Яковлев Юрий
Трудная коррида
Юрий Яковлевич ЯКОВЛЕВ
Трудная коррида
Нас было двое.
Потом нас стало трое.
Потом остался я один.
1
Есть друзья, которые засыхают, как листья. И, как листья, опадают. И ты остаешься одиноким и голым, как облетевшее осеннее дерево.
Но есть друзья, которые делают тебя вечнозеленым. Они - твои вечные листья. Даже когда идет снег. Это я про Гену.
Я вижу его так ясно, словно мы только что расстались: он сошел на своей станции, а мне ехать - жить! - дальше. Но он так глубоко вжился в мою судьбу, что как бы продолжает оставаться рядом со мной. Мой зеленый лист.
Я узнаю о его приближении по звуку шагов, довольно громкому, дробному звуку со сбивами. Задумался и споткнулся, оступился. Остановился засмотрелся на пепельно-розовую птицу - сойку - и потом наверстывает. И ботинки у него всегда сбиты.
Я слышу его голос так ясно, словно он продолжает звучать во мне, не замер. Мягкий у него голос, с шершавинкой. С шершавинкой, а мягкий.
Я слышу, как Гена говорит, хотя самого его рядом нет:
- Вчера мне исполнилось семнадцать лет. Теперь меня и Майю разделяет всего пять лет. Мне семнадцать, а ей двадцать два. Когда мне будет двадцать семь, ей будет тридцать два. А тридцать семь и сорок два - почти никакой разницы! Пока же я должен изо всех сил догонять ее. Быстро стареть. Кончить институт за три года. Экстерном! У меня есть хорошая помощница - математика. Я уже решаю задачи за второй курс, а когда кончу школу - буду решать за третий. Но главное, через год я уже не буду ее учеником, буду просто знакомым. Я смогу позвонить ей по телефону и пригласить ее... хотя бы услышать ее голос, поговорить с ней не о логарифмах и радикалах.
Так рассуждал мой младший друг Гена. Такая у него была математика.
Но эта математика, без уравнений и равенства, вдруг перевернула его жизнь с ног на голову. Всю жизнь Генка любил школу, теперь он стал ее ненавидеть. Признайся он в этом, никто бы не поверил ему. Но это было так. Я почувствовал.
Он стал ненавидеть длинные шумные коридоры, зал со шведской стенкой, саму стенку, собственную парту. Стол. Ненавидеть учителей в первый день после каникул и сами каникулы. Вчера любил, а сегодня возненавидел. Потому что школа стала на пути его любви. Как селевая лавина душит речку, так и школа. Ее древние незыблемые законы. Он - ученик, она - учительница. И между ними стена, старая, облупившаяся, но крепкая. Майя Викторовна, Майя, вовсе не похожа на учительницу, и глаза у нее как у девчонки. А у него уже растут бачки. Он, Генка, помню, провел рукой по краю щеки, возле уха и почувствовал непривычную шероховатость. Подушечками пальцев почувствовал. Был бы черноволосым, все бы видели, что у него растут бачки... Но кого волнуют глаза девчонки и взрослые бачки. Что-то в жизни неправильно устроено, рассуждает Генка, если любви можно помешать. Много лишних стен. Если бы не школа, может быть, Майя тоже любила бы его. Школа создает \"классовое\" неравенство, встает между ними стеной из кирпичиков, с окнами и дверьми. Но вот она, школа, кончится. Надо только пережить год... До весны дотянем, а там наши подойдут!
Такое творилось с Генкой. Но он об этом никому не говорил. Жил со своей тайной. Хранить такие тайны трудно. Как уран. Они дают радиацию. Вырываются из сердца, из глаз. И невидимые счетчики Гейгера стучат: радиация... любовь... любовь! Выше всех норм - любовь - радиация.
Мне хотелось помочь Генке. И я тоже начал заниматься математикой. Ведь цифры могут не только резать по живому, но и утешать. Как-то сам не знаю почему я сказал:
- Я стану стариком, а ты еще будешь молодым. Ты долго будешь молодым.
И оба мы в тот момент не знали, что не будет Гена ни молодым, ни старым, не будет ему двадцати семи, а ей тридцати двух. И не дотянут они до весны, а наши подойдут поздно...
