Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Thursday, May 16th, 2013

Авторские колонки в Новой газете -сентябрь 2010- май 2013



Культура - Новая Газета





ОТ АВТОРА



Этой осенью в издательстве «АСТ» выйдет книга «Уроки чтения». Все 36 глав ее печатались в «Новой», и я безмерно благодарен газете за внимание и терпение, а именно:


Дмитрию Муратову, который 10 лет назад привел меня в «Новую», предложив упоительную роль «писателя в газете»;


редактору Юрию Сафронову, моему первому (после жены) читателю, который заботливо провожал в печать каждую страницу;


художнику Петру Саруханову, остроумному иллюстратору и глубокому интерпретатору всех текстов;


читателям «Новой», согласившимся оторваться от бурной жизни последних лет, чтобы разделить мою любовь к предмету этого опуса.





1.



Каждый, кто мечтает быть писателем, и уж точно всякий, кто им стал, знает, что Хемингуэй 39 раз переписывал последние слова романа «Прощай, оружие».


— Не 39, а 47, — поправил легенду внук писателя, сверившись с черновиками.


Только ознакомившись с ними, мы сможем войти в положение писателя, в абзаце от финиша не знавшего, чем все кончится.


Сперва он хотел поставить точку так, чтобы она не оставляла сомнений в том, что она точка.


Концовка №1: «Кэтрин умерла, и вы умрете, и я умру, и это все, что я могу вам обещать». Назидательно и плоско: а то мы не знали.


№7 еще хуже: «Кроме смерти, нет конца, и рождение — только (ее, смерти? — А.Г.) начало». Многозначительно, неясно и банально сразу. Такие фразы легко вычеркивать, ибо они ничего не добавляют, но все портят.


Отчаявшись, Хемингуэй обратился за помощью к единственному достойному сопернику — Скотту Фицджеральду, и тот ответил: «Мир ломает всех и убивает тех, кто не сломался». Один писатель поделился с другим тем, что самому не жалко. Фицджеральд первым научился писать выпукло, как в кино, но он, как это случалось с тогда еще недоразвитой американской словесностью, страдал комплексом неполноценности и боялся, что его примут за малограмотного. Поэтому свой — да и американский — лучший роман «Великий Гэтсби» Фитцджеральд сначала назвал «Пир Тримальхиона», надеясь этим всем показать, что и он читал Петрония.


Решив испробовать вариант коллеги, Хемингуэй написал концовку №34: «Не разбираясь, мир убивает и лучших, и нежных, и смелых. Если вы не из них, то будьте уверены, что он убьет и вас, только без особой спешки».


Читая такое, стоит вспомнить, что нашу любимую «Фиесту» сам автор назвал цитатой из Экклезиаста «И восходит солнце». Здесь — тот же посыл: Хемингуэй пытался придать личной трагедии надличный смысл, вписав ее в библейскую традицию. Мол, ничего нового, и суета сует. Вышло, однако, нелепо: ошибка, притворяющаяся трюизмом. В самом деле, разве худшие всегда живут дольше лучших? Вряд ли именно это хотел сказать автор.


Перебирая отброшенные версии, нельзя не заметить главного: концовка противоречит роману и не принадлежит ему. Вместо героя мы слышим автора, а это, как мораль в басне, уничтожает условность повествования. Если последнюю фразу написал вышедший из рамы создатель книги, то значит всё предыдущее — вымысел, художественный свист, Кэтрин умерла понарошку, и мы зря лили слезы.


С другой стороны, Хемингуэй понимал, что, назвав роман «Прощай, оружие», он обязан свести конец с началом и вывести книгу за пределы сюжета, не покидая его. Вот почему, решая эту невозможную задачу, он не мог закончить так, как это делали прежние романы, завершавшиеся либо свадьбой, либо похоронами. У Хемингуэя смерть героини исчерпывала фабулу, но не сюжет. Концовка должна была сразу скрыть и показать подводную часть айсберга. Как? Вот так:


«Это было все равно что прощаться со статуей. Чуть погодя я вышел и, оставив больницу, вернулся под дождем в отель».


