Огонь — это так по-американски. Так по-нашему. Его опустошения. И неизбежный короткий триумф. Ларри Левис[1].Моя история в стиле позднего огня Дым туманит взор Дым туманит взор Дым туманит взор Дым туманит взор. Дым туманит взор[2] Оно приземляется с бумом, из ниоткуда, вне времени, вне порядка, залетело из будущего или, возможно, из прошлого, но приземлилось здесь, в этом месте, в этот миг, а это мог быть любой миг, а значит, как нетрудно догадаться, это никакой миг.
Похоже, оно — это фильм.
ГЕРБЕРТ И ДАНЭМ КАТАЮТСЯ НА ВЕЛИКАХ (1896)
Мы с Гербертом катим на великах до острова Анастейша. У них там теперь новый мост. Нынче 30 ноября 1896 года, и почти темно, но еще нет. Насчет погоды точно не знаю, потому что из тех времен записей не осталось, но это Флорида, так что, скорее всего, было тепло, и неважно, какой месяц. Вощем, мы гоняем, куролесим и че тока не творим, как все пацаны в такие годы, жизнь в нас бьет ключом. И я такой хочу рассказать Герберту страшилку о призраке, потому что знаю, как легко его шугануть, и мне всегда смешно, как он визжит от страха. Мы с Гербертом встретились, потому что Сестры взяли нас обоих, еще когда мы совсем малые были, пушта были мы сироты, нас нашли на кладбище Толомато, правда-правда, а это уже само по себе жуть, коли подумать. Ну и вот Сестры, взяли они нас к себе, так мы и встретились, и теперь нас обоих усыновила вдова Перкинс, которая старая и одинокая, и она хотела себе мальчишек, чтобы, говорит, не чувствовать себя такой старой и одинокой. Но сейчас речь не о ней, а о том, как мы на великах катили на Лунный пляж, там горбыли ловятся будь здоров. Еще не стемнело, берем мы удочки, бросаем велики и к воде.
— Эт че? — говорит Герберт.
Я толком не знаю, но раз уж в любом случае хотел его шугануть, говорю:
— Может, это призрак, Герберт.
Заслышав, Герберт тут же хочет дать деру обратно в город, и я ему говорю, что просто дурака валяю и не бывает по правде никаких призраков, и, кажись, убеждаю, что стоит подойти да проверить.
С некоторым беспокойством Герберт соглашается подойти к пузырю, потому как выглядит оно в точности пузырем.
И, прямо скажу, штуковина здоровая! Я в измерениях не эксперт, но на глаз метров шесть в длину и три в обхвате. У него четыре руки. Оно белое и на ощупь как будто резиновое, точно подошвы колчестерских спортивных туфель, которые вдова Перкинс купила мне на прошлый день рождения, когда мне стукнуло десять. Герберт эту штуку не трогает, а я никак не могу перестать.
— Что же это может быть? — говорит Герберт.
— Знать не знаю, Герберт, — говорю я. — Что могло бросить к нашим ногам всемогущее море? Кто знает, что кроется в чернильной тьме, в непроглядном сумраке моря? Море — это как бы, ну, знаешь, метафора человеческого разума во всей его непознаваемости.
Герберт кивает, ему скучно. Все это он уже слышал. Хоть мы и близки, как настоящие братья, мы очень разные. Вопросы духа и ума Герберту неинтересны. Другой бы назвал его прагматистом, сказать по правде. Но он терпит мои размышления, и я люблю его за то, что он мне потакает. Поэтому продолжаю:
— Библия, которую нам читали Сестры в приюте, под завязку набита рыбьим символизмом, и я слыхал, что рыбы есть почти во всех мифологических традициях, возьми хоть восточные, хоть какие. Что там, мне рассказывали, будто где-то в Швицарии есть малый по имени Карл Янг и он верит, мол, рыба символизирует бессознание — бессознательное или бессознание? Вечно путаю.
Герберт пожимает плечами.
— Не суть, — продолжаю я, — мне вспоминается другой малый, Иона из еврейской Библии. Его проглатывает огромная рыбина за то, что он не делает, как от него хочет Бог. Немного погодя Бог велит рыбине сблевать Иону на берег. И вот мы нашли эту рыбу, сблеванную на берег. Это противоположность Ионы? У Бога есть огромный человек, который проглотил рыбу, чтоб сблевать ее сюда? Знаю, Библию не следует читать буквально, а скорее, как говорится, аллегорически. Но вот мы стоим тут с огромной таинственной недорыбиной. И у нее четыре руки! Как рыба-собака. Или пол-осьминога. Или две трети муравья. Таинственно!
Я смотрю на Герберта. Он рассеянно тыкает в чудище палочкой.
— Давай, — говорю я, — привяжем его к великам водорослями и отвезем в город.
Теперь-то глаза Герберта загораются, ему это нравится, и мы беремся за работу. Когда дело сделано, садимся на велики и пытаемся ехать. Водоросли вмиг рвутся, мы с Гербертом летим с великов в кювет, а это мне говорит, что морское чудовище тяжелее, чем мы предполагали попервоначалу. Как я уже сказал, я не эксперт в области мер и весов.
Герберту приходит в голову съездить в город за доком Уэббом. Он самый образованнейший человек в Сент-Огастине и эксперт в устройстве природы. Еще он работает доктором в школе для слепых и глухих, где мы его и находим, пока он измеряет телепературу двум пацанам без глаз.
— Как дела, ребятишки? — Это он к нам обращается, а не к слепым пацанам, чей ответ, думаю, и так уже знает.
— Мы подумали, вам будет интересно, что мы нашли на Лунном пляже морское чудище, — говорю я, весь надутый от гордости.
— Правда, Герберт? — спрашивает док Уэбб у Герберта.
Герберт кивает, затем добавляет:
— Мы решили, оно из еврейской Библии или все такое прочее.
Не совсем так, но я удивлен, что он хоть это запомнил.
— Ну, до завтра я съездить не смогу. У меня тут еще целое общежитие незрячих детей, чьи жизненные показатели требуют измерения и учета. И это не считая безухих детей на другой стороне кампуса.
И когда док Уэбб возвращается к своим обязанностям, меня как громом поражает одна мысль, да так сильно поражает, что я чуть с ног не падаю.
— Герберт, — говорю я. — А что, если эта непонятная куча — это мы?
— Это как? — спрашивает Герберт.
— Ну вот представь, что нас таких много…
— Меня и тебя?
— Да. Меня и тебя, но только как бы наших детей из будущего, которые слиплись вместе, когда летели назад во времени, — все слиплись в одно, в единый чудовищный кусок мяса. Так, можбыть, это на пляже совсем никакое не морское чудище, а просто мы?
— Я и ты?
— Просто мысль. Но заставляет задуматься.
Глава 1
Моя борода — это нечто. Это борода Уитмена, Распутина, Дарвина — и в то же время исключительно моя. Она с проседью, с фактурой стальной мочалки, как сладкая вата, слишком длинная, клочковатая и непослушная, чтобы считаться модной. И именно в этом — в этой самой немодности — и заключается главный посыл. Она как бы говорит: мне не по пути (Распутин!) с этой вашей модой. Мне плевать на привлекательность. Борода слишком велика для моего узкого лица. Борода слишком широка. Борода тяжеловесна для моей лысой головы. Она сбивает с толку. Поэтому если вы решите ко мне подойти, то подойдете на моих условиях. Я уже тридцать лет как бородат, и мне нравится думать, что моя борода внесла вклад в возвращение моды на бороды, но, если честно, сегодняшние бороды — совсем другие: многие настолько прихотливы, что проще ее сбрить, чем за такой ухаживать. А если бороды и большие, то они на типичных красивых лицах, лицах фальшивых лесорубов, лицах домашних пивоваров. Девушкам такое нравится: городские красавцы, мужчины в маскулинных прикидах. Не такова моя борода. Моя — вызывающе гетеросексуальная, неопрятная, раввинская, интеллектуальная, радикальная. Дает понять, что я не гонюсь за модой, что я эксцентрик, что я настроен серьезно. Позволяет судить вас по тому, как вы судите меня. Сторонитесь меня? Значит, вы поверхностны. Высмеиваете? Значит, вы мещанин. Испытываете неприязнь? Значит, вы… обыкновенны.
То, что борода скрывает родимое пятно цвета вина, которое тянется от верхней губы до грудины, — это уже дело десятое, максимум пятое. Борода — моя визитная карточка. Она помогает выделиться в море одинаковости. Вместе с совиными очками в тонкой оправе, орлиным носом, запавшими глазами дрозда и лысиной орлана я хорошо подхожу для карикатур, и как человек, и как птица. На стенах моего домашнего кабинета висят в рамках несколько примеров из маленьких, но престижных кинокритических изданий (я отказываюсь фотографироваться по философским, этическим, личным и временным причинам). Моя любимая карикатура — в стиле так называемой иллюзии-перевертыша. Если взять ее вверх ногами, я стану похож на белого Дона Кинга[3]. Мне как заядлому боксеру-любителю этот визуальный каламбур кажется весьма забавным, и я даже использовал перевернутую версию этой карикатуры в качестве фото автора на задней обложке своей книги «Утраченная религия маскулинности: Джойс Кэрол Оутс, Джордж Плимптон, Норман Мейлер, Э. Дж. Либлинг[4] и временами агрессивная история литературы о боксе, боксерской науке и „почему“». Самое поразительное, что и на самом деле я в перевернутом виде похож на Дона Кинга. Не раз, когда я вставал в ширшасану на занятиях йогой, окружающие курицы собирались в кучу и кудахтали, что я прямо как тот «ужасный мужик из мира бокса». Так уж, полагаю, они флиртуют, эти легкомысленные существа среднего возраста, которые слоняются между залом, обедом, шопингом и холодным брачным ложем, со свернутым под мышкой или в наплечной кобуре ковриком для йоги, заявляющим равнодушному миру об их духовной дисциплине. Но я хожу на йогу только ради физических нагрузок. Не ношу специальные трико и не слушаю эту церемониальную восточную белиберду, которой инструктор предваряет каждое занятие. Даже шорты и футболку не ношу. Серые брюки и белая рубашка с воротником на пуговицах — это по мне. Ремень. На ногах черные оксфорды. Из заднего правого кармана плотно выпирает бумажник. Я считаю, это многое обо мне говорит. Я не такой, как все. Я не модник. Точно так же я одеваюсь, когда по оказии, чтобы расслабиться, тянет прокатиться на велосипеде в парке. Никаких костюмов из спандекса с логотипами. Мне не нужно, чтобы кто-то думал, будто я серьезный велосипедист. Мне не нужно, чтобы обо мне думали хоть что-нибудь. Я еду на велосипеде. Вот и все. Если вам так хочется что-то думать, ради бога, но мне все равно. Признаюсь: на велосипед и на занятия йогой меня подсадила моя девушка. Она известная телеактриса, знакомая по роли благонравной, но сексуальной мамы в ситкоме девяностых и по многим другим ролям в телефильмах. Вы точно ее знаете. Вы бы сказали, что я — писатель-интеллектуал постарше — «ей не чета», но вы ошибаетесь. Несомненно, когда мы встретились на автограф-сессии после презентации моей вышедшей в престижном инди-издательстве критической биографии…
Что-то (олень?) выпрыгивает прямо под машину. Погодите! Здесь водятся олени? Кажется, я читал, что здесь водятся олени. Надо проверить. Те, что с клыками, не? Олени с клыками вообще существуют? По-моему, существуют, но не уверен, что я их не выдумал, и если не выдумал, то не знаю, почему они у меня ассоциируются с Флоридой. Надо будет проверить, когда приеду. Что бы это ни было, оно уже убежало.