2
Я был вдвое старше Гены, но мы дружили, хотя я годился ему в отцы. Молодой отец взрослого сына. Люди пожимали плечами, а мы были с ним на \"ты\" и держали себя на равных. Мы никогда не обсуждали, что нас связывает и в чем секрет нашего необычного товарищества. У Гены в глазах светилось непреходящее удивление, словно попал он в этот мир с другой планеты, где все, как у нас, и все немного иначе. Было в нем что-то бесконечно наивное, незащищенное, открытое всем ветрам. Я чувствовал это и старался помочь ему, незаметно прикрыть собой. Нет, я не был ангелом-хранителем, приставленным к Гене небом. Стараясь уберечь его, я одновременно защищал себя, свои надежды и свою веру в людей. Может быть, нас и сблизила общая неподвластность возрасту, не проходящая с возрастом человека незащищенность. Ахиллесова пята. Две пяты: одна - побольше, другая поменьше.
Была у Гены любимая поговорка:
- До весны дотянем, а там наши подойдут!
Откуда она попала к семнадцатилетнему мальчику? Ее как бы занесло ветром из далеких трудных времен. От нее веяло ожиданием и надеждой. Но было в ней что-то щемящее, грустное. И теперь, когда мне бывает тяжко, я повторяю Генкины слова и как бы слышу его голос. Вот и весна разлила на дорогах свои мелкие, подсиненные небом моря, а наши все не идут. Но они придут, Генка!
Помню белое, сахаристое поле, снег, поблескивающий кристалликами, и выпуклые, освобожденные от зимнего покрова островки земли. Гена шел, жмурясь от солнца, и вдруг опустил голову, и в глаза ему острым изумрудом ударила зелень. Он присел на корточки, стал разглядывать нежные всходы озимых. Ему показалось, что это вылупился птенец: зеленые перышки слиплись, а вокруг снег, как уже ненужная скорлупа. Он наклонился еще ниже и стал дышать на травинки, отогревать дыханием. И вдруг почувствовал себя частью этого оживающего мира, равным с деревьями, облаками, землей, с этими травинками, похожими на слипшиеся перышки птенцов. Это в нем, в Генке, бушевал март - таяли снега, пробивались изумрудные травинки. Сменяя дневной припек, ударял ночной морозец, весь в ледяных кристалликах. Жар и холод. Боль и радость. А Гена чувствовал себя переполненным странной, безымянной любовью. Шел по улицам и тревожно вглядывался в лица прохожих, еще не зная ни имени, ни лица, ни голоса своей любви. Он решал уравнения с тысячью неизвестными, и было в этой задаче только одно известное - любовь.
Он спешил, не зная куда. Ждал часа, не зная которого. Испытывал жажду, не ведая, чем ее утолить. Дотянул до весны, а наши все не шли. Не шли, вернее, не шла наша... его...
На улицах садовники отрезали секаторами концы веток, придавая деревьям форму шара. Темные остовы тут же наполнялись синевой неба. И на улице появились синие шары. Скоро они станут зелеными. А пока над ними среди вытянутых хлопьев перистых облаков запоздалый краешек луны - огарок ночи.
Вот в такой день ко мне пришел Гена. Он сказал:
- Интересная история!
И сразу оживился, пришел в движение. Брови поднялись, коснувшись густой каштановой челки. Светлые глаза засветились. Уши запылали.
- Ты только послушай! Я шел по улице...
Я увидел Генку идущим по улице. Куртка на \"молнии\", спортивная шапка с помпоном, руки в карманах, книжка прижата локтем к боку. Я хорошо представлял себе, как это выглядело со стороны. Вдруг он заметил девушку, которая воевала с мотоциклом. Мокрая, забрызганная грязью, в яйцевидном шлеме, который жестким краем упирался в переносицу, она снова и снова давила ногой на заводную педаль - мотоцикл безмолвствовал. Тогда Генка подошел ближе и сказал:
- Может быть, вам помочь?
Он всегда кому-то помогал.
Девушка подняла голову, оценивающе посмотрела на Генку - кто такой и какой от тебя можно ждать пользы? - и сказала:
- Толкай сзади! Не боишься забрызгать брюки?
Не боялся Генка забрызгать брюки. Уперся в седло, а девушка взялась за широко расставленный руль. И они побежали. Бежали они долго, изо всех сил толкая упрямую машину. И вдруг - треск, синее облачко, резкий запах бензина. Завелся! Девушка вскочила в седло. Махнула рукой, мол, спасибо, и умчалась.
В этом месте рассказа Гена сказал:
- Конец первой серии.
А вторая серия у него начиналась так.
На другой день в класс вошел директор школы Пирогов, а с ним... мотоциклистка.
- Знакомьтесь. - Директор Пирогов обвел глазами класс. - Ваша новая учительница, Майя Викторовна.
Потом он сморщил свой мясистый нос, принюхался и спросил:
- Что это у вас в классе бензином пахнет?
