- Надо было думать заранее. Узнать прогноз. И маршрут надо выбирать по силам.
- Маршрут был нормальный. Но начался ливень. От стихийного бедствия никто не гарантирован.
- Вы это комиссии объясняйте, а не мне, - ответил металлический голос.
Видимо, у этой машины были запрограммированы ответы на все вопросы такая современная машина.
И тогда мой человеческий голос сказал:
- А если бы Гена не бросился на помощь?
Я весь напрягся. Даже сердце замерло, перестало стучать. Что ответит машина? Найдет ли ответ, железная?
Нашла. Так просто, не теряя времени, нашла простой и разумный ответ:
- Он бы остался жив.
- Верно! Он бы остался жив, но... - Мой голос захлебнулся. Я по-рыбьи продолжал открывать рот, а слова не звучали. Когда же у меня вновь прорезался голос, я сказал:
- Так Александр Матросов мог бы и не закрыть грудью амбразуру.
- Вы не по существу говорите, - был ответ. - Тогда было другое время. Война.
Я все забывал, что имею дело с железом, и по инерции пытался рассуждать.
Неужели для проявления высоких чувств нужна война? А в хорошее, мирное время человек не может отдать жизнь за друга? Мне стало холодно. Я поежился.
Помню, как из последних сил я пошел в атаку. Я спросил:
- Скажите, где были вы в то время, когда погибать ради жизни товарища не было чрезвычайным происшествием, материалом для комиссии, а называлось подвигом?
Но защелкали реле, завертелись шестеренки, и с железным звоном, как монеты из сломанного автомата, посыпались слова:
- Я нигде не был. До меня еще тогда не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали \"рубашки\" для гранат.
В старых ленинградских домах большие прихожие. И если расставить стулья и повесить на входную дверь белую простыню, может получиться неплохой домашний кинотеатр. Гаснет свет. Уютно верещит проектор, и на экране появляется мальчик. Стриженый, ушастый, щуплый. Чем-то напоминающий нескладного лосенка. И глаза, как у лосенка, смотрят на мир с настороженным любопытством. Мальчик занимается своими делами, копается в песке, строит крепость. Но вот он повернулся и как бы посмотрел на сидящих в зале. Теперь глаза его кажутся грустными, словно он знает что-то тревожное, а сказать об этом близким не может: кино-то немое.
На маленьком экране кончается лето и зеленую траву скрывает снежная белизна. Теперь я вижу мальчика на вершине накатанной горки. Он вздохнул поглубже, прищурился и решительно оттолкнулся палками. Лыжи легко понесли его вниз. И вдруг - белый протуберанец, маленький лыжник надломился и полетел с горки, волоча за собой снежное облачко. Встал. \"Елочкой\" взбирается вверх: маленькая фигурка, большие лыжи. И снова спуск, снова протуберанец, падение. И снова. И снова. Это Генкин характер. Терпеливый, настойчивый. И безмолвный, как немое кино.
В общем-то, ничего особенного, обыкновенный любительский фильм. Но это фильм про него, и поэтому самые обычные вещи обретают новый смысл и увеличиваются в своем значении, становятся частью дороги. Я знаю, куда ведет эта дорога. И мне становится немного страшно.
- Вчера мне исполнилось семнадцать лет... Меня и Майю разделяет всего пять лет.
Почему эти слова прозвучали в памяти в темной ленинградской прихожей, превращенной в домашний кинотеатр? Ведь тот маленький Гена, который возникает на экране, еще не успел произнести эти слова. Даже не догадывался, что когда-нибудь произнесет их. Это будет на более дальних километрах его дороги.
4
Я надеваю черную шляпу с невысокой тульей, поправляю жабо и беру в руки мулету. Она из грубой ткани, тяжелой, похожей на мешковину. Ткань не пунцовая, как ее изображают на картинках, а скорее грязно-розовая, словно на ней запеклась сукровица.
Мулета, как хоругвь, для удобства прикреплена к короткому древку. От нее веет не радостным представлением, а тяжелой работой. Тяжелой, опасной и не очень-то благородной.
