Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Слёзкин

АРКТИЧЕСКИЕ ЗЕРКАЛА

Россия и малые народы Севера



«АРКТИЧЕСКИЕ ЗЕРКАЛА» В ЗАПАДНОЙ РУСИСТИКЕ

[Предисловие Пола Верта[1]]

Впервые я прочитал «Арктические зеркала» вскоре после выхода этой книги в свет в 1994 г. Тогда я только что вернулся в США после того, как почти год занимался научной работой в России. Предметом моих исследований было прошлое народов Поволжья, и я воспринял книгу Слёзкина как подтверждение предположения о том, что историю «малых» народов России можно сделать релевантной и ценной для всех историков-русистов. По многочисленным свидетельствам, книга Слёзкина послужила творческим импульсом — в самых разных отношениях — и для других ученых.

Первым крупным трудом Слёзкина после защиты диссертации в Техасском университете (1989 г.) стало составление и редактирование — совместно с Галей Димент — сборника, посвященного «мифам о Сибири в российской культуре» и опубликованного в 1993-м{1}. Год спустя научное сообщество заговорило о Слёзкине как об одном из самых новаторски мыслящих и наделенных творческим воображением ученых его поколения. Возможно, даже большую роль, чем «Арктические зеркала», сыграла в этом публикация в журнале «Slavic Review» программной статьи Слёзкина «СССР как коммунальная квартира»{2}. В статье, основанной на исследованиях, проведенных Слёзкиным при написании монографии, речь шла о том, как готовность большевиков признать национальные различия в качестве политической уступки, проявившаяся в первые послереволюционные годы, впоследствии, в 1920—1930-х, переросла в своего рода этнофилию — воодушевленную поддержку этнического своеобразия. Теперь эта статья считается одной из основополагающих работ по советской национальной политике.

«Арктические зеркала», пожалуй, цитируют и не столь часто, как статью «СССР как коммунальная квартира», но некоторые аспекты этой монографии позволяют говорить о ней как об особенно важном и оригинальном вкладе в изучение российской истории. Во-первых, «Арктические зеркала» примечательны тем, что охватывают всю историю взаимоотношений русских с охотниками и собирателями Заполярья — с XVI в. до перестройки. Пристальное внимание Слёзкина к досоветскому периоду сделало данную книгу ценной для формировавшейся в то время группы молодых ученых, стремившихся изучать дореволюционную историю России в имперском измерении; в то же время четвертый раздел книги — «Последние среди равных» — предвосхитил расцвет исследований по послевоенной советской истории, которые в наши дни явно доминируют в американской русистике. Разумеется, значительная часть «Арктических зеркал» посвящена экстраординарной эпохе 1920—1930-х годов, когда задача осмысления и реформирования жизни «малых народов» на фоне процессов «коренизации» и сталинской революции оказалась особенно трудной. И предложенный Слёзкиным подход к сюжетам того периода, — таким, как коллективизация и раскулачивание, — был важен в том отношении, что побудил других ученых обратиться к изучению этих сюжетов применительно к другим регионам СССР{3}. Но именно стремление Слёзкина рассматривать исторические проблемы в «большой длительности» (longue duree) позволило ему (и его читателям) ясно осознать те ключевые принципы — линеарный прогресс, развитие, эволюция, — на которых неизменно строились представления русских, какие бы разительные перемены ни происходили в восприятии ими «малых народов». И именно это стремление сделало книгу Слёзкина неоценимым подспорьем для историков-русистов независимо от того, какой эпохой они занимаются.

Во-вторых, «Арктические зеркала» внесли существенный вклад в формирование взаимосвязей между исторической наукой и антропологией Евразии. Только в начале 1990-х гг. постсоветское пространство стало доступным для антропологических исследований[2], и примечателен тот факт, что буквально через год после издания «Арктических зеркал» был опубликован основательный этнографический труд о дальневосточных нивхах, содержащий значительный исторический компонент[3]. Затем появилась целая серия антропологических исследований о народах Сибири{4}. Говорить об огромном влиянии «Арктических зеркал» на все эти работы было бы, наверное, преувеличением, поскольку Слёзкин все же ставил перед собой несколько иные задачи, чем большинство антропологов. Как показывает название его монографии, «малые народы» интересовали его прежде всего как некая «исходная точка», отталкиваясь от которой русские строили свои представления о человеческой и национальной (в том числе своей собственной) идентичности[4]. Этнографы постсоветского периода, напротив, в гораздо большей степени (что логично) интересуются жизнью и мировосприятием самих северян. Сходным образом, если для Слёзкина важна склонность имперских и советских россиян описывать коренных жителей Сибири на языке обобщающих категорий («инородцы», «малые народы» и т.д.), — что, согласно Слёзкину, может многое поведать нам о восприятии россиянами самих себя, — то антропологи в гораздо большей степени склонны настаивать на уникальности мировоззрения и идентичности каждой группы коренного населения, в то же время, разумеется, признавая важность обобщающих категорий для осмысления опыта коренных сибиряков. Наконец, если Слёзкин не считает убедительными эксперименты некоторых антропологов-постмодернистов «по созданию авторских текстов без авторитета автора» (с. 344), современные антропологи тем не менее по-прежнему полны решимости выработать практику этнографических исследований, свободную от отпечатков колониализма, стоявшего у истоков этой научной дисциплины. И все же, несмотря на указанные различия, Слёзкина объединяет с молодым поколением антропологов интерес к проблемам репрезентации, конструирования чуждости, природы этнографического знания в целом. «Арктические зеркала» многое сообщают читателю о роли этнографии в выработке имперских и советских практик, а также о том, как отзывались на этой дисциплине (и самих малых народах) ошеломляющие повороты советского политического курса.

Интерес Слёзкина к этнографии оказался особенно важен для сочетания методов истории и антропологии в работе историков. «Арктические зеркала», по существу, посвящены попыткам русских разных профессий и видов деятельности понять самих себя перед лицом того разнообразия человеческой природы, с которым они столкнулись на Севере. И здесь этнография играла особую роль — с тех пор, как немецкие ученые XVIII в. и их российские последователи ввели в употребление идеи универсальных ценностей, линеарного прогресса, отсталости и цивилизации{5}. Автор «Арктических зеркал» не просто предлагает весьма убедительную интерпретацию этих проблем, но и очеловечивает такого рода этнографию, показывая, как те или иные деятели — от Михаила Сперанского до Льва Штернберга и Анатолия Скачко — выдвигали и применяли на практике идеи разнообразия человеческой природы и в каких именно условиях им приходилось этим заниматься. Безусловно, Слёзкин — далеко не единственный современный историк, исследующий указанные проблемы. Натаниад Найт защитил докторскую диссертацию о формировании российской этнографии в том же году, когда вышли в свет «Арктические зеркала», а годом позже была защищена диссертация Роберта Джераси, посвященная, помимо прочих проблем, развитию имперской этнографии в Казани{6}. Но, несомненно, концептуальное мышление Слёзкина и его умение связать воедино историю Сибири, развитие этнографии и проблему формирования российской идентичности оказали важное воздействие на последующие труды и этих, и многих других ученых. Совсем недавно Франсин Хёрш поставила в центр своего исследования о создании СССР проблему этнографического знания, и не так уж трудно уловить дух «Арктических зеркал» в основе ее проекта{7}. Вполне понятно, что научный подход этих историков сложился под воздействием самых разных направлений, но работу Слёзкина можно с уверенностью назвать одной из наиболее для них значимых{8}.

В-третьих, источники работы Слёзкина представляют собой любопытное и нетрадиционное сочетание официальных, этнографических и литературных материалов. Хотя Слёзкин при работе над монографией использовал архивные дела, «Арктические зеркала» поражают, помимо всего прочего, привлечением необыкновенно широкого спектра опубликованных источников. Слёзкин был в числе первых, кто начал активно обращаться к журнальным материалам 1920—1930-х гг. по национальной проблематике, наглядно продемонстрировав широкие возможности этой источниковой базы. Конечно, в том же направлении работали и другие ученые{9}, но тем не менее, именно работа Слёзкина показала, какие богатые возможности могут предоставить историку опубликованные материалы (и плодотворное творческое воображение), и стала, таким образом, полезным противоядием от архивного фетишизма. «Арктические зеркала» примечательны еще и тем, как широко разворачивается в них тема художественной литературы — от «Дерсу Узала» В.К. Арсеньева до той традиции сталинских времен, которую Сдёзкин называет «литературой Большого путешествия».

Наконец, «Арктические зеркала» стали ценным вкладом в изучение истории Сибири. В относительно немногочисленных трудах по этой теме, вышедших на английском языке до появления монографии Слёзкина, уделялось не так уж много внимания прошлому коренных народов. Британский ученый Джеймс Форсайт предпринял попытку восполнить этот пробел, написав историю народов «североазиатской колонии России», увидевшую свет всего за два года до публикации «Арктических зеркал»{10}. Но хотя труд Форсайта и был достаточно информативным, ему явно недоставало творческого воображения и интуиции, присущих Сдёзкину, и зачастую в этой книге воспроизводятся именно те категории, в деконструкции которых столь заинтересован Слёзкин. Более того, фокусируя внимание на истории конструирования категорий, применявшихся к коренным сибирякам, и рассматривая роль этих народов в формировании самоидентификации русских и их представлений о разнообразии человечества, Слёзкин тем самым достиг беспрецедентных успехов в деле интеграции истории Сибири в общую историю России. Несмотря на то, что с тех пор появилось немало основательных исследований по истории коренного населения Сибири{11}, на мой взгляд, ни одному исследователю до сих пор не удалось повторить это свершение.

В заключение стоит отметить остроумие и утонченность, присущие прозе Слёзкина. Некоторых читателей могут раздражать необычный стиль автора и его склонность иронизировать над парадоксами исторического процесса. Но вряд ли кто-либо станет отрицать занимательность письма Слёзкина, и беспристрастный критик наверняка оценит огромные знания и глубину интуиции, проявившиеся в этой незаурядной книге.

Пол У. Верт

Университет штата Невада, Лас Вегас, США


Авторизованный перевод Ольги Леонтьевой


* * *




Посвящается моим родителям





Подобия — это тени различий. Разные люди видят разные сходства и схожие различия.



Владимир Набоков




Предисловие

Тысячелетняя экспансия восточнославянского аграрного общества привела к включению в его состав многочисленных групп охотников и скотоводов. Больше не «иноземцы», но по-прежнему чужаки, — пока они оставались «неоседлыми», — эти народы были проблемой для чиновников, миссионеров и интеллигентов, которые стремились определить сущность «русскости» и «чуждости» для русских и чужаков. Судьба двух флангов восточного пограничья оказалась несхожей: если степные кочевники юга стали героями множества продуктивных мифов, то охотники и собиратели «северных окраин» редко угрожали оседлому (христианскому, цивилизованному) миру и в большинстве версий российского прошлого оставались невидимыми. Из всех нерусских подданных Российского государства и нерусских объектов российского попечительства и любопытства народы Севера оказались наименее поддающимися реформированию и осмыслению. От рождения неразумного дикаря в начале XVIII в. до периодического воскрешения естественного человека в конце XX они были наиболее совершенными антиподами всего русского. Рассматриваемые как крайний случай дикости и невинности, они стали удаленным, но существенным отправным пунктом для рассуждений о человеческой природе и русской народности, являясь в то же время удобным объектом для политики, основанной на этих рассуждениях. Эта книга посвящена истории этих взаимоотношений, хронике столкновения России с ее самыми отдаленными «живыми предками», исследованию места «малых народов» в Российской империи и российском сознании.

У этого подхода есть два важных следствия. Во-первых, как империя, так и сознание, о которых пойдет речь, — российские, а это означает, что коренные северяне будут рассматриваться опосредованно — глазами россиян. Во-вторых, в центре внимания находится взаимодействие политики и представлений (империи и сознания), а это означает, что большинство этих россиян — грамотные наблюдатели, претендовавшие на внимание «общества» и государства. «Опосредованное» рассмотрение, однако, не обязательно означает единообразное или немотивированное. Изучение представлений о «другом» предполагает наличие у другого представлений о себе и других и исходит из возможности взаимных — хотя и неравных — отношений. Так или иначе, русское «гиперборейство» отображает реально существовавших северян.

И наконец, история, которая будет здесь рассказана, основана на гипотезе, что столкновение культур не может быть полностью описано в терминах угнетения; что колониальные представления не могут быть целиком сведены к «грубому политическому факту» колониализма; что существуют значимые различия между разными голосами в колониальном хоре и что заинтересованным лицам (включая историков) небезразлично, собирается ли заезжий реформатор охранять или «развивать» данное стойбище и ожидает ли он спроса на водку или вопросов про мировую революцию. Все образы, о которых пойдет речь в этой книге, так или иначе порождены имперским господством России в Северной Евразии; но, поскольку они воспроизводят реальность, не тождественную их собственной, важно изучать их взаимоотношения друг с другом, а также с миром, который они искажали и отражали.

* * *

Фрагменты главы 7 были опубликованы в журнале «Current Anthropology», vol. 32, № 4 (August—October 1991), p. 476—484, © Wenner-Gren Foundation for Anthropological Research, все права соблюдены; а также в журнале «Slavic Review», vol. 51, № 1 (Spring 1992), p. 52—76. Я выражаю признательность издательству Чикагского университета, а также Американской Ассоциации содействия исследованиям в области славистики (AAASS) за разрешение воспроизвести здесь текст этих статей.

Я благодарен Объединенному комитету исследований советской истории Общественного научно-исследовательского совета, Институту перспективных российских исследований имени Кеннана, Университету Уэйк Форест и Университету штата Техас в г. Остине — за финансовую поддержку; Шейле Фицпатрик — за бесценную помощь; Сиднею Монасу — за постоянное руководство; Кэролин Бовд и Роберту Фернеа — за поддержку на ранней стадии исследования; Марджори Балзер, Брюсу Гранту, Игорю Крупнику, Джоханне Николе, Адександру Пика, Н. В. Рязановскому, Питеру Ратленду и Реджи Зельнику — за полезные советы; Кевину Доаку, Майклу Хьюзу, Алану Уильямсу, участникам семинара по гуманитарным наукам Чикагского университета и Коллоквиума по теории и методике компаративных исследований Калифорнийского университета в Беркли — за живые дискуссии; Константину Гуревичу, Саре Хеплер, Брайану Кассофу, Молли Маллой, Патрисии Полански, Аллану Урбанику и Реферативной службе славянских исследований Иллинойского университета — за помощь в библиографических поисках; Майклу Янгеру — за компьютерную компетентность; Лизе Литтл — за все вышеперечисленное. Оставшиеся в тексте ошибки — всецело на ее совести.


Юрий Слёзкин



Беркли, Калифорния




Введение.

МАЛЫЕ НАРОДЫ СЕВЕРА

В России понятие «народы Севера», «малые народы (Севера)» или «коренное население Севера» обычно включает двадцать шесть этнических групп, чьими традиционными занятиями являются охота, звероловство, рыболовство и оленеводство. Это саами (лопари), ханты (остяки), манси (вогулы), ненцы (самоеды, юраки), энцы (енисейские самодийцы), селькупы (остяко-са-модийцы), нганасаны (самодийцы-тавгийцы), долганы, кеты (енисейские остяки), эвенки (тунгусы), эвены (ламуты), юкагиры, чуванцы, чукчи, коряки, ительмены (камчадалы), эскимосы, алеуты, нивхи (гиляки), негидальцы, нанайцы (гольды), ульчи (мангуны), орочи, ороки, удэгейцы (тазы) и тофалары (карагасы)[5].

Когда в 1920-е годы эта классификация получила официальный статус, «национальная принадлежность» вновь выделенных малых народов определялась правительственными органами на основе традиции, политической целесообразности и лингвистических и этнографических данных. Ни один из этих критериев не был отчетливо сформулирован и не применялся последовательно, но сама имперская практика выделения заполярных охотников и собирателей в особую категорию никогда не подвергалась сомнению[6]. Характеризовали ли их как «бродячих и ловцов, переходящих с одного места на другое», «первобытные племена», «туземные народности северных окраин» или «малые народы Севера», они всегда считались существенно непохожими на своих более «развитых» соседей{12}. Коми (зыряне), саха (якугы) и русские «старожилы» могли быть и «заполярными», и «коренными» в географическом смысле слова, но, по мнению российских ученых и чиновников, формулировавших и внедрявших в практику подобные классификации, их «традиционное» хозяйство не носило исключительно присваивающего характера, их культуры не были в полном смысле «традиционными» и, следовательно, их общества не всегда квалифицировались как первобытные, традиционные, малые, туземные, коренные или даже приполярные[7].

В лингвистическом отношении охотники-собиратели Северной Евразии принадлежат к уральской (финно-угорской и самодийской) и алтайской (тюркской и тунгусской) языковым семьям, а также к более мелким группам, объединяемым в не связанную общностью происхождения «палеоазиатскую» категорию[8]. Саами Кольского полуострова говорят на одном из финских языков (ближайшем родственнике балто-финских, обычно описываемом как отдельная ветвь) и состоят в родстве со своими тезками из Северной Скандинавии, в то время как ханты и манси из низовий Оби и Северного Урала входят в ту же угорскую подгруппу, что и венгры («манси» и «мадьяр» — однокоренные слова). В дальнем родстве с финно-угорской семьей состоит самодийская, которая, по всей видимости, выделилась из протоуральской около четвертого тысячелетия до нашей эры. Сегодня народы, говорящие на самодийских языках, включают ненцев, энцев и нганасанов, которые живут вдоль арктического побережья между Мезенью и Хатангой, а также селькупов, которые населяют Тым и верховья Таза. Ко времени российского завоевания на самодийских языках говорили также саянские камасины, маторы, койбалы и другие ныне исчезнувшие группы.

На языках тунгусской группы говорят по всей Северной Азии. Тунгусы в собственном смысле слова (сегодняшние эвенки, эвены и нещдальцы) широко рассеяны по всей Сибири восточнее Обско-Иртышского бассейна, в то время как в низовьях Амура и на Сахалине живут нанайцы, ульчи, орочи, ороки и удэгейцы, представляющие близкую тунгусской маньчжурскую подгруппу. Что касается тюркоязычных народов, то таймырские долганы являются наследниками четырех тунгусских кланов, которые в течение XVIII в. усвоили диалект якутского, а тофаларов (тофа) обычно отличают от пастухов-тувинцев скорее на культурной, чем на лингвистической основе.

Народы, говорящие на языках, по-видимому предшествовавших уральским и алтайским, известны как палеоазиатские или палеосибирские. Они включают юкагиров, чукчей, коряков и эскимосов, населяющих северо-восточную оконечность азиатского материка; алеутов, переселившихся с островов Атка и Any на Командорские острова в 1825 или 1826 г.; камчатских ительменов; нивхов из низовий Амура и с Сахалина; енисейцев, которые в ХУЛ в. жили в верхнем течении Енисея по берегам Елогуя, из которых лишь одна, самая северная группа — кеты — сохранилась до XX в.

Чукотский, корякский и ительменский языки — генетически родственные члены чукотско-камчатской семьи (чукотский и корякский очень близки друг к другу). Эскимосский и алеутский языки принадлежат к большой семье, которая в основном находится за пределами российской сферы влияния; нивхский и юкагирский не связаны ни с одной из известных языковых семей; а кетский (енисейский) находится в полной лингвистической изоляции — как генетически, так и типологически.

Регион, населенный малыми народами, делится на две основные экологические зоны: арктическую тундру и субарктическую тайгу. Тундра простирается вдоль Северного Ледовитого океана; для нее характерно редкое зеленое покрытие из кустарника, лишайников и мхов, а также малая плотность фауны. Зона тайги состоит из хвойных северных лесов, где преобладает сосна, лиственница и ель. Граница между ними — важный экологический и культурный рубеж, известный как граница деревьев или «край лесов». Тундра и частично тайга находятся в зоне вечной мерзлоты. Эти пласты круглогодично мерзлой земли замедляют процесс вегетации и препятствуют дренажу талой воды, в которой каждое лето зарождаются мириады комаров{13}.

Способы человеческого существования зависят от среды обитания{14}. В тундре единственным животным, способным пропитать значительную популяцию хищников, является северный олень (известный в Северной Америке как карибу), и именно вокруг северного оленя — как добычи и собственности — строится большая часть традиционных хозяйственных занятий обитателей Арктики. Во время массового российского вторжения население тундры сочетало охоту и оленеводство. Северный олень зимовал на краю леса или в защищенных речных долинах, а летом откочевывал к морскому побережью или в горы, чтобы спастись от гнуса и комаров; люди следовали за своими животными или пытались перехватить мигрирующие дикие стада в местах слияния рек. В XVIII в., когда численность дикого северного оленя сократилась, большинство ненцев, эвенов и тундровых чукчей и коряков сделали оленеводство своим постоянным занятием. Важнейшей хозяйственной единицей было стойбище, которое обычно состояло из нескольких нуклеарных семей, их иждивенцев (включая инвалидов, вдов и сирот из менее обеспеченных стойбищ) и так называемых помощников, которые могли быть разорившимися хозяевами оленьих стад или молодыми, начинающими оленеводами. Все животные находились в частной собственности, и индивидуальные оленеводы или хозяйства могли присоединился к другому стойбищу или основать свое собственное, всегда преследуя при этом главную хозяйственную цель «оленного человека» — максимальное увеличение стада{15}.

Другим важным источником средств существования было море, и во многих прибрежных районах коренные северяне охотились на тюленя, кита и моржа. Две группы в особенности — эскимосы и «оседлые чукчи» — жили почти исключительно за счет морского промысла. Их «корабельные команды», или байдары, были родственными союзами, во многом аналогичными стойбищам оленеводов, но размер промысловой группы менялся в зависимости от времени года и текущей задачи: охотой на тюленя часто занимались охотники-одиночки, в то время как китобойные экспедиции требовали труда значительного числа людей. Далее на юг вдоль Тихоокеанского побережья оседлые коряки сочетали охоту на морского зверя с рыболовством, а ительмены почти исключительно полагались на ежегодный нерест лосося. Большинство народов Тихоокеанского побережья, включая Приамурье, использовали в качестве транспортного средства собачьи упряжки{16}.

Охотники и собиратели таежной зоны (большая часть обских угров, лесных самоедов, кетов, эвенков, тофаларов и народов Приамурья) сочетали в различных комбинациях рыболовство и охоту{17}. Летом большинство их жило во временных поселках вдоль озер и рек; зимой небольшие отряды или отдельные охотники выслеживали медведя, лося, дикого северного оленя и пушных зверей.

