Люди здесь селятся в своих домах, на своей земле, а это совсем не то же самое, что снимать квартиру в небоскребе. Свой дом — со своим водопроводом, своей канализацией, даже своей дорогой — это автономия, независимость, самодостаточность. К тому же свое жилье приучает каждого быть рачительным хозяином — у вас просто не остается другого выхода. Вы должны знать, как починить крышу и унитаз, отремонтировать ограду или постричь газон. Никогда провинциал не может, как горожанин, позволить себе пренебрегать прогнозом погоды: кто будет чистить от снега дорожку к гаражу?
Американская провинция настолько полно выражает национальный характер, что и большие города здесь стремятся стать маленькими. Даже крупные старинные центры вроде Бостона или Филадельфии охотно провинциализируются. Конечно, в каждом из них есть нежно лелеемый исторический центр, куда водят школьников и туристов. Но для самих жителей все эти колониальные памятники — всего лишь музейный экспонат. Здесь не живут — здесь гуляют. Старые американские города уже пережили процесс атомизации — разбились на районы, на маленькие общины, где есть все, что положено, — магазины, кинотеатры, паркинги и, конечно, ряды одноэтажных домиков, которые не имеют никакого отношения к пышному историческому имени. Все, кто может себе позволить, даже в самом большом городе живут, как в маленьком, то есть по-провинциальному. Поэтому, кстати сказать, Америка никогда не знала мучительного конфликта между столицей и провинцией. Вместо чеховского рефрена «В Москву! В Москву!» американская литература знает другую ностальгию — по провинции, тоску по дому, по корням. Этот мотив стал центральным в романах одного из лучших американских прозаиков Томаса Вульфа. Вспомнить хотя бы только названия — «Взгляни на дом свой, ангел!» и «Домой возврата нет».
Провинция — скелет Америки. Мясо можно нарастить за счет небоскребов, но костяк всегда строится на хорошо проверенных, отутюженных временем консервативных истинах. Что-то похожее писал Хомяков, когда говорил, что в Англии каждый дуб — консерватор. Впрочем, речь не о политике. Речь о мировоззрении, которое выражается не в принадлежности к определенной партии, а — в обоях в голубой цветочек, в громадных тыквах, выставленных у крыльца, в конкурсах на лучшее варенье, в свитерах домашней вязки, в ярмарках народных промыслов, во всем обывательском укладе жизни, настолько укорененном в старинных традициях, что изменить его не способна самая стремительная поступь прогресса.
Как уже было сказано, американская провинция — продукт вычитания. Она хороша тем, что ее отличает от привычной нам городской культуры. Поэтому образцовым путешествием в американскую глубинку будет поездка туда, где провинция представлена в самом концентрированном, в самом чистом, в самом не разбавленном цивилизацией виде. Для этого лучше всего отправиться на юго-восток штата Пенсильвания, в край немецких сектантов-менонитов амишей, которые сумели довести искусство вычитания до такого совершенства, что их не изменившийся за последние триста лет образ жизни сохранил в неприкосновенности допотопную провинциальность.
Увы, слава амишей разрослась до огромных пределов, превратив их край во всеамериканский аттракцион. Сегодня на каждого из четырнадцати тысяч амишей, населяющих Пенсильванию, приходится примерно один туристский автобус. Такое соотношение приводит к тому, что жаждущие покоя амиши уже переезжают в Канаду, благоразумно не оставляя адреса. Однако поскольку перебираются они в новые места не торопясь, то я еще успел влиться в туристскую армию, внеся свою долю суматохи в жизнь этого любопытного народца.
Название «амиши» происходит от слова «аминь». Так себя называли члены протестантской секты менонитов, которые бежали в XVII веке от преследований из Европы в Америку, где их назвали «dutch» — голландцами. Так началась одна из тех неразберих, которые характерны для Америки. Как известно, Колумб перепутал Америку с Индией, а потомки отомстили ему за ошибку, назвав континент не тем именем.
Дело в том, что пенсильванские «датч» к голландцам отношения не имеют — они швейцарские немцы, которые до сих пор говорят на старинном германском диалекте. Когда-то их американские соседи смешали немецкое «дейч» с английским «датч», произведя на свет этнографический нонсенс.
Пенсильванию амиши выбрали потому, что в этих краях царила веротерпимость, ограниченная только единобожием. К тому же Пенсильвания казалась землей, достаточно далекой от шумной городской жизни. С последним обстоятельством они здорово просчитались. Сегодня амиши живут не в самом глухом, а в самом оживленном уголке Америки. Их фермы расположены между Вашингтоном и Филадельфией, перерезаны главными в стране шоссейными дорогами и, следовательно, соблазнительно доступны для туристов.
Главная достопримечательность амишей — они сами, их архаичный образ жизни. Интерес к ним определяется перечнем вещей, без которых амиши обходятся, а именно: автомобили, самолеты, электричество, радио, телефон, телевидение, кино. В сущности, этот список — довольно точная опись нашей цивилизации. Достаточно вычесть все эти достижения прогресса, которые амиши таковыми не считают, и мы попадаем в прошлое. Говоря точнее, в XVII век, время образования первых менонитских сект. Можно сказать, что амиши — ровесники мушкетеров.
Те, кто впервые увидит амишей, обязательно перепутают их с хасидами. У них и правда много общего с ортодоксальными евреями — безусловная покорность Библии, законсервированный быт, внешний облик. Строгий костюмный кодекс заставляет мужчин носить черные штаны с подтяжками (никаких пуговиц), шляпу и белую рубаху. Усы они бреют, а бороду нет, из-за чего пожилые амиши немного похожи на Солженицына. Женщины всегда ходят в темных платьях с передниками и в чепцах. Детский наряд отличается от взрослого только тем, что малыши бегают босиком. Немало живописности облику амишей добавляют их коляски на конной тяге.
При всем архаизме их обихода амишский дом можно отличить от обыкновенного только по телевизионной антенне — по ее отсутствию. Нормальное американское жилище ведь тоже весьма старомодно. В провинциальной Америке дома большей частью такие же, как и лет сто — двести назад. Однажды я был в Вильямсбурге — городке, где историки восстановили облик дореволюционной Америки. Так вот, отличить старинные дома от современных можно было лишь по тому, что первые нужно было осматривать за деньги, а вторые — даром.
Все амиши — прирожденные и урожденные фермеры. 92 процента амишей работают на земле, остальные идут в кузнецы. Другого выбора у них нет — дети всегда наследуют отцовскую профессию. К крестьянскому труду амиши относятся с тем благоговением, о котором всегда мечтали русские «деревенщики». Земледелие для амишей — часть религии. Не пользуясь ни тракторами, ни химическими удобрениями, они собирают урожаи в два-три раза выше соседских. «Чем ниже кланяешься земле, тем больше она тебе даст», — говорят их старейшины.
Очевидным результатом такого прилежания является знаменитая амишская кухня. Нигде так не уместен консерватизм, как в кулинарии, который, естественно, распространяется не только на нее. Амиши категорически не приемлют современной цивилизации. Прогресс для них — вещь бессмысленная и вредная. История остановилась в тот момент, когда они нашли свою землю обетованную — тучные пенсильванские поля и свободу жить так, как они считают правильным. То есть — по Библии.
Амишская община строго следует мельчайшим библейским предписаниям. Все остальное — от лукавого. Они, например, не признают громоотвода: молния — орудие Божьего гнева. Нельзя амишей фотографировать, так как Ветхий завет запрещает любые изображения.
Амишский мир ограничен семьей и родственниками. Браки заключаются только в своем кругу. Дети ходят в свои школы — и только пешком. Кстати, учатся амиши не больше восьми лет — считается, что фермеру больше знаний и не надо.
Амишские семьи беспримерно прочны. Разводов они не признают, детей заводят много и живут мирно. На похоронах одного престарелого амиша присутствовали все его прямые потомки — 14 детей, 105 внуков и 150 правнуков. Вот на такую необычную и по-своему счастливую жизнь и приезжают смотреть туристы. На благообразных бородатых патриархов, на румяных босоногих детей, на юношей, которые разъезжают по проселочным дорогам в своих колясках, запряженных лошадьми, а главное — на мирный, дружный амишский быт, на их гармонические, экологически чистые отношения с окружающим миром. Даже земля, которую они обрабатывают уже несколько столетий, не истощается благодаря мудрой сельскохозяйственной практике. Духовный покой и душевный мир царят в этом безоблачном оазисе.
У каждого народа есть свои, очень древние, представления о золотом веке, о безгрешной, простой, трудовой жизни на земле. Амиши подошли к этому идеалу, может быть, ближе других, но то, что одним кажется раем, другие считают тупиком. Амишская жизнь ходит по кругу — от поколения к поколению, из века в век. Создав идеальную для себя социальную структуру, они никогда не меняют в ней ни одной детали. От рождения до смерти жизнь здесь определяет традиция. Тут нет свободы, и какой бы счастливой и беззаботной ни казалась жизнь, она лишена выбора, лишена драмы, лишена полноты и глубины вольного существования. Впрочем, амиши никого и не пытаются убедить в правильности своей жизни. Их религия не признает миссионерства. Они просто живут, как хотят, и демонстрируют окружающему миру свой уклад, свою альтернативу прогрессу.
* Провинциальная, а значит, и благочестивая Америка гордится памятниками, созданными не людьми, а Богом. Существует даже особый перечень «Семь чудес света по-американски». Все они, в отличие от египетских пирамид и Родосского колосса, нерукотворного происхождения. Одно из этих чудес — Каменный мост в Вирджинии: гигантская арка, которую пробила река в скале. Осмотр этого природного феномена сопровождается пышной церемонией. Под ночным небом звучат кантаты Баха, разноцветные лучи прожектора подсвечивают каменные глыбы, и торжественный голос читает о сотворении мира из Книги бытия.
* Самое экзотическое зрелище в провинции — сельская ярмарка, без которой невозможно представить себе Америку осенью. Прелесть этого незатейливого, но здорового развлечения в том, что оно всегда и всюду одинаковое.
* Что касается обеда, то и тут лучше всех амиши. Лишенные особых развлечений, они умеют и любят покушать. Крестьянская кухня обычно лучше городской потому, что имеет дело с гастрономическим фундаментом. Подкупленные нарядными названиями ресторанного меню, мы забыли вкус простой еды. В конце концов, искусство повара — не заменять, а помогать природе. Амиши твердо знают, что настоящую еду трудно испортить. Поэтому их стол, хоть и заставлен тарелками, прост и естествен. Причем самое вкусное то, что проще всего приготовлено: вареный горох, кислая капуста, масло, картошка, хлеб, кукуруза. И только у амишей я наконец понял, что такое яблочный пирог и почему Америка выбрала его своим символом.
Письма из Канады
Для ньюйоркца Канада — банальность. То и дело вам подсовывают сдачу монетками с бобром. Канада у нас под боком, прямо за околицей. В Монреаль и Квебек мы наезжаем, чтобы отдохнуть от англосаксонского засилья, не тратясь при этом на самолет. Все же приятно находиться в толпе, говорящей по-английски не лучше нас.
Квебек — дешевая заграница, карманная Франция, но к канадской карте все это отношения не имеет. Ведь Монреаль, например, задевает лишь самый краешек зеленого колосса. Девяносто процентов всех канадцев аккуратно размазаны вдоль американской границы, между прочим самой оживленной в мире. Наверное, отсюда и пошло уничижительное прозвище Канады — 51-й штат. Зато все, что к северу от американской границы, остается в области географических иллюзий. Чтобы насытить содержанием этого зеленого картографического монстра, я отправился в глубь Канады — на Север.
Насколько я понимаю, Южной Канады не бывает. Есть только Канада просто и Северная Канада. Вторая начинается с 49-го градуса. В Старом Свете на этих широтах бурлит цивилизация: Брюссель, Краков, Киев, яблони цветут, соловьи поют. Но на севере американского континента, как раз там, где круто сворачивает теплый Гольфстрим, 49-й градус — рубеж между обжитой и дикой природой. Пересекая его, вы попадаете в мир, каким он был до нас, в мир, каким он был всегда. Лосей здесь водится больше, чем людей, собаки встречаются реже волков.
Карта автомобильных дорог Канады, так же как и российская, не совпадает с тем, что мы видим на глобусе. Большая часть Канады туда просто не попадает, но на тысячу миль ее все же хватает.
Путь в тысячу миль подразумевает пересечение нескольких климатических поясов. Границы их заметны прежде всего по соседним машинам. Сначала движешься в сплошном потоке курортников — с крыш свисают доски для «сёрфинга». Потом автомобильная гуща редеет, по дороге попадаются машины победнее. И наконец, наш заурядный, но все же легковой «форд» превращается в экзотическую, неуместную в этих краях птицу. Если на пустынном шоссе и попадется что-то движущееся, то только солидное, приземистое, крупногабаритное и высоко-проходимое.