Я беру мулету не с краю, а ближе к середине и для пробы делаю рукой резкое движение сверху вниз, словно взбалтываю перед употреблением, и наблюдаю, как по жесткому полотнищу проходит легкая зыбь. Рука еще не устала и пальцы не натерты, не горят. Это трудное искусство - пустить по мулете зыбь и вовремя придать ей мертвенную неподвижность. Когда мулета неподвижна, бык тоже замирает, стоит как загипнотизированный, словно уставясь в кирпичную стену. Но стоит качнуть рукой, как он яростно устремляется вперед. Кончики рогов чиркнут по материи. Крутой бок грубо ткнется в мою спину, и я почувствую частый жар его дыхания и деревенский запах хлева. Запах быка успокаивает меня - это запах жизни, а вокруг бродит смерть. И неизвестно, кого она выберет: меня или быка.
Я опускаю руку с мулетой, чтобы рука не затекла, и некоторое время наблюдаю за быком.
Три дня его, бедолагу, специально держали в темном хлеву. А сейчас вытолкнули на свет, на солнце, и бык как ошалелый носится по арене.
По песку, где нет ни травинки, уже промчались на конях пикадоры нанесли быку первые обиды. Уже в его боках, как ощипанные перья, болтаются бандерильи. Говорят, что для быка это как укус комара. Но кто может сказать, что испытывает животное, у которого в боках сидят две короткие, остро зазубренные пики с цветными ленточками?
Сейчас мое время. Я все оттягиваю, оттягиваю выход на арену. Я бесстрашен только в глазах публики. Но мне страшно. Самое страшное - в первый раз приблизиться к быку. Потом будет легче. На какое-то время я как бы отключаюсь, сосредоточиваюсь. Не слышу гула трибун. Не вижу людей, жадно глазеющих на арену. Их лица смазываются, их одежды сливаются в каком-то неподвижном вихре в одноцветную массу. Словно весь амфитеатр накрыли гигантской мулетой... цвета сукровицы. Сердце стучит. Во рту сухо. Клянусь небом, что это будет моя последняя коррида! И делаю первый шаг. Я слышу хруст песка, и мне кажется, что меня, как того быка, держали три дня в темноте и вот сейчас невидимым пинком вытолкнут на арену. Мулета - мой надежный щит - волочится по песку. Бык уставился на меня, словно мой проход по арене для него тоже зрелище. Он еще не уверен, что я буду иметь к нему какое-то отношение. Еще не питает ко мне ненависти. Он ничего не имеет против красного цвета. Красный цвет больше возбуждает зрителей, чем быка. Бык только не переносит, когда перед его носом мулета начинает вздрагивать. Это дразнит быка. Выводит его из себя. Дразнящее вздрагивание и называется корридой. Именно вздрагивание мулеты - и ничто больше. Быку глубоко наплевать, какая тряпка болтается у него перед носом - красная, желтая или зеленая.
Я приближаюсь к быку, и рука, сжимающая мулету, наливается свинцом. Клянусь небом!..
Я вдруг чувствую всю бессмысленность того, чем занимаюсь. Вспоминаю зеленую травку Кастилии, где мирно паслись славные черные бычки. Паслись и не знали свою судьбу: не было у них, у бычков, своего гороскопа, чтобы точно узнать, что ждет их впереди.
В следующее мгновение бык очутился рядом. Он уставился на меня и сказал - во сне и быки разговаривают:
- Это во время войны называлось подвигом, а теперь это ЧП чрезвычайное происшествие. А стало быть, лишение квартальной премии и прочие неприятности.
Эти слова вонзились мне в бок, как зазубренный наконечник бандерильи. Тогда я бросил мулету на влажный песок арены и обнажил шпагу.
У меня над столом висит рисунок: овальная арена - желтая краска, бык с непомерно большими лирообразными рогами - черная краска, тореадор шляпа, плащ, панталоны, чулки, туфли - разноцветные. Огромный бык и маленький человечек. Идея рисунка такая: чем больше бык и чем меньше человечек, тем дороже победа.
Этот рисунок - память о Генке. Никаким он не был художником и рисовал плохо - математик! - но тут он постарался. Он не рисовал, а выражал чувство, смутное. В тот миг еще неосознанное чувство. Еще безымянное. Бессловесное. Его рисунок напоминает наскальные рисунки, которые я видел под Баку в Кабыстане. Меня, помню, поразила оглушающая немота этих рисунков. Она вдруг проявилась в моем сознании, ожила болью вперемежку с радостью. И мне показалось, что рисунки вдруг закричали, заревели, загрохотали копытами, засмеялись от радости и завыли от боли.