Ни один из коренных народов Севера не был «оседлым» в русском (земледельческом) смысле этого слова. Природа их деятельности требовала циклических перемещений, и даже у охотников на морского зверя и у рыбаков, ловивших лосося, были разные летние и зимние жилища. Экономические объединения были изменчивыми по размеру и составу в соответствии с сезоном, доступностью ресурсов и политическим выбором отдельных супружеских пар. Более крупные родовые группы связывали своих членов узами взаимных социальных и духовных обязательств, но редко функционировали как стабильные хозяйственные или военные объединения. Среди оленеводов постоянное увеличение стад и сопутствующая тенденция к семейной автономии имели своим результатом минимальную социализацию за пределами стойбища. Патрилинейные группы у чукчей имели довольно неопределенные границы (усыновление было легким делом и происходило во множестве форм), насчитывали немного поколений, не имели собственных имен и не были экзогамными, так что власть «главы стойбища» не простиралась за пределы его стойбища. Более того, поскольку статус лидера в первую очередь зависел от богатства оленевода, частые эпизоотии и семейные разделы приводили к постоянным переменам в структуре власти.

Среди менее самостоятельных охотников и рыболовов родственные группы играли более заметную роль (в особенности в брачной политике таежных народов), но личный престиж был столь же преходящим. Учитывая невозможность накопления богатства, страховкой бродячего охотника или собирателя от превратностей добывающего хозяйства был обычай делиться едой, так что политическая власть зависела от способности распределить добычу и в конечном счете от физической силы и «охотничьей удачи» (понимаемой как благоволение духов). «Сильных мира сего» избирали и, раньше или позже, смещали в ходе скачек, борцовских состязаний, военных или охотничьих экспедиций{18}.

Разделение труда было основано на возрастных и половых различиях, причем мужчины главным образом отвечали за добычу продовольствия, а женщины — за его обработку, перевозку и ведение домашнего хозяйства. В зоне тайги большинство браков представляло собой долгосрочные хозяйственные союзы между двумя экзогамными родами, способ, посредством которого рабочая сила (и источник будущей рабочей силы) обменивалась на собственность в форме калыма за невесту; в случае развода калым возвращался. В тундре, в особенности на северо-востоке, браки заключались двумя индивцдами после успешной отработки за невесту со стороны жениха.

Полигамия была одновременно и показателем успеха, и вложением в будущее, но, поскольку лишь немногие мужчины-северяне могли позволить себе более одной жены, обычным делом были набеги с целью похищения женщин (а также детей, собак, северных оленей). Пленники-мужчины были практически бесполезны, и их предавали смерти, если они, предвидя поражение, не успевали сами убить членов своих семей и покончить с собой. Некоторые военные столкновения, в особенности порожденные местью, тщательно организовывались и регулировались с участием представителей обеих сторон, которые согласовывали время, место и стратегию боя{19}.

Другой формой перераспределения собственности был натуральный обмен, который обычно предполагал контакт между населением тундры, тайги и побережья, а также даннические/торговые отношения с южными и западными купцами и сборщиками налогов. Большая часть торговли осуществлялась мужчинами в специально отведенных местах, хотя некоторые сделки могли производиться при помощи делегаций женщин-рабынь или путем так называемой «немой торговли», когда две стороны поочередно оставляли свои товары в условленном месте до тех пор, пока каждый не будет удовлетворен и не признает сделку честной{20}. Долгосрочные торговые союзы, обычно известные как «дружба», были довольно широко распространены и сопряжены с правом преимущественного (а иногда исключительного) обмена, а также с определенными социальными привилегиями.

Идея обмена лежала в основе традиционного арктического мира: чтобы жизнь могла продолжаться, каждый должен был чем-то поделиться и получить что-нибудь взамен{21}. Хозяин Моря приносил свои богатства и питался плодами Земли; духи животных, которые соглашались быть убитыми, получали пищу; а род, куда брали замуж женщину, был обязан расплатиться калымом или работой. У всех вещей были свои духовные владельцы или двойники, которых надо было умиротворить, умилостивить или подкупить (иногда этим занимался шаман). Каждое успешное убийство или поимка зверя были подарком, и каждое кровопролитие — жертвоприношением.

К концу XVI в., когда русские начали в больших количествах и с серьезными намерениями прибывать в Северную Евразию, обитатели тундры и тайги познакомились с людьми, чьи условия обмена были новыми и порой удивительными. Китайцы на берегах Амура, татары и монголы в Южной Сибири, новгородцы и затем московиты на северо-западе настаивали на регулярной выплате дани пушниной в обмен на «покровительство». Охотники, по всей видимости, рассматривали дань как своего рода обмен, но такой, который влечет за собой новые товары, новые правила и новые обязанности.



Часть 1.

ПОДДАННЫЕ



Глава 1.

НЕКРЕЩЕНЫЕ

Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт На нем находит неизвестный вид Животного. Чуть позже шкипер Смит Привозит шкуру. Всякий заключит, Тот остров — не фантом. Джон Шейд. Бледное пламя[9]  
Государева прибыль

Одной из важнейших причин возникновения древнерусских княжеств была торговля пушниной, а лучшие меха поступали с северных границ. Под 1096 годом «Повесть временных лет» приводит новгородский рассказ о странном народе, который жил за высокими горами «на полунощных странах» и говорил на невразумительном языке. Летописец отождествляет этот народ с одним из «нечистых» племен, изгнанных Александром Великим, но на новгородских землепроходцев большее впечатление производил тот факт, что пленники «помавают рукою просяще железа… дают скорою противу»[10]. Богатство Новгорода было основано на экспорте пушнины (в Булгар, Киев, Византию, а позже — в города Ганзейского союза), а самым распространенным путем ее добычи было наложение дани. Пушные звери постепенно отступали, и в поисках новых шкур и новых звероловов новгородцы дошли от Двины до Мезени и Печоры. К концу 1200-х годов они привычно называли «Югорскую землю» на Северном Урале своим владением{22}.

В XIV в. в борьбу за арктическую пушнину вмешались великие князья московские, которые к тому времени стали крупными поставщиками мехов своим южным соседям, а также московские реформаторы монастырской жизни, которые искали в северных лесах «общежительства», новых обителей и новообращенной паствы{23}. В 1383 г. Стефан, «зырянский наставник», был назначен первым епископом Пермским; в течение следующего столетия новгородцев вытеснили с Двины; а в 1499 г. силы Ивана III основали город Пустозерск близ устья Печоры и снарядили большую экспедицию «на Угорскую землю и на Гогуличи»{24}.

Перелом наступил в середине XVI в. Взятие Смоленска вызвало оживление торговли с Польско-Литовским государством и Лейпцигом; открытие англичанами северного пути в Россию привело к основанию Архангельска; а завоевание Казани (1552) и Астрахани (1556) открыло для России рынки Центральной Азии и сделало уязвимым Сибирское ханство, небольшой остаток Золотой Орды на реке Тобол и важный транзитный центр доставки мехов из Арктики. Последующее расширение сферы торговых интересов Москвы совпало с распространением моды на меха в Западной Европе и при османском дворе. Согласно Дж. Флетчеру, «мехов» «вывозили из Страны в некоторые годы купцы из Турции, Персии, Болгарии, Грузии, Армении и иных Христианских держав ценностью в четыре или пять тысяч рублей»{25}.

В последней четверти XVI в. за доступ к «сокровищам земли полуночной» соперничали хан Кучум из рода Чингизидов, собиравший дань пушниной с охотников и рыболовов Нижней Оби, и купеческая фамилия Строгановых, обладавшая царской грамотой на право добычи соли, торговли и обложения данью местных звероловов, а также на праю удостоверяться, что «салтан Сибирский» не препятствует «нашим остяком, и вогуличам и югричам нашие дани в нашу казну давати»{26}. Около 1581—1582 гг. казачье войско из нескольких сот человек, нанятое Строгановыми, усиленное местными «охочими людьми» и возглавляемое неким Ермаком Тимофеевичем, перешло за Уральские горы и после продлившейся год военной кампании разграбило столицу ханства. Мощь казачьего огнестрельного оружия и недостаток энтузиазма у части союзников Кучума решили исход дела, и «драгие лисицы, черные соболи и бобры» были посланы в Москву{27}. Лишенное центра, который связывал воедино сложную структуру местных союзов, Сибирское ханство быстро распалось. Ворота в Северную Азию были открыты, и сотни, а позже тысячи царских подданных устремились на восток в поисках пушнины.

Движение возглавляли независимые купцы и звероловы{28}. Затем, «ревнуя о государевой прибыли» и не забывая о собственной, пришли служилые люди, наемники и казаки во главе с назначенными Москвой воеводами[11]. Путешествуя по переплетающимся сибирским речным путям, они находили «новые земли», строили новые крепости (остроги) и налагали дань пушниной (ясак) на новых «иноземцев». Когда ресурсы пушнины истощались или ясачное население становилось слишком большим, чтобы им можно было управлять из одного острога, строили новый, и процесс повторялся{29}. Примерно через шестьдесят лет после похода Ермака Иван Москвитин достиг Охотского моря, а Семен Дежнев обогнул мыс, который ныне носит его имя. Дальше к югу продвижение Московского государства на Южный Урал, в верховья Енисея и бассейн Амура было остановлено степными кочевниками и пограничными аванпостами Маньчжурской империи. Так или иначе, именно северо-восток, — где меха были гуще, а народы были «небольшими», — привлекал большинство европейцев[12].

Наставления, которые они получали из Сибирского приказа в Москве, были последовательными и недвусмысленными:


И велеть тем служилым людем с ними промышленными, новых немирных землиц неясачных юкагирей и тунгусов и всяких иноземцев разных языков, которые по тем рекам и по иным по сторонним рекам живут, призывая, приводит под государеву, царскую высокую руку. И ясак с ним на государя имата ласкою, а не жесточью, и учинить тех землиц вперед под государевою, царскою высокою рукою в прямом холопстве в ясачных людех навеки неотступным{30}.


«Ласка» (торговля) была предпочтительнее «жесточи» (войны), поскольку казалось, что она обеспечит государю «прибыль проч-ну и стоятельну». Согласно устной традиции, храбрость кетских воинов была подорвана русским хлебом{31}. Для двух героев тунгусской сказки такую же роль сыграли хлеб и сахар: «Жевал, жевал тот [хлеб] — понравилось. Говорит по-эвенкийски: “Хорошо”. Потом взял сушку, съел: “Вкусно”. Съел сахар. “И не думай убивать хороших людей”, — говорит [другому]. Бросили [они] луки и начали есть»{32}. Другими популярными предметами были ножи, топоры, одежда, чай и цветные бусы, но самым большим спросом пользовались алкоголь и табак. Согласно одному юкагирскому рассказу, однажды небольшой отряд охотников встретил человека с волосами вокруг рта и последовал за ним к его дому. Там хозяин предложил им еды, которая пришлась юкагирам по вкусу, и особую воду, которую самый старший в отряде согласился попробовать после серьезных колебаний:


Выпил и говорит:
— Ребята, худых мыслей отнюдь не держите. Вот как живу, в течение своей жизни ни от кого такой воды не пробовал.
Потом опять выпил и снова перед нами воду поставил. Выпил другой старик и говорит:
— Нет, ребята, видно, старик этот правду сказал, уж очень вкусная вода. Выпил снова тот старик и перед нами поставил.
— Теперь, — говорит, — юноши попробуйте. Мы тоже попробовали и сказали:
— Да, наши старики сказали правду. Потом опять один старик говорит:
— Я же сразу почувствовал и сказал, чтобы вы не имели худых мыслей. Потом нас всех кормили и поили. Стали друзья нам рассказывать, но мы ничего не понимали, показываем им на уши.
Они нам показали что-то загнутое, блестящее. Взяли мы, посмотрели, в середине что-то прорублено. Вложили что-то туда, потом огонь принесли. Потом эту штуку к нашим ртам поднесли. Потом эту штуку взяли и стали все сосать. Сидели мы и разговаривали знаками. Они сказали нам:
— Вы в следующее лето собирайтесь и приезжайте. Мы привезем разных вещей.
Потом мы встали и собрались уходить. Наши друзья дали нам топоры и ножи и, кроме того, дали нам всякой разной одежды{33}.


Если охотники вернулись на следующее лето, у них могли попросить пушнину и попробовать записать их в поставщики «навеки неотступно». Если они признавали сделку честной, то могли стать в глазах русских «ясачными людьми». Если этого не происходило, то строгие наказы предписывали казакам «смирять [их] войною, небольшим разореньем», а если и это не помогало, «их воевать, и жены и дети имать в полон»{34}.

Не то чтобы казаки нуждались в наказах: война была их профессией, а других жен в округе не было. Согласно якутскому преданию,


прибывшие русские выстроили высокие башни из бревен… Дивясь этому, как дети, так и взрослые приблизились к башням и стали осторожно разглядывать их. Тут они увидали, что они [русские] раскидали вокруг домов конфеты, пряники, бисер и бусы. Придя сюда, много детей, женщин и мужчин стало собирать их. Когда они так собирали, [русские] на них сверху сбросили бревна, которые давили и убивали их. После этого стали убивать выстрелами из кремневых винтовок, палящих пороховым огнем{35}.


Энцы также сохранили сообщения о приходе русских: «Что-то слышно неладно. Где-то идут люди, убивают людей. Это, говорят, где Печора [Санэроям] есть река, на эту сторону перешли уже. Найдут людей, народ, и с одного бьют, бьют сразу»{36}.

Вооруженное сопротивление было нередким и подчас успешным: по сообщениям современников, некоторые «иноземцы» «похваляются побить [русских] до одного человека, а называют землю и реки своими»; грозят «громить… государев… хлеб, а русских людей побить, и… под город с войною приходить, и город сжечь, и по дорогам и на пашнях русских людей побивать»; или просто отказываются платить ясак, заявляя, как члены одного чукотского стойбища, что они никогда не платили дань русским, «и ныне де платить не будем». На Оби одно угорское поселение досталось казакам после трехдневного приступа, а другое сдалось, только когда в ход пошли пушки; в северо-западной тундре, согласно донесениям казаков, охотники на оленей постоянно совершали набеги на русские санные поезда и транспортные партии («им самоядь ходу не дала и запасы отгромили»); а на Тихоокеанском побережье Охотский острог находился в непрерывной осаде около тридцати лет, причем с 1662 по 1678 г. погибло около 230 русских{37}.

На северо-восточной оконечности континента, где даннические отношения были неизвестны, усмирительные кампании продолжались в XVIII в. Большинство камчатских поселений были защищены валами, «и из тех острожков бьются, бросают каменьем, пращами, и из рук большим каменьем с острогу мечют, и обвостреным кольем и палками бьют»{38}. В отсутствие пушек, русские морили врага голодом или поджигали поселения, убивая тех, кто пытался спастись{39}. Иногда сами защитники предпочитали смерть: «И как юрты огнем зажгли, почели неболшие люди из юрт выходить… многие промеж собой прибились, жен и детей своих прикололи, а за жестокосердием своим из юрт не вышли, в огни без остатку все сгорели»{40}.

На Чукотском полуострове, где соболей было мало, а звероловы были несговорчивы, пушная лихорадка выдохлась. В связи с сокращением поголовья диких северных оленей чукчи все чаще обращались к набегам{41}.[13] В 1747 г. туда отправился большой карательный отряд под командованием майора Дмитрия Паалуцкого, чтобы, согласно инструкциям Сената, «не токмо верноподданных ея императорского величества коряк обидимое возвратить и отмстить, но их чукч самих в конец разорить»{42}. Экспедиция потерпела поражение, а майор Павлуцкий, который посвятил большую часть своей военной карьеры попыткам усмирения коряков и чукчей, был убит в бою{43}. В 1769 г. русскими был оставлен Анадырский острог, основанный за сто лет до того Дежневым и служивший военной базой против чукчей. Для превращения чукчей в российских подданных понадобилось полтора столетия торговли и двадцать лет коллективизации.

Чукотка была уникальна по своей недоступности и непривлекательности. В других регионах Северной Евразии большинство обитателей туцдры и тайги стали «ясачными лкдами» к концу XVII в. Часть населения европейской тундры, бассейна Оби и Южной Сибири были знакомы с данническими отношениями, и им просто пришлось переши к другому сюзерену, часто в составе той же административной единицы{44}. Так называемым «лучшим людям» предлагали освобождение от дани и военную защиту в обмен на службу по сбору ясака{45}. Ожидалось, что преуспевшие «князцы» войдут в состав российской дворянской иерархии[14].

Некоторые угорские старейшины воспользовались открывшимися возможностями. При отправлении своих княжеских обязанностей они чинили «насильства и тесноты великие», а в затруднительных случаях призывали на помощь русских служилых людей. Некоторые из них обратились в христианство, строили церкви и отвергали «бесовские» обычаи{46}. В конечном счете, однако, эксперимент по созданию «остяцких» и «вогульских» княжеств под властью крещеной алты не удался. Не имея аналогичных общественных институтов, охотники и рыболовы Оби не выказывали должного почтения к аристократии, навязанной из Москвы. В 1636 г. кодские ханты восстали против своего правителя и попросили царя взять их под свою высокую руку. «За князем Дмитрием Алачевым в ясаку отнюдь… быть невозможно, — писали они, — и быть не хотим»{47}. В конце концов князь Дмитрий Алачев бежал в Москву и стал российским дворянином, а через несколько лет о создании местной элиты пришлось забыть. Как писал один служилый человек, у тунгусов есть «княсцы и старейшины», но «они когда хотят слушают, а ежели в чем только усмотрят проступок, то искореняют и убивают»{48}.

От всех «обьясаченных иноземцев» требовали дать торжественную клятву верности (шерть) — напрямую или через одобренных русскими представителей. Русские ясачные сборщики предполагали, что у каждого народа есть своя «вера» и что в каждой вере есть своя сакральная формула, скрепляющая всех верующих узами взаимных обязательств. Некоторых звероловов-хантов, например, заставляли клясться перед медвежьей шкурой, на которую клали нож, топор и другие «страсти орудия». Жуя кусок хлеба, звероловы слушали, как толмач говорил: «Аще лестию сию клятву утвораете, и неправедно служить и радеть в отдании ясаку будете, зверь сей отмщение вам да будет и от него смертию да постраждете. Хлеб сей и нож да погубит тя»{49}. Подобные обеты редко оказывались эффективными, и служилых людей постоянно побуждали приложить усилия для выяснения «прямой шерги»{50}. На дальнем северо-востоке, где оказалось, что у чукчей, коряков и ительменов «веры никакой нет»{51}, ясачные сборщики приводили «их к присяге вместо креста и Евангелия к ружейному дулу с таким объяснением, что тому не миновать пули, кто присягает неискренно»{52}.

К «изменникам» можно было «многими крепкими приступами приступать»{53}, но большинство ясачных людей были кочевниками, которые «по все годы шатаются, живут самоволно и русских людей побивают»{54}. Преследовать их в тундре было опасным и по большей части неблагодарным делом. (На Тазу, например, служилые люди «за ними для ясаку не ходят… да и от зимовий де своих отходити не смеют, бояся от них, иноземцев»{55}). Одно из решений состояло в том, чтобы признать взаимовыгодность отношений между звероловами и казаками и обменивать на ясак товары повышенного спроса. Тунгусы, например, «прошают… подарков, олова и одекую[15], и себе корма, муки, и масла, и жиру, и как де им подарков, олова и одекую дадут и их накормят, и они де против того, по упросу, с двух, с трех семей по соболю дадут. А бес подарков ничево дать не хотят… А как только станут им говорить чтоб они… ясак давали… и они их [ясачных сборщиков] побивают»{56}. Иногда сделки осуществлялись в соответствии с местными обычаями, когда «данники» оставляли свою пушнину на снегу и ждали на расстоянии большими вооруженными отрядами, что будет предложено взамен{57}. Другим традиционным ритуалом было дарение в обмен на гостеприимство. Казаки принимали своих гостей, одетые в свое лучшее «цветное» платье. Разряжали пушки (если таковые имелись) и мушкеты, подавали хлеб и водку{58}. «А без государева жалованья, — сетовал один ясачный сборщик, — тунгусы государева ясаку… не дают»{59}. Очевидно, впрочем, что то, что тунгусы считали торговлей, русские считали данью. Как бы ни были запуганы государевы служилые люди, они называли пушнину «ясаком», а вещи, которые они давали в обмен, «подарками». Этому могли способствовать поступавшие из Москвы напоминания («а оне б того, иноземцы, не плутали, государю оне ясак дают, а не продают»){60}, но, вероятно, главной причиной важности подобных различий была разница между рыночной (русской) стоимостью пушнины и предложенными за нее подарками.

Несмотря на популярность российских товаров, поведение северян оставалось «бесстрашным и самовольным», а поставка пушнины — ненадежной. Наиболее эффективным средством борьбы с перебоями в поставках было взятие заложников, метод, распространенный на южном приграничье и, вероятно, родственный степной практике похищения с целью выкупа. В большей части Северной Евразии узы родства были достаточно сильны, чтобы использовать их как способ воздействия на сородичей пленника. Захваченных в бою или соблазненных угощением и выпивкой заложников (аманатов) держали взаперти в русских зимовьях и периодически показывали родственникам в обмен на ясак{61}. При случае их могли отпускать «домой, к их женам и их детям» и заменять на добровольцев из числа их сородичей («каждый год или полгода, или каждый месяц»), так что в некоторых местностях пребывание в заложниках стало семейной обязанностью{62}.

Не все члены семьи были достойны уплаты ясака. Полезные заложники должны были быть видными членами рода (желательно шаманами, старейшинами или вождями) и выглядеть откормленными и довольными, «чтоб ясачным людям в том сумнения никакого не было»{63}. Даже если дело обстояло именно так[16], выплата ясака не была гарантирована. Как объяснял русскому царю один самоед-аманат, покинутый своими сородичами, «а се государь, мы, сироты твои, люди дикие и кочевные, на одном месте жить невозможно»{64}. Иными словами, члены его стойбища откочевали в другое место и до поры до времени не могли вернуться. В подобных случаях ясачные сборщики должны были разъезжать по тундре, демонстрируя заложников и требуя пушнину в обмен на их благополучие{65}. Бесполезных аманатов (в основном чукотских и корякских «оленных людей») охранники вешали, морили голодом или пытали; другие спасались бегством, «сами давились и друг друга кололи до смерти» или поступали на русскую службу{66}. Молодой человек по имени Апа выбрал последний способ:


В прошлом, государь, во 156-м [1647] году на усть Колымы реки поймал меня, Any, Якугцково острогу сын боярской Василей Власьев. И с тоя поры, государь, и отец и мати мои, и род, племя отступилися, и твоего, государева, ясаку под меня не платят. И топерво, государь, я, сирота твой, хочю служить тебе, праведному государю, и во всем прямить и чюхоч своих родников приведу под твою, царскую, высокую руку{67}.