С точки зрения водителя, настоящая Канада начинается там, где попадаются встречные машины. В Штатах шоссе без разделительной полосы — почти аттракцион, здесь — рядовое явление, спасибо хоть асфальтированное. Вместе с узкими дорогами появляется ощущение рискованной самостоятельности. На выезде из очередного городка вас предупреждает знак: следующая бензоколонка через 200 километров. Тут уж поневоле, как Зигмунд с Ганзелкой, начнешь рассуждать о рессорах и покрышках.
Канада чуть ли не самая пустынная страна на Земле. На квадратный километр здесь приходится только одна пятая человека. Зато уж, когда эти дроби собираются вместе, они стараются держаться поближе друг к другу. Канадское селение состоит из домов, поставленных вплотную. Ни заборов, ни лужаек — тут нет обязательной в Штатах «зоны прайвеси», которая превращает любой город в дачный поселок. Здесь — наоборот. Крохотная деревушка, которая попала на карту только потому, что других нет, обязательно застраивается регулярными улицами.
Наверное, дух пионеров еще не сменился пресыщением соседями. Чем суровее природа, тем теснее селятся люди. В наших умеренных широтах привыкли ценить живописный пейзаж за окном. На канадском севере вид на целлюлозный завод считается достаточно престижным.
Последняя точка на карте — Шибогаму. Найти ее несложно. В этом месте кончается дорога. Дальше — еще миль двести — Гудзонов залив, неизбежно присутствующий в записках полярников: вечная мерзлота, айсберги, белые медведи. Туда машины не ездят, зато летают самолеты. Не «боинги», конечно, а лилипуты-бипланы, которые часто стоят со сложенными крыльями просто за домом, рядом с хозяйским джипом.
Шибогаму, по местным масштабам, центр цивилизации — отель, церковь, ресторан, супермаркет и универмаг, названный по неуместной в этих краях фамилии владельца «Гринберг», и десять тысяч жителей: узкоглазые, бледнолицые, с черными прямыми волосами. Это индейцы большого племени кри.
Казалось бы, кто не знает, что в Америке живут индейцы. Я даже знаком с одним программистом-ирокезом, у которого есть гарвардский диплом, но нет фамилии (его зовут просто Клэй — Глина). И все же встреча с таким количеством «благородных дикарей» застает врасплох.
В Шибогаму федеральные власти построили для индейцев культурный центр в виде вигвама. Здесь их учат, лечат, развлекают и просвещают на предмет религиозных и гражданских добродетелей. Все надписи в этом учреждении на трех языках — английском, французском и кри (для последнего придуман специальный слоговой алфавит в виде кружочков и треугольников).
По стенам развешаны плакаты, которые наглядно изображают, какая красивая жизнь ждет индейцев, если они станут на путь бледнолицых. Например, на одном из них — фотография индейца-дирижера. На другом призывно мерцают огни Оттавы. Но, судя по всему, самый актуальный плакат тот, что изображает маленькую индейскую девочку, говорящую отцу: «Папа! Мне нужны туфли, а не виски!» Первого числа каждого месяца городок Шибогаму переживает оргию. В этот день правительство выдает индейцам субсидию, которая немедленно пропивается. В остальное время индейцы охотятся, ловят рыбу, понемногу моют золото и ждут очередной получки.
Здравое — по-своему — отношение к жизни часто мешает индейцам по-настоящему приобщиться к цивилизации, то есть пойти на работу. Иногда их берут на лесопилки или шахты, но тут вступают в противоречие два представления о природе времени. Белые считают время часами, индейцы считают, что времени вообще много. Приходить на работу в определенный час да еще каждый день кажется им, как, впрочем, и большинству моих литературных знакомых, непосильным бременем.
В старых этнографических трудах об этом много писали. Вот, например, цитата из вышедшей еще в прошлом веке монографии Ратцеля «Народоведение»: «Индеец склонен к лени. Редко можно видеть его бегущим или быстро делающим что-либо без внешнего побуждения. Упадок американских культур соответствует этому стремлению к покою, так как культура есть постоянная работа. Недостаток каких бы то ни было стремлений затрудняет задачу распространения цивилизации. Индеец, в руки которого попал нож, ни за что не постарается приобрести другой».
Сегодня так не пишут, и дело не только в пресловутой политической корректности, которая мешает нам обижать менее цивилизованных братьев. Дело в том, что мы их уже не столько жалеем, сколько завидуем им.
В XIX веке дикари в глазах Запада были несчастными каннибалами, которых надо привести в семью цивилизованных христианских народов. В этом, собственно говоря, и заключалось воспетое Киплингом «бремя белого человека». Но в XX веке ситуация в корне меняется: «благородный дикарь» должен научить заблудший Запад первобытной мудрости в отношениях между людьми и природой.
Индейский миф становится утопией, золотым веком человечества, который стремятся вернуть к жизни. В таком виде этот миф сопровождает всю историю двадцатого столетия. В искусстве к нему обращались Пикассо и Гоген. В шестидесятые годы подхватили хиппи, приспособив этот миф к сексуальной революции. Сейчас его исповедует экологическое движение — «зеленые».
Однако канадские кри живут слишком далеко от цивилизации. До них еще не дошла весть о том, что они в моде. Поэтому если они чему и учат своих отстающих в экологических науках бледнолицых братьев, так это рыбалке. Во всяком случае, именно этому меня усердно обучали Джимми и Алекс — двое местных индейцев, с которыми мне повезло подружиться.
Стоит только, покинув асфальт, проехать несколько миль по дороге, которую канадская карта справедливо за таковую не считает, как вы оказываетесь посреди девственной тайги, где не ступала нога человека.
Вся эта размашисто закрашенная зеленью карта на самом деле — лесная пустыня, непроходимые дебри, где часто буквально не ступала нога человека.
Буквальность — единственный способ описания, который мне приходит в голову. Так, непроходимый лес означает именно то, что сказано. Деревья стоят вплотную, переплетаясь сучьями, которые еще можно раздвинуть руками, но насколько вас хватит? Под деревьями — мох, в котором нога утопает до бедра. Только до мха надо еще добраться, потому что поваленные стволы составляют как бы бельэтаж леса: вы перебираетесь с одного ствола на другой, как в дурном сне — прилагая страшные усилия, но без всякого результата.
Несколько часов я провел в таком буреломе, но продвинулся едва ли на километр. Зато теперь я понял, что такое тайга и почему здесь живет так мало людей. Индейцы Северной Канады знали только один способ передвижения — каноэ. Жизнь, проведенная на воде, до сих пор отражается в их сложении — сильно развитые от гребли плечи и слабые ноги.
Ходить тут действительно некуда. Обосновавшись на огромном озере, мы объехали на моторке все берега. Однако высадиться можно было только там, где был наш рыбацкий лагерь. Неприступный, повторяю — буквально, лес окаймляет озеро живописной стеной, делая местность абсолютно непригодной для обитания людей.
Грандиозные пространства Канады и не предназначены для жизни человека. Даже полезные ископаемые здесь разрабатывают крайне осторожно, так, чтобы не истребить само понятие «дикой природы».
Канадская тайга — это заповедник пустого пространства. Она существует не для нас, а для Земли в планетарном, что ли, понимании.
Избыток места в мире, где его так не хватает, нужен для того, чтобы ощутить соразмерность человека и природы. Просторы Канады помогают вернуться к правильному масштабу, о котором так легко забыть в переполненном метро.
Когда элементарное перемещение дается таким трудом, начинаешь с большим уважением относиться к пространству. В Северной Канаде природа уже перестает казаться больным ребенком, требующим любви и заботы. Теряется присущая современному экологическому мышлению высокомерная снисходительность к Земле: мол, захотим — спасем, захотим — разрушим. Тут, в дикой тайге, масштаб все еще старый, доиндустриальный: один человек — одна природа. Действует все это отрезвляюще, что ли. Вы лишаетесь привычных забот — ну, там, инфляция, преступность, перестройка. Зато появляются иные тревоги, главная из которых связана с погодой. Единственная радиостанция, которую ловил наш приемник, из новостей передавала только метеорологические сводки.
Зимой это жизненно важно — морозы здесь стоят под сорок градусов, снег — метра в три, бураны через день. Ну а летом в первую очередь рыбаки интересуются погодой — местные щуки и судаки чувствительны к ее капризам, как старики с радикулитом.
Людям, как уже было сказано, в Северной Канаде делать нечего, чем и пользуются щуки, которые вырастают до размеров экспонатов из музея естественной истории. Вот за ними-то и приезжают в этот дикий край настоящие рыболовы.
Мне еще никогда не приходилось встречать мужчину — от дошкольника до пенсионера, который бы признался, что он не умеет ловить рыбу. Врут, конечно, все люди, но по разным поводам. А вот в этом вопросе — поразительное единодушие. Однако в Канаде к рыбацким историям следует относиться куда с большим доверием, чем они того обычно заслуживают.
Северная Канада — рай для рыбаков, как, впрочем, и для рыбы. Рыбу можно понять: здесь она живет в условиях, максимально приближенных к тем, когда никаких людей не было вовсе. Здесь собираются истинные профессионалы своего дела. Несчастливая судьба с юности заставляет считать дни до пенсии, когда можно будет избавиться от службы и наконец полностью отдаться делу — рыбалке. Так, трое соседей по нашему лагерю за один день поймали две дюжины рыб, из которых самая маленькая влезает в холодильник только стоймя. Каждый вечер специальный сарай для чистки рыбы превращался в бойню, где рыбаки рубили головы мертвым щукам, как казаки из Дикой дивизии. Если раньше я представлял себе рыболова по картине Перова, то канадские впечатления живо вышибли у меня из головы этот мирный образ. Зря я тащил с собой «Записки об ужении рыбы» Аксакова, который обещал рыбаку: «Вдохнете вы в себя безмятежность мысли, кротость чувства, снисхождение к другим и даже к самому себе». Рыбалке в Новом Свете больше соответствуют американские источники — роман Мелвилла «Моби Дик» или фильм Спилберга «Челюсти».
Пожалуй, самым сильным впечатлением от Северной Канады было возвращение на юг — в цивилизацию. Как на машине времени, ты стремительно передвигаешься из прошлого в настоящее, с радостью перечисляя приметы прогресса — фонари, рекламу, «Макдоналдс».
Разница даже между такими близкими соседями, как Соединенные Штаты и Канада, так велика, что невольно приходишь к выводу: Новый Свет следует воспринимать как отраженный в западной половине глобуса Старый Свет. В двух Америках есть своя Европа — США, своя Сибирь — Канада, свой Третий мир — все, что южнее Рио-Гранде.
Новый Свет гораздо больше, чем мы привыкли думать. Пять веков, отделяющих нас от Колумба, не слишком большой срок, когда речь идет о строительстве цивилизации. Открытие Америки как совокупности, как цельного образования еще продолжается. Новый Свет действительно еще новый.
* Самая приятная неожиданность Канады — Квебек. Этот по-настоящему старинный город — максимальное приближение к Европе, доступное туристу в Западном полушарии. Только не приезжайте сюда зимой, когда тридцатиградусные морозы вам напомнят, что, как писал по другому поводу Бродский, «за окном, чай, не Франция».
* Как известно, первые жители Америки отождествляли свои родные земли с каким-нибудь животным. Его изображения вырезали из дерева — эти тотемы стоят в каждом индейском поселке. Тотемный столб подчеркивал чувство неразрывной связи человека с землей, насыщал эту связь магическими ассоциациями. Этот культ давал ощущение таинственного родства с природой. Как мы бы сейчас сказали, тотем служил воспитанию экологического сознания. О том, что Канада — страна по-прежнему экзотически индейская, напоминают декоративные резные столбы-тотемы, украшающие не только резервации, но и обычные торговые центры.
* Лучший обед в Канаде тот, который вы сами себе добыли. Что при обилии рыбы не так уж сложно. Однако далеко не всегда изощренные в рыбалке профессионалы знают, что делать со свежей рыбой. Часть этих рекордсменов и чемпионов везут замороженную добычу жене, часть — набивают из рыб чучела. Мы с друзьями рыбу ели — жареную, вареную, заливную, в ухе, солянке и в буйабесе, чем несказанно поражали старожилов, питающихся на рыбалке холодным фальшивым зайцем. Профессионализм, как любая страсть к совершенству, имеет свои отрицательные стороны: путаются цели со средствами, отчего забываются даже такие элементарные истины, как та, что рыба хороша в ухе, а не на стене.