Так временами оживает и Генкин рисунок. Бык наклоняет рога, тореадор выставляет вперед шпагу. Желтая арена светит как солнце.
Но на рисунке не хватает прекрасной дамы, в честь которой бесстрашный тореро вышел на арену. Если внимательно присмотреться к маленькому человечку, можно заметить, что на его рукаве повязан платок в белый горошек. Это платок прекрасной дамы, которая не изображена на рисунке. Это Майин платок.
Наивный рисунок корриды - памятник любви. Если б можно было повторить его на белом снегу Эльбруса, увеличив в сотни раз, чтобы люди рассматривали, как рассматривают рисунки на скалах Кабыстана.
Генкина любовь тоже была в сотни раз больше обыкновенной.
5
- Послушай, - сказал мне как-то Генка. - Я должен тебя познакомить с Майей.
Между собой мы уже называли учительницу по имени, отбросив отчество.
- Зачем? - спросил я.
- Так надо, - был ответ.
Потом мы стояли перед школой и ждали, когда она выйдет. В небе светило неровное, яростное солнце - настоящее ярило с видимыми глазу протуберанцами... Свет так ослепляюще бил в глаза, что, казалось, издавал звук - солнце-ярило звенело. Все таяло под ногами и над головой, казалось, не снег, а сам город таял. И когда растает - будет пустое место - поле. И в этом поле - мы с Генкой.
Она пришла раньше, чем растаял город.
- Здравствуйте, Майя Викторовна, это мой друг, - сказал Гена.
Она даже не взглянула на меня. Ее больше интересовал Генка.
- Ты всех учителей знакомишь со своими друзьями? - спросила Майя.
Я думал, Генка растеряется. Но он нашелся.
- Нет, - сказал он, - только тех, кто гоняет на мотоциклах.
Это прозвучало не шуткой, а вполне серьезно.
Она все еще смотрела на Гену, но я чувствовал, что как-то подспудно, краем глаза, она начала рассматривать меня. Заинтересовал я ее.
- Старый у тебя друг! - вдруг сказала она.
- Это он с виду старый, - нашелся Гена. - А так ничего. Годится.
Он виновато посмотрел на меня: прости меня за панибратство.
Я все стоял и молчал. Мне было любопытно, как будут развиваться события. Но мои глаза уже были прикованы к Майе. Она еще не стала красивой, но в ней появилась необъяснимая притягательная сила, что-то угадывалось, смутно предполагалось, как сквозь туман. Пока еще не произошло. И было неясно, что произойдет. Однако я почувствовал - надо держаться поближе к ней.
- Я привел своего друга на случай, если мотоцикл опять не будет заводиться, - запоздало пояснил Гена. - Втроем легче заводить, чем вдвоем.
- Я сегодня приехала на троллейбусе, - сказала Майя. - Я не ожидала, что у меня будет столько помощников. А вообще, что-то не ладится с зажиганием.
- Тогда мой друг расскажет вам, как он был тореадором, - не сдавался Гена.
Майя насмешливо посмотрела на меня и спросила:
- Он был тореадором?
Она все еще говорила со мной в третьем лице.
- Он был! - сказал Генка, обуреваемый каким-то озорством.
Я не узнавал его. Я удивлялся и радовался. Наконец-то мой тихоня раскачался. И чтобы поддержать его игру, я ответил о себе в третьем лице.
- Был ли он тореадором или ему это приснилось, не имеет значения. Потому что речь пойдет не о нем, а о знаменитом тореадоре Луисе Домингиме. И о его любви, если позволите?
Она позволила. Я начал рассказывать:
- Луис Домингим был звездой плас де торос, любимцем публики и грозой быков. И однажды знаменитый тореро встретил Лючию Бозе. Помните, фильм: \"Рим, 11 часов\"? Тореадор полюбил актрису, она ответила ему взаимностью. И они решили пожениться, но прежде актриса потребовала от своего жениха клятву: навсегда покинуть арену. \"Я хочу быть твоей женой, а не вдовой\". Луис долго думал, взвешивал: на его весах любовь оказалась тяжелее. Он согласился, но поставил свое условие: Лючия должна навсегда расстаться с кино. Интересно?