Надлежащая регистрация ясачных иноземцев была относительно легким делом в прибрежных поселениях, но оказывалась чрезвычайно запутанной применительно к оленеводам и таежным охотникам и собирателям. Один служилый человек, уставший от «хитростей» иноземцев, жаловался, что «имена переменяют у платежу мало не по всея годы и тем книгам смуту чинят, а приносят государев ясак немногие люди, и кого де имена зборщикам скажут, того они и напишут, а подлинно имени не скажут». На ранних стадиях полное отсутствие знакомства с иноземцами могло сделать этот кошмар счетовода еще ужаснее: «Платеж был или нет, про то неведомо, потому что они, ясачные сборщики, их [самоедов] налицо опазнывать не умеют»{68}.

Несмотря на сложности и временные неудачи, усилия по обложению ясаком приносили желаемые результаты. С 1589 по 1605 г. (когда большая часть Западной Сибири была приведена под российский контроль) годовой пушной доход государства утроился, и к 1680-м годам его стоимость достигла приблизительно 125 тыс. рублей (в сравнении с 15 тыс. рублей в 1589 г.){69}. В первые годы после завоевания ясак не фиксировался («что принесут») и обычно взимался с территориальной единицы в целом. Позже, когда уровень счетоводства улучшился, ежегодным окладом облагался каждый мужчина от восемнадцати до пятидесяти лет. Квоты устанавливались по числу шкур, но в некоторых областях вводился пересчет на деньги, чтобы учитывать различия в качестве{70}. Стоимость шкур, принесенных охотниками, определялась местными ясачными сборщиками. Политика по отношению к рабам, зависимым людям и подросткам варьировалась от года к году, но те, кто были «бедны или больны и увечны», освобождались от уплаты{71}.

Такова была официальная политика Москвы. На практике ясачные сборщики едва ли могли сочетать «ласку» с «государевой прибылью». С одной стороны, успехи воеводы — а также уровень его личного богатства — измерялись количеством полученной им пушнины. С другой стороны, размер ясака, который доставляли коренные северяне, зависел от их охотничьей удачи, потребности в российских товарах и путей миграции. Это расхождение интересов не сулило ничего хорошего для стабильного налогообложения, не говоря уже о «ласке». Год за годом сборщики подделывали книги, занижали стоимость пушнины и вымогали с ясачных людей «поминки», в то время как те платили «на прошлые годы» и за своих покойных родственников{72}. Каждый воевода должен был доставлять по меньшей мере столько же ясака, сколько его предшественник. Если кто-нибудь из проживавших на его территории умирал или убегал, он был обязан доложить об этом в Москву. Проводилось расследование, и, если сообщения воеводы подтверждались, царь издавал особый указ, освобождавший ясачных людей от излишних налогов. (В промежутках между указами охотники должны были платить за умерших и отсутствующих{73}.) Казне требовалась гарантированная прибыль, а это означало, что московские цены на каждую шкурку должны были превышать сибирские цены. Если этого не происходило, воевода выплачивал разницу. Понятно, что такое бывало не слишком часто{74}.

Иногда ясачные люди и ясачные сборщики объединяли свои усилия в деле саботажа официальной политики. Индивидуальный оклад на всех взрослых мужчин оставался по большей части фикцией вплоть до второй половины XVIII в., когда он был официально отменен. После первой переписи в Томском уезде в 1720 г., например, выяснилось, что во все предшествующие годы ясак взимался с волостей в целом, часто при посредничестве местного представителя. Было также установлено, что государственная казна получала только половину всего ясака. Виновный был приговорен к повешению, но получил монаршее снисхождение и был взамен «бит кнутом нещадно»{75}. Вскоре после этого практика налогообложения поселений и стойбищ была узаконена.

Ясак не был единственной обязанностью ясачных людей. Будучи приведены под государеву высокую руку, они должны были содействовать военным кампаниям Москвы против «неясачных людей» («немирных иноземцев»). От Белого моря до Тихого океана русские завоевания стали возможными благодаря местным воинам, многие из которых с удовольствием принимали участие в расправе над своими соперниками. Кодские ханты, например, могли похвастаться весьма впечатляющим послужным списком: «Отцы наши и братья, и мы городы и остроги во всей Сибири ставили и на твоих государевых изменников и ослушников, на колмацких людей и на татаровей, и на остяков, и на самоядь, на тунгусов и буляшских людей, и на всяких ослушников служили мы, с тобольскими и березовскими казаками за один ходили»{76}.[17] По ходу дела они «непослушных людей иноземцев побивали и в полон жен их и детей имали, и деля тот полон по себе»{77}. Далее к востоку зависимость русских от местных союзников была еще большей. Войны против коряков и чукчей были в значительной степени делом юкагиров и эвенков. Некоторые союзники казаков освобождались от уплаты ясака и имели право держать собственных пленников{78}.

Другие колониальные повинности включали службу проводниками и толмачами, постройку острогов, обеспечение перевозок. Подводная повинность была особенно обременительной и вызывала бесчисленные жалобы. Необходимость ждать русских чиновников и возить их неизвестно куда сильно мешала промысловой рутине. Некоторые ясачные люди были готовы платить дань в тройном размере, лишь бы избежать разорения{79}. Им редко шли навстречу: нужды имперской администрации и плачевное состояние транспортной системы обеспечили сохранение подводной повинности вплоть до XX в.

Не менее непопулярными, но гораздо менее настойчивыми были попытки правительства использовать труд коренного населения в сельском хозяйстве. На протяжении многих лет одной из важнейших забот сибирской администрации было обеспечение продовольствием новых острогов, а затем городов и рудников. Ввозить зерно из России было слишком дорого, и там, где это было возможно, правительство поощряло создание местного сельского хозяйства. Русских крестьян вынуждали или убеждали переселяться в Сибирь, а сибирских бродяг и ссыльных объявляли крестьянами и сажали на землю{80}. Некоторых обских угров первоначально также привлекали на «государеву пашню», но их неуспех в роли крестьян и постоянные мольбы о пощаде заставили правительство отказаться от этой политики{81}. «И впредь, государь, — сообщала группа манси в 1598 г., — нам сиротам твоим пахати твоей государевы пашни не возможно, потому что, государь, и достальные животишка истощили, и женишка и детишка проели, и помираем голодною смертью»{82}. Москва старалась откликаться на подобные жалобы, не столько, вероятно, из чувства сострадания, сколько из постоянной заинтересованности в получении дани пушниной. Те же манси, например, предлагали платить столько ясака соболями, сколько царь «нас сирот своих велит пожаловати обложит»{83}. Умелые звероловы приносили больше выгоды, чем неумелые крестьяне, а надежды на русскую колонизацию еще больше ослабляли стимул к внедрению на Севере подневольного труда коренного населения.

Продолжение торговли пушниной требовало большего числа крестьянских поселений, но распространение крестьянских поселений подрывало торговлю пушниной. Вновь прибывшие крестьяне пахали, охотились и ловили рыбу на земле, которая использовалась «ясачными» звероловами. Еще более существенным было то, что русские поселенцы очищали землю под пашню, выжигая лес и обращая в бегство зверей. Некоторые служилые люди, переселенцы и монастыри арендовали землю у местных охотников, которые заявляли, что соглашаются на такие сделки «для своих нужд и для ясашного платежа и росплаты прежних своих долгов, а не для какого своего неправдивого умышления». В чем бы ни заключались их умышления, правительство неодобрительно относилось к любому отчуждению «ясачных земель» и часто требовало их возвращения, равно как и наказания всех причастных к таким сделкам. Прежде чем создавать новое крестьянское поселение, следовало определить, «порозжее ли то место и не ясачных ли людей». Тем же, «которые у ясачных людей угодья пустошат [чинить] за то воровство наказание… бить кнутом нещадно, чтобы иным неповадно было… ясачным людем в звериных промыслах чинить поруху». Разрываясь между необходимостью доставлять больше пушнины и требованиями, чтобы сибиряки кормили себя сами, воевода прилагали все усилия, чтобы добиться того и другого, — пользуясь иногда тем обстоятельством, что крестьяне одного воеводы могли жить среди ясачных людей другого. Проистекавшие из этого конфликты сеяли вражду между разными уездами, множили воеводские челобитные и в конечном счете приводили к захвату местных охотничьих и рыболовных угодий русскими поселенцами{84}.

Даже там, где русские не селились постоянно (т.е. в большей части приполярной Евразии, за исключением немногих областей по большим рекам), они серьезно влияли на местную хозяйственную жизнь. В первые годы после завоевания казаки и купцы в поисках еды и женщин часто совершали набеги на стойбища ясачных людей и их «пытками пытали, и поминки с них великие имали, и их грабили, лисицы и собаки, и рыбу и жир, чем они сыти бывают, имали насильством»{85}.


В прошпом-де в 164 [1654] году зимою сын боярский Кирило Ванюков, собрав на Индигирке реке из-за всех зимовий многих служилых и торговых и промышленных людей для своей бездельной корысти, сказал измену на ясачных индигирских юкагирей и послал на них служилых и торговых и промышленных людей… больше ста человек… и велел погромить. И служилые и торговые и промышленные люди по ево Кирилову велению тех индигирских ясачных людей погромили — жен и детей и оленей с триста на погроме взяли и иного всякого юкагирского живота погромили и от того погрому на Индигирке юкагиры обеднели{86}.


По мере продвижения границы набеги прекращались, но потребность в пушнине по-прежнему противоречила традиционному экономическому укладу. Зимние тропки песцов пролегали севернее путей миграции северных оленей; таежный соболь уводил многих рыболовов прочь от рек; а оседлые охотники на морского зверя должны были обменивать болыпую часть своего улова на пушнину, доставленную их континентальными друзьями». «А которые мы… пешие, седячие тунгусишка, — жаловался ясачный человек с Охотского побережья, — и нам… соболий промысел не в обычай и соболей промышлять не умеем… и питаемся морским зверем и рыбою и промышляем рыбные кормы на оленных тунгусов и на те рыбные кормы купим у них, оленных тунгусов, соболи… на ясак». Некоторым таежным охотникам приходилось покупать пушнину у русских в обмен на кожу лося и оленя, платить десятипроцентный налог в казну, а затем сдавать ту же пушнину в казну как ясак (десятина была задумана как налог на русских купцов){87}.

Во второй половине XVII в. запасы пушнины начали сокращаться{88}. (Этому способствовали некоторые из тех товаров, которые местные охотники получали в обмен на шкуры — в особенности огнестрельное оружие и металлические капканы.) Поскольку квоты ясака менялись гораздо медленнее, экономика коренного населения оказалась под жестоким давлением. Постоянные недоимки в уплате ясака и растущая зависимость от железных орудий, одежды, муки, чая и спиртного вели к истощению хозяйства данников и ухудшению их социального положения. Как писали пелымские манси, «а мастеров, государь, у нас в нашей бусурманской вере нет, ни дровишек, государь, усетчи нечем, и на зверя, государь, засеки сделать без топора не можно и нечим; а обуви, государь, зделати без ножа неможно ж. И нам, государь, сиротам твоим с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть»{89}.

Экономические перемены не были ни важнейшим, ни самым драматичным результатом русского завоевания. В 1633 г. служилые люди из Мангазеи не сумели собрать ясак в Хантайском и Ынбацком зимовьях, потому что «иноземцы, которые платили государев ясак наперед сего в тех дву зимовьях, в прошлом во 140-м [1632] году померли, а иные, которые остались живы, боясь смерти ж, сошли кочевать неведомо куды»{90}. Согласно одному подсчету, за предыдущие два года от оспы умерло около половины инбакских кетов и более двух третей хантайских энцев{91}. Особенно тяжело пострадали юкагиры: в 1694 г. сбор дани в Омолонском зимовье был надолго прекращен, поскольку местные ясачные люди «волею Божиею моровым поветрием воспою все померли. И впредь с тех омолонских юкагиреи великого государя ясак взять не с кого и то Омолонское зимовье впредь из окладу выложено»{92}. За первое столетие русского правления общая численность юкагирского населения сократилась с почти 4500 человек до 1450. Оспа была важнейшей, но не единственной причиной: в 1670-е и 1680-е годы около 10% юкагирских женщин жили за пределами юкагирских поселений (в качестве жен, рабынь, наложниц), а 6% всех взрослых мужчин удерживались русскими как аманаты. Многие погибли при набегах русских и в войнах с чукчами, коряками и тунгусами, а некоторые умерли от голода в результате обмена продовольствия на пушнину (юкагирская тундра была бедна соболем){93}.

Неравномерное распределение русских войск, товаров и болезней внесло изменения в местный баланс сил. Территориальная близость к казакам могла стать военным преимуществом, как для кодских хантов, или привести к экономической и демографической катастрофе, как для юкагиров. Но одно оставалось неизменным: присутствие русских неизбежно приводило к столкновениям между «ясачными» и «немирными» иноземцами. Так, пока кодские ханты (остяки) похвалялись тем, что «непослушных людей иноземцев побивали и в полон жен их и детей имали, и деля тот полон по себе», их соседи, «воровские» эвенки, хотели «государевых ясатчиков… побивати… чтоб они государеву ясаку не давали ж»{94}. Движимые местью и открывшимися возможностями, гонимые русскими соперниками и их местными союзниками, уходя от набегов и ясачных сборщиков или ища пушнины побольше и получше, ясачные люди часто вторгались на территорию своих соседей{95}. «В нынешнем во 197 [1688] году, — сообщал охотский тунгус, — ходили мы… промышлять соболей в Коряцкую землю и нам коряки промышлять на своих промыслищах нам соболей не дали и нас згонили, а родников наших лутчих мужиков они, коряки, побили, а убили 6 человек, а во близи соболей промышлять опричь Коряцкой земли негде»{96}. Русские напали на коряков, на которых напали чукчи, на которых, в свою очередь, напали русские. Подобные столкновения привели к значительным изменениям в составе населения по всему Северу. Следуя за казаками, ненцы-оленеводы продолжали свой путь на восток по Арктическому побережью. В Южной Сибири экспансия тюркоязычного населения привела к исчезновению саяно-алтайских ветвей самодийских и енисейских языков и миграции кетов (северных енисейцев) в глубь тайги. На Лене скотоводы-якуты вытеснили эвенков на запад, а юкагиров — на восток{97}. На северо-восток, как объяснял один чукотский отряд, чукчи пришли «за поиском оленных коряк, для их разорения, смертного убойства и отгону у них оленных табунов»{98}. К 1770-м годам, когда русские признали свое поражение от рук чукчей, около 50% коряков было убито и 240 тыс. голов оленей, принадлежавших корякам, было захвачено чукчами. Чукчи между тем вышли далеко за пределы границ расселения XVII в., дойдя до Омолона и Анюя на юкагирской территории и достигнув Пенжинского залива и мыса Олюторского в корякских землях на юге{99}.[18]

Большинство серьезных столкновений происходило из-за ясака, а самыми частыми жертвами были ясачные сборщики. В 1607 г. около двух тысяч «иноземцев» два месяца осаждали русский острог Березов. После их разгрома тело обдорского «князя» Василия три года висело на виселице Березова, «чтоб впредь так неповадно было воровато и иным, на то смотря»{100}. Другие смотрели, но не слушались: в 1609 г. сын Василия пытался напасть на Тобольск, а полвека спустя внук Василия был повешен за подстрекательство к «измене»{101}. Подобные «измены» или попытки силой оружия добиться пересмотра условий выплаты ясака были нередки в первые сто лет русского господства. В 1649 г. сородичи убитого тунгусского аманата начали войну, которая продолжалась до конца столетия и привела к разграблению Охотска; в 1679 г. отряд самоедов предпринял безуспешную попытку захватить Обдорск; а в 1714 г. большая группа юкагирских наемников восстала против казаков, убив пятьдесят семь и захватив в плен пятьдесят человек{102}. На богатой пушниной Камчатке ясачные люди «почти всегда в измене были», и в 1730 г. им удалось овладеть большей частью полуострова. Русским понадобилось около двух лет, чтобы подавить восстание, и в Нижнекамчатске «казаки будучи огорчены насилием жен своих, и тратою имения, перекололи их без остатку»{103}.[19]

Было немало других восстаний, массовых самоубийств и намеренного уничтожения пушнины{104}, но превосходство царских войск и привлекательность царской торговли делали компромисс неизбежным. Поскольку иноземцы становились государевыми, они должны были признавать полномочия Российского государства в деле сбора ясака, торговли, войны, а также во всех социальных взаимодействиях с православными христианами. Подчинение, среди прочего, подразумевало защиту, и новые российские подданные снова и снова били челом царю, прося о «милости» и помощи. Иногда они умело извлекали выгоду из конфликтов внутри российской администрации, как в случае с тунгусским аманатом, который оправдывал свой побег тем, что его охранник


шел… мешкотливо и много стоял на дороге доя своего бездельного промыслу. И я бил челом ему, что пора де государеву делу и шел [бы] скорее, потому, что зимовье дальное. И он мне сказывает по-русски праздники частые, и делом, государевым ясаком, не радел, и я побоялся Бога и государя… и побежал с дороги{105}.


Такие челобитные переводились, записывались и, возможно, вдохновлялись русскими «прибыльщиками», но даннические и традиционные обязательства так сильно переплетались, что со временем большинству «государевых иноземцев» пришлось освоить некоторые бюрократические процедуры и научиться манипулировать ими в различных ситуациях (включая самые традиционные и явно не связанные с ясаком). Было крайне важно, например, убедить воеводу, что такой-то сородич был убит чужаками и что недостающие пушные шкурки будут возмещены родом обидчика (но никак не автором челобитной). И напротив, обещание заплатить больше ясака могло обеспечить помощь русских в решении семейного спора, предотвращении кровной мести или возврате незаконно уведенной жены{106}.

Все эти просители исходили из того, что власть будет поддерживать местные обычаи. Что она и делала. Пока ясак исправно доставлялся, воеводы с готовностью укрепляли левират, калым и прочие нормы, неизвестные в их собственном обществе, но распространенные среди «иноземцев». За исключением случаев, касающихся убийств и значительных денежных сумм, все споры среди коренного населения, доведенные до сведения русских, должны были разбираться совместно ясачными сборщиками и местными старейшинами («А без них… и в малых делах не судити, чтоб ясачным Якутом от вас убытков и обид и налог не было»){107}. Впрочем, решение большинства конфликтов брали на себя сами «иноземцы» — к вящему удовлетворению завоевателей.

Таким образом, хотя российская администрация в XVII в. и представляла собой альтернативный источник власти, она не устанавливала альтернативных законов. Ясачный тунгус мог надеяться на понимание, когда жаловался, что злокозненный шаман стал причиной болезней и смерти в его семье{108}. Даже в конфликтах, затрагивавших обе стороны, решения часто оправдывались ссылками на традиционное право. Когда другая тунгусская семья потребовала выдачи русского служилого человека Феодулки, убившего их отца, якутские власти отказались выполнить их просьбу, но только после того, как убийца подтвердил под пыткой, что сделал это случайно, и был «бит кнутом нещадно» в присутствии истцов. «И они б, иноземцы, в том не оскорблялись, что им того Феодулка отдать не велено для того, что он то учинил не с умышленья, да и промеж их, тунгусов, неумышленные смертные убойства бывают и убойцев они из роду в род не выдают же»{109}. Важным исключением были попытки Москвы прекратить кровную месть, поскольку «в тех их межусобных боях и в смертном убойстве великого государя в ясачном зборе учинитца поруха и недобор великой»{110}. Если же не было ни стычек, ни недоимок, Сибирский приказ требовал от воевод


их во всем беречь и льготить… чтоб им мангазейским и енисейским всяким людем ни в чем нужи не было. И они бы мангазейская и енисейская самоедь всякие люди жили в царском жалованье, в покое и в тишине, безо всякого сумненья, и промыслы всякими промышляли… и братью, и дядью, и племенников, и друзей отовсюды призывали и юрты и волости полнили, а царское величество во всем их пожалует своим царским жалованьем{111}.


Это означало, что ясачных людей следовало защищать от русского «воровства» (нарушения царских указов) и русских пороков. Не разрешалось продавать табак и спиртное; играть в азартные игры; проявлять снисхождение к «обидам» любого сорта. Русские крестьяне должны были держаться подальше от ясачных людей; купцы не имели права покупать пушнину в канун сбора ясака; и служилым людям не позволялось налагать слишком большой ясак, «чтоб им [ясачным людям] было не в тягость»{112}.

Тем не менее государева прибыль не была ни «прочной», ни «стоятельной». К концу столетия купцы и служилые люди заполонили большую часть Сибири, и годовые доходы от пушнины начали снижаться{113}. Правительство ввело дополнительные протекционистские меры: на территорию некоторых охотничьих угодий русские не допускались вообще, и в некоторых местностях служилые люди потеряли право наказывать ясачных людей{114} — но тенденция сохранялась. Ясачные сборщики знали, что обеспечение годового поступления ясака без «убытков и продажи» было их первейшей обязанностью. Знали они и то, что Москва далеко, что на следующий год их могут перевести в другое место и что несколько лишних шкурок могут сделать человека богатым. Около 1680 г.


с тех с далных заморских рек многие промышленые люди вышли… потому что, государь, на тех реках соболиные промыслы стали худы, а на твоих великого государя далных двоегодных службах в острожках и в зимовьях аманатов иноземцов бывает человек по штидесят и по тридцати и по двадцати и по десяти, а служилых людей в тех острожках и в зимовьях, за малолюдством, оставливаетца для обереганья тех аманатов и для аманацких рыбных промыслов и от приходу их же родников человек по штидесят и по тридцати и по двадцати и по десяти, и тем, государь, служилым людем в тех острожках и в зимовьях, за малолюдством, чинитца от иноземцов утеснение великое, и жить страшно, и аманатов оберегать неким{115}


Постоянные нарушения правительственной политики «невмешательства» привели к фактическому невмешательству. К счастью для «мира и тишины» среди коренных северян и к несчастью для удовлетворения их потребительских нужд, чем меньше было шкурок, тем меньше становилось русских. За исключением относительно оживленных сельскохозяйственных сообществ в бассейне Верхней Оби и Енисея и нескольких крупных городов вроде Березова и Якутска, русская Арктика на рубеже XVIII столетия была страной изолированных острогов, населенных плохо экипированными, но все лучше приспосабливающимися к северной жизни казаками.



Государевы иноземцы

Русские, которые гнались за соболем до берегов Тихого океана, не наткнулись случайно на terra incognita, они не искали затерянного христианского царства и не «открывали Сибирь». Они знали, что «Восточная страна» богата пушниной и что они могут получить эту пушнину от «людей самоедь зовомых». Они, возможно, слышали также, что самоеды едят друг друга, а также рыбу и оленье мясо, закалывают своих детей на угощение гостям, ездят на собаках и оленях, метко стреляют, носят шкуры, имеют плоские лица и маленькие носы и торгуют соболем. В той же стране, по рассказам, живут самоеды, которые проводят летние месяцы в море, сбрасывая кожу; самоеды, которые каждую зиму умирают, когда вода потоком течет из их носов и примораживает их к земле; самоеды со ртом на темени, которые едят, помещая пищу под шапку и двигая плечами вверх и вниз; самоеды вообще без голов, у которых рот между плеч и глаза на груди, которые не могут говорить и едят сырые оленьи головы; самоеды, которые бродят под землей, и самоеды, которые пьют кровь человечью «и всякую»{116}.