Ребята зашушукались, а новая учительница говорит так спокойно:
- Это от меня пахнет бензином. Я приехала на мотоцикле.
Директор Пирогов выкатил на нее глаза, полные отчаяния и укора, но ничего не сказал. Только пробормотал: \"Ну-ну\" - и пошел к двери, слегка приволакивая ногу. Такая у него была походка.
Два дня учительница-мотоциклистка не признавала Гену. На третий день вызвала к доске. Пока он решал уравнение, она разглядывала его. Он чувствовал ее пристальный взгляд, и у него пылали уши. Но он решил уравнение. Неожиданно учительница Майя Викторовна сказала:
- Я тебя где-то встречала.
Гена почему-то обрадовался, что она его узнала, и заулыбался.
- Конечно, встречали. Мотоцикл помните?
Но она не стала продолжать этот разговор у доски. Краешком глаза посмотрела на уравнение и сказала:
- Все в порядке. Садись. Это хорошо, что мы встретились.
Класс обомлел от ее слов. А Гене стало приятно. Он вырвал из тетрадки листок и начал рисовать. Он всегда рисовал, если радовался или расстраивался.
Этот рисунок и висит у меня на стене: большой черный бык с рогами, похожими на руль мотоцикла, с белыми глазами навыкате, а рядом человечек, худенький, прямо-таки спичечный. В красном плаще. Со шпагой.
- Почему ты нарисовал это?
- Мне захотелось стать тореадором и в честь нее победить быка.
Я не удивился. Я привык, что обычное, когда с ним соприкасался Гена, становилось необычным.
3
Я тогда вспомнил Мадрид. Вспомнил, как очутился на пласа де торос на арене для боя быков. Вспомнил, как под моими ногами сухо похрустывал влажный зернистый песок, и мне казалось, что я иду по берегу моря или по берегу реки. Звук шагов гулко отдавался в пустом амфитеатре. Для чего здесь такой глубокий песок? Чтобы крепче держаться на ногах? Или чтобы кровь не алела лужей, а уходила в песок, скорее исчезала с глаз долой?
Песок был влажным и ровным, словно на арену накатила тяжелая морская волна и легко смыла следы вчерашней корриды: рытвины от копыт быка, пожухлые цветы - награда тореадору, кровь. Именно так морская волна смывает с пустынного пляжа забытые тапочки, окурки, брошенные газеты, потерянного шахматного коня... Какое море смыло следы корриды? Море забвения? Или их поглотил песок забвения? Песок не хранит следов боя. На нем следы не задерживаются. Эта земля долгие годы в шрамах, рытвинах, отметинах. Ей, земле, должно быть, долго бывает больно. А песку все трын-трава.
Тогда на пласа де торос мне показалось, что этот пустой амфитеатр и пустая арена с мирным речным песком - плод моей фантазии. Что стоит мне тряхнуть головой, широко открыть глаза - возникнет бык и ревущие зрители заполнят амфитеатр. И я слышал - воображал, как зрители улюлюкают, распаляют меня. И я должен распалить быка, а бык должен страстно захотеть поднять меня на рога. И тогда все будут довольны.
А пока я купил билет за десять песо за право осмотреть пласа де торос и приобрел в сувенирном ларьке мулету, как меня уверяли, настоящую. И вышел с этой мулетой на арену. Вероятно, служители, глядя на меня, посмеивались: воображает себя тореадором. Но скорее всего они смотрели на меня с пренебрежительным равнодушием, привыкли к таким тешащим себя туристам.
Я медленно шел по глубокому влажному песку арены с грубой мулетой в руке, стараясь перевоплотиться в тореадора. Но вместо этого неожиданно представил себя быком: усталым, затравленным, с бандерильей в теле. Перед моими глазами мелькает дерюга, выкрашенная сукровицей, я бросаюсь на нее с бессмысленным отчаянием... И никак не могу убедить себя, что это тряпка, а настоящий враг иной...
Я проснулся среди ночи от сердцебиения. Меня разбудили удары собственного сердца. Я попытался выяснить, что мне снилось. Но сон как бы улетучился, растворился в реальности пробуждения. Остались одни удары сердца. И вдруг я ощутил почти физическую горечь обиды, словно раскусил черную дробянку перца. Я старался понять причину этой горечи, и тогда до моего слуха донеслись слова:
- Она не должна была этого делать!
Голос зазвучал так, словно принадлежал не человеку и даже не попугаю, а его воспроизвела какая-то новомодная машина, которую еще как следует не отладили, и слова отдают металлом.