Я еду сквозь тьму в Сент-Огастин. Мой разум ударился в монолог о бороде, как часто случается во время долгих поездок на машине. Любых поездок. Этот монолог я читал на автограф-сессиях и на лекции о Жан-Люке Годаре в дополнительном помещении столовой студенческой резиденции культурного центра «92-я улица Y». Людям, кажется, нравится. Мне все равно, нравится или нет, но им нравится. Просто делюсь этой информацией, потому что это правда. Правда — мой господин во всем, если бы, конечно, у меня вообще был господин, но его нет. За окном тридцать два градуса, если верить датчику температуры в машине. Влажность — восемьдесят девять процентов, если верить блестящей испарине у меня на лбу (в Гарварде меня нежно называли Ходячий Гигрометр). В свете фар — ураган насекомых, они врезаются в лобовое стекло, их размазывают дворники. Моя полупрофессиональная догадка — это рой комаров-толстоножек, Plecia nearctica, они же «мухи медового месяца», «двухголовые жуки», прозванные так потому, что даже после спаривания летают сцепившись. Точно так же я обожаю обниматься с моей афроамериканской девушкой после соития. Вы ее точно знаете. Если бы мы вдвоем могли сим образом лететь сквозь флоридскую ночь, я бы не раздумывая согласился, даже несмотря на риск разбиться о лобовое стекло какого-нибудь великана. На миг я забываюсь в этой чувственной и фатальной фантазии. Из дорожного забытья меня пробуждает звучный шлепок, и я вижу, что в стекло влетело невероятно большое и странное насекомое и оставило кляксу, по моим расчетам, в северо-западном квадранте.
Шоссе пустое, пустота по обе стороны иногда прерывается редким флуоресцентным светом придорожных забегаловок, открытых, но пустых. На парковках — ни одной машины. Названия незнакомы: «Слэмми», «Складной нож», «Мик Бургер». Есть что-то зловещее в этих местах, удаленных от всего на свете. Кого они обслуживают? Где пополняют запасы? Сюда действительно ездят грузовики с замороженными котлетами откуда-то со складов «Слэмми»? Трудно представить. Похоже, ехать сюда из Нью-Йорка было ошибкой. Я думал, это будет такая медитативная поездка, когда можно подумать о книге, о Марле, о Дейзи, о Грейс, о том, как я далек от своих представлений о жизни. Как же это произошло? Смогу ли я хотя бы понять, кем был до того, как мир взялся за меня и против воли превратил в… это?
В любом случае это дела давно минувших дней, как любят говорить всякие хмыри. Наверняка не узнать. Случайные спекуляции после скудных археологических раскопок. Откуда во мне столько гнева? Почему я плачу? Почему я влюблен в ту женщину из супермаркета «Хол фудс»? Их поглотил «Амазон», а я все еще люблю ее, хотя и знаю, что «Амазон» воплощает в себе всё, что не так с этим миром. Ну, не всё. Но Безос[5] над этим работает. Что я пытаюсь доказать? Что, блядь, я пытаюсь доказать? И я двигаюсь дальше в будущее, все дальше от того мгновения, когда эта треснутая глиняная посудина была еще новой, когда цель ее была ясна, когда она была создана удерживать эту конкретную давно позабытую суть. Сколько боли она может удержать? Сколько стыда? Сколько потерь? Сколько, позвольте предположить, удовольствия? Сколько неутоленных потребностей, отложенных навечно? Вот я на дальнем конце пятидесяти лет, без волос и с неопрятной серой бородой, еду сквозь ночь ради материала для книги о гендере и кинематографе, книги, которая не принесет мне денег и которую никто не прочитает. Этим ли я хочу заниматься? Тот ли я, кем хочу быть? Мне действительно нужно это нелепое лицо, какого я, если верить всяким острякам, заслуживаю? Нет. И тем не менее вот он я. Всё, чего я хочу, — быть цельным. Я хочу перестать ненавидеть себя. Я хочу быть красивым. Я хочу, чтобы родители миллионы лет назад любили меня так, как, возможно, никогда не любили. А может, и любили. Думаю, любили, но не могу найти иного объяснения этой постоянной нужде, бездонной дыре, этой убежденности в том, что я отвратительный, жалкий, омерзительный. Я ищу в каждом лице доказательство обратного. С умоляющим взглядом. Я хочу, чтобы люди смотрели на меня так же, как я смотрю на женщин, которые проходят мимо меня и не замечают. Надменные и самодостаточные. Может быть, поэтому у меня борода. Она всё время протестует. Она говорит: мне не нужна ваша любовь, ваше влечение, и вот как я это вам покажу. Буду выглядеть как нелепый интеллектуал. Буду выглядеть грязным, так, словно от меня воняет. В молодости у меня оставалась надежда, что из меня еще получится что-то привлекательное. Несчастным непривлекательным детям скармливают ложь о гадком утенке так же, как гусям скармливают кукурузу, прежде чем пустить на паштет. Я ходил в спортзал. Я бегал. Я покупал модную одежду. В моде были широкие ремни. Я покупал самые широкие, какие мог найти. За ними приходилось идти до самого Линденхерста. Я специально заказывал петли для широких ремней портному в Уихокене, который делал похожую работу для Дэвида Соула[6]. Но волосы исчезли, а лицо состарилось, и отрицать это не было никакого смысла, поэтому я пошел другим путем. Возможно, я мог бы выглядеть мудро. Возможно, за толстыми увеличительными линзами мои слезящиеся глаза могли бы казаться задумчивыми и даже добрыми. Это самое большее, на что я мог рассчитывать. И меня определенно стали замечать. Нет сомнений, за спиной у меня хихикали, но моя настойчивость отражала мой вызов стандартной модели, мою независимость.
И это действовало, по мелочи. Моя девушка сейчас — та, из-за которой распался мой брак, — актриса, красивая, звезда ситкома из девяностых, вы ее точно знаете. Думаю, ее привлек мой внешний вид бунтаря и интеллектуала. И моя последняя книга. Она афроамериканка, не то чтобы это важно, но я такого точно не ожидал. И представить себе не мог, что афроамериканка проявит ко мне хоть какой-то интерес. Меня ни по внешнему виду, никак вообще нельзя назвать супермаскулинным разнорабочим, а она довольно красива и на пятнадцать лет младше меня. Она читала мою книгу об Уильяме Гривзе и его фильме «Симбиопсихотаксиплазм». Написала мне фанатское письмо. Она очень красивая. Я не скажу, как ее зовут. Мы встретились, и внезапно мой сложный брак превратился в невыносимый. Эта афроамериканская женщина оказалась всем, чего я когда-либо желал и даже не думал, что это возможно. Она также снялась в нескольких фильмах. В фильмах, которые я исследовал в своих текстах. В фильмах, на которые я писал отзывы и упомянул ее в комплиментарном ключе. Она, очевидно, начитана. Она остроумна, и наши беседы — как молнии: острые, напряженные и эмоционально обнаженные. Частенько мы болтаем всю ночь, подкрепляясь кофе, сигаретами (с которыми я завязал много лет назад, но необъяснимым образом развязываю, когда она рядом) и сексом. Я и не знал, что у меня еще могут быть такие сильные эрекции. В первую нашу ночь у меня не встал, потому что я представлял себе, как она сравнивает меня с анатомией стереотипных афроамериканских мужчин, и очень стыдился и сомневался в себе. Но мы это проговорили. Она объяснила, что была с разными черными — скромно и знатно оснащенными — и что в моем предположении есть что-то неотъемлемо расистское, о чем мне стоит немедленно задуматься. Еще она сказала, что размер в любом случае не имеет значения. Важно, как мужчина пользуется пенисом, ртом, руками. Любовь, которой он весь отдается, — вот лучший афродизиак, сказала она. И закончила тем, чтобы я чекнул свои привилегии, что не казалось мне тогда насущной проблемой, но она все же была права. Она мудрая и чрезвычайно страстная афроамериканка. Все, что бы она ни делала, от дегустации до принятия ванн, взглядов, секса, она делает с такой непосредственностью, какой я не встречал ни у одного человека. Мне многому у нее нужно научиться.
Десятилетиями я возводил стены, и теперь они должны быть разрушены. Это она мне сказала, и я стараюсь. Занимаюсь с ней йогой и всегда стараюсь занять место у нее за спиной, чтобы видеть ее потрясную афроамериканскую задницу. Сложно поверить, что мне разрешено ее трогать. И она записала нас на какой-то тантрический ретрит в выходные, который назначен на июль и из-за которого я нервничаю. Управление эякуляцией — это важно, но я не уверен насчет того, насколько комфортно мне будет тантрически взаимодействовать с незнакомцами. Моя девушка уже участвовала в таком мастер-классе и говорит, что они переворачивают жизнь, но мне некомфортно от мысли, что придется раздеваться при незнакомцах. Проблема не только в размерах пениса, над чем я уже работаю (то есть работаю над своими комплексами), проблема в волосатости тела. В наши дни волосы на мужском (и женском; даже не будем о сексистских двойных стандартах, об этом общественном кошмаре, когда взрослая женщина вынуждена притворяться неполовозрелым подростком) теле не считаются привлекательными, не говоря уже о повышенной волосатости. Я отказываюсь иметь что-либо общее с культурой воска или депиляции. Мне это представляется тщеславным и немужественным, так что в результате я остаюсь наедине со своей неуверенностью. Моя девушка говорит, что воркшоп сотворит чудо с нашей сексуальной жизнью и что это полезное дело, но я не могу не думать о том, что она не удовлетворена. Она говорит, что дело не в этом, а в духовном единении и свободе от страха, и вот это я, наверное, принимаю. Наши отношения значат для меня очень много ввиду их новизны и, признаюсь, экзотической природы. Тут есть о чем подумать, а мухи медового месяца так и шлепаются в лобовое стекло. Дворники, похоже, больше не справляются. Просто размазывают насекомых. Я глазами ищу впереди заправку или хотя бы «Слэмми» — место, где можно разжиться водой и салфетками. Но ничего не видно. Только темнота.
Рассказывай, как все начинается.
