Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Батья Гур

УБИЙСТВО В СУББОТУ УТРОМ

ספר יהודי

ЕВРЕЙСКАЯ КНИГА



Книга издана при поддержке Посольства Государства Израиль в РФ в честь 15-летия восстановления дипломатических отношений между Государством Израиль и Российской Федерацией





15 лет возобновлению дипломатических отношений между Израилем и Россией

בתיה גור

רצח בשבת בבוקר

Батья Гур

УБИЙСТВО В СУББОТУ УТРОМ

РОМАН

1

Шломо Голд понимал: понадобится вечность, прежде чем он сможет припарковать машину перед Институтом на улице Дизраэли, не ощущая при этом, как холодная рука сжимает его сердце. Иногда он думал даже, что сообществу психоаналитиков вообще стоило бы переехать из Талбиха и тогда ему не пришлось бы вновь и вновь испытывать это тревожное чувство. Он уже собирался просить о специальном разрешении принимать своих пациентов где-нибудь в другом месте, но его руководители сочли, что ему следует справляться с ситуацией с помощью собственных внутренних ресурсов, а не посредством внешних перемен.

В голове его все еще звучали слова старого Хильдесхаймера. Дело не в здании, говорил старик: не здание вызывает тревогу, а его собственные чувства касательно того события. С того самого дня, как все произошло, Голд постоянно слышал голос, с сильным немецким акцентом произносящий эти слова, стоило лишь ему приблизиться к зданию. Особенно фразу о том, что он должен сражаться с собственными эмоциями, а не с каменными стенами.

Разумеется, сказал тогда Хильдесхаймер, следует принять во внимание, что в деле оказался замешан его, Голда, психоаналитик, и, возможно — старик смерил его проницательным испытующим взглядом, — ему следует попытаться «извлечь максимумальную пользу из трудной ситуации». Но Шломо Голд, когда-то так гордившийся, что ему доверили ключи от здания, не мог больше заходить в свой кабинет в Институте, не испытав приступа беспокойства.

И подумать только, через что он прошел, прежде чем ему доверили ключи! Он заканчивал всего лишь второй год обучения в Институте, когда ученый совет посчитал его достойным попробовать себя в роли настоящего психоаналитика и вести своего первого пациента (разумеется, под надлежащим руководством). А вот теперь все ушло: и ключи, и гордость, и волнующее чувство собственника, охватывавшее его, когда он открывал дверь, — та суббота переменила все.

Кое-кто подсмеивался над отношением Голда к круглому зданию в арабском стиле, в котором располагался Институт. Да, до того субботнего утра Голд был готов демонстрировать его любому, кто приезжал в Иерусалим. Он не скрывал собственнического чувства, которое вызывало в нем это место. Он простирал вперед руки, как бы желая заключить в объятия приземистый двухэтажный дом с круглым крыльцом, большим садом, в котором розы цвели круглый год, двумя лестницами, огибающими обе стороны крыльца и ведущими к парадной двери. А потом он останавливался и выжидал слов одобрения, признания того, что царственное здание и в самом деле достойно своего предназначения.

И вот теперь вся эта наивность, безграничное восхищение, ощущение принадлежности к сообществу избранных, гордость своим первым пациентом — все ушло, а взамен пришли подавленность и тревога, гнетущая его со дня «черной субботы», как он ее для себя называл; той субботы, когда он вызвался подготовить помещение к лекции доктора Евы Нейдорф, только что вернувшейся из месячной поездки к дочери в Чикаго.

В ту субботу Шломо Голд подъехал к Институту, не подозревая, что жизнь его вот-вот переменится самым радикальным образом. Шел март, светило солнышко, пели птицы, и Голд, в хорошем настроении от ожидающей его встречи с Евой Нейдорф, вышел из своего дома в Бет ха-Керем пораньше, чтобы привести в порядок зал, вынести из кладовки складные стулья и наполнить водой огромную электрическую кофеварку. Субботним утром всем захочется кофе. Лекция была назначена на половину одиннадцатого, и за несколько минут до девяти его автомобиль уже мягко катился вниз с холма.

В воздухе разливалась тишина Шабата; окрестности старого Иерусалима, и всегда спокойные, теперь были абсолютно недвижимы. Проезжая мимо Президентского дворца на улице Жаботинского, он отметил, что даже охранников не видно.

Голд вдохнул ясный, чистый воздух и осторожно объехал черную кошку, с элегантным пренебрежением переходившую улицу. Он усмехнулся про себя, подумав о суевериях так называемых рассудительных людей; и усмехался он в последний раз, потому что и в этом отношении та суббота изменила его.

Мысль о предстоящей лекции наполнила его теплым чувством: совсем скоро он увидит своего психоаналитика после четырехнедельной разлуки.

За четыре года работы вместе с Нейдорф Голд много раз слушал ее лекции. И каждая была захватывающей. Да, правда, каждый раз у него возникало ощущение собственной ничтожности, унылое подозрение, что ему никогда не стать великим психиатром; но, с другой стороны, он владел уникальной возможностью учиться, он, Голд, был свидетелем редкого дара Господня, которым обладала Ева Нейдорф, — благословенной интуицией, безошибочным знанием: когда надо говорить, а когда молчать, какая в каждом случае требуется степень задушевности; и все это ему посчастливилось воспринять как ее подопечному.

Лекция, назначенная на ту субботу, называлась «Некоторые этические и юридические аспекты психоаналитической практики».

Никто не обратил внимания на эти «некоторые аспекты».

Но Шломо Голд знал, что сегодняшняя лекция станет всеохватывающим обзором проблемы. Ее опубликуют в профессиональных изданиях, она вызовет страстные дебаты, отзывы и возражения, и он заранее предвкушал, как сможет распознать те небольшие изменения, которые Нейдорф внесет в версию для печати, и еще раз испытает волнующее чувство личного присутствия, свойственное человеку, слушающему запись концерта, которому внимал вживую.