- Она обессилела после трудного похода. Ведь на группу обрушилось стихийное бедствие. И Нина Белова поранила ногу. Надо было принести воды, промыть ей рану.
Так возразил металлическому вполне нормальный голос - мой голос, который я сейчас слышал со стороны.
И снова скрежет железа:
- Надо было думать заранее. Узнать прогноз. И маршрут надо выбирать по силам.
- Маршрут был нормальный. Но начался ливень. От стихийного бедствия никто не гарантирован.
- Вы это комиссии объясняйте, а не мне, - ответил металлический голос.
Видимо, у этой машины были запрограммированы ответы на все вопросы такая современная машина.
И тогда мой человеческий голос сказал:
- А если бы Гена не бросился на помощь?
Я весь напрягся. Даже сердце замерло, перестало стучать. Что ответит машина? Найдет ли ответ, железная?
Нашла. Так просто, не теряя времени, нашла простой и разумный ответ:
- Он бы остался жив.
- Верно! Он бы остался жив, но... - Мой голос захлебнулся. Я по-рыбьи продолжал открывать рот, а слова не звучали. Когда же у меня вновь прорезался голос, я сказал:
- Так Александр Матросов мог бы и не закрыть грудью амбразуру.
- Вы не по существу говорите, - был ответ. - Тогда было другое время. Война.
Я все забывал, что имею дело с железом, и по инерции пытался рассуждать.
Неужели для проявления высоких чувств нужна война? А в хорошее, мирное время человек не может отдать жизнь за друга? Мне стало холодно. Я поежился.
Помню, как из последних сил я пошел в атаку. Я спросил:
- Скажите, где были вы в то время, когда погибать ради жизни товарища не было чрезвычайным происшествием, материалом для комиссии, а называлось подвигом?
Но защелкали реле, завертелись шестеренки, и с железным звоном, как монеты из сломанного автомата, посыпались слова:
- Я нигде не был. До меня еще тогда не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали \"рубашки\" для гранат.
В старых ленинградских домах большие прихожие. И если расставить стулья и повесить на входную дверь белую простыню, может получиться неплохой домашний кинотеатр. Гаснет свет. Уютно верещит проектор, и на экране появляется мальчик. Стриженый, ушастый, щуплый. Чем-то напоминающий нескладного лосенка. И глаза, как у лосенка, смотрят на мир с настороженным любопытством. Мальчик занимается своими делами, копается в песке, строит крепость. Но вот он повернулся и как бы посмотрел на сидящих в зале. Теперь глаза его кажутся грустными, словно он знает что-то тревожное, а сказать об этом близким не может: кино-то немое.
На маленьком экране кончается лето и зеленую траву скрывает снежная белизна. Теперь я вижу мальчика на вершине накатанной горки. Он вздохнул поглубже, прищурился и решительно оттолкнулся палками. Лыжи легко понесли его вниз. И вдруг - белый протуберанец, маленький лыжник надломился и полетел с горки, волоча за собой снежное облачко. Встал. \"Елочкой\" взбирается вверх: маленькая фигурка, большие лыжи. И снова спуск, снова протуберанец, падение. И снова. И снова. Это Генкин характер. Терпеливый, настойчивый. И безмолвный, как немое кино.
В общем-то, ничего особенного, обыкновенный любительский фильм. Но это фильм про него, и поэтому самые обычные вещи обретают новый смысл и увеличиваются в своем значении, становятся частью дороги. Я знаю, куда ведет эта дорога. И мне становится немного страшно.
- Вчера мне исполнилось семнадцать лет... Меня и Майю разделяет всего пять лет.
Почему эти слова прозвучали в памяти в темной ленинградской прихожей, превращенной в домашний кинотеатр? Ведь тот маленький Гена, который возникает на экране, еще не успел произнести эти слова. Даже не догадывался, что когда-нибудь произнесет их. Это будет на более дальних километрах его дороги.
4
Я надеваю черную шляпу с невысокой тульей, поправляю жабо и беру в руки мулету. Она из грубой ткани, тяжелой, похожей на мешковину. Ткань не пунцовая, как ее изображают на картинках, а скорее грязно-розовая, словно на ней запеклась сукровица.
Мулета, как хоругвь, для удобства прикреплена к короткому древку. От нее веет не радостным представлением, а тяжелой работой. Тяжелой, опасной и не очень-то благородной.