В машине. Я за рулем. Я, но не я. Понимаешь? Ночь. Темнота. На самом деле чернота. Пустое черное шоссе с черными деревьями по краям. В свете фар шлепаются в лобовое стекло созвездия мотыльков и жесткокрылых насекомых, оставляя на нем внутренности. Я переключаю станции на радио. Нервный, дерганый. Перепил кофе? Сначала «Старбакс», потом «Данкин Донатс». Разумеется, в «Данкин Донатс» кофе лучше. «Старбакс» — это умный кофе для глупых людей. Это Кристофер Нолан от мира кофе. «Данкин Донатс» — это непритязательный кофе, аутентичный. Это простое, настоящее удовольствие фильмов Джадда Апатоу. Без выкрутасов. Настоящий. Человеческий. Даже не пытайся, Кристофер Нолан. Ты все равно проиграешь. Я знаю, кто ты, и знаю, что из нас двоих я умнее. Долго не могу найти ни одной радиостанции. Затем сквозь помехи прорывается кубинский поп. Я барабаню пальцами по рулю. Это выходит само собой. Все вокруг живое, в движении. Сердце бьется, по жилам течет кровь. Пот собирается на бровях и стекает вниз. Затем проповедник: «Слухом услышите — и не уразумеете, и очами смотреть будете — и не увидите». Затем ничего. Затем проповедник. Затем ничего. В этом прерываемом помехами ничего насекомые продолжают разбиваться о стекло. Затем пропов… выключаю проповедника. Шорох шин. Так темно. Начинает накрапывать. Как такое происходит? Как он заставляет дождь идти? Чудо ремесла. Еще одна иллюзия. Красота мира, достигнутая тренировками на протяжении десятилетий, методом проб и ошибок. Впереди — флуоресцентный взрыв света. Забегаловка. «Слэмми». «Слэмми» в темноте. В пустоте. В измороси, дворниках и насекомых на лобовухе, в черноте. «Слэмми». Парковка пустует, как и забегаловка. Открытая, но пустая. В реальном мире я никогда не слышал о бренде «Слэмми». В незнакомых забегаловках есть что-то тревожное. Они как консервы неизвестной марки на полках в супермаркете. «Настоящий тунец Нилона» пугает всякий раз, когда вижу этикетку. Никак не привыкну. Никак не могу заставить себя купить «Настоящий тунец Нилона», хотя на этикетке и написано, что он пойман на удочку, без угрозы для дельфинов, консервируется в минеральной воде, свежий и с улучшенной текстурой. На этой дороге уже было несколько таких вот таинственных забегаловок: «Складной нож», «Моркус Флэтс», «Иппс». Все пустые. Все светятся. Кто там ест? Возможно, при свете дня эти рестораны не такие зловещие.
Так или иначе, сбавляю газ и сворачиваю на парковку. Насекомые на лобовом стекле почти полностью закрыли обзор. Смотрю очами, но не вижу ничего… кроме жуков. Слухом слушаю, но не уразумею… жуков. Мне нужны салфетки и вода. На звук моих шин по здешнему гравию из кухни подозрительно выглядывает афроамериканка подросткового возраста в униформе карнавальной расцветки. Я паркуюсь и шагаю к ней. Она смотрит из-под отяжелевших век.
— Добро пожаловать в «Слэмми», — говорит она, явно ничего такого не имея в виду. — Чем могу помочь?
— Здравствуйте. Просто хотел воспользоваться санузлом, — говорю я, двигаясь к стойке.
Посмеиваюсь при мысли об этом каламбуре. «Двигаться к стойке». Запоминаю на будущее где-нибудь его использовать, возможно, в следующей лекции для Международного общества любителей антикварных кинопроекторов (МОЛАК). Они люди с юмором.
Мужской туалет — это кошмар. Можно только догадываться, чем люди занимаются в общественных туалетах, если в результате по стенам размазаны фекалии. И это не редкое явление. И все же — как? Вонь невыносима, а бумажных полотенец нет, только сушилка для рук, которые я презираю, потому что из-за них нет ни единого шанса повернуть дверную ручку, не коснувшись дверной ручки, а я не хочу к ней прикасаться.
Поворачиваю мизинцем и большим пальцем левой руки.
— Левый большой и мизинец, — говорю я, чтобы закрепить в уме, какими именно пальцами нельзя тереть глаза или ковыряться во рту и в носу до тех пор, пока не найду нормальное мыло и воду. — Я надеялся разжиться у вас водой и бумажными полотенцами. Для лобового стекла, — говорю я юной афроамериканке.
— Вам нужно что-нибудь купить.
— Хорошо. Что порекомендуете?
— Я порекомендую что-нибудь купить, сэр.
— Ладно. Я буду «Кока-колу».
— Размер?
— Большую.
— Маленькая, средняя, бигги.
— Бигги «Кока-кола»? Такая бывает?
— Да. Кола бигги.
— Значит, «Кока-колу» бигги.
— У нас нет «Кока-колы».
— Хорошо. Что у вас есть?
— «Оригинальная прогулочная кола „Слэмми“». «Оригинальный прогулочный рутбир…»
— Хорошо. Я буду колу.
— Какой размер?
— Большую.
— Бигги?
— Да, бигги. Простите.
— Что еще?
Я хочу ей понравиться. Я хочу, чтобы она знала, что я не какой-нибудь привилегированный поганый расистский еврей с севера. Прежде всего, я встречаюсь с афроамериканкой. Я хочу, чтобы она об этом знала. Я не знаю, как упомянуть эту деталь в контексте данного разговора на столь раннем этапе наших отношений. Но чувствую ее презрение и хочу дать знать, что я не враг. Также хочу дать ей знать, что я не еврей. Между афроамериканским и еврейским сообществами исторически существует напряжение. Моя еврейская внешность — мое проклятие. Поэтому я стараюсь почаще платить кредиткой. Я куплю с нее «Слэмми-колу». Может быть, тогда бумажник случайно откроется на фотографии моей афроамериканской девушки. И она увидит, что моя фамилия Розенберг. Не еврейская. Ну, не только еврейская. Она вообще поймет, что не только? С моей стороны неправильно предполагать, что она необразованна. Это расизм. Как любит говорить моя афроамериканская девушка, мне нужно почаще чекать свои привилегии. И тем не менее я встречал многих людей самых разных рас и этнических групп, которые не знали, что Розенберг — это не еврейская фамилия, ну, не только еврейская. Я предполагал, что они знали. Но позже в разговоре они начинали говорить о Холокосте, дрейдлах или гефилте-фиш, пытаясь таким образом проявить вежливость, найти общую тему. И тогда я пользуюсь возможностью, чтобы сказать, что Розенберг на самом деле немецкая…
— Что еще? — повторяет она.
— Надо купить что-то еще, чтобы мне дали бумажных полотенец?
— Пять долларов минум, — говорит она и показывает на какую-то воображаемую табличку.
Хочется сказать ей, что правильно говорить «минимум», но я держу язык за зубами. У нас еще будет время поговорить об этом, когда мы станем друзьями. Я смотрю на меню у нее над головой.
— Как насчет «Слэмми-бургера»?
Она разглядывает ногти в ожидании.
— Я буду «Слэмми-бургер».
— Что-нибудь еще?
— Нет. Это все.
— Пять долларов тридцать семь центов.
Достаю бумажник, фото моей девушки отлично видно. Вы бы ее узнали. Она играла роль благонравной, но сексуальной мамы в ситкоме из девяностых. Не скажу, как ее зовут, но она красивая, умная, веселая, мудрая и афроамериканка. Предпочитает, чтобы ее называли «черной», но я не могу сломать выработанную годами привычку. Я работаю над этим. Девушка за стойкой не смотрит на бумажник. Я даю кредитку. Она берет, изучает, затем протягивает обратно.
— Кредитки не принимаем, — говорит она.
Но зачем тогда она ее взяла? Я протягиваю шесть долларов. Она считает мелочь, пересчитывает еще раз, затем кладет на стойку. Почему она не желает касаться моей руки?
— Можно мне еще бумажных полотенец и стакан воды?
Она вздыхает так, словно я попросил помочь мне с переездом в эти выходные, и исчезает за дверью, где, полагаю, у них хранятся бумажные полотенца и вода. Из-за двери выглядывает молодой афроамериканец в точно таком же костюме карнавальной расцветки и смотрит на меня. Я улыбаюсь и киваю. Он исчезает. Девушка возвращается с пакетом, двумя стаканчиками с водой и тремя бумажными полотенцами.
— А можно побольше полотенец? У меня все лобовое стекло в насекомых.
Она очень долго — минут пять? — смотрит на меня, словно не веря своим ушам, и снова исчезает за дверью. Я правда хочу ей понравиться. Что мне сделать, чтобы ей понравиться? Знает ли она, что я написал целую книгу об афроамериканском кинорежиссере-новаторе Уильяме Гривзе, чей документальный фильм «Симбиопсихотаксиплазм» настолько опередил свое время, что я провозгласил Гривза Винсентом Ван Гогом американского кинематографа? Хотя сейчас я понимаю, что есть что-то в корне расистское в том, чтобы отмечать заслуги афроамериканского режиссера, сравнивая его с белым европейским художником-мужчиной. Еще и мертвым. Я забыл, что он мертвый и еще гетеросексуальный. Еще и… цис. Она вообще знает, что я написал книгу? Об этом можно хоть как-нибудь сейчас упомянуть? Я не расист. Совсем не расист. Она возвращается еще с тремя бумажными полотенцами. Должно быть, выпадают из диспенсера по три штуки за раз.
— Вы знаете, кто такой Уильям Гривз? — спрашиваю я, прощупывая почву.
Парень снова выглядывает, угрожающе, словно я только что сделал девушке предложение.
— Ладно, неважно, — говорю я. — Спасибо за полотенца и воду.
Оборачиваюсь, чтобы уйти. Кто-то сзади с присвистом выдыхает. То ли парень, то ли девушка. Возможно, за дверью сидит третий афроамериканец, который у них тут отвечает за выдохи. Я не оглядываюсь. Мне обидно. Я одинок. Я хочу, чтобы меня любили. Как только выхожу из «Слэмми», за мной запирают дверь. Свет внутри гаснет, теперь парковка подсвечена тускло-красным. Я оборачиваюсь. В витрине — неоновый знак «закрыто». Куда они делись? Им разве не нужен свет, чтобы собраться? У них вообще есть машины?