Письма с Брайтон-Бич
Когда я приехал в Америку, Брайтон-Бич был еще робким. Первый русский магазин, как сельпо, торговал всем сразу — воблой, икрой, матрешками. Первый русский ресторан был невзрачен, как вокзальный буфет: вчерашний борщ, тусклые обои, по залу бегают хозяйские дети. По знаменитой ныне Брайтон-Бич-авеню продвигались стайки эмигрантов — от магазина «Березка» до кинотеатра «Ошеана». Униформа у них была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой — вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом — санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Даже непонятно, из каких таких лесов мы вывезли с собой столь пылкую любовь к охотничьей одежде. Брайтон еще только создавался. В Россию еще только отправлялись конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился предприимчивый пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из «Ну, погоди!». Он раньше всех понял, что Микки-Маус здесь не станет героем.
Со временем Брайтон-Бич изменился. Он стал пикантной изюминкой этнического Нью-Йорка. Брайтонские сцены достаточно часто мелькают на экранах телевизоров. Сюда уже возят туристов. И в путеводителях он уже занял свое законное место между Гарлемом и Чайна-тауном. С ним даже считаются, как с частным посольством российской державы. Брайтон-Бич выиграл войну за независимость так же триумфально, как это сделала за два столетия до него остальная Америка. Освободившись от метрополии, гордый Брайтон не уставал дерзить могущественной родине. Явно Кремль презирая, тайно он мечтал о реванше: «Вот бы на Подоле увидели меня в «кадиллаке», а Соню — в песцах!» Правда, как это часто бывает, когда действительность зачем-то обгоняет мечту, сладкая месть не удалась. Когда волна перестройки докатилась до брайтонских берегов, когда отдельные ручейки слились в девятый вал, когда российские гости стали такой же обычной приметой эмигрантской жизни, как уклонение от налогов, выяснилось, что особых дивидендов перемены Брайтону не принесли. Посланцы перестройки даже не захотели признать в Брайтоне свое светлое будущее. В целом Брайтон России «не показался». Сердцем она его не полюбила, учиться у него не захотела. Товарообмен с Россией тут был налажен и раньше, а от обмена ценностями выиграл, кажется, один Вилли Токарев, чья таксистская муза пересекла океан, не замочив подола. Естественно, что и Брайтон ответил родине взаимностью. Около будки, где продавались огромные пирожки, одно время висела табличка: «Здесь был Горбачев, который хотел нашими пирожками накормить голодную перестройку».
В этом выпаде чувствуется искренность, которая всегда была достоинством Брайтона: здесь говорят, что думают, не обращая внимания на детей, женщин и генсеков.
Не только старая, но и «новая родина», как любят писать в эмигрантских газетах, не полюбилась Брайтону. Здесь не ждут милости от природы, а по-мичурински переделывают окружающую среду на свой лад.
Брайтон не устраивала открытая им Америка, и он создал себе другую. Поразительно, как мало американского в здешней жизни. В грандиозном гастрономе «Интернешнл фуд» продается свой вариант любого продукта. Ладно бы там черный хлеб, кефир, чесночная колбаса. Но ведь абсолютно все — сок, ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь — и только здесь — можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине и даже зубную пасту «Зорьку».
Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная — свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает интимное общение на языке, раньше считавшемся пригодным лишь для приватного, если не для алкогольного общения. Поэтому на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что «Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой». Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам иногда кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Алики, Шмулики, Юлики, Зяблики.
Когда на Брайтон-Бич открывается ресторан, а происходит это неправдоподобно часто, название ему подбирают имперское: «Метрополь», «Европейский», «Столичный». Тут нет зависти. Брайтону ничего ни от кого не нужно — ни от России, ни от Америки. Брайтон не опускается до воспоминаний — он их сам творит.
Феномен Брайтона в том и заключается, что здесь не считаются с реальностью — ей предпочитают фантасмагорию. В брайтонском плавильном котле все перемешалось — причудливый русско-еврейско-английский жаргон, воспоминание о не своем прошлом, надежды на неосуществимое будущее. Брайтон живет мифами, и в этом ему нисколько не мешает действительность. Здесь построили собственное общество и заговорили в нем по-своему.
О последнем прекрасно свидетельствуют богатые брайтонские вывески — скажем, построенное на века неоновое чудо «Оптека». Наверное, владелец придумал этот неологизм, чтобы не тратиться на лишние слова. И так каждый сообразит, что в магазине «Оптека» можно и очки заказать, и аспирин купить.
Зато брайтонские рестораны не скупятся и заказывают себе роскошные двуязычные вывески. На одной, например, латинским шрифтом написано: «Capuccino», а внизу русский перевод — «Пельмени».
Брайтон создал особый — агрессивный — стиль жизни. Одни им гордятся, другие стесняются, но никто не в силах избежать его влияния.
Главная черта брайтонского стиля — изобилие: денег, тела, слов. Настоящий брайтонец занимает полтора сиденья в метро. И даже не потому, что он толстый. Нет. Просто он — хозяин жизни, Гаргантюа от эмиграции. Изобилие — среда, в которой он живет и которую он создал своими руками. Ни на какой Пятой авеню нельзя увидеть столько норковых шуб, сколько на зимнем брайтонском променаде. И бриллианты на каждой шее, во всяком ухе — будто вокруг не Бруклин, а кейптаунские копи. На брайтонских банкетах расставляют угощение в три этажа: на одном — сациви, на другом — шашлыки, на третьем — пирожные. И музыканты играют без антрактов.
Брайтон поражает всех, кто туда попадает. А все потому, что тут знают, как жить. И знание это уж конечно при себе держат. Собственно, одна из главных примет брайтонского стиля — его пропаганда. Здесь каждый знает, что надо делать другому: как написать роман или портрет, как вылечить рак или похмелье, как заработать миллион и как его потратить. Огромная, всепоглощающая уверенность в себе позволяет не только давать советы, но и следить за их выполнением.
Брайтон-Бич — страна сильных, богатых, самоуверенных людей. Им не нравился мир, который они оставили, им неинтересен мир, который они нашли, и они строят себе новую родину. Такую, чтобы была по вкусу. Родину размером в десяток бруклинских кварталов.
Брайтон-Бич — реинкарнация Одессы, причем именно той шумной, грязной, полублатной Одессы, которую Бабель в содроганиях восторга описывал рассадником мечты и фантазии: «Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить… Думается мне, потянутся русские люди на юг, к морю и к солнцу… Литературный мессия, которого ждут столь бесплодно, придет оттуда». Сам Бабель им и стал. Но творческая потенция Одессы на том не иссякла — просто сама Одесса пустилась в путь. Теперь она здесь, на Брайтон-Бич, густо заселенном персонажами, будто списанными с бабелевских «аристократов Молдаванки»: «Они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури».
Брайтонский стиль с его простодушным хамством, циничным невежеством, неизбежной жестокостью несет тот же заряд плодотворной энергии, что и бабелевская Одесса. И если со стороны так трудно достойно оценить феномен Брайтон-Бич, то только потому, что у него нет своего Бабеля.
Брайтону не нужна лесть, ему безразлично презрение, ему нужен Бабель, свой литературный мессия, который поможет третьей волне стать фактом русской культурной истории, как им стала Одесса.
Может быть, хоть этим Брайтон-Бич отплатит своим жертвам.
Сегодня Брайтон-Бич уже не тот. На Брайтоне появились даже иностранцы.
Не то чтобы раньше их совсем не было, но в прежние времена американцы под ногами не путались: старушки не отходили от богадельни, пуэрто-риканские юноши ухаживали за полными одесскими шатенками только на пляже, еврейские старожилы группировались вокруг синагоги.
Зато сейчас английская речь звучит в самых неподходящих местах — например, в ресторане. Однажды я встретил на Брайтоне парочку интеллигентов вуди-алленского типа, которые из своего Гринвич-колледжа забрели в кавказский ресторан. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивала из-за стола подруга с помощью официантов. Последнее, что я услышал от несчастного, были горькие слова: «Разве это ресторан?! Это — Холокост…»
Хотя в данном случае иноземцы и не задержались на Брайтоне, сам по себе факт проникновения американцев в здешнюю жизнь весьма красноречив. Не нарушилось ли что-то в его некогда горячей жизни? Не иссяк ли фонтан, низвергающий буйную брайтонскую энергию? Не становится ли Брайтон заповедником, аттракционом, резервацией?
Нет-нет, ни один магазин не закрылся. Напротив, ассортимент только растет. Брайтон по-прежнему ест, пьет, развлекается, говорит — на своем русском языке и на своем же английском. И все же в воздухе носится еле уловимый аромат увядания — как в Венеции.
Приметы декаданса легче обнаружить не в теле Брайтона — с телом здесь, как всегда, порядок, но в духе его. Иссякают энергетические токи, пропадают моложавые златозубые мужчины, редеют норковые манто на бордвоке, и вообще — стало тише.
Жизнь приобретает неспешные курортные очертания, неагрессивное пенсионное благополучие. Все всех знают, все со всеми примирились. В так называемой «Книшной» (пирожковой) за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом «Черноморца» немолодые люди играют в домино, не снимая ушанок. Когда-то, говорят, на этом месте стоял игорный притон, где в буру просаживали иконы и бриллианты.
Брайтон медленно сползает в оцепенение, из которого его вывела третья волна лет двадцать назад. Конечно, он навсегда останется колыбелью эмиграции, стартовой площадкой. Но вот на столицу русской Америки Брайтон уже не тянет. Он оказался мелок для амбиций своего населения. Неумолимые законы классового расслоения разделили всех брайтонских дельцов, кроме отсиживающих свой срок, на тех, кто торгует орешками, тех, кто ходит во фраках на вернисажи, и тех, кто парит в высших сферах — среди «богатых и знаменитых».
Страшно сказать, но мне рассказывали о наших соотечественниках, которые миллионы считают дюжинами, живут во дворцах на Лазурном берегу, держат мавров-садовников и едят с серебра и золота. Едят, правда, пельмени, но это последняя ниточка, которая их связывает с брайтонской колыбелью.
Теряя своих лучших, во всяком случае — самых предприимчивых сынов, Брайтон все стремительней (если это возможно) погружается в спячку. Но хоронить Брайтон рано. Он просто перешел в другую стадию своей жизни: от молодости с ее жестокой неразборчивостью в целях и средствах к бодрой старости, лишь слегка тронутой тленом и запустением.
Если здесь уже не живут, то сюда еще возвращаются. Своими глазами я видел, как у магазина «Фиштайн» остановился «роллс-ройс», из которого, сверкая алмазами и коленями, выпорхнула невероятная блондинка с соленым огурцом в зубах.
Вот так, наверное, из Лас-Вегаса в Сицилию приезжают «крестные отцы» с детьми или секретаршами, чтобы отведать настоящей поленты и распить бутылку «Марсалы» с начальником городской полиции.
Утратив живость чувств, Брайтон сохранил в неприкосновенности свой облик. Он законсервировал дух первых поселенцев: и пыль на окнах, и наивная клеенка в горошек, и подогретые котлеты — все это лишь подчеркивает аутентичность этого загадочного места: именно так здесь все начиналось. Даже мясорубки Харьковского завода металлоизделий, даже нитки мулине, даже кепки-аэродромы — по-прежнему можно купить все в том же закутке у пляжа.
Третью волну связывает с Брайтоном ностальгия. Ностальгия не дает закрыться ресторанам и магазинам. Ностальгия собирает щедрую дань с профессоров и магнатов, которые рано или поздно совершают паломничество к брайтонским пенатам.
Оказалось, что достаточно выгодно вкладывать деньги в эфемерную причуду — в воспоминания о первых днях американской жизни, об эмигрантском тамбуре Брайтон-Бич.
* Самой необходимой достопримечательностью Брайтон-Бич является, конечно же, «бордвок» — длинная прогулочная эспланада вдоль того изрядного отрезка Атлантического океана, который заменяет местным жителям Черное море.
* Самая интересная часть того весьма стандартного русского обеда, которым вас угостит любой брайтонский ресторан, — музыкальная программа. Так, несколько лет назад по бруклинскому общепиту прокатилась эпидемия любви к Белой гвардии, о которой заразительно пели любимцы местной эстрады. Об этом ресторанном курьезе написал стихи летописец третьей волны Наум Сагаловский:
Красиво живу я. Сижу в ресторане —
Балык, помидоры, грибочки, икра,
А рядом со мною — сплошные дворяне,
Корнеты, поручики и юнкера.