Я беру мулету не с краю, а ближе к середине и для пробы делаю рукой резкое движение сверху вниз, словно взбалтываю перед употреблением, и наблюдаю, как по жесткому полотнищу проходит легкая зыбь. Рука еще не устала и пальцы не натерты, не горят. Это трудное искусство - пустить по мулете зыбь и вовремя придать ей мертвенную неподвижность. Когда мулета неподвижна, бык тоже замирает, стоит как загипнотизированный, словно уставясь в кирпичную стену. Но стоит качнуть рукой, как он яростно устремляется вперед. Кончики рогов чиркнут по материи. Крутой бок грубо ткнется в мою спину, и я почувствую частый жар его дыхания и деревенский запах хлева. Запах быка успокаивает меня - это запах жизни, а вокруг бродит смерть. И неизвестно, кого она выберет: меня или быка.
Я опускаю руку с мулетой, чтобы рука не затекла, и некоторое время наблюдаю за быком.
Три дня его, бедолагу, специально держали в темном хлеву. А сейчас вытолкнули на свет, на солнце, и бык как ошалелый носится по арене.
По песку, где нет ни травинки, уже промчались на конях пикадоры нанесли быку первые обиды. Уже в его боках, как ощипанные перья, болтаются бандерильи. Говорят, что для быка это как укус комара. Но кто может сказать, что испытывает животное, у которого в боках сидят две короткие, остро зазубренные пики с цветными ленточками?
Сейчас мое время. Я все оттягиваю, оттягиваю выход на арену. Я бесстрашен только в глазах публики. Но мне страшно. Самое страшное - в первый раз приблизиться к быку. Потом будет легче. На какое-то время я как бы отключаюсь, сосредоточиваюсь. Не слышу гула трибун. Не вижу людей, жадно глазеющих на арену. Их лица смазываются, их одежды сливаются в каком-то неподвижном вихре в одноцветную массу. Словно весь амфитеатр накрыли гигантской мулетой... цвета сукровицы. Сердце стучит. Во рту сухо. Клянусь небом, что это будет моя последняя коррида! И делаю первый шаг. Я слышу хруст песка, и мне кажется, что меня, как того быка, держали три дня в темноте и вот сейчас невидимым пинком вытолкнут на арену. Мулета - мой надежный щит - волочится по песку. Бык уставился на меня, словно мой проход по арене для него тоже зрелище. Он еще не уверен, что я буду иметь к нему какое-то отношение. Еще не питает ко мне ненависти. Он ничего не имеет против красного цвета. Красный цвет больше возбуждает зрителей, чем быка. Бык только не переносит, когда перед его носом мулета начинает вздрагивать. Это дразнит быка. Выводит его из себя. Дразнящее вздрагивание и называется корридой. Именно вздрагивание мулеты - и ничто больше. Быку глубоко наплевать, какая тряпка болтается у него перед носом - красная, желтая или зеленая.
Я приближаюсь к быку, и рука, сжимающая мулету, наливается свинцом. Клянусь небом!..
Я вдруг чувствую всю бессмысленность того, чем занимаюсь. Вспоминаю зеленую травку Кастилии, где мирно паслись славные черные бычки. Паслись и не знали свою судьбу: не было у них, у бычков, своего гороскопа, чтобы точно узнать, что ждет их впереди.
В следующее мгновение бык очутился рядом. Он уставился на меня и сказал - во сне и быки разговаривают:
- Это во время войны называлось подвигом, а теперь это ЧП чрезвычайное происшествие. А стало быть, лишение квартальной премии и прочие неприятности.
Эти слова вонзились мне в бок, как зазубренный наконечник бандерильи. Тогда я бросил мулету на влажный песок арены и обнажил шпагу.
У меня над столом висит рисунок: овальная арена - желтая краска, бык с непомерно большими лирообразными рогами - черная краска, тореадор шляпа, плащ, панталоны, чулки, туфли - разноцветные. Огромный бык и маленький человечек. Идея рисунка такая: чем больше бык и чем меньше человечек, тем дороже победа.
Этот рисунок - память о Генке. Никаким он не был художником и рисовал плохо - математик! - но тут он постарался. Он не рисовал, а выражал чувство, смутное. В тот миг еще неосознанное чувство. Еще безымянное. Бессловесное. Его рисунок напоминает наскальные рисунки, которые я видел под Баку в Кабыстане. Меня, помню, поразила оглушающая немота этих рисунков. Она вдруг проявилась в моем сознании, ожила болью вперемежку с радостью. И мне показалось, что рисунки вдруг закричали, заревели, загрохотали копытами, засмеялись от радости и завыли от боли.
Так временами оживает и Генкин рисунок. Бык наклоняет рога, тореадор выставляет вперед шпагу. Желтая арена светит как солнце.