Голд припарковал машину на еще пустынной улице перед зданием. Из бардачка достал кольцо с ключами от парадной двери, телефонного коммутатора и кладовки. Открыл зеленые железные ворота со скромной золоченой табличкой с названием учреждения. Поднялся по одной из лестниц к деревянной двери, невидимой с улицы. Как обычно, он не смог воспротивиться желанию — обернулся, постоял, глядя вниз с крыльца на улицу и большой цветущий сад, вдыхая ароматы жасмина и жимолости, а затем с легкой улыбкой на лице открыл дверь в просторное фойе.

Окна были закрыты и задернуты тяжелыми занавесями — определенно, они отвечали своему назначению. Каждая неразличимая деталь фойе была знакома Голду, как в родном доме. Шесть тяжелых деревянных дверей, сейчас закрытых, вели из фойе в шесть помещений.

Оглядываясь в прошлое, можно сказать, что все началось со звука разбившегося стекла. Он только что с трудом придвинул к стене стол для заседаний и устало оперся на него. Услышав звук, он даже не поднял глаз. Несмотря на секундную растерянность, он точно знал, какая из фотографий упала на пол.

Годами сидел он в лекционном зале, слушая отчеты о случаях из практики и теоретические дебаты и скользя глазами по стенам, а потому знал совершенно точно, где какая фотография висит.

Все пространство на стенах занимали портреты покойных коллег. Когда несколькими месяцами ранее была повешена последняя фотография, кто-то пошутил, что всем остальным придется оставаться бессмертными. Голд провел не один час, глядя в глаза умерших, и изучил их выражение. Он помнил, например, смеющиеся глаза Фрумы Холландер, институтского тренинг-аналитика, она принадлежала ко второму поколения после отцов-основателей и внезапно умерла от сердечного приступа в возрасте шестидесяти одного года. Ее портрет висел справа от входа, и каждый, кто сидел в конце зала с правой стороны, если ему не мешали блики в стекле, мог видеть ее глаза. А слева от двери висел портрет Сеймура Левенштейна, который прибыл в Институт из Нью-Йоркского общества и умер от рака в сорок один год. Даты рождения и смерти были выгравированы на рамах под именами. Врач, ожидающий запаздывающего пациента, мог прохаживаться от портрета к портрету, разглядывая этот институтский некрополь.

На упавшем фото была изображена Мими Зильберталь. Голд вспомнил, как однажды спросил, отчего она умерла, а вместо ответа получил уничтожающий взгляд и встречный вопрос: почему его это интересует? Кто-нибудь другой стал бы докапываться дальше, но Голд понял, что затронул неприятную тему, и предпочел оставаться в неведении.

Но в ту субботу, когда все пошло прахом, Голд случайно услышал обрывок разговора между Джо Линдером и Наумом Розенфельдом. Джо яростно размахивал выпавшей из рамы фотографией и вызывающе говорил Розенфельду, что нельзя избавляться от портрета, даже если случайно предоставилась такая возможность. Голд запомнил слова: «Нельзя убирать фотографию со стены только потому, что человек покончил с собой». Оба они были в кухне и не заметили стоящего в дверях Голда. Впрочем, после всего, что он пережил утром, эта новость его не особенно шокировала.

Голд быстро подобрал разбитое стекло, отнес фото на кухню и положил рядом с маленьким холодильником, после чего отправился в кладовку за стульями. Было только начало десятого, и у него оставалось достаточно времени, несмотря на то что, по его подсчетам, требовалось перетащить около сотни стульев (чтобы послушать лекцию Евы Нейдорф, люди приезжали со всех концов страны). Установив все складные стулья полукружьями, он с удовлетворением оглядел дело рук своих, но все же решил принести еще сиденья из соседних комнат.

Институтские комнаты всегда, в особенности если ему случалось находиться в здании одному, поражали его тем, как удивительно отвечали своему назначению. Первая, в которую он вошел теперь, — та, что находилась справа от входа, — была затемнена, как и прочие; высокие окна и массивная мебель создавали торжественную, таинственную атмосферу. Каждый раз, когда отодвигались тяжелые занавеси, в его воображении возникал интерьер готического собора.

В каждой комнате стояла кушетка, позади нее — массивное кресло психоаналитика, выглядевшее более удобным, чем было на самом деле. (Все сотрудники Института жаловались на боли в спине. Многие во время сеанса потихоньку подкладывали за спину маленькие подушечки.) В каждой комнате висели неяркие картины и стояло несколько дополнительных стульев для семинаров.

Еженедельные семинары проводились по вечерам, обычно во вторник, и на них должны были присутствовать все студенты Института. В комнатах зажигали свет, и мрачноватая атмосфера понемногу рассеивалась. Стулья устанавливались в кружок, с кухни доносился аромат кофе и пирожных — в перерыве можно было перекусить.

Раз в неделю, к удовольствию Хильдесхаймера, желавшего «видеть, как этот дом живет и дышит», в Институте становилось шумно, улица заполнялась машинами, а во время кофе-брейка вокруг слышались голоса беседующих и даже смеющихся людей — преподаватели и практиканты непринужденно общались и рассказывали друг другу забавные истории, которые случились с ними за неделю.

По субботам было не так.

В семинарские дни всегда кто-нибудь в последний момент выбегал из одной из комнат и просил тех, кто пришел раньше, скрыться на минутку в кухне, потому что через парадную дверь нужно было провести пациента и требовалось соблюсти тайну личности. Но по субботам даже ранние пташки находили двери широко распахнутыми и знали, что могут, если захотят, хоть насвистывать веселый мотивчик, не боясь вторгнуться во внутренний мир лежавших на кушетках людей.

Правда, комнат было слишком мало, чтобы вместить тридцать кандидатов и всех пациентов. Были проблемы с распределением комнат, с графиками занятий. Но каждый раз, когда на заседаниях ученого совета раздавались жалобы, старик Хильдесхаймер настаивал, чтобы кандидаты продолжали принимать своих пациентов в Институте, пока не станут полноправными членами сообщества. Здание должно использоваться, в здании должна идти жизнь, постоянно повторял он.

Нельзя сказать, чтобы за комнаты в самом деле шли сражения, но, конечно, среди кандидатов чувствовались различия в старшинстве и статусе. Ясно было, что начинающий обучение получит маленькую комнатку, а кандидат постарше, имеющий трех пациентов, сможет выбирать комнату по своему вкусу.