Погоны, кокарды, суровые лица,
Труба заиграет — и с маршем на плац
Корнет Оболенский, поручик Голицын,
Хорунжий Шапиро и вахмистр Кац…
* Самым экзотическим развлечением — особенно если учесть, что Брайтон-Бич пока еще в Америке, — является русская баня с бассейном, с веником и селедкой, которой закусывают, не одеваясь. Здесь можно увидеть много странного — например, компанию пресыщенных бостонских интеллектуалов, которые на моих глазах выпили бутылку «Курвуазье», не слезая с верхней полки.
Письма с американского Юга
Как каждый пришелец из Старого Света, я часто задавал себе вопрос: где настоящая Америка, где ее родина, где она живет в не разбавленном такими же, как я, чужаками, экстракте?
На Юге — подсказывала ответ американская литература, на Юге — в стране Марка Твена, Фолкнера, Фланнери О’Коннор. В каждой стране ядро там, где литература гуще, сказал я себе и отправился на юг.
Пока вы не пересекли линию Мэйсон — Диксон, границу штатов Пенсильвания и Мэриленд, юг можно писать с маленькой буквы — это всего лишь сторона света, но за этой чертой вы оказываетесь на том Юге, где уместна только заглавная литера. Здесь уже все свое: еда — никакого хлеба, зато 160 сортов кукурузной муки, язык — без костей, одни гласные, флаг — старинное знамя южан с одиннадцатью звездами, по числу рабовладельческих штатов, объединившихся в конфедерацию во время Гражданской войны.
Кстати, о ней: нью-йоркские номера машины сделали в одно мгновение то, чего не случилось за много лет эмиграции: я стал настоящим янки, о чем не забывал напомнить каждый водитель, недовольный моей нерасторопной ездой. Только ничего я от этого не выиграл: северян здесь не любят. Потомки конфедератов, как они любят говорить, «ничего не забыли и ничего не простили». Самая популярная надпись на бамперах: «Генерал Ли сдался, я — нет». Сперва можно подумать, что Гражданская война еще не кончилась, но постепенно начинаешь привыкать к местной разновидности декоративного патриотизма, столь любимого Америкой.
Глубокий, а значит, настоящий Юг начинается не с какой-то определенной географической точки, а с накопления мелких наблюдений, которые подсказывают, что ты добрался до непривычной, чужой территории.
Например, исчезают обычные четвероногие стулья. Куда бы вы ни сели, пол под вами предательски качнется. Весь Юг — это страна кресел-качалок. Жизнь на качелях располагает к сладкому безделью. Раскачиваясь, невозможно толком ни читать, ни писать, ни считать деньги — только жевать табак да потягивать любимый нью-йоркскими алкашами за 45-градусную крепость ликер «Услада Юга».
Тягучий южный ритм — взад-вперед — отделяет Америку Обломова от Америки Штольца. В прошлом Юг себя чувствует лучше, чем в будущем. Отсюда и природная консервативность южан, которая является не столько политической философией, сколько защитным рефлексом. Любые перемены, нарушающие ленивый южный статус-кво, угрожают естественному образу жизни.
Большая политика вообще чужда Югу — новости тут бывают или местные, или никакие. Иностранцами считаются выходцы из соседних штатов, а туристам из Нью-Джерси вполне серьезно говорят: «Добро пожаловать в Америку». Во всем этом проявляется гордое ощущение самодостаточности. Юг — это полюс изоляционизма, откуда даже Белый дом, не говоря уже о других континентах, кажется враждебным миражом.
Южане поставляют стране самый чистый тип «реднеков» — «красношеих». Эта своеобразная порода американцев состоит из грузных, мускулистых, обильно татуированных мужчин, не выходящих из дома без вязанки пивных банок. Чаще всего они работают водителями трансконтинентальных грузовиков.
Эти настоящие американцы твердо знают свое место в мироздании и искренне презирают любое другое. Однажды я встретился с компанией реднеков в манхэттенском японском ресторане. Каким чудом они туда забрели, я не знаю, но сделали это напрасно, судя по тому оторопелому виду, с каким они глядели на сырую рыбу. «Что это?» — с ужасом спросил самый молодой. «Такое же дерьмо, как все остальное», — отвечал реднек с большим жизненным опытом.
Мотаясь по южным штатам, я не искал ничего специального. В том-то и трудность американских путешествий, что эта страна уже не чужая, но еще и не своя. Известно, что о любых местах проще писать, если провел там один день, а не много лет. Близкое знакомство только увеличивает пропасть, разделяющую людей и страны. Ведь часто и жену понять труднее, чем случайного прохожего.
В этом смысле Юг помогает туристу еще меньше, чем другие районы Америки. Он лишен оригинальности запада страны или уюта Новой Англии. Но зато у Юга есть то, чего нет нигде, — Фолкнер.
Во всех поездках я всегда ищу себе в проводники писателя. Если его нет, то страна так и остается немой. Но если он находится, то происходит чудесное слияние вымысла и реальности. Любого писателя лучше всего читать на его родине, что я и делал, возя с собой несколько томов Фолкнера.
Как ни странно, литература наполняется другим содержанием просто оттого, что читатель перемещается в соответствующие широты. Ожившая география из скучных, казалось бы, нужных только автору указаний становится необходимым комментарием к тексту. Не важно, писатель ли отражает жизнь, или жизнь в глазах читателя подстраивается под книгу, существенно лишь то, что в месте пересечения литературы и реальности они сливаются в магическое единство, которое и остается в памяти уже навсегда.
Призрак фолкнеровского Юга явился мне на старинном теннесийском кладбище в долине Кэйп-Ков. В этих краях за могилами следят с особой любовью. Потомки нередко приезжают со всех концов страны, чтобы привести в порядок ветхие кладбищенские плиты. Могилы тут расположены так, чтобы мертвецы лежали ногами к Востоку, — в Судный день вставать будет проще. Похоронено здесь человек двести, но фамилий на всех плитах только две — Оливер и Грегори. Эти двое патриархов — первые белые переселенцы Кэйп-Кова пришли сюда в 1811 году, откупили землю у индейцев-чероки, построили фермы, основали свои кланы, переженившиеся потомки которых живут здесь до сих пор.
Фамильная сага, записанная на кладбищенских плитах, читалась, как романы Фолкнера. У каждого из бесчисленных Оливеров и Грегори была своя, какая-то очень американская судьба, в которой мне помог разобраться местный священник. Кого-то убили конфедераты, когда он защищал от мародеров корову. Другая повесилась, не простив мужу измены. Этот погиб в пьяной ссоре, возникшей по поводу выборов Теодора Рузвельта. А тот убит в перестрелке из-за контрабандного виски.
Всего шесть поколений назад на месте этого кладбища была девственная земля, на которой лишь изредка охотились индейцы. Все, что здесь случилось, произошло совсем недавно. Времена пионеров только что кончились, да и то не совсем.
В тех же краях я видел ярмарочные представления, где одетые в кожи ковбои демонстрировали искусство стрелять с двух рук без промаха, а патриот из местного драмкружка поэтически рассказывал зевакам историю освоения Дымчатых гор.
Мы воспринимаем Америку как данность. Для нас она существует вне времени — Америка вообще. Но тут, на южном кладбище, я видел страну в ее исторической протяженности.
Однако это была не та история, которую знает Старый Свет. Кардинальное отличие в том, что американская история — личная, а не государственная, народная, национальная.
В основе Нового Света лежит миф о пионере, первопроходце. Это не только голливудский штамп, но и глобальная мировоззренческая концепция. Пионер — поневоле одиночка. Оторвавшись от старых корней, он пускает новые там, куда приходит и где заключает союз не с людьми, а с землей, которую он завоевывает и возделывает.
Свобода от прошлого — это бегство из истории политической в историю фамильную. Американская история по-настоящему должна бы ограничиваться семейной сагой. Как раз такой, которую и писал Фолкнер.
Все его книги сплелись в один грандиозный эпос пионеров. И в этом он близок поэтике вестерна, единственном истинно национальном жанре американской культуры.
Интересно, что мы не считаем романы Фолкнера историческими, хотя он и выстраивал их по хронологии реальных событий. Они действительно не похожи на «Войну и мир», скорее — на Ветхий завет или исландские саги. Дело в том, что земля Фолкнера еще так нова, что она помнит имена своих первых поселенцев. Вот так исландцы могут перечислить всех, как впервые вступил на остров.
У Фолкнера родословная заменяет историю. Прошлое прорастает в личности, а не в обществе. Происхождение — главная, определяющая черта каждого его персонажа. Они обречены нести в себе благодать или проклятие предков просто потому, что память о них еще слишком свежа. Свет еще Новый, он еще не успел растворить в безличном обществе индивидуальную судьбу каждого. И трагедию своей страны Фолкнер видел в том, что прогресс отрывает человека от мистического союза с почвой, на которой выросли могучие, преувеличенные герои его книг. Открывает, чтобы бросить в тот самый плавильный котел, в котором с таким успехом варимся все мы.
У Фолкнера не бывает мелких характеров. Все они — гении добра и зла, люди-гиперболы, как раз такие, каких мы привыкли встречать в голливудских вестернах. Эта героизация — следствие перенесения Фолкнером действия в мифическое, а не историческое время. Такую же операцию проделал со своей страной и писатель из другой Америки — Гарсия Маркес.
Фолкнер не придумал своих героев. А списал со своих предков, не так уж давно пришедших в эти края, чтобы стать патриархами нового мира. «Рослый человек, полный протестантских заповедей и виски» — такими его южане не только были, они такими во многом остаются и сегодня: в упрямых и грубых реднеках можно узнать потомков фолкнеровских пионеров. И только здесь, на Юге, мне пришлось видеть книжные магазины, где продается одна книга — Библия.
Гражданская война лишила Юг отдельной политической истории. И тем облагодетельствовала его. Опять Фолкнер: «Ища объяснения живой южной литературе, следует обращаться к войне. Северяне выиграли войну, а единственный благородный поступок, который можно совершить на войне, — это проиграть ее».
В результате поражения Юг, а не Север, ощущает себя хранителем традиции, ядром Америки, ее духовным бастионом. Потому Юг и верен знамени конфедератов, что он не хочет меняться. Миф о пионере здесь по-прежнему жив.
Иногда с ним можно встретиться в самых неожиданных местах. Например, в музее самого знаменитого южанина в мире — Элвиса Пресли.
Элвис — личность, выросшая до гротескных размеров, — стал пророком религии успеха. Поэтому экспозиция этого невероятного музея больше похожа на собрание священных реликвий: перстень, костюм, рентгеновский снимок его грудной клетки. Вот так в Стамбуле хранят волос из бороды Магомета. Кажется, и сам Элвис верил в волшебную власть над фортуной. Приближенным он дарил свои вещи, как амулеты, — галстуки, пижамы, трусы. В листке из его блокнота я заметил небрежные каракули — кресты, могендовиды, полумесяцы. Похоже, он присматривался к атрибутам других религий.
И все же главное в Элвисе, в его несусветной славе — происхождение. Когда он, увешанный золотом кумир, выходил на сцену, каждый восхищенный зритель помнил, что Элвис — один из них: «реднек» из соседней деревушки, которого судьба буквально вознесла над миром. Элвиса называли королем, но это был монарх, короновавший себя сам, — Наполеон по-американски.
В этом странном культе прослеживается та же истовая вера в провидение, которая гнала героев Фолкнера в дикие края, а еще раньше вела отцов-основателей в Америку. Жесткая и жестокая вера в человека, живущего по своим правилам, без оглядки на Старый Свет.
Вся Америка — страна людей, искавших убежища от истории. Но на Юге, где время идет медленнее, чем на Севере, легче погрузиться в безмятежный поток вечности, омывавший этот континент всего пятьсот лет назад.
* Как это обычно бывает в Америке, о лучших достопримечательностях Юга позаботилась природа. Одна из них — Дымчатые горы, громадный национальный парк, раскинувшийся на границе Северной Каролины и штата Теннеси. Здесь расположена самая высокая вершина восточного побережья США, взбираясь на которую, вы можете познакомиться с дружелюбными черными медведями.
* Самое экзотическое зрелище на Юге — родео. Его устраивают по выходным за околицей каждого городка. Прелесть этой малопонятной северянам забавы — в обилии ритуалов: особый родео-клоун, пародирующий высокое искусство обуздания бычков, горячо сопереживающие зрители, одетые без различия пола и возраста в синие джинсы, ну и, конечно, главные герои — ковбои, с их замечательной развинченной походкой, которую во времена «Великолепной семерки» усердно вырабатывал у себя каждый советский школьник.
* Лучшая еда на юге — барбекю, жаренные на гриле свиные ребра с острым соусом, рецепт которого свирепо берегут от посторонних. На Юге это не обед, а трапеза, за которой участники обновляют скрепляющие всех американских южан узы.