Но на рисунке не хватает прекрасной дамы, в честь которой бесстрашный тореро вышел на арену. Если внимательно присмотреться к маленькому человечку, можно заметить, что на его рукаве повязан платок в белый горошек. Это платок прекрасной дамы, которая не изображена на рисунке. Это Майин платок.
Наивный рисунок корриды - памятник любви. Если б можно было повторить его на белом снегу Эльбруса, увеличив в сотни раз, чтобы люди рассматривали, как рассматривают рисунки на скалах Кабыстана.
Генкина любовь тоже была в сотни раз больше обыкновенной.
5
- Послушай, - сказал мне как-то Генка. - Я должен тебя познакомить с Майей.
Между собой мы уже называли учительницу по имени, отбросив отчество.
- Зачем? - спросил я.
- Так надо, - был ответ.
Потом мы стояли перед школой и ждали, когда она выйдет. В небе светило неровное, яростное солнце - настоящее ярило с видимыми глазу протуберанцами... Свет так ослепляюще бил в глаза, что, казалось, издавал звук - солнце-ярило звенело. Все таяло под ногами и над головой, казалось, не снег, а сам город таял. И когда растает - будет пустое место - поле. И в этом поле - мы с Генкой.
Она пришла раньше, чем растаял город.
- Здравствуйте, Майя Викторовна, это мой друг, - сказал Гена.
Она даже не взглянула на меня. Ее больше интересовал Генка.
- Ты всех учителей знакомишь со своими друзьями? - спросила Майя.
Я думал, Генка растеряется. Но он нашелся.
- Нет, - сказал он, - только тех, кто гоняет на мотоциклах.
Это прозвучало не шуткой, а вполне серьезно.
Она все еще смотрела на Гену, но я чувствовал, что как-то подспудно, краем глаза, она начала рассматривать меня. Заинтересовал я ее.
- Старый у тебя друг! - вдруг сказала она.
- Это он с виду старый, - нашелся Гена. - А так ничего. Годится.
Он виновато посмотрел на меня: прости меня за панибратство.
Я все стоял и молчал. Мне было любопытно, как будут развиваться события. Но мои глаза уже были прикованы к Майе. Она еще не стала красивой, но в ней появилась необъяснимая притягательная сила, что-то угадывалось, смутно предполагалось, как сквозь туман. Пока еще не произошло. И было неясно, что произойдет. Однако я почувствовал - надо держаться поближе к ней.
- Я привел своего друга на случай, если мотоцикл опять не будет заводиться, - запоздало пояснил Гена. - Втроем легче заводить, чем вдвоем.
- Я сегодня приехала на троллейбусе, - сказала Майя. - Я не ожидала, что у меня будет столько помощников. А вообще, что-то не ладится с зажиганием.
- Тогда мой друг расскажет вам, как он был тореадором, - не сдавался Гена.
Майя насмешливо посмотрела на меня и спросила:
- Он был тореадором?
Она все еще говорила со мной в третьем лице.
- Он был! - сказал Генка, обуреваемый каким-то озорством.
Я не узнавал его. Я удивлялся и радовался. Наконец-то мой тихоня раскачался. И чтобы поддержать его игру, я ответил о себе в третьем лице.
- Был ли он тореадором или ему это приснилось, не имеет значения. Потому что речь пойдет не о нем, а о знаменитом тореадоре Луисе Домингиме. И о его любви, если позволите?
Она позволила. Я начал рассказывать:
- Луис Домингим был звездой плас де торос, любимцем публики и грозой быков. И однажды знаменитый тореро встретил Лючию Бозе. Помните, фильм: \"Рим, 11 часов\"? Тореадор полюбил актрису, она ответила ему взаимностью. И они решили пожениться, но прежде актриса потребовала от своего жениха клятву: навсегда покинуть арену. \"Я хочу быть твоей женой, а не вдовой\". Луис долго думал, взвешивал: на его весах любовь оказалась тяжелее. Он согласился, но поставил свое условие: Лючия должна навсегда расстаться с кино. Интересно?
- Интересно, - сказала Майя. - Слушать интересно. А вообще это чушь!
- Чушь! - согласился я. - Но Луис и Лючия поняли это только спустя восемнадцать лет.
- Долго же!
- Долго, - согласился я. - Поняли и...
- Нарушили клятву, - подсказал мне Гена.
Я покачал головой.
- Клятву они не нарушили. Вернее, эту клятву. Они нарушили другую клятву: всю жизнь быть вместе. Они расстались, и каждый вернулся к своему делу. Но дело уже не ладилось. Звезды не загорались.
- Странная история, - после некоторого раздумья сказала Майя. Получается, что любовь разбила две жизни, свела их на нет. А из разбитых жизней не получилось любви.
