъемлющим понятием для создателя всех живых существ, который иногда посещал Астрид в трех проявлениях: таинственная бестелесная богиня в белых одеяниях, Шарма; египетский фараон по имени Ом Ра; и Эррол, мелкий, пукающий и сквернословящий представитель вселенского зла, который разговаривал, как пьяный ирландец. К счастью для нас, Духу понравился Август, и вскоре Дух каким-то чудесным образом связался с Астрид и сообщил, что ее путь к просветлению включает в себя договоренность о том, чтобы мы остановились на три месяца на террасе дома ее бабушки Зухры в Мэнли, восточном пригороде Брисбена. Мне было всего пять лет, но я все равно сказал, что это чушь собачья. Однако Мэнли – это место, где во время отлива мальчик может забегать босиком по отмелям Мортон-Бэй так далеко, что способен убедить себя – он бежит к краю Атлантиды, где сможет жить вечно, ну или пока запах трески и чипсов не призовет его домой, поэтому я взял пример с Августа и захлопнул рот.



Лайл приходил в дом Зухры, чтобы повидаться с Астрид. Вскоре он начал приходить в дом Зухры, чтобы поиграть с мамой в «Скрэббл». Лайл не книжный умник, но он уличный умник и читает романы в мягких обложках бесконечно, так что он знает много слов, как и мама. Лайл говорит, что влюбился в маму в тот момент, когда она выложила слово «донкихотский» через квадрат, утраивающий баллы за все слово.

Мамина любовь трудна. В ней была боль, кровь, крики и кулаки, бьющие в фибровые стены, потому что худшим, что Лайл когда-либо делал, было то, что он подсадил мою маму на наркотики. Полагаю, лучшее, что Лайл когда-либо делал – это то, что он избавил ее от наркотиков; но он знает, что я знаю – последнее никогда не сможет восполнить первое. Он отучал ее от наркотиков в этой комнате. Это комната настоящей любви. Это комната крови.



Август включает фонарик и светит в черную пустоту за стеной шкафа. Мертвенно-белый свет освещает маленькую комнату, почти такого же размера, как наша ванная. Луч выхватывает из темноты три стены из бурого кирпича, полость достаточно глубокая, чтобы в ней мог стоять взрослый человек, и напоминает укрытие от радиоактивных осадков, но без припасов и пустое. Пол сделан из земли, в которую врыта эта комната. Фонарик Августа светит в пустом пространстве, пока не находит единственные предметы в комнате. Деревянный стул с мягким круглым сиденьем. И на этом стуле – кнопочный телефон. Телефон красный.



Худший тип наркомана – это тот, кто думает, что он не худший тип наркомана. Мама и Лайл были такими горемыками какое-то время, около четырех лет назад. Это проявлялось не в том, как они выглядели, а в том, как себя вели. Не то чтобы они забыли о моем восьмом дне рождения как таковом, а просто проспали его, вот подобного рода штуки. «Баяны», дырки в венах и прочее дерьмо. Прокрадываешься такой к ним в спальню, будишь их и говоришь, что сегодня Пасха, запрыгиваешь к ним на кровать, как радостный по сезону кролик, – и напарываешься коленной чашечкой на иглу из-под ширева.

Август испек мне оладьи на мой восьмой день рождения и подал их с кленовым сиропом и праздничной свечой именинника, которая была на самом деле просто толстой белой домашней свечкой. Когда мы покончили с оладьями, Август сделал жест, означавший, что поскольку у меня сегодня день рождения, мы можем делать все, что я пожелаю. Я поинтересовался, можем ли мы спалить несколько предметов с помощью моей именинной свечки, начиная с зеленой, как гриб, буханки хлеба, которая валялась в холодильнике сорок три дня – мы с Августом подсчитали.

Август тогда был для меня всем. Мамой, папой, дядей, бабушкой, священником, проповедником, поваром. Он готовил нам завтрак, гладил нашу школьную форму, причесывал меня, помогал с домашним заданием. Он начал прибирать за Лайлом и мамой, когда они спали, – пряча с глаз их пакетики с наркотой и ложки, аккуратней располагая их шприцы, а я всегда стоял за ним и говорил: «К черту все это, пойдем погоняем в футбол». Но Август заботился о маме, словно она была потерявшимся лесным олененком, только учащимся ходить; потому что Август, казалось, знал какой-то секрет обо всем этом, что это всего лишь этап, период жизни мамы, который нам просто приходится пережидать. Я думаю, Август верил, что ей необходим этот этап, что она заслужила этот наркотический отдых, этот долгий сон, этот перерыв для ее мозга, перерыв от мыслей о прошлом – от тридцатилетнего слайд-шоу из картин насилия и заброшенности, и домов в спальном районе Сиднея для своенравных девочек с плохими отцами. Август расчесывал ей волосы, когда она спала, натягивал ей одеяло на грудь, вытирал ей слюни бумажными салфетками. Август всячески опекал ее и выметал меня из комнаты шквалом тычков и затрещин каждый раз, когда я выражал осуждение или отвращение. Потому что я ничего не знал. Потому что никто не знал маму, кроме Августа.