Письма из Германии
Елку у нас в Риге, когда я был маленьким, украшали немецкими игрушками. Их делают из невесомого стекла и присыпают крошкой, похожей на сахарную пудру. Лесная избушка, один-два шарика, сосулька — и елка приобретает торжественный и новогодний облик. Все остальное — уже излишество.
В немецких игрушках, как в сушеных грибах, дух германского уюта содержится в исключительно концентрированном виде. И вот мне довелось побывать в крохотном городке Роттенбург-на-Тауберге, откуда Германия рассылает по всему миру экстракты своей сказочной романтики. Даже в разгар лета в Роттенбурге идет бойкая торговля рождественским товаром — стеклянными звездами, восковыми свечами и, конечно, щелкунчиками. Каждый из двенадцати тысяч жителей этого городка мог бы, как Урфин Джюс, обзавестись армией сосновых солдат-щелкунчиков. А сопровождали бы это воинство стаи деревянных кукушек из знаменитых шварцвальдских ходиков.
Игрушечное королевство Роттенбурга прекрасно представлял блестящий от лака, молодцеватый щелкунчик с немного грустной мордочкой. В нем счастливо сочеталась воинственная челюсть с безобидными функциями, простодушный крестьянский юмор с аристократическим изяществом мундира. Воспетый Гофманом и Чайковским, щелкунчик — связующее звено традиционно русского Нового года и патриархального немецкого Рождества.
Самые счастливые среди городов — посредственные. Есть в Европе такие уголки, которые никогда не знали столичного шума. Никто не стремился превратить их в Третий Рим, Северные Афины или Восточную Венецию. Их никто толком не завоевывал, никто особенно и не защищал. До них вообще никому не было дела. И это прозябание обернулось великим благом, потому что посредственности дали развиваться по своему желанию. А главное желание посредственности — не развиваться. Так на теле Германии образовалось чудо — Роттенбург-на-Тауберге. Город, который остался таким, каким его построили много веков назад.
Понятно, что может быть прекрасен собор, дворец, крепость. Но в наше время они красивы сами по себе. В век, когда стиль утерян, только его огрызки — правда, величественные — могут донести идею общего. Но Роттенбург — город, которому время не помешало сохранить стиль целиком. Здесь нет великих соборов готики, дворцов Ренессанса, церквей барокко. Здесь — только стиль. Домики с узкими фасадами, церковь с изрядной колокольней, крепостная стена — у кого же тогда не было крепостной стены, да рыночная площадь с деловитым фонтаном. Вот и все. Скромный городок, построенный так, чтобы здесь было вкусно жить и не страшно умереть.
В Роттенбурге нет геометрии. Зато есть черепица, которая не бывает одинаковой — после обжига она всегда разных оттенков, и стареет она по-разному — зеленеет, покрывается мхом или плесенью. Такая крыша прихотлива, как луг или лес, и повинуется одному Богу.
И еще — скат черепичной крыши должен быть сделан под острым углом, чтобы дождевая вода легко сливалась. И никогда не найти двух крыш, одинаково островерхих. Поэтому если смотреть сверху — с колокольни, ратуши или крепостной стены, — то море крыш сливается в картину, полную контрастных теней, полутонов, ярких пятен. Пейзаж опять-таки прихотливый и причудливый, то есть, говоря по-немецки, романтический.
Не менее роттенбургской черепицы прекрасны бурые с прозеленью старинные кирпичи.
У моих любимых «малых голландцев» есть полотна, на которых тщательно выписанная кирпичная кладка занимает половину картины. Наверное, и они видели в феномене кирпича счастливую гармонию геометрии с анархией, порядка со стихией.
Гармония эта исключительно подходит к бюргерской душе. Она умеренна и постоянна, даже нетленна, потому что несет в себе здоровое мещанское начало. Поэтому и шедевр, в котором она удачнее всего воплотилась, тоже бюргерский. Это купеческий склад, рыночный амбар. Простое сооружение, исчерпывающееся черепичной крышей и кирпичными стенами. Чистота идеи соблюдена благодаря функциональной необходимости. В таком виде амбары пережили века, приобретая с ними замечательную замшелость, чудную патину старости, которую японцы называют печальным очарованием вещей.
Если бы Феллини снимал фильм о Германии, он мог бы начать с панорамы мужской уборной. Такой, какой может похвалиться знаменитая мюнхенская пивная «Хофброй». Издалека шеренга писсуаров похожа на клавиатуру гигантского рояля. И обобщенный немец своей бодрой струей заставляет журчать инструмент в ритме марша.
Ярко горит свет в германской пивной. Люди сидят широко, развалясь. Сюда ведь не забегают на пять минут. Да и одолеть литровую кружку надо умеючи — просунуть большой палец в ручку, а всей ладонью обнять стеклянного мастодонта, как любимую и законно принадлежащую тебе женщину. Любо смотреть, как лихо с этим справляются и спортивные студенты, и плечистые матроны, и их крепкие дети. Но по-настоящему пиво пьют только завсегдатаи. Для них — буролицых, седовласых, в болотного цвета штанишках и шляпах с пером — есть свои орудия производства: именные кружки, хранящиеся в специальных гардеробах с замочками и номерками. Эти люди уже прошли все круги рая и выбрали свой собственный здесь, в «Хофброй», где чувство локтя, где картофельные кнедлики, где музыканты, уложив арбузные животы на колени, извлекают из аккордеонов польки, похожие на марши, вальсы, неотличимые от маршей, и марши сами по себе.
Эта бодрящая атмосфера так захватывает, что иностранцы, отважившиеся посетить мюнхенскую достопримечательность, вливаются в праздник, сами того не замечая. Вот уже притоптывает американская старушка в буклях, и африканец по-баварски хлопает себя по ляжкам, и японцы повели блевать приятеля, не справившегося с германскими масштабами. Да и сам я, поддавшись порыву, поддержал веселье бодрым «ур-ра!».
Все вздрогнуло за нашим дубовым столом. Болотный сторожил дружелюбно принял заслуженную кружку и членораздельно произнес: «Ста-лин-град».
…Да, это не Америка. Тут некому объяснять, что медведи редко заходят на Красную площадь.
Немцы на Руси представляли Европу. «Славяне» — это те, у кого есть слово, кто умеет говорить. «Немцы» — немые. Без языка, иностранцы. И все равно мы похожи. Потому и воевать с немцем можно, что свой человек. И выпить. И подраться. И в лицах у них что-то неправильное — то нос, то уши, то некоторая скособоченность.
В чудном мюнхенском музее «Альте пинакотек» висят десятки старинных немецких полотен, а их прототипы и сегодня пьют пиво в «Хофброй».
Итальянская живопись отпочковалась от фрески. Немцы же шли путем книжного червя — от миниатюры, иллюстрации, сюжета. У них все мелкое, тщательное, скрупулезное. Еще современники поражались выписанным по одному волоскам на «Автопортрете» Дюрера. И в этом характер прекрасной немецкой музы, которая не парит, а бредет.
Дюрер пишет оскорбленную Лукрецию, но, несмотря на порыв сочувствия, не забывает изобразить ночной горшок у нее под кроватью. В этой замечательной будничности — та же поэзия, что и в черепичном раю Роттенбурга.
У германского — в отличие от итальянского — художника нет ничего особо красивого. Он все-таки бюргер. Но дело свое знает. Если на полотне отсечение головы, то из шеи будет хлестать три струи крови — столько, сколько положено. Им лучше знать.
Эта деловитая жестокость пронизывает всю северную живопись. На алтарном триптихе Гольбейна злодеи стреляют в святого Себастьяна сантиметров с десяти — чтобы не промахнуться. И относятся они к делу спокойно, без экзальтации. Особенно тот, который перезаряжает арбалет, по-детски держа стрелу зубами. И земляника на переднем плане. Сочная! Ей-то что.
У каждого народа — свой звездный час. Момент, когда его культура собирается в наиболее выпуклый и завершенный образец. У нас таким, наверное, так и останется Пушкин. У немцев — романтики. И вовсе не потому, что лучше их не было. Просто тогда, в начале XIX века, в книгах немецких романтиков собрались в фокус лучи капризного и неповоротливого германского гения. Чтобы решить центральный вопрос немецкого духа — конфликт поэта и бюргера.
Чуть ли не все германские писатели служили чиновниками. От Виланда до Шиллера. От Гете до Кафки. От письмоводителя до премьер-министра. Германия, кажется, единственная страна, где свободный художник постоянно отсиживал присутственные часы. Между прочим, служили они хорошо, и начальство было ими довольно. Гофман, например, считался знающим и исполнительным юристом. Кафка руководил департаментом и слыл специалистом по социальному страхованию. Все они ненавидели свое хлебное место и все были вынуждены за него держаться. Классический конфликт парящего в облаках Сокола с ползающим в потемках Ужом для немцев решался в самой непосредственной жизненной ситуации. Поэта загнали в контору и предоставили ему там бунтовать в неопасных для общества формах. Тут-то немцы и изобрели иронию.
В самом деле, что делать художнику в роли письмоводителя? Смеяться. Точнее, ухмыляться необидным для начальства образом.
Сперва ирония требовала от художника слишком серьезно относиться к жизни: поэт и писарь в одном лице! Затем — не придавать слишком большого значения своему творчеству: писарь и поэт! А уж потом находить что-то значительное в создавшемся положении.
Немецкий писатель вынужден был менять обличия со сказочной быстротой — не зря они так любили сказки. Ирония же, как кулисы, прикрывала лихорадочное переодевание. Потом кулисы исчезли, и остался Гофман. Который создал из самой комедии масок самостоятельный и самодостаточный мир. То волшебник, то архивариус, взад-вперед и всегда понарошку.
Крестный отец немецкой иронии Фридрих Шлегель прекрасно понимал, какую перспективную штуку он выдумал: «В иронии все должно быть шуткой и все всерьез, все простодушно откровенным и все глубоко притворным. Нужно считать хорошим знаком, что гармонические пошляки не знают, как отнестись к этому постоянному самопародированию, когда нужно, то верить, то не верить, покамест у них не начинается головокружение».
Менялись эпохи, забывались страсти классических героев, но оставалась ирония, помогающая каждому поколению решать конфликты поэта и толпы, художника и чиновника, труда и праздности, высокого и низкого, поэзии и прозы.
Ладно там поэты. Кто в наши дни говорит стихами! Но ирония давала рецепты неуязвимости и в повседневной жизни, защищая человека от «звериной серьезности». Почему неуязвим Швейк, «богемский отпрыск немецких романтиков»? Потому что он и сам не знает, когда придуривается, когда нет.
От скольких бед нас спасает ирония, и как тяжела судьба людей, прямо взирающих на вещи.
Ирония помогла немцам найти спасительный компромисс между жизнью и идеалом. Более того, она сделала этот компромисс веселым и симпатичным. Благодаря ей романтики по-прежнему воевали с буднями за сказку — но не очень, то есть находили и в буднях кое-что приятное; В результате германские писатели научились писать одновременно и сатиру на филистеров, и идиллию об этих самых филистерах. Причем так писать, что далеко не всегда просто отличить одно от другого.
Поэтому в немецкой литературе есть сказки, где действуют юристы, делопроизводители, таможенники. Прежде всего германские романтики были немцами. Поэтому они и не могли игнорировать свое великое одухотворенное мещанство. Они никогда не забывали о той самой роттенбургской черепице.
Немецкая ирония остроумно приспособила мещанство в дело создания несерьезного отношения к миру. И вот Германия, сквозь войны и фашизм, сумела протащить этот милый компромисс в свою странную литературу, в свои игрушечные города, а главное — в германский дух, связанный все-таки не с Гитлером, а с гофмановским щелкунчиком. С той вечной рождественской атмосферой, о которой так приятно вспоминать в слякоть. Трезвый дух бюргерской страны с насмешливой поэтичностью учит нас не только наслаждаться мещанским уютом, но и так воспарять в высшие сферы, чтобы не замечать, «где начинается небо и где кончается ирония».
* Кривая «романтическая дорога», связывающая Мюнхен с Вюрцбургом, — лучшее место для встречи со старой Германией, особенно если выходить на каждой остановке.
* В Роттенбурге есть пугающий экзотичностью единственный в мире музей пыточных инструментов — четыре этажа, наполненных виртуозными и хитроумными изобретениями. В простодушном Средневековье вместо теории и практики сыска строили универсальную систему наказания, что проще. Многие пыточные орудия красивы, и все выполнены с непонятным в этой ситуации изяществом. Зачем «испанскому сапогу» серебряная насечка? Чье эстетическое чувство она должна удовлетворять — палача или жертвы?