Повесть XV в., которая содержит эти сведения, была компиляцией из сообщений русских путешественников и переводных литературных источников, особенно из популярного эллинистического романа, известного в России как «Александрия»{117}. В большинстве своем описания этих «самоедов» — как и вечно популярных людей с песьими головами и других созданий, часто упоминавшихся в качестве обитателей полуночной страны, — долгое время были расхожим местом устных традиций Евразии и частью неизменного арсенала древних и средневековых космографии{118}. Геродот (поместивший людей, которые спят по шесть месяцев в году, за непроходимыми горами к северу от лысоголовых аргиппеев)[20], Плиний, Помпоний Мела, Солин, Исвдор Севильский и их ученики и подражатели населяли окраины известного им мира безголовыми лемнами, одноглазыми аримаспами (которые также водились в Северной Скифии) и другими чудищами, присутствие которых отличало дикость от цивилизации{119}. В XIII в. купцы, миссионеры и шпионы, проезжавшие через «Таргарию» по пути к Великому Хану, подтверждали существование таких народов со слов местных информаторов. Иоанн де Плано Карпини узнал о людях, обитающих за самоедскими землями, у которых собачьи морды и каждое третье слово представляет собой лай; Марко Поло, поместивший кинокефалов (песьеголовых) на Андаманские острова, рассказывал о торговцах пушниной из «полуночной земли» как о людях, которые живут «как звери, никому не подвластны»{120}. Посланники в Московию XVI в. нашли новые доказательства этой теории, включив местные сведения (почерпнутые отчасти из той же письменной традиции) в свои мемуары. Сигизмунд Герберштейн ссылался на русский источник о песьеголовых северянах, о безглавых людях, людях-рыбах и людях, которые умирают каждую зиму; Ричард Джонсон буквально цитировал пассаж из «Сказания о человецех незнаемых в восточней стране» о каннибализме у самоедов; Рафаэль Барберини приписывал свидетельства о людях-рыбах, замерзающей слизи из носа и о людях, впадающих в зимнюю спячку, двум татарам-очевидцам; а Даниил Принтц подвел итог господствующему мнению, назвав всех обитателей «Пермии», «Сибирии» и «Устюзии» «дикарями и почти совершенными варварами»{121}.

Не все варвары были скотами, и не всякая дикость была отвратительна. Еще с момента грехопадения — в любом толковании — люди тосковали по утраченной невинности Золотого века и завидовали тем, кто не был затронут цивилизацией (или был лучше подготовлен к тому, чтобы нести ее бремя). После того как за большинством нимф и сатиров были закреплены определенные места проживания, вселенная за пределами ойкумены стала состоять из народов, которые являлись антиподами «настоящих» людей («варящих пищу», горожан/граждан, правоверных). Их могли отождествлять с деревьями и животными (savages, от silva, лес); немотой (варвары, или «бормочущие»; немцы, или «немые»); иррациональностью (тот, кто не обладает логосом, лишен и логики); или язычеством («поганый» — «pagan» — означало «неотесанный» до того, как стало означать «неверующий»){122}. В любом случае они проявляли свою чужеродаость тем, что нарушали пищевые и половые табу, которые связывали человеческое общество воедино и делали его «нормальным»{123}. Дикарями были люди, которые едят сырое мясо («эскимос» в алгонкинских языках означает «сыроядец»), поедают друг друга (народная этимология слова «самоед» — «самсебя-едящий»); беспорядочно обмениваются женщинами (как мифические гараманты) и иными способами чинят надругательство над основополагающими правилами выживания и размножения. Но порочность подразумевает свободу, и звероподобным дикарям всегда противостояли дикари благородные. Немногие исторические и космографические труды в Античности и Средневековье могли обойтись без добродетельных эфиопов, мудрых «браминов», мужественных скифов и кротких гиперборейцев{124}. Дикарь мог быть энергичным врагом упадка или кротким оппонентом насилию (в зависимости от того, что именно автор считал достойным сожаления в своем собственном обществе); но до тех пор, пока человечество стремилось подняться — или возвратиться — к полному совершенству (и пока оставались разные типы человечества), существовала и потребность в дикаре, хорошем или плохом{125}. Юлий Помпоний Лет указывал, что «древние угры» не имеют царей и совершенно счастливы, несмотря на холодный климат; Франческо Да-Колло писал, что они лишены всякой культуры, образования и торговли (politia, humanita et commertio) и не имеют крыши над головой, но почитают себя счастливыми и не мечтают о лучшей жизни; а Адам Олеарий сравнивал самоедов с Улиссом, который предпочитал свою суровую родину увеселениям острова нимфы Калипсо{126}.

В эпоху Великих географических открытий большинство европейцев продолжало помещать новые народы в привычные ландшафты. Васко да Гама отправлял письма пресвитеру Иоанну, а Колумба сопровождал толмач, изъяснявшийся на еврейском, арабском и халдейском. Открытие означало узнавание, и Новый Свет мог быть осмыслен только в терминах Старого Света. Овьедо называл пум «львами», а ягуаров «тиграми»; Кортес сравнивал ацтекские храмы с мечетями, а рыночную площадь в Теночтитлане с такой же площадью в Саламанке. Туземцы тоже были везде одинаковыми, так что Колумб без особых затруднений отличал кротких аркадийцев Эспаньолы от свирепых песьеголовых обитателей Канибы{127}. Но времена менялись, и когда некоторые европейцы, оставшиеся дома, стали задаваться вопросом, был ли Старый Свет на самом деле таким уж старым и привычным, некоторые европейцы, прибывшие в Америку, начали утверждать, что Новый Свет и в самом деле был новым и незнакомым. Метафоры подобия изнашивались, и различия казались все более и более разительными{128}. «Все совсем по-другому, — писал Фра Тома де Меркадо, — нравы туземцев, характер республики, способ управления и даже способность быть управляемыми»{129}. Настолько по-другому, что сводить разнообразие вновь открытых объектов к видам, известным в Европе, было, говоря словами Жозе д\'Акосты, «все равно что назвать яйцо каштаном»{130}. Когда слова оказывались бессильны, рисовали картинки, а если и те и другие оказывались неадекватными («поскольку таковые вещи, — согласно Алонзо де Зуазо, — не могут быть поняты без участия трех чувств»), единственное, что оставалось делать, это съездить и посмотреть на эти вещи «в их стране»{131}. Но, поскольку это мало кому удавалось, решение проблемы состояло в том, чтобы отправить безымянных животных и дикарей домой, чтобы там их назвали, сравнили, осмотрели, потрогали и понюхали. К концу XVI в. на смену единичным выставкам индейцев и игуан пришли постоянно действующие «куриозные кабинеты», кунсткамеры, выставки и хранилища{132}. По бэконовской схеме вещей, «природа» могла быть естественной, «ошибающейся и изменчивой» («Чудеса») или «измененной и сделанной» («Искусства»), и большинство коллекционеров исходило из того, что дикари принадлежат ко второй категории, наряду с аномалиями и уродствами{133}. Но как быть с «характером республики» и «способом управления», которые нельзя потрогать или понюхать? Как быть с «обычаями, нравами и ритуалами»? Колониальным администраторам необходимо было понимать местные системы землепользования, брака и наследования; купцы желали знать, что туземцы производят и как они торгуют; а миссионеры вскоре обнаружили, что, говоря словами Диего Дюрана, язычников нельзя обратить, «доколе мы не осведомлены обо всех разновидностях религии, кою они исповедуют»{134}. В соответствии с этим, появились бесчисленные собрания обычаев и облачений; «наставления для джентльменов, купцов, ученых, солдат и моряков»; а также словари, учебники грамматики и правительственные анкеты{135}. Более того, существовавшие тогда представления о времени и пространстве, о человеческом роде и дикости, о разуме и страсти должны были вместить в себя вновь обнаруженных людей и вновь открытые миры. Откуда пришли варвары (язычники)? Были ли они людьми в полной мере (восприимчивыми к божественному милосердию)? Каковы основания для наложения на них обязательств (наказания)? Чем объясняется многообразие их обычаев (религий)?

В XVII в. некоторые из ответов на эти вопросы поступили из «Северной Татарии», той части Старого Света, которая долгое время была отрезана от politia, humanita et commotio «снежными пустынями и непроходимыми горными цепями», но становилась все более и более прозрачной благодаря завоеваниям и перечерчиванию карт. Наряду с русским продвижением в Сибирь, английской и датской эксплуатацией Северо-Восточного морского пути, немецкой заинтересованностью в торговле с Востоком через Московию и попытками иезуитов найти кратчайший сухопутный путь в Китай, новые стремления классифицировать человечество в целом и варваров в частности дали детальные описания физического облика, одежды, жилищ, пищи, религиозных обычаев и хозяйственных занятий самоедов и тунгусов{136}. Впрочем, ни одно из этих описаний не было создано русскими, и, как жаловался Исаак Масса в 1612 г., религия енисейских тунгусов до сих пор неизвестна, поскольку «благодаря беззаботности московитов трудно во что-либо вникнуть»{137}. Царские служилые люди путешествовали по самой «прекрасной стране» и «видели много диковинных растений, цветов, фруктов, редких деревьев, животных и чудных птиц. Но так как московиты сами по себе народ нелюбопытный, они не обращают внимания на подобные вещи, ища повсюду одну только прибыль, поскольку они грубый и нерадивый народ»{138}. Действительно, ни дьяки, руководившие из Москвы поставкой пушнины, ни казаки, «собиравшие» местное население под высокую государеву руку, не проявляли никакого интереса к тем вещам, которые Масса называл диковинными и чудными. В их мире гоняться за «чудными птицами» считалось нелепым и, возможно, опасным предприятием, а «любопытство» было ругательным словом.

В отличие от наставлений испанских королей, которые требовали от колониальных чиновников детальной информации о местных верованиях, системах письменности и управления («и есть ли у них короли, и избираемы ли они, или правят по праву наследования, или же ими управляют как республикой, или по родовитости»{139}), наказы, посылавшиеся сибирским служилым людям, редко отвлекались от непосредственных задач сбора ясака. Нет оснований полагать, что царь и его служилые люди проявляли какой-либо интерес к заявлению своих прав на земли и людей так, как это делал Колумб в Новом Свете «во имя их Величеств, провозглашением вступления во владение и водружением королевского штандарта». Казакам надлежало выяснить, может ли «новая река» стать источником «государевой прибыли», и если дд, — обезопасить ее путем наложения дани на местных «иноземцев».


Да ему, Василью, велеть служилым людем проведывать и самому промышленых людей роспросить про тот остров, что в море против Калымы реки Новая Земля, и есть ли на том острову морской зверь морж. И буде есть, и иноземцы чюхчи на тот остров для того зверя промыслу зимою ездят ли и тот морской зверь морж побивают ли. И будет ездят и морж побивают, и ему, Василью, посылать к тем иноземном к чюхче и их призывать под государеву, царскую высокую руку и, уговоря, взять у них в оманаты добрых лугших людей, сколько человек пригож, и велеть им за государев ясак платить тем моржовым зубьем большим и средним{140}.


То есть, если на острове нет моржовой кости или если чукчи не могут ее поставлять, служилые люди должны отправиться в другое место и попытаться найти берега побогаче и иноземцев получше. Чтобы получить дозволение и денежные средства на новую экспедицию, служилые люди обязаны были доказать, что «на тех реках немирных землиц розных родов людей много и по тем рекам соболя и всякого зверя много ж, а соболи добрые, черные» и что, таким образом, получив провизию и подкрепление, «тех тунгусов под государеву царскую высокую руку привесть мочно, и государю прибыль учнет быть немалая»{141}.[21]

Если прибыль была единственной причиной захвата новых земель (и, что бы ни говорили Масса и прочие «любознательные иноземцы», никто не собирался за это извиняться) и если прибыль означала ясак, то кое-какая «этнографическая» информация не могла помешать. Прежде всего нужно было знать, имеется ли у иноземцев что-либо ценное — по большей части пушнина, но не только: «…серебро родится ли, и медная и свинцовая руда и синяя краска, чем кумачи красят, есть ли, и камки и кумачи», и «пашенная земля туго или в иных местех неподалеку есть ли, и многая ль пашня и какова земля» (а если нет, то смогут ли служилые люди «сытым[и] быть рыбою и зверем без хлеба»){142}. Удостоверившись, что государь может быть заинтересован в «новых землях», казаки должны были выяснить, нет ли у них конкурентов («И дают ли кому они ясак с себя?»); какой путь туда лучше выбрать («И далече ли ход из той реки до Итщигирской вершины?»); хорошо ли вооружены иноземцы («А бой у них лучной, у стрел копейца и рогатины все костяные»); и насколько они многочисленны («А буде… люди неболшие, и на милость Божию и на государское счастье ныне надеясь, мочно над теми людми промыслить»){143}. Кроме того, как тактические, так и фискальные задачи требовали некоторых знаний о родовом делении, лингвистических различиях и социальной иерархии. «И того, государь, шамана приветчи с бою роспрошивали — какой ты человек и есть ли у тебя родимцы. И он сказал: я де лутчей человек в шоромбойских мужиках и есть де у меня 4 сына. И того, государь, шамана Юляду посадили в аманаты»{144}. Иногда упоминались также местные жилища («а люди де живут… в земляных юртах»), религиозные обычаи («а у них медведи кормленые»), украшения («а на тех де тунгусах… он… видал круги серебряные») и черты внешнего облика («пронимают они сквозь губу по два зуба немалых костяных»), но такие упоминания были нечастыми и служили скорее военными и коммерческими донесениями, нежели примерами своеобразных обычаев{145}. Основополагающими считались и повсеместно использовались следующие категории: «сидячие» и «кочевые» («кочевные»), а в качестве подгрупп — «скотные или пашенные», «пешие, конные и оленные». Будучи добавлены к именам собственным, эти определения содержали полезную информацию относительно способности местного населения к самозащите, пропитанию пришельцев и платежу определенных типов дани.

Любопытно, что сами имена собственные никогда не изменялись. В отличие от первооткрывателей Новой Испании, Новой Англии и Новой Франции, русские казаки XVII в. не пытались растворить новый мир в старом путем переименования, разрушения или обращения в иную веру{146}. Они знали, что находятся на чужих реках среди чужих народов, и сообщали царю в Москву «прямые имена» и «прямые шерги». Со своей стороны, цдрь приобретал новых подданных, не приобретая при этом новых русских. Иноземцы оставались иноземцами, платили они ясак или нет; никакой Новороссии — т.е. никаких попыток полного присвоения новых территорий — не было вплоть до XVIII в. Западноевропейские современники легко могли описать отношения русских к их северо-восточным владениям в терминах, традиционно применявшихся к дикарям и туземцам, т.е. перечислить то, чего в этих отношениях недоставало (как, среди прочих, предложил Масса). Казаки не ожидали найти ничего, кроме пушнины; их не особенно удивляли или возмущали туземцы; они не говорили об «иноземной вере» как о низшей по сравнению с их собственной; они не относились к туземцам как к дикарям, варварам или язычникам; они не искали ничего, кроме дани, и не знали о других формах завоевания; и они никогда не подвергали сомнению человеческую природу «иноземцев» и не задавались вопросом о том, откуда те произошли.

Стремление к «прибыли» не было исключительной особенностью русских. Согласно «Всеобщей космографии» Себастьяна Мюнстера, испанцы, «ищущие золота и специй, а не чудовищ», отказались попусту тратить время на острове, «где жили люди не просто с висячими ушами, а с ушами такой длины и ширины, что оданм из них они могли укрыть всю голову»{147}. И все же, где бы ни появлялись европейцы, всегда где-то рядом был земной рай или еще один баснословный остров, и странных туземцев можно было осмыслить в рамках библейской или классической традиции — или же в сравнении с язычниками и варварами своего времени. Если ацтеки не были похожи на песьеголовых людей или евреев, они могли быть уподоблены скифам или эфиопам{148}. Напротив, народы тайги и тундры Северной Евразии были просто чужеземцами, которые ездили на лошадях, ловили лосося или охотились пешими. Если их и сравнивали с кем-нибудь, то либо со своими земляками («а у тех де ламущких мужиков по той реки юрты сидячие, как те большие русские посады, …а того де [рыбного] запасу у них запасают много, что русские хлебные анбары з запасы»){149}, либо с другими иноземцами, которые также ездили на лошадях, ловили лосося и охотались пешими («чюхчи», среди прочего, «живут что самоядь оленная — кочевные»){150}. Сказки о самопожирающих чудищах полуночной земли были весьма популярны в России XVI и XVII вв., но никто из казаков не отождествлял их с реальными «оленными самоедами», которых они собирались «объясачить». До некоторой степени это можно объяснть отсутствием «широких морей», высоких гор и прочих символически значимых преград между русскими и северянами (граница между Европой и Азией по Танаису не имела никакого значения вне пределов узкого круга читателей переводных западных космографии, а Уральские горы еще не были важной географической межой){151}. В отличие от испанцев или португальцев, которые пересекали океаны, чтобы открыть новые острова, казаки-землепроходцы двигались через континентальную Евразию, сталкиваясь со сплошной чередой иноземцев.

Впрочем, пространственная близость не обязательно служила гарантией от удивления или отвращения, что подтвердили многие греческие и христианские путешественники. Согласно Вильгельму Рубруку, оказавшемуся среди татар, «думалось мне, что попал я в новый мир»{152}. Казаки никогда не попадали в новый мир, поскольку, в отличие от Вильгельма, их туда не посылали и поскольку у них не было «публики», которая ждала рассказов о новых мирах. Более того, собственный мир казаков не был так резко разделен на христианскую и нехристианскую сферы, как мир Вильгельма. Их мир состоял из бесконечного числа народов, каждый из которых имел свою веру и свой язык. Это не было временным отклонением от нормы, на смену которому должны были прийти обращение или откровение, это было нормальным положением дел, при котором от иноземцев ожидалось, что они останутся иноземцами. Некоторые из местных воинов и женщин могли присоединиться к казакам, и некоторые казаки могли просить местных духов о защите, но никто не предполагал, что боги взаимно исключают друг друга и что русский бог вскоре восторжествует.

Конечно, не все русские смотрели на мир таким образом. Вскоре после своего поставления в 1621 г. архиепископ Тобольский занялся включением сибирских народов, ландшафтов и прошлого в русскую — и, таким образом, всемирно-христианскую — литературную и религиозную традицию. Тобольские писцы радикально переосмыслили казацкие сообщения и воспоминания; их дело продолжили летописцы дома Строгановых и Сибирского приказа, которые, как правило, сотрудничали с церковью в символическом крещении «новых земель». Военная кампания Ермака превратилась в крестовый поход во имя православия, в акт возмездия силам зла («супротивным супостатам») и в снискание отважными казаками «вечной славы», в то время как разнообразные иноземцы стали «безбожными агарянами», «проклятыми неверными» и «скверными варварами», возглавлявшимися «прегордым ханом Кучумом» и понесшими наказание от русских посланцев христианского Бога[22]. Иными словами, если у дикарей, открытых западноевропейскими путешественниками, не было никакой религии, а у иноземцев, «собираемых» казаками, были нейтральные «веры», то те неверные, которых предавали анафеме сибирские священнослужители и чиновники, были единообразно кровожадными и «злочестивыми» врагами Христовой веры. Существовало два основных способа быть язычником: первый ассоциировался с высокомерием и гордостью, второй — с темнотой и нечистотой. Первый полагался на образы восточного «коварства, лести и лукавства», второй — на устную и письменную традицию описания дикости и скотоподобия:


«[Живут] яко скот в диких лесех»{153}, во истинну и скотом [не] уподоби[ша]ся сии людие, скот бо аще и бессловесно есть, Богом не веленно ясти ему и не яст зверя [ли] или птицы или траву сенну; сии же человецы не уподобишася сим, понеже Бога, иже суть на небесех, не ведающее, ни закона [Его] еже от поведающих им слышати, не приемлющее, сыроядцы, зверина же и гадская мяса снедающее, скверна и кровь пияху, яко воду, от животных и траву и корения едяху{154}.


Таким образом, истинный смысл и неизбежный итог движения России на восток состоял в том, чтобы «проповедатися чрез Сибирь Евангелие в концы вселенныя»{155}, искореняя безбожие, а значит, всякую чуждость, поскольку в языке Тобольской летописи антонимом «поганому» было «русское».

Купцы и служилые люди не разделяли этих целей, не проповедовали Евангелие и не употребляли слова «язычник». Но они пользовались словом «русские» и были согласны, что в основе различий между ними и иноземцами (как и между различными иноземцами) лежит религия. «Иноземец» мог стать «иноверцем», а иногда — «иноязычником»{156}. В любом случае статус иноземца не имел ничего общего со статусом царского подданного. Те северяне, которые соглашались платить ясак, получали монаршую защиту и наименование «мирных», но не становились русскими. Выплата ясака была исключительно обязанностью иноземцев — русские платили налоги или служили государю{157}.

Согласно закону был единственный способ перестать быть иноземцем — стать христианином. Будучи крещеным, ясачный человек приобретал полные права «гражданства», прекращал платить ясак и, как государев служилый человек, получал жалованье натурой или деньгами. Крещеных женщин выдавали замуж за служилых людей{158}. Наиболее подходящими кандидатами для добровольного обращения были аманаты, от которых отказались родственники, «преступники», надеявшиеся избежать наказания, рабы, которые не хотели оставаться у хозяев (христиане не могли служить нехристианам), и голодающие ясачные люди, желавшие получать продовольственное жалованье{159}. В целом лишь очень немногие северяне проявляли интерес к этой возможности — отчасти потому, что все «новокрещеные» должны были порвать со своими сородичами и переселиться к русским[23]. Поскольку казна получала тем меньше шкурок, чем меньше становилось иноземцев, правительство в Москве было довольно таким состоянием дел, постоянно понуждая местные власти «неволею никаких иноземцев крестить не велеть» и не задевать их религиозных чувств, дабы «Сибирская Ленская земля пространялась, а не пустела»{160}.