Начавшийся в первой главе дождь нашел героя в последней. Вечный, как в Библии — или Макондо, — он создает тот эффект безнадежности, который так долго искал автор: все повторяется, и смерть не нова. Но безошибочным финал делает сравнение. Мертвая Кэтрин — показывает автор одним словом — не труп, а статуя. Вместе с жизнью исчезло всё, кем она была. Статуя — не воплощенная память, а ее чучело: фальшивое и лицемерное, как те бесчисленные памятники, которыми закончилась великая и бессмысленная война. Утопив в горе тайный пафос книги, Хемингуэй сумел объяснить ее название. Ведь «Прощай, оружие» — первый роман, не только осуждающий войну, но и оправдывающий дезертира.


 Литература — школа выбора. Особенно — проза. Поэту еще помогает язык, направляющий речь уздой рифм и размера, но прозаик обречен трудиться в плену мнимой свободы. Спасаясь от нее, Хемингуэй знал, что лишь те слова становятся прозой, которые не кажутся ею. И еще: из всех слов труднее всего найти последние.





2.



Моя бабушка плакала, когда фильм не кончался свадьбой героев или их смертью. В последнем случае она, конечно, тоже плакала, но это были счастливые слезы, ибо все шло своим путем, а конец у всех один, и свадьба — счастливая веха по пути к нему.


Теперь я ее понимаю лучше, чем раньше, потому что мне тоже надоел открытый финал, который казался дерзким у Чарли Чаплина и оказался запасным выходом для тех, кто, не придумав, чем все кончится, перекладывает бревно замысла на чужие плечи. Справедливо считая субботник жульничеством, бабушка шла за Аристотелем, педантично настаивавшим на том, что у всего должны быть начало, середина и конец.


— Но не обязательно в таком порядке, — сказал Годар и показал Тарантино (в «Бульварном чтиве»).


Книги тоже умеют кончаться задолго до последней страницы, как это случилось с одной из лучших. Конец Анны Карениной не совпадает с концом «Анны Карениной». Но ее смерть так убедительна, что растянувшийся на всю восьмую часть финал не смог переубедить нас или испортить книгу. Вот так Гарсия Маркес, поняв, что написал шедевр, не побоялся вставлять в последние главы «Ста лет одиночества» персонажей с фамилиями своих благородных кредиторов — мясников, пекарей и бакалейщиков.


Толстовский роман со знаменитым началом кончается таким же финалом. И те, кто не читал, знают, что Анна погибла под поездом. Не утопилась, скажем, как бедная Лиза, а доверила смерть железной дороге, что по тем временам, наверное, было так же оригинально, как сегодня отравиться полонием.


Толстой выбрал поезд за его свежие метафорические возможности. Судьба Анны как паровоз тянет за собой вагоны причинно-следственной связи с Вронским. Не в силах сойти с рельсов, она выходит из поезда лишь для того, чтобы под него броситься.


Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи, и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона... И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она, вжав в плечи голову, упала под вагон... хотела подняться, откинуться, но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину.


Схватка с поездом оказалась неравной. Он железный, она — нет, он — мертвый, она — живая, у него нет свободы выбора, у нее есть, и она распорядилась ею так, чтобы замкнуть смертью цепь несчастий, обещанных первой фразой романа.





3.



Услышав русский акцент, американцы до сих пор спрашивают, не откуда я приехал, а — зачем. И сами же подсказывают: «За свободой».


Спорить не приходится, хотя треть века назад я, как, впрочем, и сейчас, плохо понимал, что это значит. Больше абстрактной свободы меня волновала конкретная правда — обо всем, что от нас скрывали. Я хотел познать подлинную политику, изучить настоящую историю, посмотреть стоящие фильмы, попробовать кухню, из которой на родине вычеркнули почти все, что ели в романах. Но самым острым для меня был вопрос, ради ответа на который я пошел на филфак, где так и не нашел его.