Глава 2
Тут жутковато. Жужжат жуки. Лягушки. Я кладу еду и напиток в машину и мокрыми бумажными полотенцами начинаю оттирать лобовое стекло. Жуки по нему размазаны, как вазелин. От полотенец никакого толку. Теперь лобовое стекло выглядит даже хуже, чем до этого. Я принимаю немного необдуманное решение оттирать рубашкой. Большое жесткокрылое насекомое в северо-западном квадранте прилипло накрепко. Отдираю его ногтем левого мизинца, которым касался ручки в туалете, — этот ноготь я покрасил в красный в знак солидарности с австралийским движением «Лакированный мужчина»[7], а также чтобы скрыть небольшую, но чудовищно неприглядную ногтевую аномалию под названием «матросский ноготь». Не советую гуглить. Насекомое отделяется от стекла кусками, его внутренности черные и блестящие. Даже с отодранным панцирем оно каким-то образом все еще живое, будто не до конца освежеванный человек, и я испытываю проникновенное единение с миром природы. Мы как будто понимаем друг друга, я и насекомое, вопреки разнице между видами, вопреки времени. У меня такое ощущение, словно оно хочет мне что-то сказать. Что это у него в глазах — слезы? Что это за вид? Как энтомолог-любитель, я довольно сведущ в том, что касается видов насекомых, но, разумеется, Флорида во многом отличается от остального мира. Даже насекомые здесь эксцентричны и, подозреваю, расисты. Я давлю жука рубашкой. Он страдал, как и все мы. Я поступил правильно.
Затем до меня доходит: возможно, это был дрон. Совсем не насекомое. Миниатюрный плачущий дрон. Слышал, такие бывают.
Летают вокруг, как камеры наблюдения, и снимают всё подряд. Следят за всеми. За мной следили специально или это просто совпадение? Зачем правительству за мной следить? Или, возможно, это какая-то неправительственная организация? Или один человек? Может ли какой-нибудь коллега-критик заполучить или даже позволить себе подобную технологию? Возможно, Армонд Уайт[8]? Манола Даргис[9]? Кто-то из моих недругов? Кто-то, кто желает мне зла, кто хочет что-то на меня «накопать», если угодно. Я всегда чувствовал, что против меня действуют какие-то силы, сдерживают меня. Возможно, я помеха для системы. Индустрия развлечений — это предприятие с оборотом в триллион долларов в год. Это большой бизнес, ребята. А вдобавок к получению прибыли этот бизнес имеет огромное влияние на общественное мнение, культурные сдвиги, плохое образование, не говоря уже о хлебо-зрелищном аспекте. Индустрия не хочет, чтобы ее разоблачили. Я часто размышлял о том, почему моя карьера постоянно буксует. Возможно, это не случайность. Я снимаю дрона с рубашки, рассматриваю, отдираю черную «плоть». Внутри нахожу крошечный костлявый скелетик. «Это что еще за чертовщина?» — спрашиваю я себя, перефразируя великую (и при этом постыдно переоцененную некоторыми девочками-подростками) Дороти Паркер[10], пока размышляю о том, во что превратилось наше общество из-за порочного синтеза электроники и зоотехнологии. Армонд Уайт — чудовище. Очевидно, это его рук дело.
Я давлю ужасного дрона ногой, чтобы точно убедиться, что он даже в поврежденном состоянии не сможет записывать мои действия, затем прячу в бардачок, чтобы позже изучить повнимательнее. Я не эксперт по электронике, хотя и проходил шестинедельный курс по осаждению атомных слоев — методике применения тонкой пленки, — потому что неправильно понял описание в каталоге «Лернинг Аннекс» и думал, что это семинар по производству социального кино в поддержку анорексии как образа жизни.
В конце концов мне удается оттереть с водительской стороны небольшой круг размером со среднюю пиццу. Сойдет. Не хочу здесь больше оставаться. Без рубашки сажусь в арендованную машину и выезжаю на шоссе. Удивительно, но эта кола не такая уж плохая. Не такая сладкая, как кока-кола, и с более отчетливым цитрусовым привкусом. Хочется сказать «грейпфрутовым», но не уверен. Помело? Я причмокиваю губами и прощупываю языком нёбо для определения вкуса. Это необходимые процедуры, если хочешь определить вкус напитка, но моя жена так не делала и после двадцати лет совместной жизни, наблюдая, как это делаю я, разучилась относиться к этому с юмором. Что тут скажешь, таков уж я. Все в моей семье определяют вкус точно так же. Трижды семейный День благодарения завершался тем, что по пути домой жена требовала развода. Все три раза она передумывала, и в итоге мы развелись по моей просьбе. Главной причиной послужило то, что я встретил афроамериканку на автограф-сессии после презентации моей книги «Уильям Гривз и афроамериканский кинематограф об афроамериканской идентичности». Книга произвела на нее огромное впечатление, и она удивилась, когда обнаружила, что я не афроамериканец, настолько проницательными (ее слово!) были мои размышления о ее расе и культуре. Я намеренно не использую свои фотографии и полное имя для текстов о кино. Нейтральное Б. Розенберг (иногда Б. Руби Розенберг, в дань уважения великой Б. Руби Рич) позволяет читателю воспринимать мою работу без предубеждений по отношению к источнику. Безусловно, она была знакома с революционной работой прославленного афроамериканского чемпиона по алтимат-фрисби Джейлена Розенбергера, поэтому и прочитала книгу, держа в голове предположение насчет моей расы. Но надо отдать ей должное (ей, а не ее расе!), даже узнав мою настоящую расу, она не изменила отношения к книге. Даже после того, как предположила, что я еврей. Она образованная женщина. Меня удивило, что она не знает, что Розенберг (учитывая, что она знала, что Розенбергер — не обязательно еврейская фамилия!) не обязательно еврейская фамилия. О чем я ей и сказал. И она ответила: «Конечно, я это знаю, но евреями становятся по материнской линии, поэтому мне показалось возможным, что твой отец был Розенбергом, а мать, скажем, Уайнберг». Во-первых, я влюбился. Во-вторых, сказал ей, что нет, девичья фамилия моей матери не Уайнберг, а Розенбергер, как и у Джейлена, хотя, к сожалению, если верить сайту Генеалогия.ком и еще пятнадцати источникам, которые я проверил, никакой родственной связи с ним у меня нет. Я хотел, чтобы она это знала. Да, фамилия может быть и еврейской, но не в данном случае. Я сказал, что известный нацист Альфред Розенберг был на самом деле оголтелым антисемитом и, мне кажется, он мой дальний родственник. И это тоже аргумент в пользу того, что я не еврей.
— Ты выглядишь как еврей, — сказала она.
— Мне говорили. Но я хочу, чтобы ты знала: я не еврей.
— Хорошо. Твоя книга о Гривзе потрясающая.
Она была потрясающая. Она была как все положительные афроамериканские персонажи с телевидения в одном — персонажи, созданные для борьбы с негативными стереотипами о черных, которые мы каждый день видим в новостях. Она была красноречива, образованна, атлетична, красива, очаровательна и невероятно многогранна. И я заподозрил, что у меня есть шанс. Это будет невероятно полезно как для моей самооценки, так и для моего статуса в академическом сообществе. Я пригласил ее на чашку кофе. Не то чтобы я считал ее аксессуаром или вещью, которой надо завладеть и указать ее в резюме. Ну то есть считал, но не хотел так считать. Я собирался поработать над собой, чтобы не думать о таких неприглядных вещах, выгнать их из головы. Я знал, что так думать нехорошо. И знал, что это не все мои мысли. Потому держал их в тайне и вместо этого старался сфокусироваться на чувстве искренней привязанности. В конце концов, новизна афроамериканскости сойдет на нет, и я знал, что тогда у меня останется к ней только незамутненная любовь — как к женщине любой расы, без расы: чистой женщине. Хотя я понимал, что даже в целом мои чувства к женщинам никогда не были незамутненными. Определяющим фактором была привлекательность, а это неправильно. И, конечно, привлекали экзотические расовые, культурные или национальные характеристики. Я бы хвастался своей девушкой, будь она камбоджийкой, маорийкой, француженкой, исландкой, мексиканкой или инуиткой, с таким же восторгом, как и афроамериканкой. Ну, почти. В этом отношении мне еще нужно было научиться понимать себя. Нужно было на каждом шагу сражаться со своими инстинктами.
Левый большой и мизинец.
Левый большой и мизинец.
У меня часто бывает ощущение, что за мной следят. Что за моей жизнью наблюдают невидимые силы, что они вносят изменения, чтобы подавить и унизить меня. Я переживаю, что у обезвреженного дрона все еще функционирует маячок, прилипший теперь к подошве моего ботинка.
Я еду на пляж и через соломинку от газировки «Слэмми» выстреливаю дроном в океан. Затем оттираю подошву ботинка в соленой воде. Внезапно я чувствую себя невероятно одиноким. Может, из-за моря. Огромного океана. Может, это море вызывает такие чувства. Я часто замечал, что при взгляде на море меня охватывает особенная меланхолическая ностальгия. Может, я вспоминаю, как однажды жил там, сорок триллионов лет назад, рядом с гидротермальным источником, когда еще был морским слизнем или типа того?
Я приезжаю в центр Сент-Огастина. Еще рано, все закрыто. Город, как и все в наше время, похож на «Диснейленд». Волшебные замки. Замысловатая архитектура. Здания выглядят аутентично, но все равно не покидает ощущение фальши, фетишизации. Я скорблю по нам — миру туристов, — по городам за ширмой, по нашей неспособности быть настоящими. Еще пять утра. На пассажирском сиденье лежит недоеденный «Слэмми-бургер». В салоне пахнет луком и потом. Звоню своей девушке на мобильный. В Тунисе сейчас должно быть десять утра. Вроде бы подходящее время для звонка. Она снимается в кино у режиссера, о котором вы слышали. Не скажу, как его зовут. Достаточно сказать, что он серьезный режиссер и для нее это важный карьерный этап. Поэтому, хотя я и скучаю по ней с доселе неведомой мне силой, я уважаю ее решение сыграть эту роль и даже восхищаюсь им. Хотя признаю, мне было обидно. Состоялся неприятный разговор. Я не горжусь тем, что сказал. Но наши отношения еще совсем молоды и, следовательно, хрупки. И столь долгая разлука очень меня тревожит. А тот факт, что ее разлука не тревожит совсем, мной не остался незамеченным. Несомненно, среди набранных со всего света актеров фильма есть и очень красивые афроамериканцы. Она молода, красива и сексуально раскованна, так что, хотя я и готов поддерживать ее в плане карьеры, даже горжусь ей, у меня все же есть комплексы. Ненавижу себя за них, правда. Но они есть. Я часто ей звоню. Она часто не может ответить. Они снимают круглые сутки. Я не скажу вам, о чем фильм, но он о хорошо известном историческом событии, которое длилось круглые сутки. Ради кинематографического правдоподобия — а я, кстати, несомненно, один из главных его адептов, и если нужны доказательства моих сильных чувств по этому вопросу, просто гляньте мою монографию «Днем значит днем: утраченное искусство правдоподобия в кинематографе», — им приходится снимать круглые сутки. Поэтому, когда она берет трубку, это приятный сюрприз.
— Привет, Б.
(Я не пользуюсь данным мне при рождении именем, чтобы сохранить гендерно-нейтральную идентичность в своих текстах.)