Купцы и служилые люди обычно не выказывали особенного желания заниматься миссионерством, но существовала одна категория местных жителей, чьи души необходимо было спасать, — женщины. В первой половине XVII в. большинство русского населения Сибири были холостыми мужчинами, и было «спечь и сварить на них некому»{161}. К XVIII в. многим из поселенцев позволили брать с собой семьи, но недостаток женщин оставался серьезной проблемой, особенно для купцов и казаков, живших в отдаленных острогах{162}. Снова и снова они просили царя прислать им женщин, потому что «без женишек, государь, нам быта никако неможно»{163}. Поскольку появления большого числа женщин не предвиделось, русские «имали себе у иноземцов жен и детей для блудного дела»{164}и, по словам патриарха Филарета, «и с татарскими, и с остяцкими, и с вагулецкими поганскими женами смешающа и скверная деюг, а иные живут с татарскими с некрещеными как есть с своими женами, и дети с ними приживают»{165}. Самое популярное решение состояло в том, чтобы крестить женщин (и детей). Женщины (как и дети) не регистрировались в качестве плательщиков ясака, так что их уход из тайги и тундры не влек за собой немедленных потерь государственных доходов, позволяя в то же время утешить священников и узаконить детей, рожденных в приграничной зоне{166}. С точки зрения Московского государства сибирские иноземцы должны были оставаться ясачными людьми — а это значило, что они должны были оставаться иноземцами (иноверцами) и мужчинами (плательщиками ясака). Крещение туземных женщин и детей увеличивало число русских, не уменьшая при этом числа иноземцев.

Новообращенные, которых не взяли замуж и не усыновили согласно принятым правилам, могли быть перечислены в холопы, при условии, что они происходят от неясачных, «немирных» иноземцев{167}. Домашнее рабство было обычным институтом в Северной Евразии, и женщины неприятеля считались законными военными трофеями. Многие приполярные группы, однако, не могли удовлетворить запросов русских, и некоторые поселения и стойбища лишились почти всех своих женщин{168}. Кроме того, такие традиционные экономические сделки, как уплата выкупа за невесту или усыновление «помощников» в стойбище, могли восприниматься русскими как торговля людьми. Это увеличивало число холопов, равно как и число челобитных, которые направляли в Москву ясачные люди, жалуясь, что от своего разорения они вынуждены «продавать и закладывать» своих жен и детей.

Судя по всему, новообращенных христиан — будь то холопы, жены или государевы служилые люди — признавали христианами и русскими. Немногочисленные, оторванные от своих бывших сородичей, вошедшие в состав определенного российского сословия, они не слишком долго оставались «новыми», хотя бы потому, что альтернативы смешанным бракам не было. Термин «новокрещены» применялся редко, и казаки туземного происхождения в официальных донесениях и указах никогда не обозначались как таковые. Что же в таком случае значило быть христианином (русским)? В стране, где было совсем мало священнослужителей и почти не было церквей, это сводилось к базовым различиям между человеческим и звериным, божеским и безбожным, между «нами» и «ними»: к пищевым и половым запретам. «Скаредная ядь» и «скверная похоть», «сыроядство» и совокупление с идолопоклонниками более всего тревожили приграничных священников{169}. Некоторые казаки были согласны с этим, по крайней мере отчасти. Хотя они не придавали большого значения формальному крещению своих местных сожительниц, казаки признавали, что ничто так не «сквернит душу», как поедание «скаредной яди»{170}. С их точки зрения, различия между народами вообще и между русскими и иноземцами в особенности состояли в их «наречии», «вере» и «обыкновениях», включавших пищевые предпочтения, брачные обычаи, объекты религиозного почитания (иконы, идолы, храмы) и все то, что делало людей оседлыми или кочевыми, земледельческими или скотоводческими, лошадными или оленными. Как сообщал якутский служилый человек Нехорошко Колобов в 1646 г., амурские дауры были в меньшей степени иноземцами, чем прочие, поскольку они «живут… дворами, хлеб у них и лошеди, и скот, и свиньи, и куры есть, и вино курят, и ткут, и прядут со всего обычая с русского»{171}.

Таким образом, на протяжении большей части XVII в. ясачным иноземцам, желавшим оставаться иноземцами, охотно предоставляли возможность жить в лесах и платить ясак, в то время как те, кого убедили или принудили стать русскими, имели право сделать это при условии, что они будут соблюдать установленные правила. Разумеется, до тех пор, пока правила не изменятся.



Глава 2.

НЕПРОСВЕЩЕННЫЕ

Весь мир, без платья и искусств, Был бы одной большой пустыней, А люди — дикою ордой, Если довериться Природе. Самуэль Батлер. Дамы Ответствуют Рыцарю[24]  
Государство и дикари

Правила начали меняться на рубеже XVIII в. Когда Петр Великий провозгласил, что Россия должна догнать Европу, казалось вполне естественным, что и российским иноземцам есть кого догонять. Согласно одному из идеологов петровской элиты, В.Н. Татищеву, история мира представляет собой непрерывное восхождение от младенчества к «мужеству», в котором каждая новая стадия порождается прогрессом в знаниях. «И тако мнится, что удобно можем сравнить до обретения письма и закона Моисеева со временем младенчества человека»{172}. Концепция мировой истории (универсальная хронология) и идея безоговорочного превосходства «современных» над «древними» были незадолго до того ввезены из Германии и сыграли решающую роль в государственном проекте «взросления»{173}.[25] Цепь бытия стала протяженной во времени, и точно так же, как своеобразные — с точки зрения Европы — черты России были теперь делом возрастных различий, иноземцы стали людьми не только «из иной земли», но и из иного времени. Детей следовало крестить и учить письму, и если русские должны были превратиться в шведов, то ясачные люди должны были стать похожими на шведских лапландцев. «У шведов, — сообщал Татищев, — равно те же лапландцы, что у нас, и гораздо дичае, нежели мордва, чуваша, черемиса, вотяки, тунгусы и пр., но неусыпным духовным трудом многое число крещено и для них книги на их языке напечатаны»{174}. Кроме того, согласно Петру, обращенные азиаты смогли бы «к Российскому народу людям, которые по вся годы с караваны для торга и для всяких посылок порубежных ездят, учинить себя склонительных»{175}. Усилия в деле секуляризации привели к крестовому походу. Принадлежность к новому бюрократическому государству предполагала определенную степень цивилизованности; погоня за цивилизацией начиналась с крещения.

Вопроса о том, кто должен познакомить северных иноземцев с христианством, не возникало. Если практические задачи и умения следовало заимствовать из Европы, то наставники русских в духовных делах приезжали с Украины. Большинство новых церковных иерархов, рекрутированных Петром, были выпускниками Киевской духовной академии, на которую существенное влияние оказали польские иезуитские колледжи. В Польше, как докладывал Петру анонимный доброжелатель в 1700 г., «слышно… [что] повсюду в дальние и незнаемые страны для проповеди слова Божия ходят езуиты без мзды и приводят иноверцов в Православную [sic! — Ю.С.] веру, — яко же и прежде апостоли»{176}. Менее чем через два месяца после получения этого письма Петр наказал митрополиту Киевскому найти добрых людей для миссионерской деятельности в Китае и Сибири, и в 1701 г. первый украинский священнослужитель прибыл в Тобольск, чтобы возглавить одну из обширнейших епархий в мире{177}.[26]

Миссионерская деятельность началась незамедлительно. Русским сибирякам было приказано сбрить бороды и носить немецкое платье{178}; коренных жителей следовало окрестить и вознаградить русской одеждой (таким образом, ожидалось, что каждая группа поднимется на шаг выше). Специальные миссии были отправлены в Пекин, на Камчатку, в Иркутск, а позже — на Колыму, Алазею и Анадырь{179}, но главным объектом заботы стали обские угры. В 1702 г. новый митрополит Сибирский, Филофей Лещинский, получил дозволение Петра обращать ясачных людей, не освобождая их от дани, и в 1706 г. ему было приказано отправиться вниз по Оби, «кумиры и кумирницы сожигать» и крестить «жителей всех от мала до велика». Впрочем, силу применять не следовало, и первую миссионерскую экспедицию, не поддержанную светскими властями, манси принять отказались{180}. Раздраженный Петр повелел Филофею, «где найдут по юртам остяцким их прелесные мнимые боги шайтаны, тех огнем палить и рубить и капища их разорить, а вместо тех капищ часовни строить и святые иконы поставляти, и их Остяков приводите ко крещению… А естли кто Остяки учинят противность сему нашему великого государя указу, и тем будет казнь смертная»{181}. Тем временем Сибирь стала централизованной губернией, и ее первый губернатор, князь М.П. Гагарин, прибыл в Тобольск в 1711 г. с наставлениями помогать миссионерам. Годом позже у митрополита были корабль, солдаты, толмачи и подарки для обращенных, а будущим христианам было велено, «чтобы они Остяки никуды не разъезжались»{182}.

В течение следующего десятилетия Филофей Лещинский раз за разом пускался в путь, чтобы «крепкие нечестия столпы… низрынуть, разорите капища, опровергли и сокрушите вся идолы»{183}. Достигнув угорского поселения, партия из нескольких монахов и десятка солдат сходила на берег, и «наставник» обращался к собравшимся обитателям деревни с проповедью о превосходстве христианства над язычеством. Толмач переводил его слова, и миссионеры приступали к разорению и сокрушению «идолов и языческих капищ». Покончив с этим, они загоняли жителей деревни в реку для крещения, после чего «новые христиане» получали оловянные крестики, рубахи, штаны, хлеб и другие подарки{184}. Некоторые аборигены пускались в бегство, отказывались покидать свои дома или «затыкающы ушы своя, яко аспиды глухии»{185}. Другие пытались выговорить себе право иметь «многих жен» и держать изображения духов «между иконами». Некоторые нападали на миссионеров «убийственной рукой»{186}. (Согласно летописцу Филофея, сам «наставник» получил удар «прамо [в] чрево», но остался цел и невредим благодаря божественному вмешательству{187}). В конечном счете, однако, угроза «кары смертью», щедрая раздача подарков и некоторые особые льготы для крещеных — в первую очередь освобождение от уплаты ясака на три года и прощение нетяжких преступлений — обеспечили успех предприятия, и в 1720 г. Петр поздравил Филофея с успешным крещением более чем сорока тысяч язычников{188}.[27]

Другой областью массового обращения была Камчатка. Первый эмиссар Филофея, архимандрит Мартиньян, прибыл туда в 1705 г., но его интересы простирались в иные сферы{189}. В 1711 г. он принял участие в казачьем восстании и заслужил «шубу соболью лапчатую, да Петра Чирикова грабленых дворовых людей камчадальской породы некрещеных робят, иноземским названием Щочка да Чистяк, да Володимера Отласова дворовую ж девку некрещеную Настасью»{190}. Вскоре после этого Мартиньян был задушен дворовыми-ительменами, и его дело унаследовал другой мятежник, Игнатий Козыревский, успевший основать монастырь до того, как был арестован властями{191}. Наконец, в 1745 г. на Камчатку прибыла специальная миссия из девятнадцати священников во главе с архимандритом Иоасафом Хотунцевским с задачей крестить местное население, основывать школы и объяснять местной администрации, что сбор ясака не является их единственным делом{192}. Пятью годами позже Иоасаф сообщал правительству, что


все Камчадалы (кроме Коряков, в дальности от Камчатки, с места на место переезжающих) благодатию Божиею Св. Крещением окрещены, научены и состоят все в Вере, как благодать Христова утверждает; и потому дело проповеди Слова Божия кончилось и более приводить из язычества в Веру Христову некого{193}.


К тому времени, однако, в Петербурге это мало кого беспокоило. Ежегодные доходы от торговли пушниной быстро снижались, и в середине XVIII в. наследники Петра не проявляли особого интереса к ясачным людям, будь те язычниками или православными. По-прежнему строились церкви; по-прежнему открывались новые семинарии; по-прежнему крестили многочисленные группы людей (преимущественно в Иркутской епархии); и по-прежнему слышалось беспокойство о качестве подобных обращений{194}, но столичные власти более не желали предоставлять для этих целей значительные суммы денег или «добрых людей», не говоря уже о воинских частях. Сосланные в «снежную пустыню» за разнообразные нарушения церковной дисциплины и по большей части забытые вышестоящими иерархами, священники, поставленные на Север, делали нелегкое дело обслуживания христианских потребностей людей, у которых такие потребности отсутствовали. Большинство новообращенных продолжали общаться со старыми духами и, как правило, не помнили свои христианские имена и не желали следовать предписанным ритуалам. Функция священников заключалась в разоблачении и искоренении языческих обычаев, в особенности брачных. Многоженство и кровосмешение (определяемое в соответствии с русскими принципами родства) были объявлены вне закона и спорадически преследовались, а уплата калыма и браки между несовершеннолетними осуждались, но были повсеместно терпимы как неискоренимые{195}. В остальном судьба христианской веры зависела от местных священников. В 1747 г. священник Пыхов дал следующий отчет о своей деятельности:


Прошлого 746 [1747] года в апреле или мае месяцах новокрещенного остяка Никифора Сенкина плетми бил за то, что он дочь свою выдал в замужество в указное время, а пиршество свадебное отправлял в святую велику четыредесятницу на первой неделе. Зятя ево Сенкина… бил же плетми за то, что он умершего своего сына похоронил без ведома его священника самовольно кроме церкви… Семен Корнилов Кортышин плетми бит за то, что никогда не ходил во святую церковь… Вдову Марфу с сыном Козмою… бил плетми 746 года… за то, что найден у них в юрте… каменный шайтанчик, которому они жертву приносили… а оного шайтана… при собрании остяков разбил топором и разбросал порознь{196}.


Разбитых шайтанчиков заменяли иконами, которые со временем находили место в религиозном пантеоне новообращенных христиан. В 1754 г. Пыхов раскрыл крупный случай иконоборчества: семеро хантов, расстроенные неудачной охотой, «святые образа похватая збросали на пол и топтали ногами»{197}. Наиболее упорных отступников, в особенности «колдунов», отправляли в тобольскую тюрьму, где подвергали допросам консистории и снова били. Многие из них умерли или покончили жизнь самоубийством, а один шаман был сожжен на костре{198}.

Впрочем, хорошим туземцем был живой туземец, поскольку плата за совершение христианских обрядов и штрафы за «идолопоклонство» составляли главные источники дохода священнослужителей. Согласно жалобам ясачных людей, Пыхов брал по рублю за каждое христианское погребение и по пять — за молчание о погребении в соответствии с местными традициями{199}. В подобной практике обвиняли и других священников, трудившихся среди новообращенных «иноземцев», и в некоторых регионах «духовным персонам, по толь великим ныне происходящим от них новокрещеных противностям, в волости их въезжать уже никак… невозможно»{200}. (Один из предводителей восстания ительменов в 1746 г. признал за собой желание «отца архимандрита Иосафа Хотунцевского… убить и христианскую веру истребить»{201}.)

Не все «язычники» выступали против христианства и его проповедников. Некоторых привлекали экономические выгоды, предоставлявшиеся новокрещеным; другие желали заручиться поддержкой могущественных русских духов. Благодаря официальному осуждению традиционных брачных обычаев, у всех недовольных этими обычаями появились новые доводы и новые влиятельные защитники. К началу XIX в. бегство туземных женщин от их мужей под защиту церкви стало настолько широко распространенным явлением, что светские власти Иркутской губернии почувствовали необходимость защитить целостность семьи ясачных людей (и, таким образом, сберечь свои источники пушных доходов, поскольку семья, лишившаяся матери, редко была экономически самостоятельной, а традиционное требование, чтобы отец женщины или ее новый муж вернули калым, не могло быть предъявлено церкви). В 1807 г. Иркутское губернское правление выпустило специальный указ, в котором провозглашалось, что крещение полностью совместимо с сохранением традиционных брачных обычаев, за исключением многоженства и кровосмешения. Обращенным в христианство не позволялось использовать свой новый статус для отказа от обязательств по отношению к некрещеным супругам{202}.

Крещения «оптом», не сопровождавшиеся переменами в обычном праве, привели к созданию значительной группы христиан, не отличимых от язычников. В отличие от индивидуальных новообращенных XVII в. (которые освобождались от уплаты ясака в той степени, в какой освобождали самих себя от своей иноземной сущности), новообращенные христиане массового производства продолжали платить дань и нарушать священные правила потребления пищи, поселения и размножения. Официальная принадлежность к религиозной общине оказалась оторванной как от формального статуса налогоплательщика, так и от веры в ее традиционном понимании. Некоторые подданные царя отличались от других подданных неким качеством, которое было признано государством, но не имело правовых оснований. К началу XIX в. «иноземцы» стали «инородцами». Чужаки, которые прежде могли перейти в новый статус путем крещения, стали чужаками по рождению — и тем самым чужаками навсегда. Православный хант, купец-якут и погонщик-тунгус были инородцдми; польский дворянин, прибалтийский крестьянин и немецкий помещик, как правило, инородцами не были[28].

Разгадка этой тайны кроется в новаторском и продуктивном понятии отсталости. И снова инициатором перемен был Петр. Сам в некотором отношении человек эпохи Возрождения, он унаследовал страсть XVI и XVII столетий к «куриозным кабинетам», кунсткамерам и «бремени моды». В петровских владениях Сибирь была главным источником «вещей чудовищных и занятных», и в одном указе за другим царь требовал редких птиц, зверей, минералов, «древностей всякого рода» и языческих идолов, «которыя во удивление человеком»{203}. Язычники упоминались в тех же списках, особенно такие занятные их разновидности, как «инородцы, именуемые Шитыми Рожами» и шаманы, «которые… о всяких делах с болванами своими говорят, и их вспрашивают, и в том шаманстве… в огонь мечются и иные мечты чинят»{204}. Подобные требования смущали местных чиновников, которые не видели в шаманах ничего интересного. Один березовский воевода не прислал самоедских шаманов в Москву, потому что, с его точки зрения, они только и умели что «бить в бубен и крычатъ». Впрочем, такие решения были не его ума дело, и следующая грамота грозила наказанием за подобные «отговорки»{205}.

Но пока «дикие бараны с великими рогами» и тунгусы с «шитыми рожами» были на пути в зоологические сады и на выставки, эклектические собрания диковинок постепенно сменялись упорядоченными классификациями, основанными на тщательно выстроенных иерархиях. В 1719 г. Петр послал в Сибирь немецкого ученого, Даниила Мессершмидта, изучать географию, естественную историю, медицину и лекарственные растения, народы и их языки, памятники и древности, и «вообще всё достопримечательное»{206}. За Мессершмидтом последовали другие ученые немцы, которым, при помощи их российских студентов и местных шведских пленных, следовало определить перспективы добычи полезных ископаемых, продовольственного обеспечения и торговли; определить, связана ли Азия с Америкой; обосновать претензии России на различные азиатские территории; «и вообще узнать всё, что имеет научный интерес», от «трав, зверей, рыб, птиц, минералов» до «обсерваций астрономических»{207}. Тем временем местные чиновники получили специально подготовленные анкеты, касавшиеся всех аспектов жизни в их округах{208}.

Туземцы были вторыми по важности после птиц и минералов — не говоря о «великих богатствах и громкой славе… купечества нашего», — но их также следовало описывать и классифицировать (как разъяснил Линней в 1735 г., категории рода человеческого были частью «системы Натуры»). Причиной этого интереса было «любопытство» и «увеселение», новые добродетели, завезенные в Россию европейцами и считавшиеся важными предпосылками просвещения. Герард Фридрих Миллер радовался «многоцветному раю еще неизвестных трав», «зверинцу, где собрались редкие звери Азии», и «антикварному кабинету языческих могил, где хранились достопримечательности», которые он открыл в Сибири и разместил в Петербурге{209}. В столице любопытство и просвещение всегда сопровождались «пользой» — не «государевой выгодой» казаков XVII в., которая состояла в материальной наживе, а общим благом, которое предполагало определенную образовательную ценность и в конечном счете основывалось на естественном законе[29]. Миллер и его коллеги знали, что научная польза их усилий заключается в установлении научных закономерностей среди различных «многоцветных» объектов. Если казаки определяли ясачных людей по их образу жизни (оседлые или кочевные, конные или пешие), а летописцы возводили все «языки» к определенным библейским предкам или прототипам, то профессиональные ученые XVIII в. отыскивали «научные» — по большей части исторические и филологические — связи и закономерности среди открытых ими многоцветных народов. Основываясь на трудах Лейбница (известных через Шлёцера и Штраленберга), они соглашались в том, что истинное основание этнической классификации состоит «не в нравах и обычаях, не в пище и промыслах, не в религии, ибо все это у разноплеменных народов может быть одинаково, а у единоплеменных различно. Единственный безошибочный признак есть язык: где языки сходны, там нет различия между народами»{210}. По словам Шлёцера, «как Линней делит животных по зубам, а растения по тычинкам, так историк должен бы был классифицировать народы по языкам»{211}. Выполнив эту работу (к концу века большинство народов Заполярья нашло свое место в современных «языковых семьях»), историк или чиновник принимались описывать своих подопечных с максимально возможной полнотой, в попытке сделать их совершенно и навсегда прозрачными. Такие портреты наций — и в конечном счете перечни всего того, из чего состоит человеческая жизнь, — включали в себя происхождение, территорию, черты физического облика, одежду, темперамент, духовную и хозяйственную жизнь, жилища, пищу, религию, системы письменности, счисление времени, брачные и погребальные обычаи, воспитание детей, врачевание и праздники{212}. В пределах этой матрицы все нации были сопоставимы; все они входили в одну и ту же иерархию, которая в XVIII в. все чаще представлялась как историческая. Издатель «Описания всех обитающих в Российском государстве народов» указывал, что этническое разнообразие Российской империи отражает

«Мир во всех степенях прехождения к настоящему отонченному и обогащенному надобностями Миру». Низшая стадия была представлена «грубыми, воинствующими… без всяких законов скитающимися Народами, питающимися звериною и рыбною ловлею, одевающимися одними звериными кожами, птичьим перьем»; переходная — кочующими скотоводами; а третья — «земледельческим состоянием», которое простиралось «от первоначального возделывания постепенно до самого совершенства»{213}.

Иными словами, вторая встреча русских и коренных северян была встречей совершенства с грубостью. Русские путешественники XVIII в. остро осознавали это, тем более что их собственное совершенство было недавнего происхождения. Лишь вчера обращенные в веру научного прогресса, они судили северян по высшим стандартам разума и учтивости и находили их остро нуждающимися в том и другом. Мрачная картина, которую они рисовали, одобрялась и подтверждалась их немецкими учителями, которые с презрением относились к заигрыванию своих французских коллег с примитивизмом, и со временем воспринималась казаками и купцами приграничной зоны{214}.