Те мамины годы прошли под песню Дебби Харри «Стеклянное сердце». Люди говорят, что от наркоты выглядишь ужасно, что от героина выпадают волосы, что остаются царапины на лице и запястьях от ваших беспокойных пальцев, и под ногтями постоянно запекшаяся кровь и кусочки содранной кожи. Люди говорят, что ширево вытягивает кальций из ваших зубов и костей и оставляет вас прикованным к дивану, как гниющий труп. И я все это видел. Но я также думал, что наркота делала маму красивой. Она была худой блондинкой с бледно-белой кожей – не такой блондинкой, как Дебби Харри, но такой же хорошенькой. Я считал, что из-за наркоты мама похожа на ангела. На ее лице всегда было застывшее ошеломленное выражение, будто она и здесь, и не здесь, как у Харри в клипе о стеклянном сердце – словно что-то из сна, летящее в пространстве между сном и явью, между жизнью и смертью, но каким-то образом искрящееся, как если бы в зрачках ее сапфировых глаз скрывался постоянно вращающийся зеркальный шар. И помню, я думал, что именно так и будет выглядеть ангел, если окажется в пригороде Дарра, в Юго-Восточном Квинсленде, спустившись с небес. Тот ангел был бы действительно ошеломлен вот так же – озадаченный, прозрачный, взмахивающий крыльями – как она, когда изучала все тарелки, скопившиеся в раковине, все машины, проезжающие мимо дома за дырявыми занавесками.

Золотой паук-кругопряд плетет паутину за окном моей спальни, такую сложную и совершенную, что она похожа на одинокую снежинку, увеличенную в тысячу раз. Кругопряд сидит в центре паутины, похожей на кособокий парашют; застрявший над задачей, которую непременно хочет закончить, сам не зная, зачем – да ему это и не нужно; разозленный, но не сломленный ветром и дождем, и дневными летними штормами, настолько сильными, что от них падают электрические опоры. Мама была пауком-кругопрядом в те годы. И она же была паутиной, и бабочкой тоже, голубой тигровой бабочкой с сапфировыми крыльями, заживо поедаемой пауком.



– Нам лучше убраться отсюда, Гус.

Август передает мне фонарик. Он разворачивается в шкафу и встает на карачки, спуская ноги назад в пустоту комнаты. Он спрыгивает в комнату, и его ноги находят опору. Он снова вскидывает лицо ко мне и, привстав на цыпочки, чтобы быть повыше, кивает на раздвижную дверь шкафа за моей спиной. Я закрываю ее за нами, и мы оказываемся в полной темноте, если не считать света фонарика. Август кивает в пустоту и берет из моих рук фонарик. Я качаю головой.

– Ты рехнулся.

Он снова кивает мне.

– Ты задница.

Он улыбается. Август знает, что я такой же, как он. Август знает, что если кто-то скажет мне, что за дверью свободно разгуливает голодный бенгальский тигр, то я открою дверь, чтобы убедиться, что он не лжет. Я соскальзываю в комнату, и мои босые ноги приземляются на холодную влажную землю пола. Я провожу ладонью по стенам из грязного грубого кирпича.

– Что это за место?

Август стоит, уставившись на красный телефон.

– Что ты там увидел?

Он продолжает смотреть на телефон, взволнованно и отстраненно.

– Гус. Гус!

Он поднимает левый указательный палец. Подожди секунду.

И тут телефон звонит. Частые звонки заполняют комнату. Ринг-ринг, ринг-ринг.

Август оборачивается ко мне, его ярко-голубые глаза широко распахнуты.

– Не отвечай, Гус!

Он дает ему прозвонить еще три раза, а затем его рука тянется к трубке.

– Гус, не снимай эту долбаную трубку!

Он снимает ее. Подносит к уху. Он уже улыбается, видимо, позабавленный кем-то на другом конце линии.

– Ты что-то слышишь?

Август улыбается.

– Что там? Дай мне послушать.

Я хватаюсь за трубку, но Август отталкивает мою руку, прижимая трубку левым ухом к плечу. Теперь он смеется.

– С тобой кто-то разговаривает?

Он кивает.

– Тебе нужно положить трубку, Гус.