Главный недостаток маленькой комнаты заключался даже не в ее размерах, а в расположении — рядом с ней помещалась кухня; голоса врачей, пьющих кофе и шепотом разговаривающих в коротких перерывах между приемами; телефонные звонки; неспешный голос секретарши, отвечающей по телефону, — все эти звуки проникали в комнату, не помогали даже двойные занавеси с внутренней стороны дверей.

Все пациенты, которых принимали в этой комнате, реагировали на шум по-разному. Голд потратил часы, размышляя над различными интерпретациями второго по счету случая, который он анализировал: женщина не могла избавиться от подозрения, что ее слова слышны за стеной.

Но по субботам, когда проходили лекции и заседания, разрешалось все. Окна широко раскрывались, и внутрь проникал чистый золотой свет Иерусалима. И вот теперь Голд, насвистывая, вошел в маленькую комнату, чтобы забрать последние стулья. У комнаты, в которой он работал, был дружелюбный, приветливый вид. Голд испытывал к ней привязанность, хотя и не мог дождаться дня, когда его сочтут достаточно опытным, чтобы перебраться в первую комнату справа от входа, которую он про себя называл «Фруминой», поскольку Фрума Холландер, бездетная старая дева, завещала свою изящную мебель Институту, и аура ее собственной доброты и тепла, ее жизнерадостности еще ощущалась в этих вещах и даже в мрачноватых писанных маслом картинах, висящих на стенах.

Голд остановился на пороге. Занавеси были задернуты, и внутри было так темно, что он с трудом различал очертания предметов. Он отодвинул занавеси, думая о том, что еще не приготовил кофейные чашки и не расставил пепельницы. Сам он не курил, зато другие-то курили.

Профессор Наум Розенфельд, например. Он всегда глядел сердито и угрюмо, и в углу рта у него всегда торчала тонкая сигара. Вокруг него все было усыпано столбиками пепла, пока кто-нибудь не брал на себя заботу пододвинуть ему пепельницу. Характер Розенфельда проявлялся и в том, как он тушил старую сигару и безразлично переходил к следующей. Иногда Голд вздрагивал, представляя себя на месте безжалостно изничтожаемой сигары, и не мог не сочувствовать ей.

Он отвернулся от окна и оглядел комнату. И тут у него буквально оборвалось дыхание. Позднее, пытаясь описать свои чувства, он говорил: это был шок, сердце пропустило удар.

В кресле психоаналитика сидела доктор Ева Нейдорф. «Гляжу — она! Сидит прямо передо мной!» — постоянно твердил он позже. Естественно, он не поверил своим глазам. Ее лекция должна была начаться в половине одиннадцатого, а еще не было и половины десятого; она только накануне вернулась из Чикаго; и вообще, она никогда не приезжала так рано.

Нейдорф неподвижно сидела в кресле, откинувшись назад, чуть склонив голову набок и опершись щекой на левую руку.

В присутствии спящей Нейдорф Голда охватило чувство, как будто он не имел права здесь находиться. Не только потому, что он вторгался в ее личное пространство; нет, он чувствовал, что перед ним раскрывается иная, запретная сторона ее личности. Он помнил, как в первый раз увидел ее пьющей кофе. Ему было очень трудно видеть ее в ипостаси обычного человека. Он помнил даже, как слабо подрагивала рука, в которой она держала чашку. Он знал, конечно, что его отношение к психоаналитику — классический, описанный во всех учебниках случай.

Стоя как вкопанный, он размышлял, как окликнуть ее. Прошептал несколько раз: «Доктор Нейдорф». Она не реагировала. Что-то внутри него, объяснял он позже, принуждало его продолжать робкие попытки разбудить ее. Он не понимал, что стоит за подобным поведением; единственное, что он понимал, — это свое собственное смущение при мысли о том, как неловко она себя почувствует, проснувшись и увидев его рядом.

Он подождал еще и заглянул ей в лицо. На нем застыло странное выражение, такого он никогда раньше не видел. Вялая расслабленность, думал он, даже безжизненность на лице, которое всегда светилось энергией, затмевавшей все прочие эмоции. Возможно, оно казалось таким вялым, потому что глаза были закрыты. Источником ее энергии были глаза — их необыкновенный, пронизывающий взгляд. В тех редких случаях, когда он осмеливался заглянуть ей прямо в глаза, ощущение было сродни ожогу. В первый раз, вот сейчас, он позволил себе разглядывать ее почти вплотную; так ребенок наблюдает за одевающейся матерью, когда она думает, что он спит.

Все считали Еву Нейдорф исключительно привлекательной женщиной. Самая красивая женщина в Институте, говорил Джо Линдер, а потом добавлял, что с ней и некому особенно соперничать. Как бы то ни было, но когда эта женщина — а ей был уже пятьдесят один год — входила в комнату, все взгляды устремлялись к ней. Ее красота вызывала отклик равно у мужчин и у женщин. Она знала, что красива, но не была тщеславна; своей внешности она уделяла должную меру заботы и ухода, как будто она и ее тело были двумя отдельными сущностями. Ее гардероб был предметом длинных дискуссий даже среди мужчин. Кандидаты, студенты и психоаналитики — никто не оставался безразличен к ее красоте. Даже старый Хильдесхаймер — и все это знали — питал слабость к Еве Нейдорф. На лекциях он посылал ей доверительные улыбки. В перерывах они с серьезным видом беседовали в уголке, склонив друг к другу головы, и токи тесного взаимопонимания исходили от них и прокатывались по всему залу.

Теперь, когда она, спящая, сидела в кресле, Голд мог внимательно ее рассмотреть. Волосы, собранные в высокий шиньон, тронула седина, на лице ясно проступал слой косметики, особенно на изящных скулах и заостренном подбородке. Ресницы тоже были густо накрашены. С такого близкого расстояния Голд увидел, что за последнее время она сильно постарела. Он подумал о том, что она уже бабушка, о ее сыне, о том, какой усталой она начала выглядеть после смерти мужа. Он часто думал о ее отношениях с мужем, но каждый раз, пытаясь представить ее в домашней обстановке, видел ее в элегантном одеянии, вроде того, что сейчас на ней было — обманчиво простое белое платье, которое даже на его непросвещенный взгляд выглядело дорогим и изысканным.