Наиболее разительной чертой жизни аборигенов была грязь. Согласно Крашенинникову, камчадалы «никакой чистоты не соблюдают, лиц и рук не моют, ногтей не обрезают, едят из одной посуды с собаками и никогда ее не моют, пахнут рыбой… волосов на голове не чешут»{215}. В.Ф. Зуев, которого Петер Симон Паллас послал изучать самоедов и угров, не находил слов, чтобы описать их «свинскую жизнь»: «…и все собаки обыкновенно в юртах трескают, а из некоторых и спят тут же и кастят без всякого после очищения, что ради во всех оных юртах такой дух мерзкой, что долго сидеть верно никто не согласится»{216}.[30]

«Невероятная грязь», выражавшаяся в первую очередь в омерзительных запахах и «гнусной» еде, сочеталась с дурными манерами. У русских ученых, воспитанных на моралистической литературе Просвещения (в большинстве своем переведенной — через посредство французского и немецкого — с наставлений Аддисона и Стиля в том, как быть «истинным благовоспитанным джентльменом»){217}, неотесанность туземцев вызывала крайнее возмущение. «Поступки их безмерно грубы, — писал С.П. Крашенинников. — Учтивства в словах и поздравления нет в обычае. Шапок не скидают и не кланяются друг другу»{218}. (Необходимо отметить, что русских поселенцев находали столь же неблаговоспитанными. Крашенинников, в частности, не видел особой разницы между ними и ительменами.{219})

Среди множества нарушений общественных приличий было одно, которое вызывало особое негодование «истинного благовоспитанного джентльмена», — отношение аборигенов к женщинам. Зуев называл его «варварским» и сравнивал положение «прелестного пола» с положением рабов и животных. Он нашел разделение труда у туземцев в высшей степени несправедливым и интерпретировал правила избегания как грубость: «Пусчай сего оспорить нельзя по их дикости, но в таких обстоятельствах хотя бы он ей говорил поласковее»{220}.

Возмущение путешественников смягчалось крайней смехотворностью наблюдаемых ими явлений. Если все науки могли быть ранжированы по степени их пользы — от «нуждных» до «тщетных»{221}, — то в равной степени это касалось обычаев и религий. Важнейшей функцией бесчисленных и влиятельных сатирических журналов XVIII в. было показать, как смешны и нелепы предрассудки (т.е. поступки, «не упорядоченные мудростью и не дисциплинированные разумом»){222}. В соответствии с этим многие из обычаев и традиций северян были найдены глупыми (несмышлеными, дурацкими) или забавными. Согласно Зуеву, «хотя они и по примеру предков своих поступают, однако не искореняется глупость прежних установлений, но умножается дурачество»{223}. Чем дальше от «истинного благовоспитанного джентльмена», тем больше дурачество: Зуев оценивал умственные способности угров выше, чем способности самоедов, поскольку угры живут ближе к русским{224}.

Еще более пространным был перечень обычаев и традиций, которых у коренных северян не было вовсе. Если история представлялась как триумфальное шествие разума, основанное на развитии искусств и наук, то разумным казалось применять к новым народам мерку «полного совершенства» XVIII в. Результатом стало описание через отрицание, использованное Гоббсом для изображения естественного состояния, или через перечисление характерных черт и общественных институтов, которых недоставало тем или иным народам{225}. Так, они «о божестве и о должности человека к Создателю и ближнему понятия никакова не имеют; добродетелей ни в чем не полагают; а о будущей жизни совсем не верят; …также и духовных обрядов [у них]… нет»{226}. Кроме того, они «никакой чистоты не наблюдают», «правила в бракосочетании никакого не наблюдают» и в общем «чужды всяких добрых обычаев»{227}. Даже их законы, согласно Зуеву, настолько глупы и немногочисленны, что «просто сказать, что у них закону нету»{228}.

Отсутствие цивилизации было известно как дикость, и на протяжении XVIII в. термин «дикий» стал описательным синонимом «чужака». Более того, если отсутствие европейских черт делало чужака дикарем, то сходство с чужаком делало европейца менее европейским. В 1793 г. чиновнику в Березове был задан вопрос о среднем возрасте деторождения у туземных женщин. «Женщины, — ответил он, — начинают деторождение и от них плодородие и оное оканчивают так же, как российские и протчие женщины». Эта фраза — единственная из длинной анкеты с многочисленными подробными описаниями — была вычеркнута цензором{229}.

Унылая картина грязи и дикости сохранялась на протяжении большей части XVIII в. — несмотря на популярность в России французской примитивистской литературы. Если во Франции мудрый Гурон был полезен как беспристрастный критик государства, то в России — в атмосфере всеобщего энтузиазма вокруг достижений науки и бюрократии — он был по большей части неуместен. Русские путешественники прекрасно знали, что отсутствие цивилизации и просвещения (невежество) может расцениваться как отсутствие гордости и страстей (невинность){230}, но прежде всего их поражало невежество. Вплоть до последней четверти столетия в русской литературе так и не появилось благородного Тунгуса или проницательного Бурята, и первое «Рассуждение» Руссо было встречено суровыми упреками со всех сторон{231}.

Глупость, дурачество и прочие формы незрелости можно было преодолеть путем образования. Теоретически обращение в христианство оставалось важной целью, но как логика доводов Татищева, так и результаты крестового похода Филофея с очевидностью говорили о том, что христианизация была лишь началом долгого пути. Чтобы стать истинно просвещенным, необходимо было восполнить пробелы (недостаток разума, законов, манер, одежды и т.д.) и таким образом перейти от детства к зрелости, т.е. повзрослеть. Для охотников и собирателей Арктики, «дичайших» и наиболее инфантильных обитателей Российской империи, повзрослеть означало воспринять «лучший образ строения их домов, выгоднейшую жизнь, удобнейшие орудия к ловле зверей и рыб» и «легчайшие способы доставать себе все потребности», которые принесли им русские{232}. Иными словами, просвещение, как и крещение столетием ранее, означало русификацию. И снова двери теоретически были открыты для всех: туземец, воспринявший русские способы удовлетворения своих потребностей, мог стать русским. Как писал Иван Болтин, многие из неустрашимых жителей сибирских окраин были туземцами, которые «обрусели, приняли их [русских] закон, сообразилися их нравам и обычаям, породнилися с ними»{233}. Некоторые авторы полагали, что такое превращение не подразумевает ничего, кроме обучения рационально мыслящих индивидов{234}, другие ожидали длительной борьбы с последствиями сурового климата{235}, но все соглашались, что окончательный успех обеспечен. Таким было единодушное мнение европейских наставников России и главное условие успеха самой России в деле приближения к полному совершенству.



Государство и ясачные люди

Какое бы положение ни занимал «дикарь» в цепи бытия, главным было его место в структуре государства. По словам Крашенинникова, вновь приобретенное научное знание «наипаче нужно великим людям, которые по высочайшей власти имеют попечение о благополучном правлении государства и о приращении государственной пользы»{236}. Государственное благо — польза, в отличие от выгоды, было важнейшей причиной существования чужаков, истинной целью просвещения и, задним числом, основным оправданием русского продвижения на восток. «Полезность» Сибири, согласно Миллеру, состояла в том, «чтоб тамошние места более Российскими жителями наполнить, дабы завоеванных народов удержать в послушании, и впредь бы оных от часу более присовокуплять к Российской державе»{237}. Поскольку Российская держава стала европейской империей, а Сибирь — российской колонией, существование покорных завоеванных народов рассматривалось как важный источник международного престижа{238}. У России были свои собственные законные дикари, поскольку «ощутительно… сходство образа жизни, нравов и свойств грубых наших Народов со многими дикими других частей Света»{239}. И если величие измеряется количеством и разнообразием завоеванных народов, то в мире не было другого «Государства и Владения», которое могло бы сравниться с Россией{240}. Греция и Рим, Старый Свет и Новый «могут хвалиться ироями своими сколько хотят», но неизвестно, «удалось ли бы им покорить чрез осмьдесят лет… осмую часть земли». И не просто одну восьмую, но «неудобнейшую и опаснейшую между всеми частями, где голод и стужа вечное свое имеют жилище»{241}. Парадоксальным образом Россия могла стать и богатейшей — если ее сокровища, местоположение и коренных обитателей сделать «полезными»{242}.

Полезность туземцев по-прежнему равнялась величине поставляемого ими ясака, но на протяжении XVIII в. количество и качество последнего продолжало снижаться{243}. Типичной реакцией со стороны Петра и его преемников было стремление повысить эффективность бюрократии. Первый сибирский губернатор, князь М.П. Гагарин, был казнен в 1721 г., иркутский воевода — в 1722 г., а вице-губернатор Иркутска — в 1736-м{244}. Множество чиновников низшего ранга было повешено, «бито кнутом нещадно» или наказано вырыванием ноздрей; а в 1730 г. Сибирский приказ, ликвидированный в горячие дни первых Петровских реформ, был восстановлен ради более эффективного контроля над местной администрацией.

Первые перемены наступили в 1727—1728 годах, когда правительство отменило государственную монополию на торговлю соболями, повысило тарифы, разрешило уплату ясака в денежном эквиваленте и переложило перевозку собранного ясака с плеч российских чиновников на плечи туземных старшин{245}. Однако реформа привела к обратному результату: ясачные люди продавали шкуры купцам, а затем выплачивали государственным сборщикам деньгами; купцы по-прежнему успешно уклонялись от налогов; а государственные сборщики возмещали свои потери за счет более энергичного «воровства». Проиграв конкуренцию, правительство быстро восстановило государственную монополию на пушнину и запретило частным торговцам въезжать в ясачные волости{246}. Однако, судя по непрестанным жалобам чиновников на купцов, политика разделения не дала желаемых результатов. Население Севера, как русское, так и туземное, слишком зависело от торговли, чтобы обращать внимание на увещевания из Петербурга.

Интоксиканты (спиртное, табак, чай), металлоизделия (в частности, котелки и топоры), орудия промысла (включая капканы) и некоторые продукты питания (особенно мука, масло и сахар) к тому времени стали незаменимыми элементами культуры аборигенов. Согласно чукотским преданиям, в число их соседей входили народы, которые могут расщепляться пополам и отдают крупную рыбу и выдр в обмен на табак; карлики ростом не больше руки от пальцев до локтя, которые платят за табак шкурами рыси и выхухолей; и косматые создания с человеческими лицами и телами полярного медведя, которые отдают целую куницу за маленький кусочек нагара из курительной трубки. «Все люди этой страны жаждут табаку в течение всей своей жизни»{247}.

Зависимость от торговли касалась не только ясачных людей и арктических кентавров. С упадком торговли пушниной и превращением иноземцев в инородцев большинство русских поселений в тайге и тундре потеряли свое коммерческое и военное значение. Между 1700 и 1782 г. в Березов, который Миллер назвал богатейшим городом Севера, переселилось только восемь новых семейств{248}. Менее богатые острот и зимовья стали совсем небогатыми: в 1731 г. в Охотске было тридцать казаков, живших на рыбе и кореньях в разрушенных стенах, к середине века в Олекминске осталось тридцать постоянных жителей, а в Среднеколымске — шестьдесят{249}.[31] Большинство детей и внуков первых поселенцев были охотниками-метисами, которые пользовались местными товарами и полагались на местных духов, причем «из пищалей и луков стрелять не умеют… а на боях противники, видя их простоту и незаобыкность, смело поступают»{250}. Не прошло и года, как Петр отменил свой указ о ношении немецкого платья в Сибири, и в начале XIX в. казакам было позволено носить кухлянки (верхние меховые рубахи) при исполнении официальных обязанностей{251}.


Казачье жгитье на Камчатке не разнствует почти от камчадальского, ибо как те, так и другие питаются корением и рыбою, и в тех же трудах упражняются: летом промышляют рыбу и запасают в зиму, осенью копают коренье и дерут кропиву, а зимою вяжут из оной сети. Вся разница состоит в том: 1) что казаки живут в избах, а камчадалы по большой части в земляных юртах; 2) что казаки едят больше вареную, нежели сухую [рыбу], а камчадалы больше сухую; 3) что казаки из рыбы делают различные кушанья{252}.


По мере истощения открытых для большинства русских поселенцев охотничьих угодий добытые у туземцев меха, кожи, рыба и бивни мамонта стали единственными товарами, которые они могли предложить купцам с юга в обмен на хлеб, орудия промысла и одежду. К концу XVIII в. значительное число бывших казаков и крестьян сделали своим единственным занятием торговое посредничество между ясачными людьми и остальной империей{253}.

Рост торговли привел к установлению постоянной коммерческой сети, которая связывала общины поселенцев с обитателями тундры и тайги. У большинства ясачных людей были «друзья», которым те приносили свои товары и у которых получали свежие припасы. «Дружба» была обычным способом формализации отношений обмена на доколониальном Севере, и при отсутствии наличных денег русские быстро втянулись в эту систему. В рыночных терминах такие отношения были равносильны частной монополии: каждый купец имел исключительное право на продукцию своего «друга» (иногда включая ясак). Однако способность охотника выполнить условия контракта была существенно ослаблена грабежом со стороны сборщиков ясака, истреблением пушных зверей и последствиями употребления самого желанного на Севере товара — алкоголя. Как отметил один чиновник, «те ясашные тунгусы многие живут… по деревням у пашенных крестьян в работе и пропиваются на пиве и табаке и ясаку не промышляют»{254}.[32] Таким образом, монопольные «дружеские» отношения действовали в обоих направлениях: если ясачному человеку не удавалось представить ясак, то торговец, капитал которого обычно был невелик, вынужден был брать взаймы у своего поставщика с юга практически на тех же условиях, на которых «инородец» брал взаймы у него самого{255}. Впрочем, отношения обмена были далеки от равенства: русские торговцы действовали в двух экономических системах и делали все возможное, чтобы извлечь выгоду из своего положения посредников{256}.

Другим источником дохода казаков был сбор дани. По словам ительменского «изменника»,


учинили мы за несносную от сборщиков обиду и служилых людей, которые ездят за сбором [ясака] к нам. А именно в [1]730 году камисар Иван Новгородов посылал ко мне на Еловку за сбором ясашным брата своего Матвея и брал он с меня за родников моих двойной ясак, да сверх оного ясаку себе брал по пяти голов с человека за чащину соболями и лисицами, а у ково взять нечево, и лопотью, мужеским и женским полом. Да при нем же, Новгородове, был пишик Еким Мухоплев, буди за сбором изнасиловал блудным грехом жену мою венчальную{257}.[33]


Камчатка и Чукотка оставались относительно «немирными», но работа сборщика ясака была такой же по всему Северу: он нес полную ответственность за доставку ясака и являлся единственным источником информации о численности ясачных людей, а также о качестве и цене пушнины, которую они поставляли. Такое сочетание оказалось фатальным как для государственной казны, так и для плательщиков ясака. В 1720-е годы чиновники Томского уезда не смогли переписать 83% своих ясачных людей; а с 1752 по 1762 г. в Якутске велось расследование по 1500 случаям «похищения интереса [т.е. казенных имуществ]» (при том, что воинских чинов в городе было вполовину меньше){258}. В некоторых областях снижение поставок ясака усугублялось сокращением численности ясачного населения. Хотя разнообразные в хозяйственном отношении скотоводческие общины якутов и бурят продолжали расти и расширяться, большинство групп охотников и собирателей росли очень медленно или не росли вовсе. К XIX в. численность юкагиров, коряков, енисейцев и ительменов резко сократилась (в случае юкагиров — до нескольких сотен человек){259}.

Видя столь неуклонную «утрату е.и.в. интересу», правительство издавало бесчисленные указы, направленные на защиту ясачных людей, и посылало бесчисленные «следственные комиссии», результатом деятельности которых становились публичные порки и казни местных чиновников{260}. Русским людям всех сословий запрещалось нарушать пределы туземных областей «без дела ея императорского величества и без самых крайних нужд», торговать вне особо указанных ярмарок «под опасением жестокого штрафа и истязания» и вмешиваться в судебные дела ясачных людей (каковые дела могли вестись «не на гербовой, а на простой бумаге» или даже «на словах»){261}. В попытке остановить недооценку пушнины правительство объявило в 1738 г., что сборщики ясака не несут ответственности за падение цен на московском рынке. Вздохнув с облегчением, сборщики начали продавать лучшие шкурки на сторону, а худшие сдавать в казну. Четырьмя годами позже новый закон был отменен, чтобы быть восстановленным в 1754 г. вместе с призывом по возможности не принимать в уплату наличные деньги{262}.

Пока правительство тасовало административные и правовые предписания, всё больше высокопоставленных чиновников, глав следственных комиссий и ссыльных доброхотов приходило к выводу, что спасение ясачного человека заключается в его изоляции от русских{263}. Будучи логичным продолжением давней политики, этот взгляд приобрел важное моральное измерение в 1760-х, когда на смену стойким антипримитивистам-немцам пришли энциклопедисты-французы; в ранних журналах Хераскова зародился русский сентиментализм; а В.К. Тредиаковский опубликовал свой знаменитый перевод «Телемахиды» Фенелона (известной в тридцати различных версиях){264}. С восшествием на трон Екатерины П российская монархия стала просвещенной; российские мусульмане стали хорошими подданными; Сибирь стала «царством»; и ее дикие обитатели стали благородными — или, по меньшей мере, не вполне звероподобными. Как таковые, они нуждались в защите не только во имя «интересов» Ее Величества, но и ради их собственной изначальной чистоты. В своих наставлениях капитану Дж. Биллингсу Екатерина II рекомендовала ласковость и щедрость на том хорошо известном основании, что они «всегда имели у непросвещенных народов наилучшие успехи, и чрез такие ласковые способы учиненные покорения народов всегда были прочнее других», но далее пояснила, что «несчастные твари» «покрыты мраком паче невежества, нежели лютости» и что европейцы сами провоцируют их на проявления «любомстительности»{265}. По мере превращения инородцев в несчастных тварей презрение и отвращение образованных путешественников сменялось жалостью и некоторым (сдержанным) восхищением. А.Н. Радищев, первый ссыльный мученик русской революционной традиции, нашел коренных жителей Сибири глупыми и не слишком отличающимися от животных, но подчеркнул, что они «ежели и неразумные, то, по крайней мере, чувствующие и страдающие»{266}. Капитан Сарычев, заместитель Биллингса и человек, не склонный к философствованию, писал о тунгусах, что «сколь ни бедно кажется состояние сих людей, но они гораздо им довольнее, нежели просвещенные, в непрерывном довольстве живущие богачи. Сует и беспокойств они не знают, нужды их ограничены, и все их благополучие заключается в одном изобилии рыбы»{267}. Гораздо более изощренный в литературном отношении англичанин Мартин Сауэр, секретарь Биллингса, был целиком «очарован мужественными занятиями [тунгусов]» и, цитируя Дравдена, провозгласил их «столь же свободными, сколь первый человек, сотворенный Натурой»{268}.

Сарычев и Сауэр писали в 1780-е годы, когда сентименталистский канон стал общепринятым в России, но язык монарших указов начал меняться с первых дней екатерининского правления. В 1763 г. Екатерина приказала майору Щербачеву ехать в Сибирь, наказать всех виновных в разорении «безгласных и беззаступных ясачных» и вернуться в столицу с планом улучшения их участи и увеличения доходов от пушнины, ибо: «Мы не можем без особливого Нашего Матерняго соболезнования и на мысль себе представить о таковом происходящем в отдаленных частях Нашей Империи неустройстве и народной тягости, которую принуждены Наши верноподданные сносить с крайним оскорблением, единственно от насильства, грабежа и утеснения сборщиков ясака и их помощников»{269}.

Так старая проблема ясака и новая интеллектуальная мода сошлись в деле реформы — тем более своевременной, что Екатерина была занята переустройством своей империи в соответствии с законами разума. Как она объясняла губернаторам, повышение благосостояния ее подданных доказывало «неоспоримую истину, что все целое не может быть отнюдь совершенно, если части его в непорядке и неустройстве пребудут»{270}. Ясачных людей Севера, среди прочих, следовало так защитить, «чтобы все токмо служило к их спокойному в Империи Нашей пребыванию, да и казне было б полезно»{271}.

Решение, предложенное Екатериной и детально разработанное комиссией Щербачева (Первой ясачной комиссией), состояло в максимальной изоляции «безгласных и беззаступных ясачных» или, вернее, в установлении прямой связи между арктической пушниной и имперской короной. Подушный ясак был официально заменен групповой данью с целой волости; взятие аманатов было запрещено, а Сибирский приказ ликвидирован (все шкурки должны были поступать в распоряжение Кабинета императрицы). Каждой туземной общине была назначена особая форма ясака, который должны были собирать местные «князцы и старшины» и передавать государственным чиновникам на специальных сборных пунктах. Нормы ясака были фиксированы, но в случае падения цен или охотничьей добычи требуемая пушнина могла быть заменена выплатой в деньгах или натурой. Торговля дозволялась только на ежегодных ярмарках, священники должны были держаться подальше от своей паствы перед наступлением времени сбора ясака, а ясачных людей не следовало вызывать в город, каковы бы ни были их недоимки{272}.

По большей части реформа лишь подтверждала существующую практику, но отмена должности разъездных ясачных сборщиков лишила поселенцев важного преимущества перед ясачными людьми. Ограничения на деятельность церкви тоже оказались довольно эффективными: местные администраторы давно боролись против миссионеров, требовавших денег и пушнины; заручившись поддержкой Петербурга, они могли окончательно избавиться от опасного конкурента. Митрополит Павел, который три года отказывался признать поражение, был смещен в 1767 г., а в 1791 г. комендант Петропавловской крепости Василий Шмалев не пустил миссионеров на Курильские острова, заявив, что «это большое отягощение камчадалам, а потому самому Богу, яко милосердному человеколюбцу, приятно быть не может таким образом доставление проповеди слова Божьего»{273}.

Чтобы новая система работала, «князцов и старшин» нужно было найти, укрепить и приручить. Местные администраторы надзирали за «выборами», уделяя особое внимание тому, чтобы на них были представлены все семьи волости (полагая, что таким образом будет выбран «подлинный» предводитель). Принеся присягу при вступлении в должность, вновь избранный князец или старшина (название зависело от местной традиции или от наличия старых титулованных грамот) получал детальные инструкции относительно сбора ясака и судебных процедур, а также табак, бусы, медали и прочие знаки отличия. Некоторые «родовые старшины» были сделаны служилыми людьми на основе постоянного вознаграждения и были освобождены от уплаты ясака{274}. Степень успешности в деле создания туземной элиты зависела от местных условий. Среди якутов, к примеру, переход важных административных обязанностей к избранным начальникам серьезно беспокоил местных чиновников, которые жаловались на разорение и указывали на опасность оставлять «верных ясачных людей» на милость их старшин{275}. С другой стороны, среди большинства охотников и собирателей даже «лучших» людей трудно было превратить в сборщиков налогов. Уже до 1763 г. некоторые ясачные сборщики были вынуждены выдавать специальные «отписи», ярлыки или «бирки» — палочки с зарубками для местных князцов, но идея не принесла ожидаемых результатов из-за продолжающихся разногласий относительно сопоставимости цен{276}. После реформы суть отношений не изменилась: местные чиновники остались неподконтрольными, а большинство туземных старшин оказались безвластными за пределами своих семей. Создание тигула «главный самоядин» привело к большой путанице и вскоре было отменено в пользу старой системы, по которой березовские ненцы платили дань хантыйским княздам{277}.