- Интересно, - сказала Майя. - Слушать интересно. А вообще это чушь!
- Чушь! - согласился я. - Но Луис и Лючия поняли это только спустя восемнадцать лет.
- Долго же!
- Долго, - согласился я. - Поняли и...
- Нарушили клятву, - подсказал мне Гена.
Я покачал головой.
- Клятву они не нарушили. Вернее, эту клятву. Они нарушили другую клятву: всю жизнь быть вместе. Они расстались, и каждый вернулся к своему делу. Но дело уже не ладилось. Звезды не загорались.
- Странная история, - после некоторого раздумья сказала Майя. Получается, что любовь разбила две жизни, свела их на нет. А из разбитых жизней не получилось любви.
- Это глупая история, - сказал Гена. - Надо было каждому заниматься своим любимым делом. Разве это может помешать любви?
- Лючия боялась, что ее любимого поднимет на рога бык, - сказал я в защиту Луиса.
- А чего же он боялся? - спросил Гена.
Я не нашелся что ответить Гене. У него было свое понимание жизни. Немного инопланетное.
- Я люблю математику, - вдруг сказала Майя, - но математика бессильна перед любовью, совершенно другое исчисление... Эти тореадор и актриса подошли к своей любви чисто математически. Элементарное равенство. Все просто, как в первом классе.
Она тихо засмеялась.
Генка посмотрел на нее почти с испугом.
6
Между осенними лужами и весенними - большая разница. Те, осенние, тусклые, мутные, навевающие тоску. Весенние лужи похожи на озерца и даже на моря: они синие, и от них, свежих, пахнет зеленым огурцом, хотя до огурцов еще далеко. Эти лужи рождают надежды, веселят сердца, и если остановиться и посмотреть в весеннюю лужу, увидишь свое детство.
Генкина мама любила петь песенку про перепелочку, у которой болит ножка. От радости такие песни не поют, но и горя у мамы не было, когда она пела. Она садилась на стул и смотрела в окно и, глядя на крыши - красные, зеленые, серебристые, - пела. Крыш вокруг было много, с трубами, антеннами, со слуховыми окнами. Гене почему-то начинало казаться, что мама живет на свете очень давно и жила в те времена, когда все вокруг пели песню про перепелочку, как сегодня поют \"Пусть всегда будет мама\". Мама была всегда, а папа появился позже, рассуждал маленький Гена, когда старую песню уже все позабыли, а может быть, никогда и не знали.
Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу \"куда кривая вывезет\". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. \"Ну, иди же!\" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. \"Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!\" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это \"что-то\".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: \"Приехать не смогу. Алик тяжело заболел\". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
- Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
- Любишь, - ответил за меня Генка. - Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: \"Нет у меня любви, тебе показалось\". Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
- Как же нам быть? - спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: - Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
- Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских... Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час... Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют...
Он знал, что группу поведет Майя. Она будет рядом и при солнце и при звездах. Горы далеко отодвинут школу, хоть на время их уравняют. Он ждал этого равенства. Этого счастливого равенства.
Ну а я был не в счет! Он ждал от меня только хорошего!
Он все время рисовал на клочках бумаги корриду. Страшных быков и маленьких тореро.
Он бы дорого отдал, чтобы на глазах Майи выйти на арену и вонзить шпагу в холку самого свирепого быка.
А я смотрел на Гену, на его рисунки и вспоминал Кастилью. Черных бычков и осеннее, вполсилы, солнце.
Это только вблизи трава зеленая, а издалека она серо-синяя от тумана и от росы. Издалека бычки не шагают, а как бы плывут над этой травой, медленно и бесшумно. И не поймешь, щиплют ли они траву или пьют росу, собирают ее нежными бледно-розовыми ртами. А глаза у них навыкате - от какого-то прекрасного детского удивления.
И от этих бычков, плывущих - шагающих на своих негнущихся ножках с узлами на коленях, и от их глаз навыкате, полных прекрасного детского удивления, и от бледно-розовых ртов, которыми они не то щиплют травку, не то по зернышку собирают росу, и от коротких рожек - на память приходят детские стихи:
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу.
Ой, доска кончается,
Сейчас я упаду!