— Привет, Л. — (Это не настоящий инициал, чтобы сохранить ее приватность.) — Рад, что застал.
— Ага.
— Как дела? Я только добрался до Сент-Огастина. Долгая поездка.
— Нормально, — говорит она.
Она никогда не говорит «нормально». По какой-то причине это звучит формально. Отстраненно.
— Хорошо, — говорю я. — Как съемки?
— Нормально.
Два «нормально».
— Хорошо, хорошо.
Я говорю «хорошо» дважды. Не знаю почему. Осознаю, что второе «хорошо» видоизменяет первое «хорошо» так, что все вместе звучит уже не так и хорошо. Я это вполне понимаю. Я не нарочно. Разве бывает иначе?
— Так что? — говорит она. — Какие планы на сегодня?
— Въеду в квартиру. Может, посплю пару часов. Потом — в историческое общество. У меня в три встреча с куратором.
— Круто, — говорит она. Она никогда не говорит «круто». «Круто» означает «мне это не интересно, и я не знаю, что еще сказать».
— Я соскучился, — пробую я.
— Тоже соскучилась.
Слишком быстро. И без местоимения.
— Ладно, — говорю я.
— Ладно? — переспрашивает она.
Она знает, что я расстроен, и пытается вызвать на разговор.
— Угу, — говорю я. — Просто хотел переброситься парой слов. Пожалуй, надо на боковую.
Никаких местоимений в ответ и слово «на боковую». Я никогда не говорю «на боковую». Что я этим пытаюсь сказать? Понятия не имею. Звучит буднично, может, даже сурово, будто я частный детектив? Не знаю. Надо будет как-нибудь проверить этимологию. Одно я знаю точно: ненавижу всех этих красивых молодых афроамериканских актеров с их дерзкой удалью, холодной уверенностью в себе, мясистыми причиндалами, накачанными телами. Насколько надо быть нарциссом, чтобы тратить столько сил и времени на свое тело? Разве она не понимает, что они нарциссы? Может, и не понимает. Как-никак, она и сама озабочена своим телом: сплошные йога, триатлон, пилатес, уроки бокса и современного танца. Но ведь у женщин всё по-другому, верно? В рамках нашего черепашьего социального движения по направлению к бесполости мы не любим это признавать. Но это правда. Мы воспеваем и вознаграждаем женщин за то, что они ухаживают за собой. А теперь и мужчин, все больше и больше. Несомненно, традиционный американский идеал маскулинности — это сила и мышцы, но не напоказ, не мышцы ради мышц. Прежде мы восхищались мужчинами, чьи мышцы были результатом работы или спорта, а не сознательной погони за мышцами. Разве это совпадение, что бодибилдинг исторически и в подавляющем большинстве случаев был вотчиной гомосексуальных мужчин? Мышцы как украшение. Мышцы как дрэг. Как бы то ни было, теперь в кино вы с той же вероятностью можете увидеть в главной роли гетеросексуального мужчину без рубашки, с маникюром и депиляцией. Здесь я сделаю паузу и скажу: я полностью осознаю, что мое отношение к гей-сообществу не лишено стереотипов, и работаю над этим. Это сложно — быть мужчиной, особенно белым мужчиной, когда никто не испытывает к тебе симпатии и все ежесекундно говорят о привилегиях, с постоянными наставлениями типа: «Сядь. Твое время прошло. Пора отойти в сторону и начать ненавидеть себя», — а я, кстати, ненавидел себя еще задолго до того, как все это началось. Только теперь, когда ненависть к себе насаждают сверху, я встаю на дыбы. Если уж ненавидеть себя, то пусть это будет мой выбор или хотя бы результат моих психопатологических проблем.
— Ладно, — говорит она. — Добрых снов, Б. Позже поговорим.
— Позвоню завтра, — говорю я. Агрессивно. — Расскажу, как продвигается.
— Ладно, — говорит она.
Со скоростью этого «ладно» что-то не так. Должна быть золотая середина. Скажешь рано — и прозвучит неестественно, преждевременно, словно пытаешься что-то скрыть. Затянешь — будешь звучать раздраженно, сердито, словно тихо вздыхаешь.
— Круто, — говорю я.
Я никогда не говорю «круто».
— Круто, — говорит она.
Она никогда не говорит «круто».
— Тебе надо поспать, — добавляет она.
— Посплю. Люблю тебя.
— Люблю тебя.
В ярости выключаю экран телефона. Варево из душевной боли, ревности, презрения, одиночества и бессильного цугцванга. Я знаю, что, будь я красивым, успешным, молодым афроамериканским джентльменом, все было бы просто. Даже будь я просто ею. Я был бы красив, и все бы меня любили, и сочувствовали, и восхищались тем, что мне как афроамериканке пришлось преодолеть в этом расистском обществе. Эх, если бы, думаю я. Думаю о том, что было бы, имей я возможность любоваться собой в зеркале в любой момент, насколько уверенным в себе стал бы во время социальных взаимодействий. Как бы мне улыбалась девушка из «Слэмми», дала бы сотни бумажных полотенец бесплатно, потому что я ее сестра. Возможно, мы бы даже переспали. Я чувствую набухание в штанах. Меня возбудила мысль о превращении в черную женщину и интрижке с сердитой девушкой из «Слэмми». Я замечаю настоящего себя в зеркале заднего вида: старый, лысый, тощий, длинная несуразная серая борода, очки, крючковатый нос, еврейская внешность. Похоть испаряется, оставляя меня подавленным и одиноким.
У меня болит бок. Колотье? Почечная болезнь? Аппендикс? Рак? Боль не сейчас началась. То начнет, то перестанет. Когда перестает, я забываю, фокусируюсь на какой-нибудь другой боли. Затем боль в боку возвращается, и я думаю: почему? Мне бы сходить к врачу, но, если со мной что-то не так, я не хочу об этом знать. Это только приблизит мою кончину. Почувствую себя обреченным, сдамся. Я это знаю. Работать не смогу. А я должен работать. Работа позволяет мне жить — надежда, что после следующей книги меня заметят. Всегда — после следующей.
Нахожу многоквартирник. Это жилой комплекс за городом. Не знаю точно, как называется этот стиль, но, в общем, он выглядит как огромное здание, три этажа и восемь подъездов. И таких зданий в этом подобии кампуса много, и все они бледно-желтого цвета. Стоит пустой ухабистый теннисный корт. Без сетки. Тут дешево. Аванс за новую книгу был не особо большой. На «Трипэдвайзере» об этом месте есть только один отзыв: «Близко к работе и близко (sic!) к автобусной остановке, ведь машины у меня нет, и близко к ресторанам». Я прочел отзыв, и мне стало жалко автора (или авторку? Транс-авторку? Транс-автора?), но еще я забеспокоился, что в итоге окажусь его (ее, тона) соседом и буду вынужден возить его (ее, тона) на работу и в рестораны. Thon[11] — это, конечно, мое самое любимое из всех доступных гендерно-нейтральных местоимений, возможно, потому что оно отличается определенной родословной, историей и впечатляющей прозорливостью, благодаря которой возникло посреди той гендерной пустоши, что зовется серединой девятнадцатого века. Я взял «тон» на вооружение в качестве собственного личного местоимения, но кроме тех случаев, когда я говорю о себе в третьем лице, что бывает нечасто, я его почти не использую. Конечно же, я пользуюсь им в своей краткой биографической сводке на внутреннем клапане книг: «Б. Розенбергер Розенберг пишет о кино. Тон награжден сертификатом качества в области кинокритики имени Милтона Брэдли[12] в 1998, 2003 и 2011 годах. Тон ведет факультативный курс о кинематографе в школе смотрителей зоопарков имени Хоуи Шермана в Верхнем Манхэттене. Тон любит готовить и считает себя приличным поваром. Многие великие шеф-повара в мире — женщины». Последнюю фразу я добавил, потому что, к сожалению, в наше время все еще необходимо это разъяснять.
Глава 3
Восемь часов. Я стучу в дверь управдома. Открывает старик, тонкий как тростинка и прямой как шомпол. Вместо приветствия протягивает заляпанную ксерокопированную бумажку. На ней написано: «Я читаю по губам. Пожалуйста, говорите отчетливо, не отворачивайтесь и не прикрывайте рот. Говорить громко или медленно не нужно. Если у вас иностранный акцент, укажите его в поле внизу, поскольку акцент влияет на движение губ, когда вы произносите некоторые слова. Я хорошо понимаю испанские акценты (только кубинский и мексиканский), мандаринский, еврейский, французский, вьетнамский и голландский. Из-за всех прочих акцентов чтение по губам почти невозможно, и тогда потребуются бумага и карандаш, которые я с радостью предоставлю за небольшую плату».
Я пишу, что у меня американский акцент, и возвращаю листок.
Он как-то до странного долго его разглядывает. Так долго, что я в уме успеваю досчитать до тридцати, вставляя между цифрами слово «Миссисипи»[13]. Он поднимает взгляд, кивает. Я говорю, что я Б. и я забронировал квартиру. Он кивает. И тут мне в голову приходит идея — провести эксперимент. Сам точно не знаю зачем. Возможно, всему виной остатки враждебности после телефонного разговора, но я хочу посмотреть, что будет, если беззвучно произносить слова одними губами. Я шевелю губами: «Квартира готова?» Он кивает, уходит, возвращается с ключом и показывает на лестницу. Сработало. Я шевелю губами: «Спасибо». Он кивает, улыбается, затем пишет на бумаге: «Почему вы произносите слова одними губами?» Застигнутый врасплох, я теряюсь, затем произношу одними губами:
— Это эксперимент. Как вы узнали?
«Вы не дышите, когда говорите».
— Интересно! — я улыбаюсь. Действительно интересно. Я уже так много узнал об обществе глухих.
Позже попрактикуюсь, чтобы не забывать дышать, пока беззвучно говорю. Это потребует времени, но, думаю, у меня получится. Повторение — мать учения. Квартира именно такая, как можно было ожидать. Ни то ни се. Постельное белье и шторы бледно-желтого цвета. Выглядят чистыми. Запах лизола. В холодильнике — одно коричневое яйцо. Я раздвигаю шторы. Солнечный свет наполняет комнату золотом.
Левый большой и мизинец!
В ванной чисто. Я извлекаю из упаковки брусок отельного мыла «Айвори», мою руки. Облегчение. Найти приличный туалет в дороге — та еще мука.