Другой серьезной проблемой было то, что в целях предотвращения спекуляции комиссия установила форму и стоимость ясака раз и навсегда. Поскольку рыночные цены продолжали расти, было все меньше смысла платить дань в «окладных шкурках», если их можно было продать за гораздо более высокую цену частным торговцам. В попытке игнорировать или удобным образом интерпретировать закон многие местные чиновники требовали наилучших мехов и отказывались принимать деньги, но им трудно было соперничать с купцами, которые могли (нелегально) приехать в стойбище туземца и предложить лучшую цену{278}.

Конфликт между купцами и чиновниками был в центре северной политики (как ее понимали русские). Достаточно острый в XVII и XVIII вв., он перерос в открытую войну в период с 1805 по 1819 г., когда Сибирью управляли генерал-губернатор Иван Пестель и гражданский губернатор Иркутска Н.И. Трескин. Оба были физиократами, стремившимися поощрять свободную торговлю и крестьянское хозяйство, и оба воспринимали купеческие монополии как важнейшее препятствие на пути экономического развития. Купцы, со своей стороны, без симпатии относились к принципу laissez-faire и продолжали добиваться монополий на поставки зерна, бартерный обмен с туземцами и торговлю с Китаем (легализованную Екатериной за год до создания комиссии Щербачева){279}. Содействие торговле неизбежно обернулось войной против торговцев — войной, описанной в бесчисленных купеческих жалобах и увековеченной историками XIX в. как борьба общества против бюрократии{280}.

С точки зрения интересов ясачных людей, торговля без торговцев означала большее «покровительство», а значит — меньше водки, табака, муки и боеприпасов. Некоторые оседлые сообщества побуждались к занятиям сельским хозяйством, но охотники и собиратели тайги и тундры должны были продолжать охотиться и собирать под бдительным оком местных администраторов, надзирающих, «чтоб никто и ни под каким предлогом не осмеливался отвлекать их от их промыслов»{281}. В соответствии с этим принципом бдительные администраторы выдворяли купцов из ясачных волостей и разворачивали свои собственные торговые сети{282}. В 1815 г. Трескин заключил, что «любовь к путешествиям» уже «разорила жителей Камчатки до основания», поскольку «камчадалы и прочие жители почти во всякое время года только тем и занимаются, что развозят всех, начиная от начальника до последнего казака и купца, кои все под разными видами службы во весь год беспрерывно разъезжали для торговли»{283}.

Решение губернатора состояло в том, чтобы запретить практически всякие контакты с туземцами, «чтобы… не только нижние воинские служители, но никто из чиновников, ниже сам начальник не ездили по Камчатке»{284}. Священники тоже не должны были вторгаться в места проживания туземцев: согласно одному проекту, им дозволялось посещать олекминских тунгусов один раз в три года{285}. Подобной политике — пусть не всегда столь бескомпромиссно — следовали во всех ясачных областях, и хотя нелегальная торговля продолжала существовать, многие заполярные общины столкнулись с серьезной нехваткой товаров и неоднократно просили об отмене торговых ограничений{286}. В то же самое время, в противовес правительственной политике по отношению к туземцам, но в полном согласии с новым курсом в деле экономического развития российской Сибири, не связанные с ясаком повинности ясачных людей к концу XVIII в. существенно возросли. В сочетании с неблагоприятными условиями торговли обязанность прокладывать дороги, предоставлять средства передвижения, отапливать казармы и служить на пограничных аванпостах все более подрывала экономическое положение коренных народов{287}. Ясачные люди без ясака, дикари без надежд на быстрое просвещение и несчастные создания, в равной мере страдавшие от автономии и протекции, народы Заполярья превратились в серьезную проблему для правящих рационалистов.



Глава 3.

НЕРАЗВРАЩЕННЫЕ

Я волен, как Природы первый сын До появленья рабства подлых уз, Когда свободно жил в лесах простой дикарь. Джон Драйден. Завоевание Гранады[34]  
Высокая культура и дети природы

Земля, которая была достаточно девственной, чтобы приютить дикарей и язычников, не могла быть вполне пригодной для христиан и европейцев. Северные «снежные пустыни» (обычно именовавшиеся Сибирью безотносительно к разделению на Европу и Азию)[35] были местом ссылки, где метафорические дикари (преступники) могли воссоединиться с настоящими дикарями (инородцами) и где впавшие в немилость царедворцы могли быть погребены заживо. Однако с приходом в Россию романтизма, и в особенности с приходом в Сибирь ссыльных романтиков, эти представления начали меняться. Задолго до «декабря» Кондратий Рылеев поместил несколько байронических персонажей в зловещее сибирское окружение, а когда реальные благородные изгнанники, остро чувствовавшие свою принадлежность к поэтической традиции, оказались «во глубине сибирских руд», былое вместилище вещей полезных и неописуемых превратилось в царство дикой природы (тем более живое, что оно было таким пустынным){288}. Невинная Природа породила невинных детей, и вскоре сибирский литературный ландшафт оказался населен гордыми туземцами, которые «бесстрашно бродили вкруг шаманских могил», не ставили ничего превыше свободы и наслаждались простыми радостями беззаботного кочевого существования{289}. К ссыльным поэтам присоединились подающие надежды сибирские беллетристы, и в 1830-е годы несколько повестей о полудиких, но прекрасных тунгусских девушках растрогали петербургских рецензентов{290}. Русская Сибирь приобрела «собственного Джеймса Фенимора Купера» (в лице Ивана Калашникова){291}, а коренные жители Сибири приобрели черты последних могикан.

Романтическое перевоплощение бывших дикарей в детей природы было сопряжено с переосмыслением как природы, так и детства. Поскольку татищевская схема перехода от детства к зрелости, расширившись, включила в себя старость и смерть, детство стало гораздо более привлекательным, в особенности потому, что юность самой России все чаще изображалась как достоинство. Дикари стали скорее несчастными, чем отвратительными, еще в екатерининские времена, но в начале XIX в. некоторые авторы начали утверждать, что, возможно, настоящими дикарями являются европейцы, что у европейских красавиц «болезненные признаки тела» в сравнении с «восточными азиатками», что «каждый народ более или менее предан суеверию» (но суеверия тофаларов «невинны»), что европейские армии могут так же, как любые туземцы, устрашиться превосходящей силы оружия, что северные инородцы в целом «добрее и простее Руских Сибиряков» и что поэтому образование «более вредно, чем полезно»{292}.

По сравнению с другими вновь открытыми родственниками индейцев, албанцев и шотландских горцев, коренные северяне были не особенно заметными или примечательными. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа, точно так же как относительно мирные занятия народов Севера казались «робостью» в сравнении с неумолимой свирепостью романических черкесов{293}. Ссыльный декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу, испытал явное облегчение, когда наконец покинул Север с его рыбоподобными обитателями и переехал на Кавказ{294}. Впрочем, к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы — наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы — стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя без остатка: русского крестьянина. Его следовало боготворить, изучать или спасать; он был хранителем подлинных ценностей, внутренним стержнем ищущего интеллигента и спасителем России (и, возможно, вселенной). Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину. К 1850-м годам академики-«немцы» были наголову разбиты академиками-«патриотами», и Русское географическое общество формально определило свою цель как «изучение Русской земли и Русского народа»{295}. Согласно историку Гавриилу Успенскому, рассказы о непросвещенных народах следовало отвергнуть в пользу «описания прежних нравов, обыкновения и учреждений такого народа, который в наши времена находится на высочайшей степени своего величия, могущества и славы»{296}. Соответственно, «ледяные пустыни» и «девственная тайга» наполнились русскими героями и русскими воинами. Как воскликнул Ермак в последних строках романтической драмы А.С. Хомякова, «Сибири боле нет: отныне здесь Россия!»{297}.

Север по-прежнему воспринимался как нечто особенное, но теперь Сибирь ассоциировалась — как в пространственном, так и во временном отношении — с «Российской Северной Азией», а не с «Кучумовым царством» или с экзотическими племенами тундры. XIX век вернулся к представлениям летописцев века XVII. Как писал П.А. Словцов, «история Сибири для нас выходит из пелен самозабвения не ранее, как по падении ханской чалмы с головы Кучумовой»{298}. Ушло татищевское и миллеровское увлечение туземными древностями и происхождением племен: Сибирь началась с прихода русских.

Кто же были эти русские и что означал их приход? Принципы православия и государственного интереса (все чаще осмыслявшиеся в духе мистики самодержавия) оставались популярными, но и тот и другой начала затмевать народность{299}. В сочетании ли с двумя первыми принципами (в «официальной» и славянофильской версиях русского мессианизма) или в противовес им (в различных оппозиционных доктринах) «народность» подразумевала русский народ и его Volksgeist (народный дух). «Нося в душе этот высокий дар природы, Эрмак [sic] пустился завоевывать царство; Хабаров бросился со 150 человеками за приобретением Амура; Дешнев [sic] отважился предаться бурям и льдам Ледовитого океана»; а некий купец из романа, «влекомый… своим беспокойным гением», решился предпринять путешествие, которого «не могло сделать само правительство при всех своих бесчисленных средствах»{300}. Все они были представителями «простого русского народа», и их наиболее прочным вкладом в освоение новых земель было следование простым русским обычаям: они «заваривают русскую кашицу на ледяных тундрах Чукотского носа и Амоторского берега, распевают русские песни… на устье знаменитого, баснословного Амура»{301}. Слава этих «национальных открытий» могла быть украдена «фонберингом» и другими немцами, но


народ русский, незнакомый с угнетательною политикой обитателей Запада, дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность — если только национальность может существовать у диких племен, к которым само слово «нация» неприменимо — и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела{302}.


Более того, дело обрусения было столь основательным, неуклонным в своем естественном развитии и далеким от петербургских немцев, что если Россию символизировали каша, народные песни и прочие атрибуты девственной народности, то Сибирь стала более русской, чем сама Россия{303}.

Каковы бы ни были последствия завоевания для новых земель и туземных племен, все были согласны в том, что его воздействие на Россию в целом оказалось глубоким и по большей части благотворным. После 1812 г. большинство образованных россиян полагали, что их страна является «великой европейской державой» и что ее размеры служат отличным доказательством как величия, так и принадлежности к Европе. Уже Н.М. Карамзин назвал Ермака «российским Пизарро» («не менее Испанского грозным для диких народов, менее ужасным для человечества»), который открыл


вторый новый мир для Европы… где судоходные реки, большие рыбные озера и плодоносные цветущие долины, осененные высокими тополями, в безмолвии пустынь ждут трудолюбивых обитателей, чтобы в течение веков представить новые успехи гражданской деятельности, дать простор стесненным в Европе народам и гостеприимно облагодетельствовать излишек их многолюдства{304}.


Целью Карамзина было доказать, что у России был свой Карл Великий (Владимир), свой Людовик XI (Иван Ш) и свой Кромвель (Годунов), а также, разумеется, Петр Великий, у которого не было земных предшественников{305}; российский Новый Свет и русский Пизарро были частью того же замысла. Однако в 1830-х и 1840-х годах, когда «русский народ» стая серьезным соперником «Российского государства» в борьбе за лояльность элиты, а территориальная экспансия часто воспринималась как показатель широкого и свободолюбивого духа «простых русских людей», Ермак и прочие «сухопутные Васко да Гамы» стали важными национальными символами{306}.

В этом контексте роль народов Заполярья была чрезвычайно скромной. Их прошлое состояло в слабом сопротивлении казакам и радостном принятии русского господства; их будущее сулило полную русификацию; а их настоящее (по большей части не относящееся к делу) терялось где-то между адом «диких животных и людоедов» и «счастливейшим согласием или почти, можно сказать, совершенным… равенством»[36]. Настоящими «дикими животными и людоедами» стали русские чиновники, а «счастливейшее согласие и совершенное равенство» оказались исключительной привилегией русского крестьянства. В эпоху романтического национализма туземцы пришлись не ко двору, потому что они не были русскими в смысле языка, веры, каши и песен: потому что, как сказал Ермак Полевого сибирскому шаману, в их груди не бьется русское сердце{307}. Представления о более специфических и легкоисправимых недостатках туземцев мало изменились с середины XVIII в.: деление человечества на детей и взрослых оставалось актуальным, и даже самые рьяные поборники простоты сознавали себя «взрослыми» и не отвергали те нормы, которые составляли суть их просвещенности. Основными такими нормами по-прежнему были чистоплотность, отношение к женщине, а также наличие вразумительной религии или высшей цели в жизни, причем туземцы неизменно проигрывали во всех трех отношениях{308}. Единственным важным дополнением стали принципы одухотворенности и «поэтического чувства», которые позволили возвысить образ тунгуса «в красивой, даже элегантной одежде» и отчасти реабилитировать многократно высмеивавшегося шамана («не грубого, корыстолюбивого обманщика», а «замечательное психологическое явление»), но другим северянам это не помогло: музыки слышно не было, фольклор оставался неизвестным, а танцы («дикие, смешные и часто непристойные») оскорбляли европейскую чувствительность{309}. «Грубые, материалистические понятия» сменили «глупость» в качестве расхожего объяснения странностей туземной жизни, и когда ссыльный Герцен посетил вотяков и черемисов, он счел всё у них — песни, язык, религию — чисто «материальным»{310}.[37] Позже Н.М. Пржевальский пойдет до конца и найдет охотника-ороча не отличающимся от его собак: «Живя как зверь в берлоге, он забывает всякие человеческие стремления и, как животное, заботится только о насыщении своего желудка… Ничто духовное, человеческое для него не существует»{311}.

Впрочем, романтический примитивизм не исчез полностью. Туземца могли упрекать за поедание тухлой рыбы, дурное обращение с женой и умерщвление престарелых родителей, но его нельзя было не похвалить за простоту, великодушие и терпение. Подобное сочетание презренного и прекрасного стало каноническим в начале века и оставалось общепринятым более ста лет. Даже самые суровые критики (большинство которых были сибирскими интеллигентами) впадали в сентиментальность, говоря о «простодушных чадах природа», которые «не думают о богатстве, о чести, о славе; не заботятся о завтрашнем дне»{312}. Старый способ описания через отсутствие оказался перевернутым с ног на голову. Туземцев по-прежнему определяли через то, чего у них не было или о чем они не заботились, но отношение к отсутствующим качествам резко изменилось. Самоеды, которые для Радищева и Зуева были «глупейшим» народом Западной Сибири, стали предпочтительнее, чем их соседи-остяки{313};[38] «вольные» и беззаботные кочевые народы считались морально выше оседлых; а всеобщими любимцами из числа кочевников оставались «бодрые» и гордые тунгусы (эвенки){314}.

Противоречивость образа коренных северян лучше всех выразил наиболее известный и наиболее преданный их исследователь, финский лингвист Матиас Александр Кастрен. Будучи сам в высшей степени романтической натурой, Кастрен путешествовал по всей Сибири в поисках исторических корней своего народа, пока северный климат не унес его жизнь в возрасте сорока лет. Он жил среди своих «дальних родичей», самоедов, и неустанно изучал их язык и культуру, но его возмущало их отношение к женщинам, их пьянство, их пища, грубость, мрачность, «своекорыстная» религия и неспособность различать добро и зло: «Иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их»{315}.



Империя и инородцы

Превращение коренных северян в дикарей совпало с их закатом в качестве ясачных людей. К началу 1800-х годов войны, эпидемии и резкий рост численности чукотских стад привели к переменам миграционных путей дикого северного оленя. В результате этого без средств к существованию оказались многие юкагиры, ламуты, эвенки и коряки{316}. В первой четверги XIX в. тысячи людей умерли от голода, переселились в другие регионы или присоединились к более благополучным сообществам{317}. Между тем общинные ясачные оклады, установленные Ясачной комиссией, оставались неизменными. Как заметил один местный чиновник, «поскольку в некоторых родах немного людей, а в других родах имеется больше, а также из-за перемен в образе жизни и охоты, настоящие способы выплаты ясака стали крайне неравными для ясачных людей, и для некоторых из них — совершенно разорительными»{318}.[39]

Жалобы такого рода, а также отчаянные мольбы о снисхождении, поступавшие от сибирских купцов, игнорировались в столице до тех пор, пока губернатор И.Б. Пестель пользовался благоволением всемогущего графа А.А. Аракчеева{319}. Как только он его потерял, он лишился и своей должности, а в 1816 г. Александр I вернул из ссылки М.М. Сперанского и в 1819 г. отправил его в Сибирь «вынести на месте решение о наиболее подходящих организации и управлении этой удаленной областью»{320}. В бытность свою государственным секретарем молодого царя Сперанский взбудоражил российское «общество», написав проект далеко идущей административной реформы. Реформа не была приведена в действие, а ее автор был смещен, но теперь они были возвращены к жизни во благо многострадальных сибиряков. Обитателям «этой удаленной области» (никто толком не знал, была ли она частью России) предстояло получить то, на что тщетно надеялась столичная молодежь, — новое административное устройство. Страна блудных сынов и «отпрысков природы» должна была превзойти свое отечество. «Научась опытом покоряться Промыслу, — писал Сперанский Аракчееву, — иду в предлежащий мне путь, конечно, не без прискорбия»{321}.

Романтический мир, в котором жил Сперанский и многие его современники, состоял из органических наций, каждая из которых обладала своим собственным духом, своим жизненным циклом и своим уникальным вкладом в целое. Решающий первый шаг состоял в том, чтобы определить, какие группы людей обладают этими качествами и потому могут считаться «историческими нациями». Большинство образованных россиян исходили из того, что их необразованные соотечественники («народ») составляют нацию, по отношению к которой они, интеллигенты, являются либо изгоями, либо передовым отрядом. Более того, благодаря живучести старого «государственного принципа» русские обычно рассматривались как единственная историческая нация Российской империи. А это означало, что, за возможным исключением поляков, все прочие подданные царя должны были в конечном счете стать русскими — незамедлительно, как предлагал «официальный народник» М.П. Погодин, или со временем, как полагал декабрист П.И. Пестель{322}.

Вопрос о незрелых охотниках и собирателях, «к которым само слово “нация” неприменимо», казался ясным. У них «не было национальности», поскольку они «находились на нисшей степени гражданственности» и были «не связаны общим интересом, не подчинены одной, общей, глубоко сознанной идее самостоятельности»{323}. Однако сама их «дикость», казалось, требовала особого законодательного обеспечения, в котором прочие неисторические народы не нуждались. Это вытекало из специфических потребностей налогообложения и христианизации в «северных пустынях», но для законодателя-романтика это было и делом принципа. Вслед за Шеллингом, Фихте и Гердером Сперанский верил, что законы должны отражать духовные и интеллектуальные нужды народа, сформированные национальной историей и традицией{324}. Каждое общество проходит через детство, зрелость и старость, и «законодатель не может и не должен менять этот возраст, но он должен знать его точно и управлять каждым в соответствии с его собственным характером»{325}. Назидательным примером полного расхождения с этим правилом было фиаско колониальной политики Испании — таков, по крайней мере, был довод популярного трактата Доминика де Прадта «Des colonies», который Сперанский прочел вскоре после своего назначения{326}. «Европейцы, — писал де Прадт, — никогда не давали своим колониям ничего, что могло бы… удостоиться чести называться организацией»{327}. Они навязывали своим далеким подданным законы, которые не соответствовали местным условиям, и теперь Испания и Франция расплачиваются за это{328}.

Сперанский был полон решимости избежать подобных ошибок. Вскоре после своего прибытия в Сибирь он выяснил, что сибирские русские отличаются от европейских русских, а сибирские аборигены отличаются ото всех, кого ему доводилось видеть. «Нет ничего отвратительнее дикой природы, — писал он дочери после того, как посмотрел «киргизский» (казахский) праздник в окрестностях Омска, — если в самом деле это есть природа, а не одичавшее ея произведение»{329}. Одно было ясно: сибирскими русскими следовало управлять иначе, чем европейскими русскими, а сибирскими аборигенами — иначе, чем теми и другими.

Однако прежде чем предписывать народу законы, следовало определить «его возраст» и изучить его жизнь и традиции. Для решения этой задачи генерал-губернатор выбрал Гаврилу Степановича Батенькова, уроженца Тобольска, ветерана кампании 1812—1815 годов и реформатора-энтузиаста, который состоял инженером путей сообщения в несуществующем уезде в Сибири. Вместе со Сперанским Батеньков считал, что законодательство Российской империи «не признает ни истории, ни этнографии, ни климатологии и не ищет никаких данных в основание»{330}. В соответствии с этим он отправился изучать факты и за 1819—1820 годы, собрал статистические сведения о коренном населении Сибири. Разделив страну на три климатические зоны — северную, среднюю и южную, — Батеньков обнаружил, что социальные и экономические условия меняются в зависимости от природных условий. На севере «инородцы» составляют 91% населения и занимаются почти исключительно рыболовством и охотой; в средней зоне они составляют 17% и могут вести как сельское хозяйство (в основном татары), так и хозяйство присваивающее (остяки, тунгусы, якуты и юраки); и, наконец, на юге туземцы составляют 26% населения и преимущественно посвящают себя сельскому хозяйству и скотоводству, притом что 20% (по большей части тунгусы) до сих пор ведут жизнь бродячих охотников и рыболовов{331}. Иными словами, три различных географических зоны соответствовали трем различным типам экономического развития (трем «возрастам»). Верный своим принципам («Конституция есть не что иное, как нравы»){332}, Батеньков приступил к описанию этого положения дел в особом проекте, который был переработан Сперанским и в 1822 г. получил для Сибири силу закона как Устав об управлении инородцев. Будучи единственным всеобъемлющим официальным постановлением такого рода, Устав кодифицировал некоторые из существующих взаимоотношений и определил статус коренных обитателей Сибири на последующие сто лет[40].

Во-первых, все сибирские аборигены были формально объявлены инородцдми и «соответственно различным уровням их гражданского образования и настоящего образа жизни» разделены на три категории: «оседлые, то есть живущие в городах и селениях»; «кочевые, занимающие определенные места, по временам года переменяемые» и «бродячие или ловцы, переходящие с одного места на другое»{333}. Оседлые инородцы были в правовом отношении приравнены к русским тех же сословий (в основном к купцам или государственным крестьянам) и должны были иметь те же права и обязанности, за исключением воинской повинности. Кочевники должны были жить как прежде: отдельные роды владели своей территорией, на которую русских не допускали, и платили ясак пушниной, а также земские сборы. Бродячие инородцы были освобождены от всех поборов, кроме ясака, сохраняли свои земли нераздельными и обладали правом беспрепятственного перемещения из одного уезда или губернии в другую{334}. Наконец, чукчи были выделены в особую группу как инородцы «несовершенно зависящие», которые платили дань «по собственному их произволу, как в количестве, так и в качестве»{335}.