Эти кастильские бычки еще не знают, что бывает, когда \"доска кончается\". Не задумываются. Не доходят до этого своей бычьей фантазией. Наверное, они вообще не думают о \"конце доски\", а мечтают о юных подругах, ибо эту мечту вложила в них сама природа.
Но я-то знал, что эти бычки выращиваются специально для корриды.
...Роса - кровь испанской земли, страдающей белокровием. А у бычков с кровью все в порядке, гемоглобин в норме, никакого белокровия - алая кровь. Вы в этом можете убедиться, если побываете в пласа де торос, на корриде.
8
В ожидании похода Гена с товарищами укатил на велосипедах куда-то далеко в сторону Карелии.
Но каждое утро он звонил в Ленинград. Справлялся, что слышно о походе. О походе ничего не было слышно. То директор колебался, то не хватало денег.
А Гена все звонил. И однажды ему ответила Майя Викторовна. Она дежурила в этот день по школе и сняла трубку.
- Гена? Где ты? Гена?
- Далеко и близко, - ответил он.
- Молодец! Хвалю за точность! Что поделываешь?
- Жду, - что-то прорвалось в нем, он заволновался. - Только и делаю, что жду. Может быть, я жду напрасно?
Его голос звучал издалека, и эта даль придавала его словам новое звучание. Даже смысл слов менялся. И Майя поняла это, расслышала, уловила полутона. И вдруг вспомнила странный разговор, который произошел у них с Геной как-то случайно, на улице.
Гена спросил:
- Майя Викторовна, вы верите в любовь?
- Верю, - ответила она.
- В мою любовь верите?
- Верю в твою любовь.
- Как хорошо, что вы верите в мою любовь! - обрадовался Гена, негромко обрадовался. - По-моему, самое страшное, когда не верят... в любовь... Тогда и жить не надо, правда?
Она посмотрела ему в глаза. Так внимательно посмотрела и ответила:
- Правда.
Она не сразу ответила \"правда\". Помедлила. Может быть, и не поняла, что это было признанием в любви к ней.
Но тогда в ее отношении к Гене произошел какой-то сдвиг. Гена предстал перед ней в другом свете. Старая щербатая стена - великая школьная стена - дала трещину.
Никто этого не заметил. И в первую очередь этого не заметил сам Гена.
- Гена! - сказала Майя Викторовна по телефону. - С походом все в порядке. Возвращайся.
- Ура! - крикнул Гена в трубку, и все, кто был на почте, переглянулись. - Сейчас же двинусь в путь. Ждите!
Он требовал, чтобы она ждала. И она ответила:
- Хорошо! Буду ждать.
Она отвечала, и каждое ее слово - обычные слова \"буду\", \"хорошо\", \"ждать\" - звучало для Гены музыкой, расцвечивалось удивительными красками и увеличивалось в своем значении. И это уже были не простые слова, а слова-гиганты, слова-созвездия, составленные не из букв, а из звезд.
В то же утро Гена выкатил велосипед.
Велосипед - орудие свободы и независимости. Стоит только пожелать, и он помчит тебя куда угодно и когда угодно. Для велосипедиста не существует расписаний, ему не нужны рельсы, горючее, не нужны над головой провода.
- Ребята, я поехал, - сказал Гена. - Послезавтра выезд на Кавказ. Так что я поехал, ребята!
И ребята сказали:
- Валяй! Мы тебя понимаем.
Они стояли в одних трусах, по щиколотку в песке, перемешанном с длинными сосновыми иглами, а он растирал на лбу челку и смотрел на них виновато. Будь его воля, забрал бы всех с собой.
- Пошел!
Это было его последнее слово. Он оттолкнулся, как от берега, занес ногу и очутился в седле.
Он ехал час, ехал два, три... И с каждым часом ему было все труднее. Он дурел от усталости. Его вместе с машиной качало из стороны в сторону. Пекло солнце. Выжигало лоб, щеки, глаза. В глазах вспыхивали и гасли огненные диски. Ноги, усталые, гудящие ноги, как бы стали частью велосипеда и качали, качали... Вверх, вниз. Вместе с Генкой велосипед превратился в вечный двигатель.
Генка сгорбился. Глаза потухли. Велосипед медленно полз по дороге. Гена засыпал. И вдруг глаза юноши закрылись - тяжелые веки опустились и уже не поднялись. Он спал. А ноги работали, и велосипед продолжал двигаться. Спящий велосипедист - он мог врезаться во встречную машину, мог слететь с высокого откоса и разбиться о гладкие неподъемные валуны. Но он держался. Двигался как лунатик по кромке крыши.