* Германия — страна лесов, как наша, скажем, Вологодщина, стой разницей, что для русского крестьянина лесная чаща была вековым врагом, а для немца — другом. Германия родилась в лесах, им поклонялась, ими оберегала свою свободу: римляне именно из-за непроходимости германской чащобы оставили в покое местные племена. Немцы и сегодня наслаждаются лесом. Они собирают грибы, охотятся и просто бродят по сосновым борам. Лес здесь не превратился в парк, он даже остался источником пищи. Правда, дорогой и изысканной. Именно поэтому в немецком ресторане вы можете заказать оленину с можжевельником и — в правильный сезон — получить на гарнир жареные лисички.
Письма из Новой Англии
Слово «Америка» во всем мире порождает совершенно ложные образы, заимствованные из научно-фантастических романов времен индустриального энтузиазма. Лучше всего от этого заблуждения лечит поездка в северо-восточный угол Америки. Свойственный этому краю домашний уют в законченном, идеальном, законсервированном виде в Новую Англию привезли пилигримы из старой. С тех пор она не очень-то менялась. Стоит съехать с хайвея (большака) на маленькую дорогу, как вы окунетесь в скучноватый рай сельской жизни. Уют и должен быть вот таким — основательным, неспешным, изобилующим старинными вещами и традициями, в том числе — что объясняет мою личную привязанность — и традициями литературными.
Новая Англия так богата книжными реминисценциями, что любая поездка сюда превращается в паломничество. Видимо, здешняя почва благотворна не только для кленов и вязов, но и для литературы. Ведь и наши писатели, перебравшиеся в Америку, обосновались не в Техасе: Солженицын и Саша Соколов жили в Вермонте. У Бродского был дом в Массачусетсе, у Лосева — в Нью-Хэмпшире, у Алешковского — в Коннектикуте.
Наверное, дело в том, что Новая Англия — тамбур, что-то вроде предисловия к настоящей Америке. На Востоке Новый Свет уже достаточно старый, чтобы культура успела пустить корни. Не зря новое — кинематографическое — искусство расцвело на Западном берегу, в Голливуде, а старое писательское ремесло еще жмется поближе к Европе.
Новую Англию составляют шесть штатов: ученый Массачусетс, идиллический Вермонт, глухой Нью-Хэмпшир, дорогой Коннектикут, крохотный Род-Айленд и охотничий Мэн. Они отличаются друг от друга ровно настолько, чтобы поверхностное разнообразие элегантно подчеркивало то внутреннее сходство, которое определяется общим происхождением. Три экскурсии по Новой Англии познакомят нас с тремя обличиями — историческим, столичным и сельским. Сперва мы отправимся туда, где все это начиналось.
Первые колонисты, пассажиры корабля «Мэйфлауэр», впервые вступили на землю континента, именно здесь, у северной оконечности мыса Кейп-Код. Именно поэтому это самое знаменитое в истории Америки место.
Все, что они нашли на этом первом клочке Нового Света, были громадные дюны, суровое море, туманы, которые в жаркие дни здесь заменяют тень, и жалкую растительность, прозванную «травой бедных», потому что она растет даже там, где не выживает любая другая флора. Но все зависит от точки зрения: неплодородный песчаный берег оказался превосходным пляжем, бурное море пригодилось для того, чтобы кататься на досках в волнах прилива, а знаменитые дюны Кейп-Кода (Трескового мыса) стали неисчерпаемым источником романтических переживаний и излюбленным местом прогулок.
Сегодня все северная часть Кейп-Кода — а это километров пятьдесят побережья — заповедная пустыня с одним оазисом в виде города Провинстаун. Городок этот, заселенный экстравагантной смесью рыбаков, художников, писателей, артистов и сторонников однополой любви обоего пола, пожалуй, один из самых причудливых и обаятельных во всей Америке.
По сути, это всего-навсего рыбацкая деревушка с кривыми улочками — по ним если и ездят, то лишь на велосипедах. Провинстаун — это маленькие, посеревшие от ветра дома, окна которых всегда выходят на море, скромные ресторанчики, меню которых определяет сегодняшний улов, а главное — изобилие песка, норовящего превратить город в одну из тех дюн, которыми славен Кейп-Код. Генри Торо, знавший и любивший эти места, писал, что как-то здесь оставили неплотно закрытыми двери школы — после летних каникул оказалось, что здание забито песком до самой крыши.
Именно потому, что Провинстаун был забытой богом деревушкой, он стал элегантной, утонченной до декаданса артистической колонией, где отшельники от искусства отстроили себе роскошную башню из слоновой кости, впрочем, точнее, все же из песка, моря и относительного одиночества. Не зря именно в Провинстауне в начале нашего века родился настоящий американский театр — здесь, в старом амбаре, шли первые пьесы великого Юджина О’Нила.
Даже туристский бум, сделавший Провинстаун модным летним курортом, не смог стереть с облика этого городка изысканный богемный флер, который, в частности, выражается в соотношении книжных магазинов с «Макдоналдсами»: первых тут полдюжины, вторых нет вовсе.
Всякий раз, возвращаясь с Кейп-Кода, я ощущаю искреннюю благодарность к пилигримам с «Мэйфлауер» — за то, что они там не остались: благодаря этому благоразумному решению, провинстаунский пейзаж сохранился в первозданном виде до сегодняшнего дня.
Неофициальной, но и бесспорной столицей Новой Англии является, конечно, Бостон, который к тому же считается в Соединенных Штатах городом самым интеллигентным. «И единственным», — обычно скромно поправляют сами бостонцы.
Обросший лучшими университетами страны, начиненный музеями, концертными залами и библиотеками, Бостон по праву претендует на звание «американских Афин» — за что местных жителей все остальные считают снобами. Это, кажется, единственный порок, с которым гордые бостонцы готовы мириться. Их интеллектуальное высокомерие отражается даже во внешнем облике: здесь носят одежду академического, так называемого «оксфордского» стиля. Говорят бостонцы с аристократическим выговором, пропуская половину согласных. Взглядов придерживаются исключительно либеральных, нравов — старомодных, обычаев — европейских. Всем видам транспорта бостонцы предпочитают бег трусцой. Многие из них уверены, что дикий Дальний Запад начинается как раз за городской чертой.
В тени интеллектуальной славы Бостон пестует свое прошлое, обеспечившее городу его нынешний статус. Действительно, именно здесь все начиналось — первая почта, первый банк, первая газета, не говоря уже о революции. Бостон — родина половины американских писателей, один из которых назвал свой родной город «центром Солнечной системы».
Когда вы все это выслушаете от коренного бостонца, а ни один из них не упустит случая, хорошо ему напомнить, чтобы он не зазнавался, как в этой колыбели свободы некогда сожгли четырех ведьм и повесили четырех квакеров.
Несмотря на все исторические реминисценции, которых тут не меньше, чем в Европе, Бостон — город с дерзкой современной архитектурой. Но при этом здесь сумели сохранить центр в неприкосновенности. Более того, гуляя по даунтауну, вы не можете отделаться от впечатления, что в новоанглийской деревушке XVII века каким-то чудом выросли небоскребы. Многоэтажные стеклянные громады всего лишь застенчиво отражают изящные старинные церкви. По средневековым узким переулками можно гулять, но не ездить — что, конечно, редкость в Америке.
Для удобства туристов широкая красная полоса, нанесенная прямо на булыжную мостовую, ведет вас через всю старинную часть города. Это так называемая «дорога свободы» — наглядная энциклопедия американской истории. Пройдя положенные два километра и осмотрев шестнадцать памятных сооружений, вы сможете сдать любой экзамен.
Впрочем, мне, как и большинству туристов, особенно по душе тот памятник, которым начинается и кончается «дорога свободы», — Квинси-маркет. Это старинный рынок, расположенный в самом центре, в двух шагах от гавани. Когда-то здесь было сердце города, славного своей торговлей. Потом появились супермаркеты — рынок закрылся, обветшал, пришел в упадок.
От окончательного разрушения Квинси-маркет спас двухсотлетний юбилей революции. К празднествам отцы города отреставрировали старинные аркады, населили их торговцами разной снедью, и теперь здесь вновь стал городской центр — с праздными толпами, бродячими актерами и музыкантами, фестивальным духом и, конечно же, знаменитыми бостонскими устрицами.
Так бостонцы не только спасли архитектурный исторический памятник, но и вернули городу живую связь с прошлым. Рынок ведь всегда был средоточием городской жизни, ее квинтэссенцией. Не зря Сократ вел свои диалоги не в Акрополе, а на афинском рынке — агоре. Бостон, считающий себя, как я уже говорил, Афинами Нового Света, не мог смириться с потерей базара, который так уместно дополняет Гарвардский университет и Массачусетскую технологическую школу.
Когда американцы рассказывают иностранцам о Вермонте, они закатывают глаза и размахивают руками, показывая собеседнику, что не жить в Вермонте — горе, а не побывать там — преступление.
Вермонт действительно не похож на остальную Америку. Когда-то, в XVIII веке, вермонтцы даже создали свое независимое, суверенное государство, но в конце концов все же вошли в союз на правах четырнадцатого штата. Но непохожесть осталась, только определить, в чем она заключается, не так просто.
Пересекая границу штата Зеленых Холмов — такое прозвище носит Вермонт, — вы видите именно зеленые холмы. Они следуют друг за другом в таком странном порядке, что на каждый из них нужно взобраться с самого низа, потом спуститься, потом опять забраться — и так до самой Канады. Каждая гора здесь сама по себе, со своим подножием, перевалом и названием. И каждая растет от уровня моря до невысокой вершины. Вот так рисуют горы дети, выросшие в степях, — аккуратные загогулины на линии горизонта.
Вермонтские холмы тщательно, без проплешин заполнены лесом. И лес этот в основном березовый. Берез здесь столько, что они могли бы излечить ностальгию всех трех волн русской эмиграции.
Немногие места, не занятые горами, залиты озерами. Местное предание считает их бездонными. И в самом деле, озера Новой Англии страшно глубоки и очень чисты. Когда-то воду из них даже экспортировали. Зимой выпиливали из озер ледяные глыбы и перевозили на кораблях, скажем, в жаркую Калькутту. Там из новоанглийских айсбергов делали ледяные кубики для англичан, изобретших коктейли раньше холодильников.
Горами и озерами вермонтская дикая природа исчерпывается. Здесь нет ничего сверхъестественного — ни Ниагарского водопада, ни Гранд-каньона. Особенность Вермонта в другом — в соразмерности, в гармоничности, в благородной сдержанности.
Вермонт — это всеамериканское захолустье, заповедник сельской тишины. Наверное, каждой стране нужна идеальная провинция. Такое место, где всем становится ясно, как далеко мы ушли по пути прогресса и как много потеряли по дороге. Жить здесь понравится далеко не всем. Но этого и не нужно. Достаточно, что где-то существуют вермонтские городки, которые просто не могут обойтись без уменьшительного суффикса. Ослепительно белая церковь, маленький, но с солидными колоннами банк, лавка, в ассортименте которой на первом месте — наживка для рыбной ловли. Еще железная дорога и местные девушки, с завистью провожающие монреальские поезда. Есть в Вермонте что-то от меланхолической чеховской провинции, но без чеховской же горечи.
Натуральность вермонтского образа жизни — продукт сознательного выбора и мудрого управления. Вермонт — один из самых маленьких (около полумиллиона жителей) и самых бедных штатов в Америке. Нет здесь большой промышленности, крупных городов, небоскребов. Закон запрещает даже устанавливать рекламные щиты на дорогах.
Но это не значит, что Вермонт — заповедник нетронутой природы, каких в Америке великое множество. Напротив, вермонтская земля несет на себе следы человеческой деятельности. Только деятельность эта — облагораживающая.
В Вермонте я впервые понял, как красив сельскохозяйственный пейзаж. Не бесконечные поля — от горизонта до горизонта, а маленькие уютные фермы со знаменитыми красными амбарами, не менее знаменитыми крытыми деревянными мостами, мельницами, коровами, лошадьми. Вряд ли местные аграрии вносят весомый вклад в сельскохозяйственное могущество Америки. Сельская жизнь в Вермонте имеет скорее декоративный характер. Вот так горожанин, который уже забывает, что молоко берется из коров, а не из пакетов, представляет себе идеальную, как на картинке, ферму.
Мы привыкли к тому, что охранять следует памятники архитектуры или чудеса природы. Однако в Вермонте предметом охраны служит нечто другое, более эфемерное — эстетика сельской жизни. На открытке, которую я послал из Вермонта в Нью-Йорк, изображен трактор на фоне зеленого луга.
Новая Англия — витрина Америки. Здесь по крупицам воссоздан, а впрочем, скорее сохранен, национальный идеал, умеренный, как климат средних широт, и правильный, как круговорот природы. Новая Англия — музей домашнего уюта, огромный национальный очаг, греться к которому приезжают со всей страны. Где бы ни жил американец, в Новой Англии он всегда дома.