Они с Нейдорф посвятили много часов его неспособности относиться к ней как к обычному человеку или представлять ее существование вне психотерапевтических сеансов. Он заявлял, что не мыслит ее «вне образа», ни при каких обстоятельствах не может вообразить ее, скажем, на кухне. В этом он не был одинок. Никто не мог представить себе Еву Нейдорф в домашнем халате. Кое-кто даже со страстью утверждал, что она никогда не ест.

Как тренинг-аналитик она была выше всякой критики. Все ее подопечные уделяли самое глубокое внимание ее замечаниям. Они никогда не уставали восхвалять ее «проницательность», ее «редкую интуицию», ее «неиссякаемую энергию». Все, кем она руководила, старались перенять ее стиль психотерапии. Но никто не был способен скопировать ее инстинкты, подсказывавшие ей, когда и что произнести вслух.

Когда Нейдорф читала в Институте субботние утренние лекции, люди приезжали из Хайфы и Тель-Авива, а два жителя кибуца даже совершали долгое путешествие из Беершебы. Ее лекции всегда вызывали бурные дебаты и споры; у нее всегда находилось что сказать нового и оригинального. Иногда слова, услышанные на ее лекциях, много дней продолжали звучать в уме Голда, сливаясь с тем, что она говорила на его собственных терапевтических сеансах.

Теперь он затаил дыхание и мягко коснулся ее руки. Ткань платья была мягка. Он был рад, что стояла зима; длинный белый рукав не позволил ему коснуться обнаженной кожи. Ему пришлось подавить в себе желание продолжить поглаживать рукав. Он был шокирован обуревавшими его противоречивыми импульсами и страхами; никогда не мог бы он представить ее способной погрузиться так глубоко в сон. Скорее уж допустил бы, что она должна спать очень чутко.

И снова почти что вслух он подумал: что же она делает в Институте в такую рань? Она все не просыпалась, и он опять коснулся ее, на этот раз с беспокойством.

Инстинктивно, объяснял он впоследствии, он дотронулся до ее запястья — оно было холодно. Но поскольку обогреватель не был включен, а она была такой худощавой, он сначала не придал этому большого значения. Прикоснулся к изящному запястью еще раз, машинально ища пульс, и внезапно его охватило ощущение, как будто он снова в больнице, во время длинных ночных дежурств, в начале своей психотерапевтической практики. Пульса не было. Слово «мертва» еще не оформилось в его голове; он думал только о ее пульсе. Он вспомнил вдруг все истории о схожих случаях — истории, которые всегда полагал апокрифическими, — например, о том, как психотерапевт сидел в кресле, ни на что не реагируя, а пациент перед ним давал волю подавленному гневу, и, когда час прошел, а тот по-прежнему не произнес ни слова, пациент встал с кушетки, взглянул на него и понял, что тот мертв. Или о том, как первый утренний пациент звонит в дверь, никто ему не открывает, он входит сам и находит психоаналитика мертвым на стуле — тот испустил дух после ежедневной утренней пробежки.

Но одно дело — истории, может, просто байки, а другое — реальность. Внутри у него все как-то страшно оборвалось, он стоял посреди комнаты и не знал, что делать. В голове проносились отдельные слова: Нейдорф, кресло, Институт, субботнее утро, мертва.

Голд незадолго до того окончил курс психиатрии в Хадасса Эйн-Керем и уже сталкивался со смертью. Как врач, он наработал защитные механизмы, позволяющие жить с этим. Ему более или менее удавалось, как он однажды объяснял Нейдорф, соблюдать здоровую эмоциональную дистанцию между собой и покойником: в присутствии смерти он набрасывал завесу на то, что именовал своими «эмоциональными железами».

Но в этот раз привычная завеса не желала опускаться. Вместо этого возникла и начала опускаться вуаль совсем иного рода. Все заволоклось клубами тумана, как во сне, и необязательно в дурном сне: пол лишился обычной устойчивости, дверь открылась как будто по собственной воле, и хотя он не чувствовал ни рук, ни ног, но рука сама закрыла дверь, а ноги вынесли его из комнаты.

В коридоре он рухнул на стул и уставился на фотографию покойного Эриха Левина, ласково улыбавшегося из-за стекла. Голд спокойно сказал себе, что надо что-то делать, — вернее, ему казалось, что он спокоен, хотя уже тогда он понимал, что его реакции выказывали классические, прямо-таки из учебника, симптомы шока.

Он осознавал и в то же время не осознавал, что встает, наклоняет голову, делает глубокий вдох и каким-то образом добирается до телефона в кухне.

Телефон не был заперт на замок; замок лежал рядом, в нем все еще торчал ключ. В тот момент Голд не удивился и не спросил себя, кто же мог оставить телефон незапертым или спешил настолько, что оставил кольцо с ключами на кухонном столе. Впоследствии он ясно представил себе это кольцо с прикрепленным к нему мешочком из мягкой узорчатой кожи.

Впоследствии он припомнил еще много деталей: почти полную чашку кофе в раковине (под напечатанным плакатом, гласившим: «Пожалуйста, мойте за собой чашки и не забывайте выдернуть шнур из розетки. Последнюю перегоревшую кофеварку заменили только в прошлом месяце»; секретарша Фина расписалась внизу широким росчерком), капающий кран. Но в тот момент все его внимание было сосредоточено на телефоне; набрав номер, он тяжело уселся в секретарское кресло.

Казалось, прошли годы, пока на другом конце взяли трубку и пожилой женский голос с тяжеловесным немецким акцентом произнес; «Да».

Голд наслушался немало рассказов о фрау докторше Хильдесхаймер, и единственное слово, донесшееся до него сейчас по телефону, убедило его, что легенды правдивы. Говорили, что упомянутая дама относится к телефону, дверному звонку и почтовому ящику как к представителям враждебной чужеземной армии, жаждущим отнять у нее супруга и убить его своими бесконечными требованиями.