— Что делает хорошие книги хорошими, — спрашивал я себя и кого попадется, — а лучшие — гениальными?


Не удивительно, что среди первых купленных в Нью-Йорке книг (задолго до «Правил вождения автомобиля») оказалась стандартная для западных, но не наших студентов «Теория литературы». Как ни странно, эта ученая книга ответила на мой вопрос быстро, без сомнений, лапидарно, уверенно и в рамке:





INTENSITY + INTEGRITY



Перевести «интенсивность» и согласиться с нею не составило труда. Зато со вторым словом я мучаюсь до сих пор. Пропуская его через словари и опыт, я нащупываю некую завершенную целостность, каждая часть которой не только аукается с остальными, но содержит в себе их сумму.


Говорят, что так устроена голограмма, соблазнившая ученых и шарлатанов назвать собой новую парадигму. Мне, однако, важнее частности.


Можно ли упрочить целостность текста, убрав — по рецепту Хемингуэя — его большую часть?


Сколько разрывов выдерживает сюжет, не переставая им быть, у Феллини?


И как велики «опущенные звенья» Мандельштама, позволявшие ему превращать ненаписанное в опору сказанному?


Каждый из них находил свою дорогу к целому, но ни один не мог обойтись без конца. Это, конечно, не значит, что не бывает незаконченных шедевров. Еще какие! «Человека без свойств» Музиль не закончил не только из-за того, что умер, но и потому, что не знал — чем.


У «Швейка» конца и быть не могло. Эпос с бессмертным героем развернут в будущее и годится для настоящего. Так, в «пражскую весну» в ответ на издевательски утрированную лояльность чехословацких коммунистов маршал Гречко ответил: «Мы тоже читали «Швейка». Книге на все времена даже план не нужен. Когда Гашек умер, из черновиков к незавершенному роману осталась салфетка со словами «Входит кадет Биглер...».


Но как бы прекрасны ни были незаконченные книги, они лишены той самой integrity, без которой даже Венера Милосская — обломок целого.





4.



У книги, как и у ее автора, есть предел, узнать о котором можно, лишь попытавшись его преодолеть. В жизни для этого есть завещание, в литературе — эпилог. Но в сущности, это — наивная попытка выйти за границы нам доступного, чтобы исправить неисправимое и пообещать неисполнимое.


Поэтому столько сомнений вызывают последние страницы «Преступления и наказания». Не сумев переубедить героя на пятистах страницах («Я не знаю, для чего я иду предавать себя»), Достоевский решил взять наскоком то, что не поддалось измору. Блицкриг не удался. Там, где Достоевский не подробен, он неубедителен. Осознав провал своей педагогической затеи, одна история завершается, как у Шахерезады, обещанием другой:


Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью.


Достоевский гнал зайца дальше, заканчивая одну книгу на том же месте, что предыдущую. Возможно, нет, наверняка, он кощунственно ждал от романа того, что сумела дать только та книга, что завершается концом одного света и началом совсем другого.


Подражая этому образцу, каждый писатель хотел бы закончить там, где начал, но так, чтобы все преобразилось в фаворском свете его художественного вымысла. Окончательный — а не промежуточный — финал прекращает любые изменения: лучше не будет, хуже не будет, иначе не будет, а будет всегда.


Так Булгаков заканчивает свою любимую книгу тем, что возвращает героев туда, откуда взял: вместо жизни — что той, что этой — в литературу:


Впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи...


Этот дом — том на книжной полке. А тем, кто остался по другую сторону переплета, автор предоставляет альтернативный, ироничный конец — эпилог, из которого следует, что явление Воланда в Москву прошло для нее бесследно и ровным счетом ничего не изменило. С книгами это бывает, с людьми и даже дьяволом — тоже.


— Чтобы закончить начатое, — говорят буддисты, — не хватит жизни, поэтому, когда придет время, брось и иди.


Конечно, это не просто и буддистам. На смертном одре настоятель монастыря протянул любимую книгу ученику, но тот собрался бросить ее в огонь.