- Это глупая история, - сказал Гена. - Надо было каждому заниматься своим любимым делом. Разве это может помешать любви?
- Лючия боялась, что ее любимого поднимет на рога бык, - сказал я в защиту Луиса.
- А чего же он боялся? - спросил Гена.
Я не нашелся что ответить Гене. У него было свое понимание жизни. Немного инопланетное.
- Я люблю математику, - вдруг сказала Майя, - но математика бессильна перед любовью, совершенно другое исчисление... Эти тореадор и актриса подошли к своей любви чисто математически. Элементарное равенство. Все просто, как в первом классе.
Она тихо засмеялась.
Генка посмотрел на нее почти с испугом.
6
Между осенними лужами и весенними - большая разница. Те, осенние, тусклые, мутные, навевающие тоску. Весенние лужи похожи на озерца и даже на моря: они синие, и от них, свежих, пахнет зеленым огурцом, хотя до огурцов еще далеко. Эти лужи рождают надежды, веселят сердца, и если остановиться и посмотреть в весеннюю лужу, увидишь свое детство.
Генкина мама любила петь песенку про перепелочку, у которой болит ножка. От радости такие песни не поют, но и горя у мамы не было, когда она пела. Она садилась на стул и смотрела в окно и, глядя на крыши - красные, зеленые, серебристые, - пела. Крыш вокруг было много, с трубами, антеннами, со слуховыми окнами. Гене почему-то начинало казаться, что мама живет на свете очень давно и жила в те времена, когда все вокруг пели песню про перепелочку, как сегодня поют \"Пусть всегда будет мама\". Мама была всегда, а папа появился позже, рассуждал маленький Гена, когда старую песню уже все позабыли, а может быть, никогда и не знали.
Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу \"куда кривая вывезет\". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. \"Ну, иди же!\" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. \"Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!\" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это \"что-то\".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: \"Приехать не смогу. Алик тяжело заболел\". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
- Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
- Любишь, - ответил за меня Генка. - Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: \"Нет у меня любви, тебе показалось\". Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
- Как же нам быть? - спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: - Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
- Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских... Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час... Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют...
Он знал, что группу поведет Майя. Она будет рядом и при солнце и при звездах. Горы далеко отодвинут школу, хоть на время их уравняют. Он ждал этого равенства. Этого счастливого равенства.
Ну а я был не в счет! Он ждал от меня только хорошего!
Он все время рисовал на клочках бумаги корриду. Страшных быков и маленьких тореро.
Он бы дорого отдал, чтобы на глазах Майи выйти на арену и вонзить шпагу в холку самого свирепого быка.
А я смотрел на Гену, на его рисунки и вспоминал Кастилью. Черных бычков и осеннее, вполсилы, солнце.
Это только вблизи трава зеленая, а издалека она серо-синяя от тумана и от росы. Издалека бычки не шагают, а как бы плывут над этой травой, медленно и бесшумно. И не поймешь, щиплют ли они траву или пьют росу, собирают ее нежными бледно-розовыми ртами. А глаза у них навыкате - от какого-то прекрасного детского удивления.
И от этих бычков, плывущих - шагающих на своих негнущихся ножках с узлами на коленях, и от их глаз навыкате, полных прекрасного детского удивления, и от бледно-розовых ртов, которыми они не то щиплют травку, не то по зернышку собирают росу, и от коротких рожек - на память приходят детские стихи:
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу.
Ой, доска кончается,
Сейчас я упаду!
Эти кастильские бычки еще не знают, что бывает, когда \"доска кончается\". Не задумываются. Не доходят до этого своей бычьей фантазией. Наверное, они вообще не думают о \"конце доски\", а мечтают о юных подругах, ибо эту мечту вложила в них сама природа.
Но я-то знал, что эти бычки выращиваются специально для корриды.
...Роса - кровь испанской земли, страдающей белокровием. А у бычков с кровью все в порядке, гемоглобин в норме, никакого белокровия - алая кровь. Вы в этом можете убедиться, если побываете в пласа де торос, на корриде.
8
В ожидании похода Гена с товарищами укатил на велосипедах куда-то далеко в сторону Карелии.
Но каждое утро он звонил в Ленинград. Справлялся, что слышно о походе. О походе ничего не было слышно. То директор колебался, то не хватало денег.
А Гена все звонил. И однажды ему ответила Майя Викторовна. Она дежурила в этот день по школе и сняла трубку.
- Гена? Где ты? Гена?
- Далеко и близко, - ответил он.
- Молодец! Хвалю за точность! Что поделываешь?