Некоторые говорили, что только благодаря ей Хильдесхаймеру удалось дотянуть до своих лет (в следующем месяце ему должно было исполниться восемьдесят) — тут говорящий обычно стучал по деревяшке — без единой серьезной болячки.

Мало того что ежедневный распорядок старика оставался неизменным вот уже полвека (первые три десятка лет восьмичасовой рабочий день: с восьми до часу и с четырех до семи; а последние двадцать — шестичасовой: четыре часа утром и два днем; с двух до четырех он не существовал для всего остального мира); супруга его строго следила, чтобы он не переутомился, и это касалось не только приема пациентов: например, она ограничивала число лекций, которые ему позволялось читать или слушать, и число часов, которые он мог потратить на преподавание в Институте. Ходили слухи, что практически невозможно пообщаться с Хильдесхаймером, не получив вначале позволения его супруги.

Фрау Хильдесхаймер произнесла «да», и Голд услышал, словно со стороны, собственный четкий голос. Он назвался и сообщил, что звонит из Института. После короткой паузы Голд извинился, что беспокоит их в субботу, и объяснил, что произошло чрезвычайное событие. На другом конце воцарилось молчание, и Голд не был уверен, что она еще слушает. Он повторил слово «чрезвычайное», и чудо наконец случилось.

Зазвучал голос старика, вовсе не сонный, а собранный и готовый к любой неожиданности. Голд знал, что на утренней лекции ожидалось его присутствие, и решил, что тот намеревался пройтись. Его дом стоял недалеко от Института, и в хорошую погоду супруга поощряла физическую активность — в разумных пределах.

В тот момент, когда Голд услышал его «алло», он почувствовал, что бремя ответственности свалилось с его плеч. Не зная толком, как сказать главное, он еще раз повторил, что говорит Шломо Голд, что он в Институте и что он пришел пораньше, чтобы все приготовить. Хильдесхаймер произнес длинное, выжидательное «да-а», и, когда Голд замолчал — он не мог подобрать слов, — старик позвал слегка обеспокоенным голосом: «Доктор Голд?» — и Голд уверил его, что он на проводе. Затем быстро добавил, что случилось нечто ужасное, действительно ужасное — голос его дрожал — и что доктор Хильдесхаймер должен прийти немедленно. Прошло несколько мгновений, прежде чем старик ответил: «Хорошо, сейчас буду».

Голд положил трубку с чувством громадного облегчения. Затем он включил кофейник — это простое действие не имело никакого смысла, потому что вода закипала целый час, но в нем было что-то успокоительное.

Снаружи за распахнутыми окнами, должно быть, пели птицы, но внимание Голда было сосредоточено на единственном, долгожданном звуке, который зазвучал в его ушах прекраснейшей музыкой, — это был шум мотора такси, привезшего Хильдесхаймера. Голд кинулся к входной двери и выглянул наружу.

Две витые лестницы, ведущие к парадному крыльцу, не позволяли увидеть поднимавшегося по ним человека; круглая лысина доктора Хильдесхаймера внезапно показалась на верхней ступеньке правого лестничного пролета. С трудом верилось, что еще только половина десятого.

До появления Хильдесхаймера Голд избегал думать о том, что же собирается ему сказать. Но как только он увидел лысую голову наверху лестницы, то осознал, что придется рассказать старику о смерти Евы Нейдорф, его бывшей пациентки, бывшей ученицы и близкого друга — а кое-кто утверждал, что и самой большой любви его жизни, — той, что должна была стать его преемницей на посту главы ученого совета. При мысли об этом облегчение, которое Голд испытал после телефонного разговора, немедленно сменилось тревогой, а в желудке опять образовался бездонный провал.

Хильдесхаймер подошел к Голду, стоявшему у входной двери с вопрошающим и обеспокоенным выражением на лице. Голд почувствовал, что в горле у него пересохло, язык словно прилип к нёбу, он просто протянул руку и знаком пригласил старика следовать за собой.

Хильдесхаймер быстро пошел за Голдом, который подвел его к порогу маленькой комнаты и затем отступил, движением руки приглашая войти.

2

Эрнст Хильдесхаймер вышел из комнаты, прикрыв за собой дверь. Голд сидел на стуле между маленькой комнатой и кухней и с тревогой ждал. Старик сильно побледнел, губы его сжались, а в глазах затаилось нечто, что лишь позднее Голд определил как страх. Лицо выражало гнев, причины которого Голд не понимал.

Очень спокойным голосом Хильдесхаймер спросил Голда, предпринимал ли он иные шаги помимо звонка ему. Голд встревоженно взглянул на него и ответил, что еще не вызывал «скорую помощь». Хильдесхаймер, казалось, не удивился и проговорил, что понимает, почему тот предпочел предоставить ему общение с полицией.

Старик двинулся на кухню; Голд шел за ним, чувствуя, как стягивается узлом желудок, и там, в кухне, глядя, как синеют костяшки пальцев на руке, которой старик ухватился за край стола, он впервые услышал о пистолете.

Впоследствии он не мог вспомнить разговор целиком, только отрывки фраз и не связанных между собой слов. Он помнил слово «пистолет», повторенное несколько раз, помнил, как голос Хильдесхаймера произнес «возможно» и еще «несчастный случай». Фрагменты информации, проникшие в его сознание, пока он сидел, глядя на старика, в кухне Института, проливали на ситуацию такой кошмарный свет, что он внезапно поднялся на ноги, хватая ртом воздух и не видя ничего, кроме черных кругов перед глазами. Зрение не хотело фокусироваться, он ощутил, как отливает от лица и ритмично стучит в висках кровь, и понял, что весь следующий час будет не способен ни к каким действиям, потому что стоял на грани жесточайшей мигрени в своей жизни.