— Как ты можешь, — вскрикнул умирающий монах, — это — драгоценная книга!


— Ну что ж, — хладнокровно ответил ученик, — возьми ее с собой.


Александр ГЕНИС,



Нью-Йорк, 2009—2013



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/58162.html



* * *



Крестины 




Евгений Онегин — Герой нашего времени


Вечера на хуторе близ Диканьки — Мертвые души


Отцы и дети — Новь


Обломов — Обыкновенная история


Братья Карамазовы — Бесы


Война и мир — Воскресение


Вишневый сад — Чайка


Белая гвардия — Мастер и Маргарита


Золотой теленок — 12 стульев


Прогулки с Пушкиным — В тени Гоголя





1.



Выписав десять пар первых пришедших в голову названий, я навскидку, не задумываясь, разделил их на две колонки. В первую попали те, что бесспорно нравятся. Во вторую — те, что подспудно раздражают, если, конечно, оценивать их без вполне заслуженного благоговения. Интересно — почему, но любовь с первого взгляда объяснить куда труднее, чем неприязнь — даже со второго. Умберто Эко, взявшийся рассказать читателям, что значит «Имя розы», признался, что ничего.


— Так и должно быть, — сказал он, — ибо хороший роман не выдает свои секреты и называется именем героя, ничего заранее не говорящего читателю.


Это, конечно, неправда, потому что литературное имя, в отличие от настоящего, не бывает немым или нейтральным. Оно либо говорит, либо проговаривается, либо умалчивает. Поэтому так трудно придумать честный псевдоним. Горький — приговор, Бедный — вранье, Северянин — пирожное, Лимонов — дар Бахчаняна. Но когда имя стало заголовком, оно служит заявкой о намерениях автора и его, автора, характеристикой.


Само название «Евгений Онегин» — стихи с виртуозной внутренней рифмой и такой аллитерацией, которую можно тянуть, как все назальные. Я слышал, как это делал то ли великий, то ли безумный авангардист Генрих Худяков, читая свой поэтический шедевр: «Женнннннщиннннны на корабле».


Выдавая свое происхождение от поэта, Евгений Онегин стал эпонимом романа в стихах, для прозаического — гениальное название «Обломов». Три «О» в имени героя не только рисуют его округлый портрет, но и декларируют плавность жизни, мягко вписанной в круговорот природы и не терпящей насилия любви и дела. Обломов уже звукописью своей фамилии спорит с педагогическими претензиями антагониста, у которого имя короче выстрела: Штольц. Нащупав губами тайну «О», Гончаров с ней никогда не расставался. Но если «Обыкновенная история» — чересчур обыкновенная, то «Обрыв» — просто чересчур.


В «Братьях Карамазовых» больше философии, чем фонетики, которая называет троекратное тюркское «а» сингармонизмом гласных, выдающим азиатское — татарское — наследие самой знаменитой русской семьи. Важнее, что сложив все свои романы в один, главный, Достоевский широко раскинул сеть, напомнив, что все — братья. Ладно бы Дмитрий, Иван и Алеша, но ведь и Смердяков, без которого «народ неполный».


После имен собственных лучше всего работает союз «и», особенно если учесть, какой он короткий и как много на себя взвалил, включая прямо противоположное. У Тургенева «отцы» противопоставляются «детям» (хотя еще не известно, кто хуже), а у Толстого «война» объединятся с «миром», образуя общую ткань эпоса, принципиально не отличающего истории от биографии.


География тоже удачна, если это не придуманная Булгаковым «Тетюшанская гомоза». Так, введя в русскую литературу диковинную украинскую Диканьку (вместо списанного известно у кого Ганца Кюхельгартена), Гоголь разом присоединил к нашей словесности целый край, который служил ей не хуже, чем Прованс — Франции. Ненавистный Набокову (за что я люблю его еще меньше) суржик Гоголя перекрыл дорогу пушкинской гладкописи. После «солнца русской поэзии» наступила пора вечерней прозы. Кончилась она в «Вишневом саду», который хорош уже тем, что его вырубили.