* Экзотику Новой Англии лучше всего представляет живой музей-аттракцион в городе Мистик, штат Коннектикут. Этот поселок состоит из любовно восстановленного прошлого: лавочки, церкви, школы, тюрьмы, питейные дома, верфи, конторы. Здесь пекут хлеб по рецептам с «Мэйфлауер», говорят на елизаветинском английском, распускают слухи о конфедератах, а президента Рузвельта фамильярно зовут Тэдди. Самое дорогое в здешних домах — гвозди (металл!), газеты тут выходят раз в год, моды не меняются никогда. В этом заповеднике ученый персонал с женами, детьми и домочадцами ведут щепетильно воскрешенную жизнь, устраивая зевакам парад старинных ремесел, демонстрацию допотопных обычаев, выставку отживших нравов. В сущности, это — огороженное забором пространство викторианских будней. Банальность, какая-нибудь сработанная доктором наук бочка, возводится в музейное достоинство. При этом теряет всякий смысл драгоценное для музея различие оригинала с копией: выставляется ведь не экспонат, а процесс — не ЧТО, а КАК.
* Что касается гастрономии, то тут не может быть двух мнений: лучший не только в Новой Англии, но и во всей Америке обед — мэйнский омар, сваренный в той же морской воде, в которой его поймали.
* Моя любимая достопримечательность Новой Англии связана с литературой. 4 июля 1845 года двадцативосьмилетний безработный с гарвардским образованием Генри Торо решил на практике осуществить свою мечту: избавиться от Адамова проклятия — «в поте лица добывать хлеб свой». В его замечательной книге «Уолден» подробно рассказано, как он построил себе лесную хижину и как наслаждался жизнью в ней, как легко он обходился без всего, что казалось необходимым его соседям, и как мало нуждался в труде для оправдания своего созерцательного существования. Теперь на родину Торо в маленький массачусетский городок Конкорд приезжают тысячи любителей изящной словесности, чтобы совершить паломничество к озеру Уолден. Это единственный в своем роде литературный мемориал. Думаю, такого памятника нет ни одному писателю. Ведь Уолден — это просто пруд, небольшое, чистое и глубокое озеро, расположенное в двух километрах от Конкорда. Памятником это место стало потому, что озеро сохранилось в нетронутом виде. Сам Торо предсказывал Уолдену другую судьбу. Он считал, что потомки вырубят леса и застроят берега виллами. Но именно потому, что он это написал, именно потому, что он воспел красоту озера, потомки спасли Уолден от прогресса. Даже хижина самого Торо не оскверняет девственную природу озера — она разрушена после того, как завершилось одно из самых увлекательных приключений в американской истории — «робинзонада» Генри Торо. Правда, неподалеку стоит точная реплика этого легендарного сооружения, так что каждый может убедиться, насколько скромен и доступен в отличие от других идеал Генри Торо. А над крыльцом этой хижины прибита доска с вырезанной на ней цитатой из «Уолдена»: «Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил».
Письма с курорта
Искушение курортом довольно долго мне удавалось преодолевать без особых усилий. Пляжный досуг, сладкое приморское безделье служили объектом высокомерного презрения в том кругу, где я провел лучшие годы за портвейном и разговорами о прекрасном. Обычная для наших соотечественников смесь саркастического романтизма и циничного идеализма всегда толкала меня на поиски приключений интеллектуального свойства. Но с годами я обнаружил, что все чаще ищу в путешествиях не новых впечатлений, а новых состояний. То ли это путь к эзотерическому самоуглублению, то ли примитивная лень, но потихоньку я стал обменивать целомудренные объятия муз на более грубые плотские радости: капризы духа на усладу тела. Поэтому, когда жена вынудила меня провести очередной отпуск на мексиканском курорте, сопротивлялся я больше для виду — чтобы капитуляция перед буржуазными развлечениями не слишком контрастировала с тем интеллектуальным образом, который выходец из России носит как погоны.
Так я оказался в Канкуне, курортной столице Мексики, в одном из тех тропических оазисов, где солнце, море и абсолютная беззаботность гарантируются твердой американской валютой. Все такие местечки неотличимы друг от друга. Рекламируя себя как «противоядие от цивилизации», они честно дают то, что обещают: возвращают человека к максимально упрощенному состоянию, сдирая с клиента вместе с одеждой те наносные оболочки, которые мы зовем культурой.
Социологи считают, что курортному бизнесу принадлежит будущее. Но уже и сейчас орды туристов осаждают тропики, стремясь сбросить с себя бремя интеллекта. Этот процесс связан с тем простым обстоятельством, что в современном мире люди работают головой, а не руками. Прогресс, освободивший человечество от физических усилий, привел к тому, что за возможность испытывать эти самые физические усилия мы теперь платим кучу денег и едем черт-те куда.
Во всяком случае, никогда мне не приходилось так тяжко, в поту своего лица, оправдывать досуг, как на канкунском курорте. Конечно, этот труд можно назвать развлечением, но количество затраченной энергии от этого не изменится. Если в обычной жизни мне не приходится держать в руках ничего тяжелее карандаша, то здесь с раннего утра до позднего вечера я истязал свое тело физическими упражнениями. И поверьте, что вытащить тридцатифунтовую рыбу куда тяжелее, чем до утра обсуждать сравнительные достоинства Петрарки и Пугачевой.
Телесные радости плохо поддаются переводу. Эмоции, вызываемые живописью или архитектурой, легко передать на бумаге, а вот про баню писать можно одними междометиями. Кстати, почти то же самое происходит с любовью. Ей посвящены миллионы прекрасных страниц, а сексу всего несколько удачных строчек. Культура легко справляется только с описанием, ею же порожденными. До тех пор пока художник парит в высших сферах, он изображает тончайшие оттенки чувства. Но как только он спускается на землю, обращаясь к биологической основе личности, ему никак не удается протиснуться между Сциллой и Харибдой — ханжеским молчанием и вульгарным натурализмом. Душа у нас разговорчивая, а тело — немое, но это еще не значит, что ему нечего сказать. Просто мы, не зная языка мускулов и гормонов, торопимся побыстрее перейти на более простые, то есть духовные материи. Когда же автору все же удается найти способ рассказать о телесном, получаются такие шедевры, как «Старик и море» или «Темные аллеи».
Естественно, что отчетливее всего голос тела слышен в спорте. Человек на футбольном поле, волейбольной площадке или теннисном корте немедленно теряет свою общественную значимость, возвращаясь к пещерным — немым — ценностям: сила, воля, ловкость, быстрота реакции. Спортивное состязание — кратчайший путь к свободе от социального или интеллектуального неравенства.
Те пятнадцать минут, которые я, после двадцатилетнего перерыва, потратил на занятие спортом в Канкуне, заставили меня по-новому взглянуть на западное общество. Для американцев спорт служит не столько физической разрядкой, сколько способом самоутверждения. Это всегда честная борьба — без гандикапа, обеспеченного деньгами, образованием, властью. На стадионе или в бассейне не бывает ни богатых, ни знаменитых. Нет здесь и равенства, только равноправие — все начинают гонку в одно время. Поэтому в любой команде немедленно создается социальная структура со своей сложной иерархией, непохожей на ту, что складывается в обычной жизни. Конечно, две эти сферы — телесная и духовная — каким-то образом взаимодействуют между собой. Поэтому, скажем, американский президент подчеркивает свои спортивные достижения с той же регулярностью, с которой он замалчивает интеллектуальные увлечения. В здоровом теле — здоровый дух, но не наоборот.
Спорт (не для болельщиков, а для участников) — арена биологического соперничества. Личность здесь обнажена, оторвана от обычных социальных связей, от условностей цивилизации. Наверное, подобная ситуация возникает в окопе. Не зря спорт и война состоят в двоюродном родстве. В спорте американцы явно предпочитают персональную конкуренцию командной. В привычных нам физкультурных пирамидах, которые я бы назвал самым ярким проявлением советского спорта, человек превращается в кирпичик: он — необходимый элемент конструкции, которая без него просто развалится, но в то же время легко заменяем. Не личная доблесть, а дисциплина, не индивидуальное отличие, а функциональная необходимость. А вот на теннисном корте, например, игрок становится временным, но полновластным хозяином своего, четко огороженного сеткой участка, которой он и защищает со всей свирепостью собственника. Каждый теннисный поединок — миниатюрная война за землю как основу личной независимости. Решившись продолжать эту теннисную тему, можно даже сказать, что прологом к нынешним чехословацким событиям наравне с «пражской весной» можно считать и победы Ленделла и Навратиловой.
Все эти сомнительные наблюдения мне пришлось делать со стороны. Так уж вышло, что в стране, казалось бы, боготворившей спорт, меня учили только тем видам, которые с трудом применимы на Западе, — лыжный кросс по пересеченной местности, подтягивание на канате и бег в мешках. Правда, в Канкуне мне удалось взять небольшой реванш за даром потраченные годы, я научился управлять парусной яхтой: оказалось, что это единственное спортивное упражнение, которое можно и нужно выполнять лежа.
Когда-то курорт задумывался с размахом — он позволял человеку вступать в натурфилософский диалог с первоэлементами: Воздухом, Огнем, Землей и Водой, чаще всего минеральной. Но в Европе курорт давно выродился в салон, сезонное продолжение гостиной. Он так густо оброс светскими традициями, что голос природы заглушили сплетни — тени романов, литературных и настоящих, витают над курортами, придавая им пикантную романтическую жеманность.
Поддавшись обаянию этой престижной забавы, Америка вывезла к себе курорт с тем же бережливым пиететом, с каким она всегда обращалась с ценным европейским экспортом вроде средневековых замков. Как часто бывает с колониями, светские ритуалы здесь соблюдаются с большей ревностью, чем в метрополии. Даже если на соседнем пляже дамы загорают без лифчиков, курортников не пускают к ужину без пиджаков.
Редеющие, как целомудрие, американские курорты настолько консервативны, что по ним лучше всего судить о прошлом. Гипсовые нимфы у шипучих источников, величавые ампирные купальни, элегантный завтрак на бегах, казино, закрытое поколением ригористов, кружевные зонтики, онегинская скамья в якобы заброшенном парке, а на постоялом дворе — портреты президентов вперемежку с монархами-современниками: Георг, Наполеон, Александр Павлович.
Всю эту постороннюю Америке роскошь убил, как и все европейское в этой стране, транспорт — на этот раз самолет, превративший сезон в проблему не календаря, а денег. Раньше на курорт ездили летом, теперь — в отпуск.
Впрочем, старинному курорту все равно в Америке не выжить — он здесь мало кому нужен. Европейская знать ездила на воды, чтобы освежить, не снимая перчаток, связь с природой. Американцы, по преимуществу обитатели пригородов, и так живут круглый год на даче. Поэтому сегодня собственно американский курорт — это причудливый сплав природы с культурой. Лучше всего его представляет флоридский Диснейуорлд.
Дерзок замысел Диснейуорлда. Как Петербург, он вырос на болотах. Он — продукт воли человека, который решил построить в одном, отдельно взятом штате земной рай, создать на пустом месте идеальный мир без страха и упрека.
Диснейуорлд целен и самодостаточен. Единственное, в чем он нуждается, так это в туристах. Кроме них, от большого мира ему ничего не нужно. У него все свое — своя география, своя история, свое прошлое, свое будущее и свое настоящее.
Флоридский рай — наивен и заманчив, простодушен и увлекателен. Но главное — Диснейуорлд работает на благо нации. Здесь производится самый ценный продукт Америки — оптимизм.
Изучение Диснейуорлда, как и любой страны, следует начинать с географии. На берегу живописной лагуны выстроились разные страны — Канада, Марокко, Франция, Китай и дюжина других (остро ощущается отсутствие России). Тут вам представляется возможность совершить кругосветное путешествие не за 80 дней, а за 80 минут. Каждая страна представлена аутентичной архитектурой, товаром, едой. Если это Франция, то, конечно, вы найдете Эйфелеву башню. Если Мексика, то официанты носят сомбреро. Если Япония, то границу будут охранять бронзовые самураи. Короче, не спутаешь.
Флоридский глобус несравненно лучше настоящего. Обойдя вокруг света, вы не разочаруетесь в человечестве. Все здесь чистое, ухоженное и радостное. Тут не бывает нищих, больных, голодных. Флоридская заграница — облегченный, как бы адаптированный для пятиклассников мир. Так диснеевская география дает первый урок американского патриотизма. Она наглядно показывает: все, что попадает в Новый Свет, немедленно становится лучше. В первую очередь — Старый Свет.