И вдруг шоссе свернуло вправо, а спящий велосипедист продолжал двигаться вперед. Только вперед! Он съехал с асфальта и зарылся в песок, перемешанный с сосновыми иголками.
Над ним стояло четкое, как чертеж, звездное небо. Звезды пульсировали: то усиливали накал, то ослабевали. И Генке казалось, что он вообще оторвался от земли и катит на своей безотказной машине по небу, между звезд. И все работает, работает ногами. Он просыпался от падения и снова засыпал. Ему казалось, что он не спит, а едет. И во сне он то подтягивал коленки, то выпрямлял ноги. Вечный двигатель уже не работал, а конвульсировал, затихал, заканчивал свою вечность.
На рассвете Генка снова сел в седло.
Гена стоял перед Майей серый от пыли, с воспаленными глазами и сухим пылающим ртом. Его глаза устало смотрели откуда-то из глубины.
- Гена? Откуда ты такой? - спросила Майя.
- Какой такой? Из Ладейного Поля.
- Где ты спал этой ночью?
- Я не спал. Я пилил на велосипеде. Один раз уснул за рулем. Всадник без головы!
Он еще пытался шутить.
- Я боялся опоздать... А денег у меня не было... Потом я упал в кювет. И велосипед сломался. А мне ничего - я упал в песок. Поспал немного. Потом уже рассвело, и я понес велосипед на плече - \"Старый осел молодого несет\". Потом меня подобрал трейлер, который вез в Ленинград бульдозер.
Она взяла его за руку. Ввела в комнату. Усадила на диван. Села рядом.
- Зачем ты все это сделал?
- Боялся опоздать. Спешил к вам.
- Ко мне?
И тут нечеловеческая усталость сморила Гену. Он как-то стал клониться набок. Прижался к спинке дивана. Глаза закрылись, губы едва заметно вздрагивали, словно силились что-то выговорить, но не могли, только вздрагивали. Он продолжал свой отчаянный пробег, и над ним шумели сосны, а по обочине дороги, наполовину закрытые песком, белели лобастые валуны детища ледникового периода.
- Спящий велосипедист, - прошептала Майя и коснулась ладонью его горящего лба.
Майя впервые так близко увидела Гену. Вблизи он показался ей несколько угловатым, грубым. Черты лица оказались крупнее, а губы, обожженные солнцем и горячим дыханием, были лишены юношеской нежности. И вместе с тем во всем его облике было что-то родное, родственное. И Майя сидела рядом, не отрывая глаз от спящего юноши. Она испытывала к нему странное, необъяснимое влечение и все силилась разобраться, что же это за влечение? То ли тяга к брату, которого у нее никогда не было, то ли к сыну, о котором мечтала. А может быть, совсем иное человеческое чувство нахлынуло к Майе от близости спящего велосипедиста.
И она тайно, как девчонка, стала ближе наклоняться к нему. Слепящая сила притягивала ее к юноше. У нее перехватило дыхание.
И какое-то время он, спящий, дышал за них за двоих, за себя и за Майю.
И вдруг она губами коснулась его губ. И он перестал дышать. Он открыл глаза. Он увидел ее. Так близко, как никогда еще не видел. Но у него не хватило сил потянуться к ней, подняться, захлебнуться от нечаянной радости. Ему показалось, что он ранен, а она сестра милосердия. И приближается она затем, чтобы губами, как мама в детстве, коснуться лба и определить, есть ли жар.
Он почувствовал радостное успокоение. И закрыл глаза.
И снова помчался по Вселенной на своем бешеном велосипеде, разбрасывая попадающие под колеса звезды, и кричал: на весь мир, на всю Галактику, на все существующие галактики!
- Я люблю, люблю, люблю!
Любовь накапливалась в нем, как в туче накапливается заряд грозы. Она заполняла его и уже лилась через край. И он, задыхаясь от своей не по росту огромной любви, смеялся, и звезды проносились над его ухом, посвистывая, как посвистывают пули, только нежно и весело. Сердце его билось и прыгало, как поплавок на сильной волне. Взлетало на гребень и ухало в пропасть...