— Трагедия, — говорил Бродский, — когда умирает не герой, а хор.


У Чехова погибает и место действия, ставшее названием последнего шедевра отечественной классики.


Среди любимых книг следующего века хорошо называются те, что с прилагательными. «Белая гвардия» — действительно белая, потому что в снегу. «Золотой теленок» — редкий случай успешно вынесенной в заглавие шутки. Назвав тельца теленком, авторы понизили кумира в идола, бога — в божка, статую — в ювелирку из обесцененного революцией драгметалла. Другими словами, «не в деньгах счастье». И я могу представить старого Льва Толстого, назвавшего бы именно так свой опус, потому что ему принадлежит пьеса с невыносимым названием «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть».


С Синявским — другая история. Вызвавшая бешенство (я помню рецензию Романа Гуля в эмигрантском «Новом журнале» — «Прогулки хама с Пушкиным») лучшая книга Абрама Терца превратила название в жанр, да еще такой, какому я всю жизнь завидую.


К тем названиям, которые мне не нравятся, одна претензия — претенциозность. Страдая от недостатка сдержанности, они все обещают больше, чем прилично, хотя и дают больше, чем обещают.


В моих глазах это не извиняет «Героя нашего времени», напоминающего название не книги Лермонтова, а статьи Белинского о ней. «Мертвые души» слишком хвастаются глубокой двусмысленностью. Что такое «Новь», я вообще не знаю, про ненужную иронию Гончарова я уже говорил, а «Бесы» разоблачают героев до того, как мы с ними познакомились, что напоминает художника, подписывающего рисунок кошки «Кошка», чтобы мы не перепутали. «Воскресение» — метафорично, «Чайка» — тоже. «Мастер и Маргарита» — вымученное название, которое оказалось на месте того, что так и не придумалось. «В тени Гоголя» — название никакое, а «12 стульев» честно рассказывают о 12 стульях. Что напоминает фильм «Змея в самолете», содержание которого полностью исчерпывалось названием, чего, конечно, ни в коем случае нельзя сказать о гениальном романе Ильфа и Петрова.


Ведь как бы я ни относился к названиям великих книг, ничто не мешает мне нежно любить сами книги, которые далеко не всегда отвечают за то, что написано на обложке.





2.



В пятом классе я получил двойку за то, что написал в сочинении «Капитанская дочь» вместо «Капитанская дочка». Это был первый и, честно говоря, последний урок чтения, который я вынес из школы. Он состоял в уважении к звуку, который диктует свою волю названию и позволяет проверять его на физическую, а не только семантическую полноценность. Убрав слог, я зарезал строчку, лишив ее протяжности, благозвучия и женской рифмы. Одно дело «дочка — почка», другое — «дочь — невмочь».


Хороший заголовок вкусно произносить и легко запомнить. Не обращая на это внимания, та же школа любила синтаксические обрубки, задавая тему сочинения таким, например, образом: «Делать жизнь с кого». Эти синтаксические инвалиды напоминали названия концертов входившей тогда в силу Зыкиной («Лишь ты смогла, моя Россия») и росли из того же корня, взятого в кавычки.


Избавляясь от цитатной придури, мое ироничное и романтичное поколение полюбило заголовки, которые значат, что угодно, но никто не знает, что именно. Например — «Бутылка в перчатке», которым оперировали авторы, писавшие «взгляд и нечто» в той молодежной газете, где мне довелось дебютировать.


Хорошо знакомый со стилистикой комсомольской сумасшедшинки Довлатов уверял, что все книги его печатавшихся сверстников называются одинаково: «Караван уходит в небо».