Авторы устава не предусмотрели четких инструкций для определения категорий, ограничившись несколькими примерами и предоставив решение местным чиновникам. Предложенные ими критерии были расплывчаты и иногда противоречивы: принадлежность к определенному классу зависела от «главного промысла», «гражданского образования» или «образа жизни» в целом, относительной «простоты» и «особенности» обычаев, трудностей коммуникации, возможности продавать продукцию, наличия денег или даже места проживания, как в случае тех инородцев, которые жили среди русских или работали на них по найму (такие позже были классифицированы как оседлые){336}. Помимо отсутствия достоверной информации — ни Сперанский, ни Батеньков никогда не бывали в Северной Сибири и не видели бродячих инородцев, — причиной тому было желание сделать категории инородцев гибкими и открытыми. Главный принцип состоял в том, что со временем бродячие станут кочевыми, а кочевые рано или поздно осядут и что делом местных чиновников было следить за их прогрессом. Упор делался на «поздно», а не на «рано»: Устав настойчиво предостерегал от спешки и от насильственного перевода инородцев из одной категории в другую{337}. Любопытно, что, несмотря на ожидание постепенного, но неизбежного развития, превращения оседлых инородцев в русских не предусматривалось. Даже те, которые во всех прочих отношениях были равны крестьянам, оставались не подлежащими рекрутской повинности, без указания на то, как эту черту перейти, — и можно ли перейти ее вообще. Скорее всего, это умолчание было данью старым религиозным и новым культурным нормам определения народности, которые иногда дополнялись неопределенным требованием, чтобы у истинного русского в жилах «кипела» русская кровь{338}. В сочетании с отвращением Сперанского к оптовому прозелитизму и с общепризнанным фактом, что многие русские не являются русскими по происхождению, это означало, что русификация должна происходить путем индивидуального обучения и обращения, а также, возможно, через смешанные браки. Термин «инородец» не был определен в правовом отношении: Устав применялся ко всем «инородным племенам, именуемым поныне ясачными»{339}, включая тех, кто не должен был платить ясак, и, судя по всему, тех, кто говорил только по-русски и сам себя считал русским и христианином. Слово «ясак» перестало употребляться.

Охотники, собиратели и оленеводы Заполярья были бесспорными инородцами и принадлежали либо к «кочевой», либо к «бродячей» категории{340}. Важнейшим принципом северной администрации было непрямое правление при минимальном вмешательстве со стороны русских. Каждое стойбище или улус, включающий пятнадцать и более семейств, должны были иметь постоянное название и свое собственное родовое управление, в которое входил выборный или наследственный староста, а в кочевых родах — еще и два помощника. Группы меньшей величины присоединялись к соседнему родовому управлению, причем влиятельным членам рода, не входившим в управление, не дозволялось использовать свое влияние (это значило, что даже в теории — что довольно удивительно, принимая во внимание взгляды Сперанского и Батенькова, — официальные роды не обязательно должны были совпадать с реальными родовыми общинами, а родовое управление не обязано было воспроизводить существующую статусную иерархию){341}. Среди бродячих инородцев родовые управления, состоящие из одного человека, были единственными официальными административными органами; у кочевников существовали «инородные управы», которые отвечали за несколько соседних родов и состояли из главного старосты, двух помощников и, где это было возможно, постоянного писаря. Наиболее образованные, многочисленные и обладающие централизованной структурой народы, из которых были особо названы лишь забайкальские буряты, должны были иметь Степную думу, которая бы представляла весь народ перед лицом губернской администрации{342}.[41] Старосты назначались местными российскими чиновниками, но управлять они должны были в соответствии с традиционными «степными законами и обычаями». Законы эти следовало собрать, кодифицировать, очистить от всего «дикого и жестокого» и опубликовать на русском и, если возможно, на туземном языке{343}.[42] Инородцы подлежали русскому суду только за тяжкие преступления, такие как мятеж, преднамеренное убийство, грабеж, изнасилование, подделка денег, а также расхищение казенного или общественного имущества{344}. Все прочие дела считались гражданскими и относились к племенной юрисдикции{345}.

Помимо поддержания внутреннего порядка и передачи сородичам распоряжений верховной власти, старосты несли ответственность за распределение, сбор и доставку дани и земских сборов, причем каждый род считался «одним нераздельным лицом»{346}. Российские чиновники должны были, насколько возможно, содействовать им в выполнении этих задач, принимая оплату на ярмарках или посылая специальных представителей в отдаленные стойбища. Устав настаивал на обязательной выдаче расписок и даже предлагал специальные символы, которые могли бы использовать неграмотные инородцы. Контакты между русскими и туземными администраторами должны были сводиться к минимуму, и чем меньше подвод или саней использовали приезжие чиновники, тем лучше; бродячих инородцев не следовало навещать более одного раза в год. Российским чиновникам запрещалось торговать с инородцами вверенных им губерний, а выезды сборщиков дани допускались лишь в тех случаях, если старейшинам трудно было самим приехать в правление или если недоимки превышали дань за два года{347}.

Купцам, с другой стороны, предоставлялась значительная свобода действий. Кроме горячительных напитков, все необходимые инородцам товары можно было продавать им в любое время и без каких-либо ограничений, предпочтительно на ярмарках{348}. (Внешняя торговля исключалась: в 1820 г. прибыльная тихоокеанская коммерция была запрещена под давлением Русско-американской компании и кяхтинского купечества{349}). Местная полиция должна была пресекать всевозможные злоупотребления, в том числе свои собственные{350}. Как писал Сперанский перед публикацией Устава,


в Сибири относительно торговой с инородцами существовали до 1819 года две системы. Одну из них можно назвать запретительною, другую свободною. Запретительную систему вводили и при удобных случаях старались укоренить разные чиновники полицейского управления. Системы свободной всегда просили… купечество, вообще промышленники, и сами инородцы. Полиция представляла, что торговцы и промышленники обманывают инородцев, пользуясь их незнанием цены…; что инородцы не умеют защищаться против притеснений частных людей; что при свободе торговли нельзя усмотреть, соблюдается ли определенное в законе запрещение ввозить к инородцам горячие напитки, нельзя ожидать, чтоб инородцы платили в казну ясак исправно, зверями окладными и лучшей доброты, и наконец нельзя продавать инородцам хлеб с выгодою для казны….Против сих предлогов местной полиции торговцы и промышленники представляли, что ограничения в торговле с инородцами могли быть допускаемы прежде, но не ныне, когда число торгующих уже не малое и следовательно есть соревнование; что причины, побуждающие чиновников полицейских настоять о запрещении, суть выгоды не казенные, но их собственные…; и что наконец установленная сими чиновниками выдача билетов частным лицам на проезд в кочевья инородческие для торговли есть не что иное, как собственный их корыстолюбивый расчет. Инородцы с своей стороны жаловались на разорения, торговлею чиновников им причиняемые, жаловались на продажу непомерными ценами вещей необходимых, на несправедливость донесения полиции относительно платежа ясака и проч.{351}


Сперанский не доверял ни одной из сторон, но питал безграничную веру в свободный рынок, который «всякое влияние местного Начальства делает излишним и бесполезным»{352}. Единственной обязанностью, возложенной на полицию, было удостовериться, «чтоб движение торговли и мены… было совершенно свободно; чтоб стечение покупщиков было сколь возможно более; чтоб взнос податей не был вынуждаем при самом начале ярмарки»{353}. На случай, если свободный рынок или охотничья удача покинут инородцев, имелись государственные магазины, чьей функцией было держать цены на минимальном уровне и обеспечивать экстренные запасы хлеба, соли, пороха и дроби{354}. Наконец, инородцам предоставлялось право полной свободы вероисповедания. Православному духовенству предлагалось распространять христианство «одними лишь убеждениями без малейших принуждений» и не преследовать тех туземных христиан, которые «окажутся по невежеству в упущении церковных обрядов»{355}.

Важнейшей чертой этого документа было особое внимание к постепенному и добровольному характеру перемен. Авторы ожидали прогресса и просвещения в различных сферах, но их целью как законодателей было соблюсти верность «возрасту», в котором они застали туземные народы. Все насильственные нарушения естественного равновесия рассматривались как непродуктивные, причем введение свободной торговли, очевидно, воспринималось как возвращение к естественному состоянию. Для народов, охваченных действием Устава, это означало практически полную культурную и административную автономию: православное духовенство, которое должно было обеспечить их будущее спасение, и местные государственные чиновники, перед которыми несли ответственность туземные старосты, получили наставления ограничиваться самым общим руководством и воздерживаться от вмешательства в дела рода.

Прежде чем начать выполнять свои обязанности, местные государственные чиновники должны были выполнить основные требования Устава. Самая большая трудность состояла в том, чтобы решить, к какой категории принадлежит та или иная группа коренного населения. Большинство инородцев крайне отрицательно относились к повышению своего статуса и часто не соглашались с тем, как Батеньков и Сперанский определяли степень их «отсталости». «Оседлые» группы, в частности, шумно протестовали против перевода в ранг налогоплательщиков и писали на этот счет бесчисленные жалобы{356}. Обдорские ханты очень взволновались, обнаружив, что, как «кочевники», они должны платить земские сборы, в то время как их «бродячие» соседи-самоеды и прочие оленеводы будут освобождены от этой обязанности. Тобольский губернатор Д.Н. Бантыш-Каменский прибыл в Обдорск, велел приостановить сбор налогов и рекомендовал перевести обдорских хантов в разряд «бродячих». Петербург имел основания сомневаться в мудрости решения разделить «остяков» на разные категории и, столкнувшись с выбором между сохранением мира и получением незначительного дохода, сделал выбор в пользу первого: в 1827 г. все ханты, манси и ненцы бассейна Северной Оби стали «бродячими»{357}.

Не все финансовые проблемы можно было разрешить с такой легкостью. Присвоение значительной группе инородцев полукрестьянского статуса означало возрастание доходов государственной казны к невыгоде Кабинета императора, который был единственным получателем ясака. Устав хранил молчание на этот счет, и местным чиновникам приходилось гадать, сумеет ли Кабинет смириться с этой потерей или потребует ее полного возмещения за счет оставшихся ясачных людей, новых крестьян или и тех и других. В 1824 г. А.С. Лавинский, генерал-губернатор Восточной Сибири, будучи не в состоянии далее откладывать решение и беспокоясь о «государственном интересе» (и, по-видимому, о своей должности), приказал оседлым инородцам вдобавок к новым налогам платить ясак. Вскоре после этого он признал, что «мера, как крайне обременительная для инородцев, не может быть приведена в действие», и обратился к правительству за помощью. В конце концов императорским указом от 1827 г. было объявлено, что оседлые инородцы действительно освобождаются от уплаты ясака, но что оброчная часть их налогов должна быть передана Кабинету{358}.

Указ решил проблему Лавинского, но не обеспечил большего дохода. Объем ясака резко снизился; «роды» отказывались функционировать как постоянные административные единицы; новые крестьяне были не способны платить налоги; а кочевники из страха быть переведенными в следующий «возраст» либо предпочитали продавать свою пушнину частным торговцам, либо настаивали на уплате ясака пушниной, а не деньгами{359}. В 1827 г. в Сибирь были посланы две ясачные комиссии. Известные под общим названием Второй ясачной комиссии, они провели почти восемь лет за подсчетом инородцев, выяснением их статуса и установлением новых норм дани — в духе Устава об управлении инородцев. Будучи скованы этим законом, они не могли сделать того единственного, чего желали все заинтересованные стороны, — отменить категорию оседлых. Тем не менее комиссии простили все недоимки, накопившиеся до 1832 г., разрешили некоторым группам оставаться кочевыми «дотоле, пока их положение достаточно не улучшится, чтобы сделать возможным для них уплату крестьянских повинностей» и позволили некоторым другим в течение десяти лет платить только две трети налогов{360}.

Что касается будущих «малых народов Севера», то все они — за исключением нескольких групп эвенков — были классифицированы как бродячие инородцы и объявлены освобожденными от налогов. В остальном их отношения с администрацией мало изменились: нормы ясака были повышены в два или даже в три раза, но это повышение было сведено на нет установлением более реалистичных расценок на пушнину. Методы сбора ясака также оставались прежними: незадолго до наступления времени уплаты староста просил грамотного казака записать число принесенных шкурок, после чего оба отправлялись в город, чтобы вручить их местным властям (обычно окружному управлению) для оценки. Процесс оценки был разным в разных местах, но так или иначе оставался тайной для казенных чиновников, которые продолжали жаловаться на дефицит и на снижение качества шкурок{361}. Иногда, в соответствии с Уставом, дань выплачивалась на ярмарках. Андрей Аргентов, миссионер из Нижнеколымска, посетивший Анюй в 1843 г., описывал эту процедуру таким образом:


Одевшись в лучшее платье свое, с кортиками на нарядных поясах, чинно являются к исправнику старшины и старосты инородческие [эвенкские и юкагирские]. Объясняют, сами стоя на ногах, что: год был плохой. Свинца у них не хватило, пороху недостало и они в неупромыслице. Тот и этот ушли в Гижигинскую сторону, третий год не кажут глаз, государево не присылают; а сей и оный прохворали.
Человеколюбивый исправник очень жалеет о горе, но требует однако же подушный оклад.
— Не можно ли деньгами принять, ваше благородие?
Уважая представление горных дипломатов, исправник соглашается на просьбу, получает кредитками безнедоимочно и выдает квитанции. Отдарков этим людям не полагается [в отличие от чукчей. — Ю.С.], но чаем угощают их и, кажется, со всеми принадлежностями, приличными случаю{362}.


Не менее трудновыполнимой была задача создания новых органов туземного самоуправления. В 1865 г. члены Томского губернского правления заглянули в многотомную документацию, относящуюся к этому вопросу, и постановили: «настоящую переписку, безрезультатно тянувшуюся сорок лет, обременительную для должностных лиц и совершенно бесполезную для инородцев, прекратить и… начать дело снова»{363}.

Г.С. Батеньков — человек, который запустил весь этот механизм в действие, — провел половину этих сорока лет в одиночном заключении за участие в движении декабристов. Вместе с ним попал под следствие, а позже был повешен лидер заговора, Павел Иванович Пестель. Сын генерал-губернатора Сибири, Пестель затронул вопрос о судьбе коренных сибиряков в своем проекте российской конституции. В целом соглашаясь с Батеньковым и Сперанским (он почти наверняка читал Устав){364}, Пестель был гораздо более резок в выражении их общей позиции. Все народы, писал он, могут быть разделены на две категории: те, которые имеют право на независимое существование, и те, которые такового не имеют{365}. Статус различных наций определяется историей, традицией и степенью могущества и цивилизации. Жители Сибири, например, «никогда не пользовались и никогда пользоваться не могут самостоятельной независимостью и всегда принадлежали… какому-нибудь сильному Государству… А по сему и подлежат все они… на веки отречься от права отдельной Народности»{366}. Со временем все такие народы должны будут слиться «в одну общую массу… так чтобы обитатели целого пространства Российского Государства все были Русские»{367}, но до поры до времени «Временное Верховное Правление» должно будет уделять «глубокое внимание» кочевым народам (разделенным, как в Уставе, на два класса):


Они суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие. Люди не знающие собственной своей пользы; в невежестве и уничижении обретающиеся; а следовательно по одному уже долгу христианскому надлежит заботиться об улучшении их положения; тем еще более, когда к сей причине присоединяется еще и то обстоятельство, что они в нашем Государстве, в нашем отечестве обитают. А потому да сделаются они нашими братьями и да перестанут коснеть в жалостном своем положении{368}.


Единственным способом достижения этой цели для кочевников и бродячих инородцев было сделаться оседлыми и заняться сельским хозяйством. Средства, предложенные Пестелем, — создание туземных административных единиц, миссий и хлебных запасов{369}, — не очень сильно отличались от положений Устава. Главным различием между двумя документами были приверженность Сперанского и Батенькова принципу постепенности и их вера, что рано или поздно история сама приведет коренные народы к объединению с русскими{370}.



Часть 2.

ПОДОПЕЧНЫЕ



Глава 4.

УГНЕТЕННЫЕ

От сострадания сжимаются сердца. Ах, добродетель! Жалко храбреца! Томас Дэй. Умирающий негр[43]  
Инородцы как соседи и данники как должники

К концу 1850-х годов Российская империя приумножила число своих бродячих подданных, присоединив бывшие китайские владения по Амуру и Уссури. Более того, официально Российская империя присоединила земли по Амуру и Уссури именно потому, что на них проживала часть ее бродячих подданных. Согласно А.Ф. Миддендорфу, который возглавлял экспедицию Академии наук в Сибирь в 1842—1845 гг., многие тунгусы, жившие по ту сторону русско-китайской границы, платили дань русским казакам, что делало их де-факто российскими подданными, а их охотничьи угодья — де-факто российской территорией{371}. Это известие было радостно встречено генерал-губернатором Восточной Сибири И.И. Муравьевым, которого беспокоило проникновение англичан в Восточную Азию, капитаном императорского флота И.Г. Невельским, который стремился доказать, что устье Амура судоходно, иркутскими купцами, которые жаждали получить свою долю при разделе Китая, и всеми теми российскими патриотами — от великого князя Константина Николаевича до ссыльных подопечных Муравьева, — которые мечтали о превращении России в азиатскую сверхдержаву. Амур должен был стать для России новым Эльдорадо, хлебной житницей и удобным выходом к Тихому океану, а коренные жители Приамурья (всего около 15 600, включая 11 700 охотников и собирателей)[44] должны были обеспечить юридическое обоснование и Бремя Белого Человека{372}. Более или менее полномочный посол российского империализма на Амуре, И.Г. Невельской, записал как символически значимую свою произнесенную перед небольшой группой нивхов-рыбаков и маньчжуров-торговцев речь об исторических правах России на Амур. Он использовал присутствие тунгусских переселенцев на Сахалине как доказательство постоянного присутствия на острове «подданных России» и всячески старался «внушить» инородцам «понятие о праве и старшинстве»{373}.

Впрочем, как только аннексия свершилась, значение местных инородцев сократилось вплоть до полной незаметности. Даже Ричард Маак, чьи «Путешествия по Амуру» содержат детальные и сочувственные описания коренного населения, называл вновь приобретенные земли «почти полностью пустыми», когда речь шла об имперской экономике и администрации{374}. Чтобы приамурские территории могли считаться землей обетованной, им надо было быть девственными сегодня и русскими завтра. Сразу после перехода левобережья Амура к России был создан специальный Амурский казачий полк, на эти земли переселили большие группы ссыльных, и тысячи крестьян получили там государственные земли, правительственные ссуды и отсрочки от налогообложения и военной службы. Десятью годами позже на Амуре было втрое больше русских, чем «амурских народов»{375}. В то время как крестьянское «переселение» (и поддерживаемое государством, и нелегальное) неуклонно ширилось, «дальневосточные» охотники и собиратели были слишком малочисленны, чтобы фигурировать в разнообразных проектах поземельного устройства, и обычно считались слишком «бродячими», чтобы нуждаться в земле{376}. В результате многие из них были вытеснены из мест традиционного обитания, умерли от оспы или пересекли государственную границу{377}. Даже лозунг «желтой угрозы», популярный на рубеже столетий, относился не к коренному населению Приамурья, а к китайцам и корейцам{378}.[45]

За пределами Приамурья усилия Российского государства в деле модернизации, колонизации и экспансии были гораздо менее заметны бродячему населению. Зона новых поселений не достигала шестидесятой параллели, а Переселенческое управление определяло девять десятых Сибири как «совершенно необитаемые и малоисследованные местности»{379}. На пике миграционного периода, в 1897—1911 гг., русское население Якутии сократилось с 30 007 до 18 035 (приблизительно до 7% от общего населения губернии){380}. Вести сельское хозяйство было по большей части невозможно; поставки пушнины продолжали снижаться; а после продажи Аляски в 1867 г. регион в значительной степени утратил свое стратегическое и коммерческое значение. Управление большинством заполярных областей было сопряжено со значительными трудностями. Неуклонно убывающая дань пушниной оставалась собственностью императорского дома, а налоги, собранные в государственную казну, не могли покрыть расходов на содержание местных священников, казаков и чиновников. Выплата жалованья служащим была единственной формой государственных инвестиций, и, будучи предоставлены сами себе, русские и коренные обитатели вступили на путь взаимной адаптации.

Русские «старожилы» Арктического побережья — записанные как крестьяне, мещане, казаки или купцы — были преимущественно охотниками, рыболовами и мелкими торговцами. В зависимости от места жительства они переняли юкагирские, угорские, корякские или якутские методы хозяйствования, орудия труда, пищу, одежду, духов и шаманов. Многие каждую весну голодали, а некоторые вспоминали Ермака как чужеземного захватчика. Многие говорили на местных языках, а некоторые не говорили по-русски{381}. Не все «старожилы» считали себя русскими, и не все путешественники признавали их таковыми. В ходе переписи 1897 г. члены якутоговорящего усть-оленекского рода на вопрос об их народности ответили: «крестьяне». Очевидно, их принадлежность к крестьянскому сословию и форма налогообложения были их единственным отличием от соседей (соседи между тем считали их якутским родом с особыми колдовскими способностями){382}. Один русский налогоплательщик из Нижнеколымска подал в местное правление прошение, чтобы ему позволили стать чукчей. С его точки зрения, вся разница состояла в числе и качестве поборов{383}. В некоторых областях Западной Сибири термин «ясачный человек» стал обозначать любого охотника{384}, а большинство членов старожильских общин на северо-востоке называли себя по месту жительства: «марковцы», «гижигинцы» и т.п. Среди них были налогоплательщики различных разрядов, а также бывшие юкагиры или коряки, которые по-прежнему записывались как инородцы, но стали полноценными «марковцами» или «гижигинцами». На Камчатке термин «камчадал», в прошлом использовавшийся для обозначения коренных жителей — ительменов, теперь применялся ко всем обитателям полуострова, занимавшимся ловчими промыслами. Правовой статус и родственные связи оставались важными для самоидентификации внутри группы, но для внешнего мира все они были «камчадалами»{385}. Внешний мир состоял преимущественно из «русских» — в первую очередь чиновников, купцов, священников и ссыльных — и соседних кочевников или «бродячих» народов, которых старожилы считали не инородцами вообще (некоторые из старожилов сами были инородцами, т.е. данниками), но чукчами, тунгусами и так далее[46]. Кое-где в низовьях Енисея коренные жители-мужчины откликались на обращение «Василий Иванович»{386}.