Взлетел на велосипеде в небо, полюбил учительницу спящий велосипедист.
9
Как-то, еще до прихода лета, директор Пирогов пригласил к себе Генину маму.
- Здравствуйте. Садитесь. Как бы вам лучше сказать... - Он не знал, как лучше сказать, и сказал первое, что пришло в голову:
- Вы не замечали, что от Гены пахнет бензином?
- Не-ет, - мама удивленно подняла глаза.
Он встал, сжал ладонями крест-накрест локти и сказал:
- У нас новая учительница математики. Гена вам рассказывал?
- Он о ней хорошо отзывался, - был ответ. - А при чем здесь бензин?
- Хорошо отзывался. - Директор сглотнул слюну. - Он с ней на мотоцикле катается. Я намедни шел по улице... Мчат!
- Вы боитесь, что они могут разбиться? - спросила мама.
Директор посмотрел на нее как на дурочку.
- Да, боюсь. Она совсем молоденькая. Прямо из вуза. Как вы не понимаете?
- Понимаю, - торопливо сказала мама, - я поговорю с Геной. Предупрежу его.
Директор молчал.
- Я могу идти? - спросила мама.
- Да, да... конечно...
И когда Генина мама уже подходила к двери, он сказал, почти крикнул:
- Ничего вы не поняли!
Мама остановилась.
- Чего я... не поняла?
- Поговорим в другой раз. Я спешу на экзамен. Простите.
И он пробежал мимо нее, а она, мама, так и осталась стоять в дверях.
Потом, когда все произошло, я говорил ему, директору Пирогову:
- Любовь? Что вас так пугает слово \"любовь\"? Ведь любовь не смерть. Она несет в себе жизнь. Продолжение жизни. Вы говорите - недозволенная любовь? Кто и в каких законах разделил любовь на дозволенную и недозволенную? Если бы Гена не учился в школе, а работал бы крановщиком на стройке, все было бы в порядке с любовью. Так, да? Разница в годах. Но разве возраст человека определяет паспорт? Любовь уравняла их. Ведь оба они полюбили. Как тут быть? Ведь нет такой силы, которая могла бы запретить человеку любить. Сила может разлучить. А любовь остается. И есть же в любви чистота, белая как снег?
- Чистота! - Он не выдержал, директор, его прорвало, он заговорил: Вот они ходят в белых фартучках. Чистых, как снег. А у них порой рождаются дети. Слышали о таком?
- Дети рано или поздно всегда рождаются.
- Рано! Слишком рано. Дети рождаются, и любовь умирает. Потому что ей, любви, это не под силу. Зеленая эта любовь. Незрелая. Непригодная для практической жизни. А дети рождаются даже от такой любви... Выйдите в коридор, посмотрите: они ходят там, созревшие, ждущие своего часа, начиненные опасным нетерпением. Достаточно искры, и они вспыхнут. Зови потом пожарную команду!
Такая вот присказка.
10
В старый дом на Молчановке я привез письмо из Ленинграда. Позвонил в дверь. Представился фельдъегерем. Протянул конверт без марки. Письмо у меня взяли, но по московскому обычаю без чая не отпустили.
Я очутился в квартире, где люди жили с довоенных времен, но в ней царил устойчивый беспорядок, словно хозяева только что переехали сюда или, напротив, готовились к переезду. Есть такие дома с кочующими вещами, где постоянно пропадают очки, исчезают шляпы, прячутся ботинки. И происходит это оттого, что в доме вещам уделяют мало внимания, а больше думают о людях.
Меня усадили за стол - круглый, на одной массивной ножке, с львиными лапами, подливали чай, как бы заваренный на янтаре, расспрашивали.
И вдруг я поднял глаза и на мгновение окаменел: в обыкновенной, мило-неряшливой квартире на стене висела знаменитая серовская картина \"Похищение Европы\", и не копия, а написанная самим Серовым. С его подписью. Единственная.
Я забыл про чай и стал рассматривать хорошо знакомую картину. Вероятно, потому, что картина висела не в музее, а среди обычных человеческих вещей, она предстала передо мной в совершенно новом свете. Мне показалось, что я ее вижу впервые. Она была настолько сегодняшней, словно художник закончил ее утрам и еще не высохли краски. Хитрый бог прикинулся быком и увел-таки у греческого царя его прекрасную дочь Европу.