Лежа на спине на неразобранной кровати, я смотрю в потолок и тренируюсь беззвучно произносить слова и одновременно дышать. Обнаруживаю, что если дышать через рот и в то же время шевелить губами, то все равно получается звук, похожий на шепот: шепот глухого человека. Пытаюсь дышать через нос и беззвучно произносить слова. Теперь никаких звуков. Нужно попрактиковаться. Чувствую себя как в детстве, когда пытался одновременно гладить живот и хлопать себя по голове. Я этим чертовски гордился. Мне кажется, я был идиотом. Как и прочие дети-идиоты. Не исключение. Хороший ученик, но никогда не лучший. Второй номер. Третий номер. Не одаренный шахматист. К моей маме в супермаркете никогда не подходил агент по кастингу и не говорил, что я должен сниматься в кино. Ни один взрослый не пытался меня растлить. Лишь одна девочка однажды прислала мне любовную записку, и это тоже была девочка из вторых рядов, не самая красивая, не самая умная — даже не эксцентричная, артистичная, задумчивая Меллифлуа Ванистроски. Нет, влюбленная в меня девочка была ни то ни се. Явно нецелованная. Выглядела неуверенной в себе. Без ярко выраженной индивидуальности. Коричневые волосы. Карие глаза. Белая кожа. Нос не выглядел милым.
Так, я вспоминаю, что надо продолжать тренировку по дыханию носом и беззвучному произнесению слов. В этот раз на выдохе я замечаю, что из ноздрей у меня идет дым. Странно. Смотрю на правую руку и вижу сигарету. Странно. Я не закуривал. У меня не было сигареты. Я бросил курить пять месяцев назад. Странно. Как она оказалась у меня в руке? Должен признать, вкус отличный. Но бросить было так сложно, что я, должно быть, как-то подсознательно снова начал курить. Не помню, чтобы покупал сигареты, закуривал и вдыхал дым. Зависимость — сильная штука. Я сломаю все сигареты и выброшу. Как только докурю эту. Ночь выдалась тяжелая, и мне нужно расслабиться. Теперь полностью осознавая, что держу в руке белого бумажного цилиндрического друга, затягиваю дым в легкие, выдыхаю, смотрю, как он кружевами поднимается к потолку.
Сознательно последнюю сигарету я выкурил 9 августа 1995 года. В день, когда умер Джерри Гарсия. Курильщик. Инфаркт.
Другая последняя сигарета — в Рождество 1995-го (декабрь). Смерть Дина Мартина. Рак легких. Дин Мартин, чье невероятное, разрывающее шаблоны перевоплощение в шедевре Билли Уайлдера «Поцелуй меня, глупенький» всего на каких-то тридцать лет предвосхитило «новаторскую» идею Чарли Кауфмана попросить актера пародировать себя.
Чувствую, как задремываю под нейронные аккорды песни «That’s Amore»[14].
Я в своей квартире, но это больница, но я здесь живу, но здесь все завалено одеждой. Темно. Я что-то пишу. Книгу? Я пишу в предложении слово «беспревратностно». Смотрю на него. Не помню, что оно значит. Пытаюсь разбить на компоненты, чтобы разобраться. Бесп. Реврат. Ност. Но. Это не слова. Ну, «но» — это слово. Однако остальные слова — не слова. Я почти уверен. Входит врач с фотографиями, пришпиленными к пенокартонной доске. На фото — я в профиль с разными носами.
— Вот ваши варианты, — говорит он.
Я изучаю подписанные фото. Курносый. Пуговкой. Римский. Греческий. Афроамериканский. Японский.
— Не знаю, — говорю я. — Мне разве нужен новый нос? Разве афроамериканский нос чем-то отличается от афроафриканского?
Внезапно осознаю — во сне, — что называл актеров из фильма, где снимается моя девушка, афроамериканцами, хотя они все из других стран. Стыд и позор. Она слышала, как я это говорю? Я ужасный расист!
— Зачем мне новый нос? — говорю я. — Разве тогда я не стану фальшивкой?
— Операция уже назначена, — объясняет он. — Если откажетесь, то многих затрудните. Сотрудники уже запланировали время. Носы заказаны. Хоть раз подумайте о других.
Он прав. Нужно подумать о других. Хоть раз.
— А вам самому какой больше нравится? — спрашиваю я.
— Для вас? Фабрей.
Он перебирает фотографии и достает фото меня с носом Нанетт Фабрей.
Мне нравится. Маленький. Милый. Хотя не думаю, что подходит моему лицу.
Врач говорит, что эта процедура может стать первой из множества и со временем всё будет смотреться хорошо, когда я весь преображусь.
— Эм-м…
— Ваше лицо — это лицо, которое вы показываете миру, — говорит он. — Убедитесь, что это правильное лицо.
Я киваю, хотя и не уверен. Он отмечает фотографию с носом Фабрей и отдает ее мужчине в хирургическом костюме и маске.
Я гуляю в лесу. Мое лицо замотано бинтами. Полностью, есть только прорези для глаз. Я размышляю, как теперь буду есть. Или дышать. Поигрываю ключами в кармане. Осознаю, что брелок для ключей — это мой старый нос. Узнаю его на ощупь. Эта маленькая родинка возле ноздри. Думаю, что это очень мило с их стороны — оставить мне сувенир. По тропе мне навстречу бежит собака. Я паникую и напрягаюсь. Это немецкая овчарка. За ней следует женщина на пробежке. Она видит мою панику, но ничего не говорит, даже не улыбается виновато, даже не замечает меня. На самом деле она выглядит взбешенной.
— Б., — говорит она. — Ко мне.
Собаку зовут так же, как и меня. У нас с ней очень редкое имя. Женщина пробегает мимо так, словно меня нет. Ее собака не на поводке, и я уверен, что это незаконно. Она неправа, и я мог бы вызвать полицию, если бы захотел. Правда на моей стороне. А она неправа.
— Спасибо большое, — хлестко говорю я, когда она пробегает мимо. Настолько саркастично, насколько могу. Она даже не оборачивается. Может, она в наушниках? Пытаюсь вспомнить, как она выглядела спереди. Нет. Нет у нее наушников. Она меня слышала и решила проигнорировать.
— Как насчет извинений? Тупая ты пизда, — говорю я, но, вероятно, недостаточно громко, чтобы она услышала. Но очень зло. Чувствую себя невидимым. Надеюсь, она меня не слышала. Ей плевать на меня. Думает, что я непривлекательный, не стою ее флирта или даже обыкновенной вежливости. Я ее ненавижу. И себя — за то, что ненавижу ее. За то, что мне не все равно. За то, что злюсь. Но почему она не может вести себя прилично? Почему люди такие ужасные? Ненавижу людей. Надеюсь, она меня не слышала. Почему я ее не привлекаю? Она должна была проявить сочувствие уже хотя бы из-за забинтованного лица. Все сочувствуют людям с забинтованными лицами; это общественный закон. Она красива, в том особенном смысле, в котором красивы бегуньи — крутые женщины, держат всё под контролем. Этот лифчик для бега, этот топ. Возможно, ее оттолкнула торчащая из-под бинтов длинная седая борода. Быть может, мне стоило самому для начала проявить дружелюбие? Чтобы растопить лед, я мог сказать, что мы с ее собакой — тезки с редким именем. Почему к своей собаке она добра, а ко мне — нет? Я бы легко мог быть ее собакой. Тогда бы она меня любила. Тогда я мог бы ткнуться носом ей в промежность, а она бы просто похихикала и оттолкнула меня. Или позволила бы мне немножко понюхать. Когда ты собака, никто не ругается. Мой новый нос. Нос Нанетт Фабрей. Я думаю о ее вспотевшей от бега промежности и представляю себе ее собаку с носом Нанетт Фабрей. Женщины потеют в промежности гораздо сильнее мужчин; я об этом читал. Обернувшись, вижу, как она бежит по дорожке, смотрю на ее задницу. Мне одиноко. Она меня никогда не полюбит. Я иду дальше. На дерево рядом садится дятел. Останавливаюсь, мы смотрим друг на друга. Я заговариваю с ним детским голосом, которым обычно говорят с детьми и животными:
— Здравствуй, дятел. Кто это тут у нас? Кто это тут у нас такой? Как дела? Привет. Привет.
Он перепрыгивает на противоположную сторону ствола. Молчит. Мудак.
Эвелин, которую я когда-то любил, которой больше нет, с которой у нас был шанс на что-то человеческое, если это вообще возможно в моей жизни, — Эвелин, которой давно нет и которая — я надеюсь даже сейчас, — возможно, позвонит сегодня, но нет, не позвонит, не сможет, не захочет, ей это больше не нужно, она мертва, она прямо сейчас смеется с кем-то другим, она старая и непривлекательная, она до сих пор невероятно моложавая, она вообще обо мне не думает, она получила второе образование и теперь психолог, юрист, глава отдела закупок в музее искусств. Никак не узнать. Ее нет в Сети. Может, умерла или живет с новой фамилией, потому что вышла замуж. Я мог бы нанять частного детектива, но зачем? Разве я уже недостаточно вреда принес? Ведь однажды настанет время, когда я сморщусь достаточно для того, чтобы мое безобразное «я» занимало в мире меньше места? Возможно, стоит подумать о том, чтобы заняться медитацией. Всегда чувствовал духовное родство с восточными религиозными философами. И как только человек перестает думать о своем «я», возможно, он становится привлекательнее. Морщины не разгладятся, но превратятся в привлекательные морщины. Миллиардерские морщинки Джорджа Клуни.
Глава 4
Я подъезжаю к зданию Сент-Огастинского общества сохранения сент-огастинского кинематографа (СООССОК), которое выглядит довольно монструозно — и буквально, и образно: оно спроектировано так, чтобы напоминать смесь местной испанской архитектуры с головой Твари из Черной лагуны — возможно, самого известного фильма из всех, с какими ассоциируется Сент-Огастин; в действительности его почти целиком сняли рядом с городом Пáлатка. У здания нет окон, кроме двух, которые символизируют глаза Твари; они расположены на уровне третьего этажа, поэтому в фойе темно, и именно здесь я встречаю куратора Общества, Эвридику Снаптем, этакую неваляшку с непропорционально маленькими пальцами и головой.
— Так значит, вы мужчина, — первое, что она говорит. — Я, конечно, читала ваши книги, но ваш гендер оставался для меня загадкой. По правде говоря, думала, вы женщина.
— Что ж, приму это за комплимент, — говорю я, чтобы сказать хоть что-нибудь и еще потому, что никто не уважает женщин больше меня.
— Не уверена, что именно это имела в виду, но… — Она изображает какой-то смутный и нетерпеливый жест в духе «не важно». — Словом, к делу.
И она ведет меня по коридору и по лестницам.
— Хранилище в подбородке, — говорит она. — Мы говорим «подбородок», потому что это как бы подбородок Твари. Вы, возможно, заметили, что здание построено в форме головы Твари из Черной лагуны; фильм сняли в Палатке, неподалеку отсюда. В общем, ваши материалы уже на месте. Из подбородка ничего нельзя выносить. Когда будете готовы посмотреть материал, выходите из подбородка на первый этаж, в левую жабру. Следуйте указателям. Не забудьте закрыть подбородок. В левой жабре — Первый кинозал. Это слева, если смотреть из глаз Твари, то есть как если бы вы и были Тварью. Но у нас тут четкие указатели. Если заблудитесь, звоните мне на мобильный, я за вами приду. Хотя вы вряд ли заблудитесь. Тут четкие указатели. Левую жабру мы всегда оставляем открытой. Не закрывайте, когда уйдете. Это из соображений пожарной безопасности.