Естественно, что центром диснеевской географии являются Соединенные Штаты. От других стран-аттракционов диснеевская Америка отличается тем, что не позволяет себе экзотических деталей. Тут на нескольких гектарах представлена чисто ностальгическая мечта. Смотреть здесь в принципе не на что — типичная провинциальная Мэйн-стрит, улица, фонарь, аптека плюс пожарная охрана. Но все это застыло в том идеальном времени, когда не только улицы, но и нравы были чисты.
Со временем у Диснейуорлда такие же сложные отношения, как с пространством. В сущности, он обходится только прошлым и будущим. Настоящему места нет. Утопия может существовать либо в золотом веке, который уже был, либо в том, который еще будет. Поэтому из пасторальной Америки, застывшей где-то между изобретением подтяжек и присоединением Техаса, вы попадаете прямо в ослепительный XXI век.
Научно-фантастический ЭПКОТ-центр с его головоломной, попавшей на все открытки архитектурой, — это торжественный гимн прогрессу. Ведущие американские компании вкладывают огромные деньги в аттракционы, обещающие перенести вас в мир будущего при помощи продукции этих фирм. Но на самом деле здесь рекламируются не конкретные изделия, а сам технический прогресс, который и есть путь к счастью. Все аттракционы построены по одному принципу. Вас сажают в вагончик, в котором вы совершаете недолгое путешествие по страницам человеческой цивилизации. Куклы-автоматы выплывают из темноты и разыгрывают сценки, из которых явствует, что когда-то не было колеса, а потом его изобрели. Затем к колесу приделали моторчик, потом крылья, наконец появляются ракеты, которые привозят вас в светлый храм будущего. Здесь роботы уже наряжены в скафандры. Они живут на космических станциях и в подводных городах. Их окружают компьютеры и лазеры. Невооруженным глазом заметно, что по мере приближения к XXI веку куклы становятся все веселей. Если изобретатель колеса угрюм и задумчив, то пластмассовый человечек в прозрачном скафандре приплясывает от счастья. Каждый может убедиться, что, как ни прекрасно американское сегодня, завтрашний день будет еще лучше. Вообще-то, моему поколению, выросшему на романах Беляева и Ефремова, хорошо знакомы эти веселые и слегка аляповатые краски грядущего.
В трактовке ЭКПОТ-центра прогресс нагляден, прямолинеен и утилитарен. Он является прямым результатом сложения. Чем больше изобретений, тем лучше наша жизнь. Об этом рассказывают и даже поют автоматические куклы, демонстрируя, насколько лучше стал человек с тех пор, как появился электрический утюг.
В основе Диснейуорлда лежит сказка. Если в ЭПКОТ-центре она облечена в наукообразную, «жюль-верновскую» форму, то в главном флоридском парке, «волшебном королевстве», сказка живет в чистом виде, разве что слегка приправлена приключенческим романом. Пираты, феи, гномы, привидения, дикари — весь положенный набор представлен тут теми же куклами-автоматами. Особенно поражает воображение «Заколдованный замок», где сотворенные из воздуха при помощи голографии призраки убедят любого скептика в существовании некротических явлений.
Как и вся Америка, диснеевская сказка выросла из европейских корней. Но есть у нее и своя специфика, которая не бросается в глаза, когда вы смотрите гениальные фильмы самого Уолта Диснея, но заметна в «волшебном королевстве» Диснейуорлда.
Американская сказка, в отличие от своего прототипа, более поучительна, более бесконфликтна, в ней нет той тайной грусти, которая придает обаяние Андерсену. Сказка Диснейуорлда показывает, как быть богатым и здоровым. Сказка Андерсена всегда помнит, что между ней и жизнью лежит пропасть. Этого типично андерсеновского конфликта между поэзией и прозой Диснейуорлд лишен напрочь. Здесь всех убеждают: вы рождены, чтоб сказку сделать былью. И делают это с тем же пылом, что когда-то и в России, но, надо признать, с гораздо большими основаниями.
* Самое интересное во Флориде — космический центр имени Кеннеди, расположенный неподалеку от Диснейуорлда, на мысе Канаверал. Вряд ли место для космодрома выбирали, исходя из этого соседства, но совпадение потрясающее. Центр Кеннеди как бы завершает флоридский туристский набор. Более того, если вспомнить опять Жюля Верна, а в диснеевских краях без него не обойтись, то окажется, что знаменитая пушка, благодаря которой его герои попали на Луну, была установлена как раз там, где сейчас запускают настоящие ракеты. Так тезис о сказке и были находит подтверждение в самой что ни на есть настоящей жизни.
* Самая интересная еда во Флориде — аллигаторы. Их тут несусветное количество. Поэтому в ресторанах наравне с гамбургерами продают жареные хвосты земноводных. На вкус, правда, аллигатор мало чем отличается от курицы.
* Самая экзотическая достопримечательность американского курорта, как всегда, связана с природой. Благодаря роскошному климату во Флориду перебираются на зимовку не только старушки, но и перелетные птицы. Флорида рай и для людей, и для зверей. Лучшее тому подтверждение — очередной развлекательно-познавательный парк «Мир моря». Если начиненный пластмассовыми роботами ЭПКОТ-центр проповедует гармонию человека с цивилизацией, то «Мир моря» задуман как апофеоз межвидовой любви. Это не зоопарк, не аквариум, не цирк, это — райские кущи, где вы можете покормить огромных скатов, поиграть с тюленями и похлопать дельфина по могучей резиновой спине. Вот так, должно быть, жил Адам до тех пор, пока ему не приспичило познать добро и зло.
Письма из Нью-Йорка
Первый город на земле, как сказано в Библии, построил злодей Каин. Добрый Авель ничего такого не делал. Для миллионов пригородных американцев на городе до сих пор лежит каинова печать, и снимать ее, похоже, никто не собирается.
Американцы добровольно поменяли сложную, непредсказуемую городскую жизнь на комфорт пригорода. И все же среди несметных поклонников Авеля попадаются в Америке и сторонники Каина. Один из них сказал: «Я лучше буду фонарным столбом в Нью-Йорке, чем мэром в Чикаго».
От сельского однообразия американскую цивилизацию спасает ее уникальное исключение — единственный в США настоящий город — Нью-Йорк. Как Рим — Римской империи, Нью-Йорк необходим Америке. Тут не работают аналогии ни со Старым Светом, ни с историей. Нью-Йорк — новый для человечества феномен. Он пришел к нам из будущего, а не из прошлого. Поэтому он чужд и Европе, и Америке. Он существует сам по себе в историческом и географическом вакууме.
Лучше всего Нью-Йорк поддается негативным определениям. Он, например, не столица. Столицы существуют для того, чтобы выражать сущность страны. Их имена заменяют собой названия государств. Столица — центр, который в идеале распространяется вплоть до границы. Как тот же Рим, который срастил понятие столицы с понятием империи. Но в Америке нет центра. Здесь жизнь равномерно растеклась по стране и не собирается стекаться обратно. Да и куда обратно? Ведь не в Вашингтон же, этот странный для Нового Света античный слепок. Американцы устроили себе столицу, тогда как европейцы устраивали свои государства вокруг столицы.
При этом Нью-Йорк — несомненно главный город Америки. Главный, но не столичный. Это остров, а не центр страны. Остров — и в буквальном, и в переносном смысле слова. Манхэттен прилепился к континенту с самого краешка, заранее заявляя этим о своей инакости.
Нью-Йорк — частный город. В нем нет даже главной площади, такой, как Красная в Москве или Тяньаньмынь в Пекине. Площадь — орудие государственного строительства. Здесь собирается народ, чтобы ощутить свою сплоченность. Во времена фашизма и в Италии и в Германии архитекторы выкраивали из старинных городов огромные плацы для парадов и шествий. В Нью-Йорке просто нет места для таких церемоний. Разве что Центральный парк, но если там и собираются сотни тысяч ньюйоркцев, то чтобы посмотреть шекспировские пьесы или послушать Паваротти. В самом деле, какое серьезное политическое мероприятие можно провести среди холмов и деревьев Сентрал-парка?
Меня до сих пор не перестает поражать дерзость, с которой Нью-Йорк решился на эту подмену. Вместо того чтобы обзавестись, как все, порядочной площадью, он соорудил гигантскую дыру в городской застройке. Уже адрес Сентрал-парка был выбран с гениальной предусмотрительностью. Когда в середине XIX века автор парка Фредерик Олмстед наметил первые контуры своего знаменитого произведения, между пятидесятыми и сотыми улицами лежали пустоши, за которыми начинались дачные участки Севера. В те времена тоску по более или менее дикой природе большинство горожан могли удовлетворить, выйдя на крыльцо.
Однако уже тогда у ньюйоркцев хватило ума вложить капитал, искусство и усердие в будущее своего города и создать первый в Америке городской парк. Сентрал-парк был задуман и исполнен так удачно, что он до сих пор остался уникальным и неповторимым. Прямоугольник длиной в полсотни кварталов привольно раскинулся посреди тесного, перенаселенного острова, занимая, наверное, самую дорогую в мире землю. В этой щедрости есть особый изыск богатства. Вот так в роскошных отелях оставляют незастроенной всю центральную часть: пустота в тридцать этажей, до самой крыши. Там, где умеют считать деньги, умеют их тратить с шиком.
Сентрал-парк — оазис равенства. Вокруг — дома богачей и знаменитостей: одни швейцары и «роллс-ройсы». Ни у одного миллионера не хватит денег купить столько нью-йоркского простора, сколько есть у последнего бедняка, владеющего всем Центральным парком.
Чтобы убедиться в том, что Манхэттен — часть суши, окруженная водой, надо вернуться к водному транспорту. Когда едешь по Нью-Йорку на машине, можно запросто заехать не то что в другой район — в другой штат. Про метро я уже не говорю — под землей все равно.
Только с палубы — даже если это палуба речного трамвайчика — можно разобраться в нашем географическом положений: то есть убедиться, что манхэттенцы — островитяне. А это уже серьезно.
Остров интереснее материка. На континенте суша уходит в бесконечность, на острове она всегда кончается пляжем. Отгороженные от большой земли острова предполагают большую самостоятельность и, так сказать, сюжетную завершенность. От того-то здесь сильнее ощущается вкус к приключениям, чем и пользовались классики авантюрного жанра: «Таинственный остров» Жюля Верна, «Остров сокровищ» Стивенсона, «Остров доктора Моро» Уэллса. К тому же острова — идеальное место для социальных экспериментов. Начиная с Атлантиды Платона, почти все утопии размещались на островах. К этой традиции имеет прямое отношение и концепция «одной, отдельно взятой страны». Тем более, когда эта самая страна оказалась в «кольце врагов», заменивших водные просторы.
Манхэттен разделяет с другими островами все преимущества и недостатки своего положения. Карта Манхэттена пестрит чудесами, как те самые роскошные схемы, которые прикладывались к старинным приключенческим романам: Гринвич-Виллидж, Сохо, Уолл-стрит, Гарлем, Сентрал-парк… Все это есть только здесь, только на этом острове. В биологии такая уникальность называется эндемикой: бескрылая птица киви, тасманский волк, бульдог, харакири. Для того чтобы такие феномены природы и общества возникли и сохранились, нужны как раз островные условия.
Вот и в Манхэттене множество эндемичных явлений: от Эмпайр-стейт-билдинг до газовых рожков времен сестры Керри, от статуи Свободы — манхэттенского форпоста в океане — до лесистых северных парков, от загадочного имени, которое никто не может толком расшифровать, до манхэттенского уюта, смешанного с экзотикой в причудливой, но верной пропорции. Но главное здесь — чувство превосходства: в плохом и хорошем, в великом и смешном, в благодетели и пороках.
Манхэттен — остров приключений, в том числе и смертельно опасных. Но те, кто делит свою робинзонаду с полутора миллионами манхэттенцев, верят, что все кончится хорошо. Ведь авантюрный жанр знает только счастливый финал — неизбежный хэппи-энд.
В Нью-Йорке, как в старину, улицы олицетворяют определенные ремесла. Так, 47-я стрит — Бриллиантовая улица. Здесь сосредоточены ювелирные магазины. Уолл-стрит — улица менял, они же банкиры. Мэдисон-авеню — рекламные агентства. Мотт-стрит — китайские рестораны. Малберри — итальянские кафе. Баури оккупировали бездомные. 42-я была отдана на откуп пороку.
В этом списке Бродвей, конечно же, ассоциируется с театрами. Но это только для неопытных приезжих, которые в своей родной Оклахоме мечтают о бродвейских мюзиклах. Сами ньюйоркцы знают, что Бродвею удалось вывернуться из-под ярма узкой специализации, чтобы растянуться в самую длинную улицу города: от Атлантического океана чуть ли не до Канады.