Он отворачивается от меня, внимательно вслушиваясь, спиральный красный шнур обвивает его плечо. Он стоит, повернувшись ко мне спиной, целую минуту, а затем оборачивается с отсутствующим выражением на лице. Он тычет пальцем в меня. Они хотят поговорить с тобой, Илай.

– Нет.

Он кивает и передает трубку мне.

– Теперь я уже не хочу, – говорю я, отталкивая трубку.

Август рычит и поднимает брови. Не будь таким ребенком, Илай. Затем он швыряет в меня трубкой, и я инстинктивно ловлю ее. Глубокий вздох.

– Алло?

Отвечает мужской голос:

– Алло.

Типаж «настоящий мужик», глубокий сильный голос. Мужчина лет пятидесяти, может, даже шестидесяти.

– Кто это? – спрашиваю я.

– А как ты думаешь, кто это? – отвечает мужчина.

– Я не знаю.

– Ну конечно же, ты знаешь.

– Нет, я действительно не знаю.

– Да знаешь. И всегда знал.

Август улыбается и кивает головой. Кажется, я понимаю, кто это.

– Вы Титус Броз?

– Нет. Я не Титус Броз.

– Вы друг Лайла?

– Да.

– Вы тот человек, который дал Лайлу героин «Золотой Треугольник», найденный мной в газонокосилке?

– А откуда ты знаешь, что это был героин «Золотой Треугольник»?

– Мой друг Дрищ читает «Курьер мейл» каждый день. Когда он дочитывает газету, то отдает ее мне. Криминальный отдел пишет статьи о распространении героина из Дарры через Брисбен. Там говорится, что он происходит из главной зоны производства опия в Юго-Восточной Азии, которая включает в себя Бирму, Лаос и Таиланд. Это и есть «Золотой Треугольник».

– А ты знаешь свое дело, малыш. Много читаешь?

– Я все читаю. Дрищ говорит, что чтение – это величайший побег отсюда, а он совершил несколько великих побегов.

– Дрищ – очень мудрый человек.

– Вы знаете Дрища?

– Все знают Гудини из Богго-Роуд.

– Он мой лучший друг.

– Вы лучшие друзья с осужденным убийцей?

– Лайл говорит, что Дрищ не убивал таксиста.

– И это правда?

– Да, это правда. Он считает, что Дрища оговорили. Его закрыли, потому что у него уже была криминальная история. Они так делают, копы, знаете, наверно.

– А сам Дрищ говорил тебе, что он этого не делал?

– Не совсем так, но Лайл говорит, что он ни за что на свете так бы не поступил.

– И ты веришь Лайлу?

– Лайл не лжет.

– Все лгут, малыш.

– Но не Лайл. Он физически не способен на такое. Он твердит это маме постоянно.

– Но ты ведь не веришь в это, правда?

– Он называл это состояние особыми медицинскими словами: «Синдром расторможенного социального поведения» в полном расцвете. Это означает, что он не может скрыть правду. Он не может лгать.

– Я не думаю, что это означает – он не может лгать. Я думаю, это значит, что он не может быть сдержанным.

– Это то же самое.

– Возможно, малыш.

– Я устал от того, что взрослые сдержанные. Никто никогда не рассказывает тебе полной правды.

– Илай?..

– Откуда вы знаете мое имя? Кто вы такой?

– Илай?

– Да-да.

– Ты уверен, что хочешь знать полную правду?

И тут раздается звук открывающейся двери гардероба. Август делает глубокий вдох, и я чувствую, как Лайл заглядывает в пространство за шкафом прежде, чем вижу его.

– Какого хрена вы оба тут делаете? – рявкает он.

Август припадает к земле, и в темноте я вижу только вспышки его фонарика, неистовыми молниями мелькающие на стенах этой маленькой сырой подземной комнаты, пока его руки отчаянно что-то ищут, и он это находит.

– Не смей, сука! – рычит Лайл сквозь стиснутые зубы.

Но Август смеет, сука. Он нащупывает квадратную коричневую металлическую дверцу у основания правой стены, размером с дно большой коробки из-под бананов, откидывающуюся вертикально, как клапан кармана. Бронзовая защелка задвинута в полоску дерева в полу, удерживая дверцу запертой. Август освобождает щеколду, поднимает дверцу и, быстро плюхнувшись на живот, работая локтями, уползает по тоннелю, ведущему из комнаты.

Я ошеломленно поворачиваюсь к Лайлу.

– Что это за место?

Но я не жду ответа. Я бросаю трубку.

– Илай! – кричит Лайл.