Она отпирает подбородок, я захожу, и она закрывает дверь у меня за спиной, оставляя наедине с запрошенными материалами. Вижу на стенах под потолком три камеры наблюдения. Тут все серьезно.
Моя монография под названием «Наконец-то я соответствую: гендер и трансформация в американском кинематографе» будет — возможно, самоочевидно — критическим экскурсом в историю трансгендерности в американском кинематографе. Первый зарегистрированный фильм на эту тему — как ни странно, «Очарование Флориды», снятый в 1914 году здесь, в Сент-Огастине. Логлайн фильма: «Молодая женщина проглатывает волшебное семя и превращается в цисгендерного гетеронормативного мужчину — или, по крайней мере, становится похожа на цисгендерного гетеронормативного мужчину со всеми вытекающими цисгендерными гетеронормативными манерами (тап-ерами!) и желаниями. Ее жених в конце концов тоже пробует волшебное семя и начинает жеманничать в чепце и платье, пока за ним гонятся разгневанные горожане». Этот фильм — потрясающая капсула времени, и он задаст тон всей моей книге.
Я сразу перехожу к делу и погружаюсь в записные книжки режиссера Сидни Дрю. «Что это значит — быть женщиной и почему? — прозорливо написал он ровно сто лет назад в этот день. — Именно эту тему мы должны раскрыть в нашем фильме. Быть женщиной — это простая случайность судьбы или же призвание, возможно, высшее? Вот доказательство гибкости человеческой природы: простое волшебное семя способно изменить биологическое чудо, которое мы называем женщиной. Вполне вообразимо, что в отдаленном будущем ученые изобретут подобное семя, хотя, скорее всего, они назовут его „таблеткой“, или, возможно, оно появится в виде мази. Скольким повезет оказаться в это время на Земле, дабы испробовать эту таблетку, или мазь, или, быть может, припарку? Уверен, многие будут сгорать от нетерпения в надежде на своей шкуре почувствовать, как воспринимает мир другая половина населения. Тиресий, известный нам из древнегреческой мифологии, по желанию богини Геры пережил превращение и много лет жил в женском теле, после чего заключил, что сексуальное удовольствие женщины в девять раз сильнее мужского. Я бы без сомнений принял таблетку, или выдавил мазь себе в анус, или наложил припарку себе на фаллос, или что там еще сказал бы мой лечащий врач. Меня подстегнуло бы любопытство».
Я массирую переносицу большим и указательным пальцами. Записная книжка Дрю разочаровывает, она сумбурная, бессвязная, фетишизирующая. Я нахожу показательным тот факт, что Сидни Дрю выступал на сцене в составе дуэта «мистер и миссис Сидни Дрю», таким образом полностью скрыв личность своей жены Глэдис Рэнкин. После смерти Рэнкин ее заменила вторая жена Дрю, Люсиль Маквей, которая стала (барабанную дробь, пожалуйста!) миссис Дрю, утратив свое имя, как и предшественница. Надеялся ли Дрю, что, приняв таблетку, он скроет и себя от публики, станет не более чем приложением к мужчине? Подозреваю, настолько свою фантазию о женской инкарнации он не продумывал. Я перебираю документы на столе, пока не нахожу записную книжку Эдит Стори. Эта актриса (я предпочитаю гендерно-нейтральное слово «актист_ка», но мой редактор считает, что его время еще не пришло) сыграла в фильме мисс (миз) Лилиан Трэверс, Ж→М. Открываю на случайной странице и нахожу там: «Я втайне изучила движения мужчин. Во время ходьбы они склонны расправлять плечи. Мы, леди, так не делаем, мы дефилируем. Я попытаюсь изобразить эту маскулинную поступь, она кажется мне уверенной и сильной, иными словами — маскулинной».
Боюсь, мисс Стори столь же невежественна, как и ее режиссер. Я вздыхаю и в качестве награды за проделанную работу даю себе небольшую передышку, чтобы проверить почту. Проверить фейсбук. Проверить твиттер. Проверить сайты, на которые частенько захожу: «Клипборд», «Чепстик», «Нимрод», «Аномалии Уильяма», «Мальчик для битья», «Отчет Клерков», «Пептиды», «Голливудский блуд», «Пимблтон», «Ворк-а-дудл», «Чим-чим-шери», «Поли-тех», «Архивы Бетти Буп» и «Только для девушек».
Пишу в дневнике:
Дорогой Дневник, сегодня мне исполнилось 58 лет, и никто мне даже письма не написал. Моя девушка сейчас, наверное, занята на съемках, у нас с ней значительная разница во времени, поэтому пока я не теряю надежды. Только 43 поздравления в фейсбуке. Среднее количество поздравлений в фейсбуке — 79. У меня на 36 меньше — возраст Христа, когда он умер, плюс три. Совпадение? Чувствую себя одиноким.
Такой упрощенный подход Дрю и Стори к пониманию гендера для меня огромное разочарование. Можем ли мы действительно свести наши размышления о гендере лишь к отличиям в скелетной структуре? Что насчет мужчин с широким тазом? Разве мы, носители тазов пошире, уже не мужчины? А широкоплечие женщины? Можно ли свести определение гендера к гениталиям? Что насчет интерсекс-людей? Можем ли мы свести всё к противопоставлению XY и XX? Что насчет живущих среди нас XXY? XYY? YYY? XYXYX? Или редких, но оттого не менее человечных Z? Современные научные доказательства говорят нам, что четких границ не существует и что любая попытка систематизировать гендер — это не более чем биологический фашизм. Гитлер бы гордился.
Перерыв на почту.
Перерыв на фейсбук.
Ничего.
Я знаю, что если бы у меня сегодня родился ребенок, то я бы растил его как theyby[15] — без указания на пол; я бы не сообщал пол ребенка никому, включая их самих. Когда мы воспитывали наших детей, этот прекрасный вариант еще не был доступен, и я думаю, что мои дети очень пострадали.
Мой пышноволосый брат Лавуазье снова пренебрег возможностью написать мне простое «С днем рождения». Он хоть когда-нибудь был с афроамериканкой? Сильно сомневаюсь. Поэтому, несмотря на его очевидный успех и тягу к сексуальным достижениям — что само по себе довольно проблематичное поведение в отношении женщин, — он не бунтарь. Он остался внутри безопасных границ расовых предписаний. Да вот хоть с мужчиной он когда-нибудь был? Только не он! Несмотря на свою шевелюру и невероятно успешный бизнес по продаже вина. Я — бунтарь. Не то чтобы я был с мужчиной, но я мог бы. Я влюбляюсь в людей, а не в части их тел. Я мог бы быть с мужчиной! Или даже — я бы даже не спрашивал. Пусть это будет сюрпризом.
Чтобы справиться с гневом, я поглубже закапываюсь в гору документов. Подавляю гнев работой. Мое время настанет лишь в случае, если я не собьюсь с пути. Я обнаруживаю, что в хранилище содержатся схемы Дрю, выписанные от руки цитаты из стихотворений Уитмена, пропорции бедер к плечам мужчин и женщин. Тут следует обдумать возможную мотивацию Дрю. Быть может, у него самого(ой)(тона) были проблемы с гендерной дисморфией, дисфорией, дистрансией, дистендией? Этот список дис-ов, с каким мы, к сожалению, вынуждены жить, можно продолжать. Таково уж человеческое животное. Какое жалкое существование. Никто из нас не совпадает до конца со своим физическим «я», со своей предписанной идентичностью. Наше лицо — это лицо, которое мы показываем миру, как сказал мой врач во сне. Наше тело — это тоже лицо, которое мы показываем миру. Как и наши гениталии. Если в глубине души я считаю себя или хотя бы верю в то, что я субтильная двадцатилетняя вайфу с шокирующе большими и проникновенно-печальными глазами, надутыми губками, возможно, с очаровательной «мальчишеской» стрижкой, маленькой упругой грудью — тут мой размер груди очень зависит от настроения, — значит, я не вот это все? Возможно, иногда я чувствую себя фигуристым и мягким, даже с широким тазом (шире, чем сейчас), с пышной задницей, за которую не грех и ухватить (но только с моего согласия!). Возможно, иногда я — бегунья, гибкая, с маленькой грудью. Возможно, иногда я пацанка. Зову мужчин «приятель», и это кажется им очаровательным. Возможно, я секретарша, которая заботится о том, чтобы всем было хорошо. Варю кофе. Пеку печеньки, чтобы принести в офис. Если таким себя вижу я, значит, я настаиваю, чтобы таким меня видели и другие. Разве нас не должны видеть такими, какими мы хотим, чтобы нас видели? Что за культура не дает людям свободу восприниматься так, как они того хотят? Такова трансгендерная борьба. И западная культура на протяжении всей своей истории загоняла ее в подполье, в канализацию и подворотни. Почему горожане в «Очаровании Флориды» гоняются за мужем? Почему чувствуют угрозу от человека только из-за жеманности и одежды тона? Конечно, фильм недостаточно просвещен в этом вопросе. Вдобавок к непросвещенным гендерным изысканиям в фильме есть и проблематичный расовый компонент. Каждого афроамериканского персонажа играет белый актер с афроамериканским гримом. Вдобавок ко всему здесь еще и проблематичная непоследовательность во всем, что касается нанесения грима. Хотя большинство персонажей просто ходят в темном гриме и париках, некоторые из них раскрашены в персонажей менестрель-шоу с яркими, светлыми губами. Но даже это не самый любопытный и тревожный аспект изображения расы в фильме. Когда Лилиан (теперь Лоуренс) решает, что она (он) хочет слугу вместо служанки, и заставляет (!) ее выпить таблетку, то превращение служанки Джейн (пускай и сдобренное алкоголем) выглядит жестоко. Она становится не мужчиной, говорит нам фильм, она становится черным мужчиной — дикарем. Если Лоуренс флиртует с женщинами и забалтывает их, то омужествленная Джейн, чтобы завоевать женщину, которая ему нравится, до полусмерти избивает конкурента-мужчину.
Я втягиваю глубоко в легкие бархатный дым. Погодите. Не помню, чтобы закуривал. И тут же повсюду таблички «Не курить». Конечно же, в киноархиве не может быть и речи о курении. Я это знаю. Это очевидно даже маленьким детям, даже тем, кто не обучался киноведению и ничего не знает об окислительно-восстановительных реакциях. Я тушу сигарету, но только когда докуриваю ее и еще одну.
Делаю перерыв, чтобы пополнить свой список слов (и/или концепций), которые использую в этой или следующих монографиях:
когорта
игривый
безмятежность
хаусфрау
эндемия
нервный лук
эмоциональный турникет
Ги Дебор
культурный приапизм
общественный цугцванг
Magister Ludi
ехидное пренебрежение
Ну почему я не могу сфокусироваться на основной работе? Надо к ней вернуться.