Сергей слегка преувеличивал, ибо первую же книгу его земляка, товарища и соперника Валерия Попова я полюбил до того, как открыл, за дерзкое название: «Южнее, чем прежде». Запятая в заголовке делает его не только предложением, но и сюжетом, вытянувшимся по временной оси из прошлого в настоящее и, возможно, будущее. Автор обещает еще не открывшему книгу читателю путешествие туда, где ни тот ни другой пока не был. Собственно, только такие книги стоит писать да и читать. Неудивительно, что я купился, о чем за полвека ни разу не пожалел.


Но превосходное работает однажды, а хорошее всегда. Поэтому сам я боюсь в заголовке шутить, избегаю каламбуров и доверяю простому, суеверно надеясь, что многозначительность, как у акмеистов, появится сама, а если нет, то туда ей и дорога. Простота, однако, тоже чревата осложнениями.


— Если рассказ о море, — советовал Чехов, — то назовите «Море».


Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт-те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же «Змея в самолете». У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:


— Вам, — сказал он, начитавшись моих опусов, — нравятся трехсложные заголовки: «Хо-ро-вод», «Три-ко-таж», «Фан-ти-ки», «Ко-ло-бок».


Последний, впрочем, появился вполне осознанно, когда я искал перевода американскому fast food’у. Быстрее него в русской кухне ничего не было: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». Приняв окончательное решение, я понес книгу в издательство. Меня ждала строгая дама с седой косой. Перед ней лежал манускрипт толщиной в два кирпича. На первой странице чернел могучий заголовок: «Кант».


— «Колобок», — робко представил я свою тощую рукопись.


— Тоже красиво, — сказала дама и оттаяла.





3.



Крестить книгу труднее, чем человека. Про младенца мы ничего не знаем, имя берем напрокат и результат не подлежит критике, если это не Даздраперма, получившаяся из лозунга «Да здравствует Первое мая», как рассказывал все тот же неугомонный Вагрич Бахчанян.


Сам он так лихо сочинял названия, что они никому не шли впрок. Когда Довлатов опубликовал сборник рассказов «Компромисс», Вагрич предложил выпустить второй том: «Компромиссис». Сергей пришел в восторг, но использовать не стал, оставив находку в «Записной книжке». Его можно понять: название не должно конкурировать с содержанием, а тем более затмевать его. Но мне все равно жаль, что не явился на свет придуманный Вагричем еще в 70-х гомосексуальный орган «Гей, славяне», так же как православный «Прости, Господи». Тогда было рано, теперь поздно, и всегда обидно.


Убедившись, что авторы, как он ни настаивал, не хотят писать книги под его названия, Вагрич пошел другим путем. Он соорудил целую библиотеку из самодельных книг, чье содержание исчерпывалось названиями: «Тихий Дон Кихот», «Пиковая дама с собачкой», «Сын Полкан», «Витязь в тигровой шкуре неубитого медведя» и — моя любимая — «Женитьба бальзамированного». С тех пор как Вагрич умер, мне все чудится, что где-то — в эфире, ноосфере, на том свете — каждый холостой заголовок встретит еще неназванную книгу, чтобы жить счастливо и не умереть в один день.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/57531.html



* * *





Читателю - 





Поздравляя с юбилеем свою любимую газету, я не скажу о ней доброго слова. Во-первых — своя, во-вторых — любимая: боюсь сглазить. Поэтому, вместо того чтобы обсуждать пишущих, я поговорю о читающих, ибо вторые важнее первых.


Это — не лесть, не кокетство, не уничижение паче гордости, а всего лишь — констатация исторического факта. В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учили школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В 1960-е, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже — две.


Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками «Нового мира», либо любителями «Октября». Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане.


Были, конечно, и исключения.


— Неужели, — сказала Ахматова, напечатав стихи в «Октябре», — вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных.


Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а «Новый мир» был островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что та свобода говорила рабским языком эзоповой словесности. Угодить ее читателю было просто, но опасно, хотя не всегда и не очень. Иногда фронде хватало своевременного анжамбемана. Как написал один поэт про другого, умело пользовавшегося переносом в стихе:


известный местный кифаред, кипя



негодованьем, смело выступает



с призывом Императора убрать



(на следующей строчке) с медных денег.


Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство — не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры — что футбол без вратаря.


Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил:


— Сколько вы написали стихов, о которых жалеете?


— 100 000 строк, — мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона.


И на них, признаюсь я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это — главное.


Решусь утверждать, что наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели.


Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались даже опричники, — то в ташкентской «Звезде Востока», то в бурятском «Байкале», осмелившемся напечатать вторую часть гениальной «Улитки на склоне». Всех этих людей Солженицын назвал «образованщиной», и я люблю его не за это.


По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. По мне — в образованщину входили папа с мамой, плюс все, с кем они дружили. Иногда их называли «ИТР», и в этом было много правды, потому что от «инженерно-технических работников» обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.


Именно им, читателям, которых вырастила забытая теперь словесность, обычная советская жизнь обязана всем хорошим, что в ней все-таки было. И тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычеркнул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали «средним», несмотря на все оговорки, которых требовали трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика. Конечно, ничего среднего в этом «среднем классе» не было — ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику — самиздатом, заграницу — байдаркой, все остальное — водкой. В том мире многого не хватало — выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда денег. Но было и много лишнего, больше всего — просвещения. Первый томик Мандельштама я обменял на мою двухнедельную зарплату пожарного — дороже стихов не бывает. Уже в Америке я познакомился с дамой, которая 200 раз перепечатала «Собачье сердце».


Куда же делись читатели той эпохи, когда она кончилась? Они перешли от литературы к истории и совершили перестройку, похоронив коммунизм, насколько это оказалось возможным.


Я знаю, что сейчас это редко считают заслугой, но уверяю, что жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Самым светлым идеалом павшего режима был уже коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться ГДР строем могли только приехавшие по службе и с Востока. Но я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся, и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены был разноцветный мир, а по какую — черно-белый.


В таллинском Музее оккупации больше колючей проволоки меня поразил советский автомат с газировкой. Я уже забыл, каким он был скучным, убогим, бесцветным. Какой же была та жизнь, если мы этого никогда не замечали?


Я слышал, что сегодня вошел в моду контактный спорт — пихать Горбачева, но без него даже коммунисты не смогли бы утешиться ностальгией. На Западе у нее отняли первую букву, чтобы завлечь зрителей на выставку в Сохо.


В сущности, «Остальгия» — локальный феномен, возникший у немцев, когда они, сломав Стену, стали благодушно вспоминать то, что за ней пряталось: карликовые автомобили «Трабант», Катарину Витт и Дина Рида по прозвищу Красный Элвис. Природа этой тоски примерно та же, что манит моих московских гостей на Брайтон-Бич, где все еще можно купить кепку-аэродром, ковер с лебедями, лифчик на четыре пуговицы и мясорубку харьковского завода. Но на выставке в Нью-Йорке были и такие экспонаты, по которым не грех скучать. Лучше всего ей удалась фотохроника перестройки — серия снимков одной площади на протяжении судьбоносных месяцев. На первых — не толпа, а группа, с отрешенными жертвенными лицами: вот-вот посадят. Но дальше — больше, причем сразу всего — и людей, и детей, и улыбок. Только милиции меньше, еще и потому что те, кто в форме, не лезли в кадр, боясь оказаться не на той стороне истории.


Разглядывая людей, сломавших режим, которого и свои, и чужие боялись до судорог, я поймал себя на мысли, что узнаю всех и каждого — бородатые физики и волосатые лирики. Умело лавируя между конформизмом и тюрьмой, они вырулили к свободе. Отчасти и потому, что начитавшись толстых журналов, всю жизнь учились избегать подлости, отличать своих, терпеть чужих, боготворить культуру и верить в ее искупительную силу.


Что же стало с ними сегодня? Да ничего особенного. По-моему, они изменились меньше своей страны.