В юности Голд страдал от частых мигреней. Пока Нейдорф не стала его руководителем по психоанализу, ему не удавалось определить причину приступов. У Нейдорф возникла гипотеза, что они были результатом не нашедшего выражения гнева. (Он словно бы услыхал ее мягкий голос: «Гнев, который ты никак не проявлял», и вспомнил, как спросил ее, имеет ли она в виду подавленный гнев, а она, помолчав, спокойно напомнила ему, что они договорились не употреблять профессиональную терминологию применительно к его собственному случаю, а потом сказала: нет, она имела в виду не это, а истинный гнев, для которого ему не удалось найти выход.) Он знал, что теперь, помимо ужаса, он чувствует и гнев, возможно схожий с тем, что отпечатался на бледном лице старого Хильдесхаймера. Но только впоследствии осознал, что то была всего лишь ребяческая злость. Утро испорчено, Институт осквернен. В ту минуту смерть Нейдорф казалась ему столь нереальной, что он совсем не думал о ней. Он закрыл глаза, открыл их вновь и поплелся к аптечке, висящей на стене над кухонным столом (лейкопластырь, аспирин, йод, панадол — «Как комплект первой помощи в детском саду, не хватает только свечек от температуры» — говорил Джо Линдер каждый раз, когда ему требовалась таблетка). Мысль о воде вызывала тошноту, он проглотил аспирин, не запивая.

Хильдесхаймер стоял у окна, не произнося ни слова. Было уже почти десять, и Голд подумал в панике — но и с каким-то злорадством, — что скоро здесь будет толпа шокированных и напуганных людей. Он не совсем понял того, что говорилось о полиции и о пистолете, а Хильдесхаймер казался таким отчужденным, мыслями был так далеко, что нельзя было и думать приблизиться к нему, тем более требовать от него объяснений. Поэтому Голд решил стоически ждать, пока все не разъяснится само собой, и как раз в этот момент услышал, как старик говорит, что, должно быть, для него было ужасным испытанием вот так обнаружить ее. Он искренне сожалеет, сказал Хильдесхаймер, и Голд, благодарный за эти слова, восхитился силой, которую тот выказывал. В старике многое достойно восхищения, подумал он. Не только мужество, но и ум, и то, как он сражается с возрастом, его внимание к деталям, его скромность, простота в обращении.

До знакомства с Хильдесхаймером Голд не представлял себе, что такое человек-миф, облеченный в плоть и кровь. Теперь само его присутствие давало некую уверенность, что все не рухнет окончательно: если Хильдесхаймер в состоянии произнести нужные слова, мир еще не рухнул. Однако, признал он про себя, в тоне старика недоставало обычной теплоты; чувствовалось, что он старательно контролировал себя, и поэтому Голд тоже не мог дать волю своему смятению или упомянуть вслух о пистолете. Он решил молчать и ждать.

И тут разразилась буря — буря, отголоски которой с того дня принимались звенеть у него в мозгу каждый раз, как он приближался к Институту.

Доктор, прибывший вместе с машиной Красной Звезды Давида и двумя парамедиками, постучал в запертую дверь, и Хильдесхаймер с проворством, невероятным для человека его возраста, поспешил ее открыть; с того момента больше никто не стучал и не звонил в звонок. Дверь, всегда запертая от остального мира, дверь, защищавшая то, что Голд полагал самым защищенным местом на свете, оставалась открытой все утро, и через нее проникали чужеродные сущности, до сих пор бывшие в основном порождениями страхов и фантазий пациентов. Теперь они стали явью; границы между мирами исчезли.

Голд с трудом осознавал происходящее. Он бродил между группами людей, теснившихся по разным углам, и пытался собрать обрывки информации — но не понимал, кто есть кто и каковы роли различных персонажей, расхаживающих туда-сюда и столь решительно, в несколько минут, подчинивших себе здание. Ничто больше не принадлежало здесь членам Института; телефон, столы, стулья, даже кофейные чашки сменили хозяев.

Когда вечером того дня Голд пытался восстановить утренние события в верной последовательности, ему вспомнилось, что сразу вслед за доктором прибыл полицейский; в каком тот был звании, он внимания не обратил. Вспомнил он и то, что полицейский вошел в маленькую комнату за доктором и Хильдесхаймером, и ту скорость, с которой тот вылетел наружу и бросился — нет, не к телефону, а на улицу. Голд, последовав за ним на крыльцо, услышал голоса из патрульной машины, где сидел, согнувшись, полицейский с рацией в руке. На по-прежнему пустынной улице звучали странные, незнакомые, неуместные здесь выражения: «отдел опознания по уголовным делам», «место происшествия»…

Полицейский остался рядом с машиной; улица была безлюдна, и Голд мог разобрать голоса, доносящиеся по рации. Синяя мигалка на крыше машины казалась нелепой. Ему не хотелось возвращаться внутрь, туда, где доктор, два парамедика и Хильдесхаймер (тот ведь тоже врач, вдруг пришло ему в голову) занимались своим делом и где его вновь охватили бы чувства страха и собственной ненужности. Все равно, подумал он, через несколько минут начнут собираться люди, а пока можно с тем же успехом постоять тут, на крыльце, глядя в сад, как будто ничего не произошло, посматривая на пустой теннисный корт, примыкающий к Клубу иммигрантов, впитывая свет мартовского солнышка и вдыхая аромат жимолости — ее сладость никак не относилась к утренним событиям, а напоминала ему о Немецкой слободе, а от нее мысли перенеслись к Нейдорф, и от этого последнего воспоминания приятная теплота солнечных лучей вмиг исчезла и обратилась во что-то раздражающе яркое и грубое. В этот момент подъехал еще один автомобиль — «рено» с полицейскими номерами; из него выбрался высокий человек с нарочито неспешными движениями, а за ним другой, пониже ростом, с курчавыми рыжими волосами. Одетый в форму полицейский отошел от патрульной машины, и Голд услышал его слова: «Не знал, что вы сегодня на дежурстве»; высокий мужчина что-то ответил, но слов Голд не разобрал. Затем рыжий громко сказал: «Вот что бывает, когда слоняешься по управлению и ждешь неприятностей себе на голову», — и потрепал высокого по руке — до его плеча он не дотягивался. Все трое двинулись к воротам, и Голд, не зная почему, ретировался внутрь, оставив дверь распахнутой настежь. Присел на один из стульев, все еще расставленных рядами, и стал наблюдать за полицейскими. Заметил, что высокий, шедший по пятам за офицером в форме, был одет в джинсы и рубашку голубоватых оттенков. Безотчетно Голд фиксировал в памяти все, вплоть до мельчайших деталей. Он обратил внимание, что, хотя издали высокий полицейский производил впечатление молодого человека, вблизи становилось ясно, что ему за сорок.