дендроархеология
плешивый
Шути Бэбитт
theyby
Лейоми Мальдонадо
дефицит маргарина на Песах 2008 года
Глава 5
Вернувшись в свою сент-огастинскую квартиру, я всерьез взялся написать о дизайне костюмов в «Очаровании». Я остроумно назвал эту главу «Письмо в пол, а дресс-код неизвестен», обыгрывая песню «Письмо в стол» — написанную великими афроамериканскими авторами Скоттом и Блэкуэллом, — где есть такие строчки: «Письмо в стол, адрес неизвестен». В своей работе я не брезгую игривостью.
Из соседского номера дальше по коридору доносится грубый вопль:
— Ебаный ебанат. Ты ебаный мелкий ублюдок. Пархатая жидовская скотина. А ну, делай, что я тебе говорю!
Я аж опешил. На чью невинную еврейскую душу обрушились эти слова? Несмотря на то что сам я не еврей, я не потерплю антисемитизма ни в каком из множества его проявлений. Может, вызвать полицию? Или не лезть не в свое дело? Несомненно, домашняя ругань — это не повод для полицейского вмешательства. И, несомненно, каждый из нас иногда выходит из себя. Я в городе новенький. Хочу ли я, чтобы моим первым делом здесь был звонок в службу спасения? Более того, поскольку люди обычно принимают меня за еврея, возможно, мое вмешательство расценят так, будто «еврей защищает еврея», что многие воспринимают как еврейскую круговую поруку и потому не одобряют. В этом смысле мое вмешательство может причинить местному еврейскому сообществу больше вреда, чем пользы. Нужно тщательно продумать все возможные последствия.
Затем — звук удара. Затем — звон стекла. Затем — снова удар.
Совесть не позволяет закрыть на это глаза. Вспомните Китти Дженовезе[16]. Или более уместно будет вспомнить Харлана Эллисона, который назвал бездействовавших свидетелей «тридцатью шестью ебланами». Не хочу, чтобы Эллисон называл меня ебланом, даже несмотря на то что он оказался неправ, а свидетелей убийства Дженовезе выставили в неверном свете, и, кроме того, Эллисон во всех отношениях был совершенно невыносим. Суть в том, что все до сих пор думают, будто свидетелей не представили в ложном свете, а Эллисон прав. А как мы знаем, все решает восприятие. Спросите любого, кого ложно обвиняли в растлении малолетних. Смог ли хоть кто-нибудь из них снова вернуться к нормальной жизни? Ответ — нет, и я говорю это со всей симпатией. Чтобы внести ясность: говорю это с симпатией к ложно обвиненным, а не к растлителям малолетних и уж точно не с симпатией к нацистам, если вы с чего-то это взяли. Хотя я думаю, что в нашем обществе ведется охота на ведьм в отношении любых и всех возможных зримых отклонений. Мы превратились в страну политкорректных овец. Я понимаю, из-за своего мнения я подставляюсь под критику других и — что важнее — даже самого себя. С другой стороны, возможно, определение храбрости — это выстоять перед лицом самокритики. Но позвольте все же воспользоваться возможностью и повторно заявить, что я не поддерживаю издевательства над детьми в любой форме: физической, эмоциональной или сексуальной. Однако просто добавлю в качестве констатации факта, что в обществе неправильно понимают термин «педофилия». Он означает сексуальное влечение исключительно к детям допубертатного возраста. Интерес к подросткам — это гебефилия, а к лицам старше пятнадцати — эфебофилия. Проверьте сами.
Я решаю дождаться еще одного доказательства жестокого поведения моего соседа и только в этом случае действовать.
— ПОШЕЛ НА ХУЙ, ЕВРЕЙ! — кричит он.
Я беру ключи, выхожу из квартиры и стучу в дверь.
Открывает очень старый человек.
— А, это ты, — тихо говорит он.
— Простите, но я случайно услышал шум за стеной с вашей стороны. У вас там все в порядке? — говорю я, стараясь заглянуть мимо него в темноту квартиры. Я боюсь, что, возможно, кто-то издевается над этим престарелым евреем.
— Я тут один, — говорит он. — Я живу один. Я всегда жил один. Я старый человек, — добавляет он, как будто это относится к делу, как будто это не очевидно.
— Я слышал крики, кого-то называли жидом. Если вы один, то с кем вы говорили? Или кто говорил с вами, если это не вы кричали?
— Я говорил с тобой, — таинственно отвечает он.
— Во-первых, я не еврей, — говорю я машинально, защищаясь. — И, кроме того, когда вы или кто-то другой называли кого-то или вас жидом, меня у вас не было.
— Знаю, — говорит он. — Рад, что мы наконец смогли поговорить как цивилизованные люди.
— Совершенно не понимаю, о чем вы, — отвечаю я. — Мы никогда раньше не встречались. Более того, это мой первый визит в Сент-Огастин.
— Я стар и одинок, — снова констатирует он без всякой видимой причины.
И вдруг до меня доходит: ну, все ясно. Старику нужен друг. Как часто сам я оказывался в подобной ситуации? Для стариков должен быть какой-то психиатрический термин.
— Я стар и одинок, и у меня мало времени, — продолжает он. — Возможно, я впустую потратил свою жизнь в изоляции. В молодости у меня не хватало духу заговорить с девушками. Годы проходили, как и всегда проходят, как и всегда будут проходить. И вот я здесь, так и не познал женской любви, так и не завел друга. И вот ты здесь, во плоти, наконец-то. Тот, с кем я могу поговорить, с кем могу разделить свою жизнь и свои труды.
— Слушайте, — говорю я. — Я во Флориде совсем ненадолго, и у меня куча работы. Я понимаю и ценю ваше одиночество. Несомненно, я и сам на пути к старости, как и все мы, но, следовательно, у меня нет времени, мне надо писать.
— Ой, и о чем ты пишешь? — спрашивает он со странной и наглой улыбочкой на странном и однородно бледном лице.
— Я изучаю малоизвестный немой фильм, снятый в Сент-Огастине в 1914 году.
— «Очарование Флориды», — говорит он. И это не вопрос.
— Откуда вы знаете? — спрашиваю я.
— Я играл в нем мальчика. Инго Катберт. Я указан в титрах.
— Там нет мальчика, — говорю я, копаясь в памяти, чтобы убедиться. Конечно, я эксперт по этому фильму, пересматривал его несколько тысяч раз, даже в обратном порядке, — я иногда смотрю так фильмы, которые мне интересны. Это, конечно, позволяет увидеть фильм как формальную конструкцию, а не как историю, что очень похоже на разглядывание лица вверх ногами, когда представление о «носе», «глазах» et chetera не мешает воспринимать очертания. И, кроме того, я, как нас учат современные физики, верю, что направление времени иллюзорно, а причины и следствия — сказка, которую мы сами себе рассказываем. Правда в том, что у каждой истории есть бесконечное количество версий, первая — это простой, традиционный нарратив: происходит одно, а из-за этого происходит другое. Вторая версия — что события квантованные, обособленные, происходят независимо друг от друга, а значит, чтобы понять их в полной мере, можно и даже необходимо рассмотреть все возможные порядки этих событий. Конечно, великий киноинтеллектуал Рене Шовен исследовал это самое утверждение в самой простой форме в своем фильме Moutarde[17], который можно смотреть в обоих направлениях, а поворотный момент расположен в самой середине, в сцене с мужем Жераром и женой Клэр. В версии «от начала к концу» Клэр подает Жерару тарелку с сосисками. Он спрашивает, есть ли у них горчица, и Клэр отвечает: «Ой, прости, Жерар. Я ходила в магазин, но про горчицу забыла. Завтра куплю». «Ничего страшного, дорогая», — говорит он, и они целуются. В следующей сцене Клэр в магазине, с приятной улыбкой на лице, с любовью выбирает для мужа банку горчицы. В версии «от конца к началу» мы видим, как Клэр с любовью выбирает горчицу, а затем говорит мужу, что забыла ее купить. Нечестивая Клэр. Почему она не дает мужу горчицу? Конечно, все происходящее после (или до) этих двух сцен окрашено ореолом коварства или наоборот — доброты. Из-за того что фильм кончается (или начинается) смертью Клэр, при обратном просмотре она становится призраком, и это еще сильнее усложняет историю. Эксперимент Шовена, потрясший самые устои мира кино, в теории должен работать, если расположить сцены и в случайном порядке, рождая даже больше сложных и разнообразных интерпретаций этого квантованного мира. В любом случае (я сейчас перестану трепаться) все стоящие фильмы я смотрю именно так, а еще один раз — перевернув экран, чтобы не принимать за данность гравитацию в фильме. Ибо когда мы говорим о фигуральном человеческом притяжении, то часто забываем, что для истинного понимания человеческого состояния критически необходимо буквальное земное притяжение. Никто не защищен от его бремени, и в то же время мы должны быть благодарны за то, что оно не дает нам улететь в космос, чтобы взорваться в космическом вакууме, или что там происходит в космосе (я не ученый, хотя в Гарварде посещал дополнительные занятия по horror vacui[18]). По-настоящему великие и рефлексирующие персонажи в кино всегда помнят об этой дуальности, а обнаружить ее можно, только если смотреть, как они ходят вверх ногами — каждый шаг становится одновременно и молитвой, и божьей карой.
Старик смотрит на меня.
— Я незрим, — говорит он. — В «Очаровании». Потому что фильм снят с моей точки зрения. Режиссер экспериментировал с формой. В каждой сцене я стоял под камерой. Я был маленьким мальчиком с плоской головой, так что я подходил. Я есть в титрах. «Незримый мальчик — Инго Катберт».
— Конечно! — говорю я.
Внезапно фильм обретает смысл. Мальчик! Ну разумеется! Незримый мальчик! Рассказчик! Тот, кто видит сон. Это же все меняет! Как много новых вопросов сразу. Почему мальчик? Почему режиссер выбрал…
— Погодите. Сколько лет вам было в 1914-м?
— Шесть, — говорит он.
Почему режиссер выбрал шестилетку — мальчика, очевидно, еще не развитого сексуально, — чтобы тот видел сон, фантазию о взрослой женщине? Это кажется…
— Погодите. Вы родились в 1908-м?
— Тысяча девятьсот четырнадцатый был годом перемен, — говорит старик, не обращая внимания на мой вопрос. — Мы знали, что нам осталось всего три года до вступления в Первую мировую и что почти сразу же запланирована Вторая мировая. Уж что-что, а пунктуальность у немцев в крови. Поэтому…
— Как вы могли знать, что принесет будущее? — спрашиваю я.
— У нас были предсказатели, — говорит он. — Понимавшие квантованную природу времени. Физика только набирала силу, и каждый пытался запрыгнуть на подножку этого поезда. Художники, писатели, даже гадалки. Всё не то, чем кажется.