С этим не все согласны. Мне говорят, что время «образованщины» кончилось. Скептики полагают, что ее заменил «офисный планктон» — с узкими интересами и широкими возможностями. Они осторожны, потому что им есть что терять. Они не любознательны, потому что уже все видели. Они не рвутся за колею, потому что обходятся комфортом. Их труднее удивить и проще разочаровать. Они уже не живут на кухне, меньше пьют, знают языки, не боятся границ и ценят свободу их пересекать.


Возможно, так и есть, но в главном все осталось там, где началось. Читатели составляют партию здравомыслящих, которой отечественная культура обязана своим существованием — во все времена и при любых режимах. Разные и непохожие, они не знакомы друг с другом, но я знаю, как их отличить при встрече. Они, как исчерпывающе точно сказал Гайдар, хотят жить в Европе, не покидая России. Боясь того православия, что вырождается в национальную форму реваншизма, они мечтают догнать Запад, не попав на Восток, в Иран. Я знаю, где их найти: на похоронах Стругацкого и Германа, часто в Фейсбуке и всегда среди подписчиков «Новой».


Последнего обстоятельства не может изменить даже интернет. Любить его — все равно что почту. Сам я не могу дня прожить без того и другого, но глупо думать, что почтальоны сами пишут то, что они доставляют в ваш ящик. Для этого нужна газета, хорошо бы — «Новая».


Нью-Йорк



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/columns/57433.html



* * *





Катай - 




 


1



Чтобы провести отпуск в Китае, я вовсе не должен его навещать. Напротив, он мне скорее мешает. Когда я туда все-таки выбрался, то не нашел в новом Китае ничего от того чудного края, который Марко Поло называл «Катай». Вольтер считал, что этой страной правят философы. Я верю, что только они там и жили, и отправляюсь в Катай каждый раз, когда тает Ци, забывается Ли, и в тумане будней теряется кривая тропа, которую я самоуверенно зову Дао в счастливые дни и на которую мечтаю вернуться в остальные.


Но так было не всегда — раньше я больше старался. Сперва я прочел всех китайцев, до которых мог добраться. Потом — все, что про них писали, включая пыльные монографии сталинской эпохи, за которые даже книгопродавцы стеснялись брать деньги. Не удовлетворившись найденным, я отдался главному искусству китайцев — каллиграфии. Не жалея сил (своих и наставника) учился тереть тушь, держать за хвост кисть и сносно подписываться двумя иероглифами, звучавшими как Са-Ша и означавшими Уравновешенного Мужа, каким я никогда не был, но надеялся стать. Поняв, что одной жизни мне не хватит, чтобы овладеть китайским, я стал переводить Лао-цзы с доступных языков на персональный.


Мало того, я пытался жить согласно тому, что получалось. Навещал горный монастырь, где вставал в четыре, ел соевые сосиски и слушал проповеди настоятеля (бывшего морского пехотинца). Учась одиночеству, ходил по следам зверей в заснеженных горах. В качестве примера для подражания купил гипсового будду и мыл его в день рождения, который в Америке считают победой, — 8 мая. Кроме того, я завел кафтан с драконом, мерил сутки часами ян и инь, всегда помнил про компас и мог сказать «по северной части моего носа ползет муха». Как Конфуций, не ел ничего без имбиря. Заваривал чай в талой воде, пытаясь различить 16 стадий кипения. Сверялся с лунным календарем. Гадал по «И-цзин», жег благовония, купил у тибетцев мандалу, приставал с расспросами к официантам Чайнатауна. С похмелья растирался инеем.


Но главное — очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.


— Твои полоумные мудрецы, — сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, — жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.


«Пахомов прав, — с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. — Одно дело — уточненные, как Уальд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки — при первом снеге. И совсем другое — обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась от золотой танской эпохи до красной культурной революции».


Стремясь познать все, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан-цзы:


«Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!»





2



Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую — разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее, а меня — счастливее.


Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во-первых — не руками, как это делали европейцы до XV века, а американцы — до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во-вторых — без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.


Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочного, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты — не творцы, а творцы — не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.


Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже непросто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.


— Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, — говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.


Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:


«Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу».


Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.