Еще не обменявшись с ним ни единым словом, Голд удивился, как легко и непринужденно тот носил свое мальчишеское тело, но помимо этого ощутил некое враждебное чувство, встретив взгляд темных пронизывающих глаз, изучающе глядевших на него меж высоких скул и длинных густых бровей. Голд впервые обратил внимание на эти глаза, когда тот спросил его, не он ли вызвал полицию.

Голд, внезапно ощутив себя по-детски маленьким и маловажным, потряс головой и указал на маленькую комнату, куда вся троица вошла после того, как полицейский в форме что-то шепнул высокому, а тот повернулся и попросил Голда обождать. Затем он исчез внутри, а рыжий следовал за ним по пятам.

Вскоре после этого в здание стали прибывать группы людей, и Голд потерялся в толпе. Мимо него поспешно прошагала в сопровождении двух мужчин рослая девица с несколькими футлярами в руках, и высокий детектив, услышав шум, выглянул из маленькой комнаты и объявил через открытую дверь, что прибыла передвижная лаборатория. И фотограф, прибавил он.

Затем появились еще пятеро, которых Голд, к своему облегчению, хорошо знал — они приехали из Хайфы на лекцию Евы Нейдорф. Как всегда, первыми приезжают те, кому дальше всех ехать, думал Голд, пока младшие из прибывших забрасывали его вопросами о полицейских машинах и требовали ответить, на забрались ли в Институт грабители.

При виде обеспокоенного лица стоящей рядом семидесятилетней Лици Штернфельд Голд просто не мог отвечать; он постучал в дверь маленькой комнаты и попросил Хильдесхаймера выйти и поговорить с прибывшими. Хильдесхаймер поспешно вышел и провел Лици на кухню; вскоре оттуда послышались смятенные возгласы на немецком, успокаивающие звуки мужского голоса, тоже говорящего на немецком, и отчаянные женские всхлипы. Остальные четверо приезжих из Хайфы с тревогой повернулись к Голду, и ему бы не удалось дольше откладывать объяснения, если бы в тот момент не появились еще трое — Голд точно не запомнил, в какой последовательности, но знал уже, что это были полицейские чины, хотя на них и была гражданская одежда, и что эти трое, как он догадывался, были поважнее тех, что прибыли ранее; не дожидаясь вопросов, он указал на дверь маленькой комнаты и подумал, хватит ли им всем там места. Эти трое были (он слышал позднее, как их знакомили с Хильдесхаймером): начальник Иерусалимского управления полиции (толстый коротышка); начальник Южного округа (человек пожилого вида); и пресс-секретарь Иерусалимского управления (молодой усатый блондин).

После них вошел еще один человек, который назвался Голду начальником разведотдела, спросил: «Где все?» — и поспешил в маленькую комнату, откуда вышел рыжеволосый, чтобы объявить, что всех присутствующих просят выйти на крыльцо или, по крайней мере, оставаться в лекционном зале; затем он поспешил ко все прибывающим и толпящимся в дверях членам Института, чтобы выпроводить их на крыльцо.

Все спрашивали, что здесь делают полицейские машины и что вообще происходит. Рыжеволосый, которого позднее пресс-секретарь представил как «дежурного офицера», повернулся к только что прибывшему полицейскому, обменялся с ним парой фраз, затем объявил, обернувшись к дверям, что из управления прибыл офицер по информации, и еще минуту оставался снаружи. К этому времени голова Голда уже гудела от званий, должностей и обозначений, и он перестал обращать внимание на бесконечный поток полицейских.

Приехавший тем временем Джо Линдер заметил, что, наверное, в здание забрались воры и наконец-то стащили все кресла и новому поколению институтских психоаналитиков не будет известно, что такое боли в спине. Каков был бы Линдер, если бы это он нашел мертвую Нейдорф, промелькнуло в голове Голда. Чего бы он только не отдал, чтобы тот наконец-то умолк!

Но ни у кого больше не было настроения шутить; те, кто входил в кухню, очень быстро покидали ее, обмениваясь вопросительными взглядами. Слава Богу, никто не просил разъяснений у Голда, который старался все замечать, оставаясь сам незамеченным.

Из маленькой комнаты появился доктор, за ним два парамедика. Они покинули здание, не говоря ни слова; вслед за ними вышел высокий детектив и что-то шепнул рыжеволосому дежурному офицеру, который также вышел, но через несколько минут вернулся, открыл дверь маленькой комнаты и объявил:

— Патологоанатом уже едет, судебные медики тоже.

Люди стояли вокруг, некоторые сидели в креслах, расставленных Голдом, когда все еще было в порядке. Среди большой толпы он заметил двух южан-приезжих из кибуца. Рядом стояли двое с кожаными дипломатами, из которых они вскоре достали маленькие устройства; приглядевшись, Голд узнал диктофоны. Шум становился невыносимым, и Голд решил укрыться от него на кухне (мысль покинуть здание не пришла ему в голову)

Но лучше не стало. Выяснилось, что он нарушил уединение двух сидевших рядом пожилых людей. Лици Стернфельд утирала глаза тщательно отглаженным мужским носовым платком, очевидно появившимся из кармана Хильдесхаймера, а тот поглаживал ее руку; Голд никогда раньше не видел такого, но понял, что сейчас обоим нужно именно это. Тут в кухню вступил высокий полицейский и спросил Хильдесхаймера: «А что это конкретно за учреждение?» — сделав сильное ударение на слове «конкретно». Хильдесхаймер сперва взглянул на него утомленно, затем взгляд его обрел остроту, и он объяснил, тщательно подбирая слова, что это такое место, где занимаются психоанализом. Объяснение вызвало на лице полицейского недоумение, и Голд заключил, что термин ему незнаком, но тот, к его удивлению, вдруг открыл рот и изрек:

— Психоанализ? Вы хотите сказать, кушетка и все такое?