Я встал. Подошел к картине и вдруг увидел на полотне Майю. Она сидела поджав ноги на могучей спине плывущего быка и пальцами босых ног упиралась в его шкуру. Я сразу узнал ее. Узнал ее любимую позу, глядящие из глубины глаза, овал лица, легкие руки. Великий Серов так точно изобразил ее, словно она позировала ему из будущего. Даже привычку сидеть на коленях знал, раз нарисовал.
Бык плыл по морю довольный, умиротворенный, поднимая грудью пенистый гребень. Веселое хмельное море делилось на белые и синие струи. Спутники-дельфины вырывались из воды и описывали в воздухе дугу. И всем на этой картине было весело: и Майе, и быку, и дельфинам, и морю.
Я не отрывал глаз от картины, и мне показалось, что беззлобный могучий бык - это я. Я обернулся быком, чтобы похитить свою Европу. Я плыву по морю и чувствую на спине тепло колен, и ноги упираются мне в ребра, и рука у меня на шее. И я, тяжелый, наслаждаюсь ее легкостью. И мы рождены друг для друга, ни для кого больше.
Картина ожила. Струи задвигались. От красок запахло водорослями и талым снегом. Бык замычал от счастья. Я почувствовал на губах горьковатый вкус морской воды.
Но беда заключалась в том, что для меня картина - остановленное мгновение - не кончилась. Я знал, что будет дальше. Она была как бы за кадром из фильма, из самого тяжелого фильма в моей жизни, и я знал, каким будет следующий кадр. В этом кадре небо потемнеет. Раздастся треск, и пронзительно-белый мочковатый корень молнии повиснет над водой. И сразу черной стеной вздыбится тяжелая волна. И бык, безмолвный бык, не сможет крикнуть:
- Берегись! Держись крепче за рога! Прижмись к моей шкуре!
Майя исчезнет в пучине, а бык закачается на волнах беспомощно и бессмысленно, как пустая бочка. И это будет уже жизнь - никакой мифологии!
- Что с вами? - спросила меня хозяйка. - Вам нехорошо?
Мы оба смотрели на картину. Она видела праздник любви, я видел совсем иное.
Я сказал:
- Все в порядке. Спасибо. Мне пора.
Я еще раз бросил взгляд на картину - попрощался с Майей - и пошел к двери.
\"Странный \"фельдъегерь\", - наверно, подумала хозяйка дома с кочующими вещами.
Они спускались с гор под ливнем. Они ощущали его тяжесть плечами, грудью, коленями... Им казалось, что они заблудились и попали в другую стихию, в которой вместо легких полагаются жабры. У них не было жабр, и им было трудно дышать в этом сплошном потоке, который обрушивался на них не дождем, а водопадом. Мокрые рюкзаки, как уродливые горбы, вздулись за их спинами и качали из стороны в сторону, а каменистые тропы были опасно скользкими. И не было вокруг ни хижины, ни пещеры - только склон горы, открытый всем ветрам и всем дождям. Они здорово намаялись. И хотя вокруг текли потоки, им хотелось пить. Пить в окружении воды.
Майя шла первой. За ней шел Генка. Он страдал из-за нее. Он страдал ее страданиями, а своих не замечал. Если бы он мог понести ее на руках, закрыть собой от этого черного сплошного ливня!
Он видел только капюшончик на голове Майи, темный от воды рюкзак, кеды... Он замечал, как на крутых спусках ее ноги слегка дрожали от напряжения и усталости. Он один видел, как дрожали. А когда она спускалась боком, то видел ее нос, губы и прядку волос, мокрую, тоненькую. А над верхней тубой и на подбородке скапливались капли дождя, которые она не успевала стереть рукавом.
Потом упала Нина Белова и о камни сильно содрала себе ногу. Она шла прихрамывая, а ее рюкзак по очереди тащили ребята.
- Осталось еще немного... Осталось еще немного, - утешали ее ребята.
А бинт все время съезжал с ноги, и рана кровоточила. Приходилось часто останавливаться, перевязывать Нинину ногу.
- Доберемся до реки, промою рану чистой водой, - говорила Майя Викторовна. - Потерпи.
- Я терплю. Мне ничего... - отвечала девочка.
- Опирайся на мое плечо, - предложил Гена.