- Жду, - что-то прорвалось в нем, он заволновался. - Только и делаю, что жду. Может быть, я жду напрасно?
Его голос звучал издалека, и эта даль придавала его словам новое звучание. Даже смысл слов менялся. И Майя поняла это, расслышала, уловила полутона. И вдруг вспомнила странный разговор, который произошел у них с Геной как-то случайно, на улице.
Гена спросил:
- Майя Викторовна, вы верите в любовь?
- Верю, - ответила она.
- В мою любовь верите?
- Верю в твою любовь.
- Как хорошо, что вы верите в мою любовь! - обрадовался Гена, негромко обрадовался. - По-моему, самое страшное, когда не верят... в любовь... Тогда и жить не надо, правда?
Она посмотрела ему в глаза. Так внимательно посмотрела и ответила:
- Правда.
Она не сразу ответила \"правда\". Помедлила. Может быть, и не поняла, что это было признанием в любви к ней.
Но тогда в ее отношении к Гене произошел какой-то сдвиг. Гена предстал перед ней в другом свете. Старая щербатая стена - великая школьная стена - дала трещину.
Никто этого не заметил. И в первую очередь этого не заметил сам Гена.
- Гена! - сказала Майя Викторовна по телефону. - С походом все в порядке. Возвращайся.
- Ура! - крикнул Гена в трубку, и все, кто был на почте, переглянулись. - Сейчас же двинусь в путь. Ждите!
Он требовал, чтобы она ждала. И она ответила:
- Хорошо! Буду ждать.
Она отвечала, и каждое ее слово - обычные слова \"буду\", \"хорошо\", \"ждать\" - звучало для Гены музыкой, расцвечивалось удивительными красками и увеличивалось в своем значении. И это уже были не простые слова, а слова-гиганты, слова-созвездия, составленные не из букв, а из звезд.
В то же утро Гена выкатил велосипед.
Велосипед - орудие свободы и независимости. Стоит только пожелать, и он помчит тебя куда угодно и когда угодно. Для велосипедиста не существует расписаний, ему не нужны рельсы, горючее, не нужны над головой провода.
- Ребята, я поехал, - сказал Гена. - Послезавтра выезд на Кавказ. Так что я поехал, ребята!
И ребята сказали:
- Валяй! Мы тебя понимаем.
Они стояли в одних трусах, по щиколотку в песке, перемешанном с длинными сосновыми иглами, а он растирал на лбу челку и смотрел на них виновато. Будь его воля, забрал бы всех с собой.
- Пошел!
Это было его последнее слово. Он оттолкнулся, как от берега, занес ногу и очутился в седле.
Он ехал час, ехал два, три... И с каждым часом ему было все труднее. Он дурел от усталости. Его вместе с машиной качало из стороны в сторону. Пекло солнце. Выжигало лоб, щеки, глаза. В глазах вспыхивали и гасли огненные диски. Ноги, усталые, гудящие ноги, как бы стали частью велосипеда и качали, качали... Вверх, вниз. Вместе с Генкой велосипед превратился в вечный двигатель.
Генка сгорбился. Глаза потухли. Велосипед медленно полз по дороге. Гена засыпал. И вдруг глаза юноши закрылись - тяжелые веки опустились и уже не поднялись. Он спал. А ноги работали, и велосипед продолжал двигаться. Спящий велосипедист - он мог врезаться во встречную машину, мог слететь с высокого откоса и разбиться о гладкие неподъемные валуны. Но он держался. Двигался как лунатик по кромке крыши.
И вдруг шоссе свернуло вправо, а спящий велосипедист продолжал двигаться вперед. Только вперед! Он съехал с асфальта и зарылся в песок, перемешанный с сосновыми иголками.
Над ним стояло четкое, как чертеж, звездное небо. Звезды пульсировали: то усиливали накал, то ослабевали. И Генке казалось, что он вообще оторвался от земли и катит на своей безотказной машине по небу, между звезд. И все работает, работает ногами. Он просыпался от падения и снова засыпал. Ему казалось, что он не спит, а едет. И во сне он то подтягивал коленки, то выпрямлял ноги. Вечный двигатель уже не работал, а конвульсировал, затихал, заканчивал свою вечность.
На рассвете Генка снова сел в седло.
Гена стоял перед Майей серый от пыли, с воспаленными глазами и сухим пылающим ртом. Его глаза устало смотрели откуда-то из глубины.
- Гена? Откуда ты такой? - спросила Майя.
- Какой такой? Из Ладейного Поля.
- Где ты спал этой ночью?
- Я не спал. Я пилил на велосипеде. Один раз уснул за рулем. Всадник без головы!