Я ныряю на живот и следую за Августом через тоннель. На моем животе грязь. Влажная земля и плотные грунтовые стены вокруг моих плеч, и темнота, за исключением дрожащего белого света фонарика, отражающегося от ладони Августа. У меня есть друг в школе, Дук Кванг, который гостил у бабушки с дедушкой во Вьетнаме, и когда он там был, его семья посетила сеть тоннелей, построенных Вьетконгом. Он рассказывал мне, как страшно ползать по таким тоннелям – душит клаустрофобия, грунт осыпается на твое лицо и попадает в глаза. Вот такое оно, черт побери, настоящее безумие армии Северного Вьетнама! Дук Кванг говорил, что застыл посреди тоннеля, онемев от страха, и двум туристам, которые ползли за ним, пришлось вытаскивать его оттуда задом наперед. Для меня нет пути назад. Позади в комнате Лайл, и что более важно – раскрытая правая ладонь Лайла, которую, я не сомневаюсь, он разминает сейчас серией сгибаний пальцев и мускульных сокращений, готовясь выбить всю пыль из моей бедной белой задницы. Страх остановил Дука на его пути по тоннелям, но страх перед Лайлом заставляет меня ползти вперед на локтях, я как опытный взрывник-вьетконговец – шесть, семь, восемь метров в темноту. Тоннель делает небольшой левый поворот. Девять метров, десять метров, одиннадцать метров. Здесь жарко, пот от жары и усилий смешивается с грунтом и превращается в грязь на моем лбу. Воздух спертый и плотный.

– Черт, Август, я не могу дышать тут!

И Август останавливается. Его фонарик освещает еще одну коричневую металлическую дверцу. Он открывает ее, и отвратительное зловоние сероводорода заполняет тоннель и заставляет меня поперхнуться.

– Что это за вонь? Это дерьмо? Мне кажется, это дерьмо, Август!

Август проползает через выход из тоннеля, и я следую за ним резко и быстро, и делаю глубокий вдох, когда вываливаюсь в другое квадратное пространство – меньшее, чем прошлое, но достаточно большое, чтобы мы вдвоем могли встать. Вокруг темнота. Пол снова земляной, однако что-то устилает землю и смягчает мои шаги. Опилки. Тот запах теперь сильнее.

– Это определенно дерьмо, Август. Где мы, черт возьми?

Август смотрит вверх, и я вслед за ним поднимаю глаза к идеальному кругу света прямо над нами, диаметром с обеденную тарелку. Затем в этом круге появляется лицо Лайла, глядящего на нас. Рыжие волосы, веснушки. Лайл – это выросший Джинджер Меггс[7], всегда в хлопковой майке-безрукавке «Джеки Хоу»[8] и резиновых шлепанцах, его жилистые мускулистые руки покрыты дешевыми и непродуманными татуировками: орел с младенцем в когтях на правом плече; старый волшебник с посохом на левом – похожий на моего школьного учителя, мистера Хамфриса; Элвис Пресли предгавайского периода трясет коленями на его левом предплечье. У мамы есть книжка с цветными картинками о «Битлз», и мне всегда казалось, что Лайл немного похож на Джона Леннона во времена их дебютного альбома «Please Please Me». Я буду вспоминать Лайла через песни. Лайл – это «Twist and Shout». Лайл – это «Love Me Do». Лайл – это «Do You Want to Know a Secret?».

– Вы оба в большом дерьмище, – говорит Лайл через круглую дырку над нами.

– Че это? – вызывающе откликаюсь я, и мое смущение превращается в гнев.

– Нет, я имею в виду, что вы действительно стоите в дерьме, – поясняет он. – Вы только что выползли в «бомболюк».

Твою мать. «Бомболюк». Заброшенная будка из ржавой жести в конце заднего двора Лины, затянутое паутиной жилище красноспинных пауков[9] и коричневых змей[10], таких голодных, что вам часто снится, как они кусают вас за задницу. Точка зрения – забавная вещь. Мир кажется совсем другим, когда смотришь на него с глубины шести футов. Жизнь со дна сортира. Единственный путь отсюда для Августа и Илая Беллов – только наверх.

Лайл снимает толстый деревянный щит с дыркой в нем, который лежит поперек «бомболюка» и служил когда-то туалетным сиденьем, выдерживавшим плюхающиеся зады Лины, Аврелия и всех его товарищей по работе, помогавших строить дом, из какового мы только что чудесным образом выползли через секретный подземный тоннель.

Лайл протягивает правую руку вниз, раскрыв ладонь для захвата.

– Давай, – зовет он.

Я отшатываюсь от его руки.

– Нет, ты хочешь нас выпороть! – говорю я.

– Что ж, я не умею лгать. Да, – отвечает он.