Старик кивнул; на лице инспектора возникла слабая усмешка, но он ее немедленно подавил и сказал почти извиняющимся тоном, что не представлял, что эти вещи все еще существуют и что есть даже институт специально для подобных целей. Видимо, понял, что старик, даже не в таких печальных обстоятельствах, не признавал шуток на эту тему. В самом деле, расслышав извиняющиеся нотки в голосе полицейского, Хильдесхаймер продолжил объяснять со своим сильным немецким акцентом, что в Институте студенты учатся лечить пациентов с применением данной методики, и позволил себе чуть шире изложить инспектору, чем «конкретно» они занимаются в «этом учреждении».

Вначале на лице полицейского читалось изумление, но по мере того, как старик продолжал говорить, это выражение сменилось пристальным вниманием; казалось, ему действительно интересно слушать. Голда реакция полицейского удивила.

Ему стало немного совестно за то, что он отнесся к инспектору с предубеждением, и он готов был пересмотреть свое отношение, но тут снаружи раздались громкие голоса. Выглянув за кухонную дверь, он увидел усатого блондина, того, что представился пресс-секретарем Иерусалимского полицейского управления и настоял, чтобы все ждали снаружи; поговорив несколько минут на крыльце с институтскими сотрудниками, секретарь вернулся в помещение и крепко схватил за руки двоих с диктофонами.

— Когда я сказал «покинуть здание», я имел в виду всех — и репортеров тоже, — сказал он. — Пожалуйста, подождите снаружи.

Голд, с ужасом обнаружив, что те двое — репортеры, решил, что нужно немедленно уведомить Хильдесхаймера. Но прежде чем ему удалось что-либо предпринять, начался всеобщий исход из лекционного зала; причем некоторые громко и настойчиво требовали, чтобы им объяснили, что происходит. Начал распространяться слух, что кто-то умер, и на многих лицах появилось выражение ужаса и тревоги. Люди собирались на крыльце кучками по двое и трое, но никто не уходил.

Уголком глаза Голд заметил двух важных персон — районного и окружного начальников, выходивших из маленькой комнаты и направлявшихся в кухню, очевидно, вслед за высоким полицейским, который все еще сидел с Хильдесхаймером. Никем не остановленный, Голд приблизился к кухне и встал рядом с дверью, прислушиваясь к разговору. Высокий полицейский излагал начальнику иерусалимской полиции «проблему гласности». Проблема, как только что объяснил ему доктор Хильдесхаймер, заключалась в том, что на данном этапе необходимо удержать репортеров от разглашения этой истории, поскольку у покойной (это слово резануло Голду слух) имелись пациенты и до них следует довести новость по возможности тактично. Лицо его было серьезно.

Начальник полиции выразил сомнение, что удастся воспрепятствовать, как он выразился, «освещению происшествия», и предложил вместо этого подать репортерам «немножко сладкой водички». Хильдесхаймер прервал его и поинтересовался со сдержанной яростью, как репортерам удалось так быстро сюда примчаться.

Высокий полицейский терпеливо разъяснил, что рация криминальной прессы работает на той же частоте, что и полицейские передатчики. При этом объяснении Хильдесхаймер сурово сжал губы и повернулся к Лици, которая перестала плакать и обхватила его за плечи. Именно тогда, вспоминал Голд, он услышал слова начальника полиции, обращенные к высокому: «Пошли, Охайон; надо кое-что уладить».

Все трое — Охайон и его начальство — перешли в одну из комнат, а за ними торжественной процессией последовала свита других полицейских чинов; впоследствии Голд вспоминал этот эпизод как единственную комическую нотку за весь день. Благодаря одному из репортеров, которому удалось проскользнуть в здание и затаиться у дверей в комнату, Голд смог узнать должности и звания всех наличествовавших персон.

Репортер, энергичный коротышка, наговаривал в диктофон, что в комнату входит главный инспектор Михаэль Охайон, заместитель начальника следственного отдела иерусалимского управления, а за ним начальник Южного округа, начальник и пресс-секретарь Иерусалимского управления полиции. Пресс-секретарь смерил репортера уничтожающим взглядом, и тот на секунду запнулся, но снова продолжил диктовать, как только тот вошел внутрь. Он сообщил маленькой коробочке, что теперь проходит дежурный офицер с людьми из передвижной лаборатории, упомянул имя женщины, чью должность Голд не запомнил, а затем имена начальника разведотдела, инспектора следственного отдела, начальника отдела по особо важным делам и начальника Иерусалимского полицейского управления.

Когда процессия покидала комнату, последним вышел Михаэль Охайон, погруженный в беседу со своим непосредственным начальником — главой Иерусалимского следственного управления. Голду удалось разобрать лишь отрывки из разговора, фразу Охайона: «Ладно, подождем заключения патологоанатома и экспертов из лаборатории, тогда, может, будем знать больше» — и три слова из ответа его шефа «ваше личное обаяние…», произнесенные чуть шутливым тоном.

Они отошли, и Голд больше не мог их слышать. Охайон вместе с начальниками городского и окружного управлений направился к парадной двери; тут же разразился шум. Голд увидел, как всех троих окружила толпа народа, громко и негодующе требуя объяснений. Он услышал, как окружной начальник возвышает голос почти до крика:

— Господа, господа! Пожалуйста, успокойтесь! Вот главный инспектор Охайон. Он возглавляет расследование и ответит на все ваши вопросы в надлежащее время.

Проговорив это, он поспешил удалиться со сцены, оставив позади нетерпеливую толпу возбужденных людей.

Воцарилась гробовая тишина, но чувствовалось, что она продлится не более нескольких секунд. Явно это ощущая, Охайон обернулся к стоящему позади профессору Хильдесхаймеру и попросил его:

— Пожалуйста, разъясните коллегам, что произошло. Прошу вас слишком не вдаваться в детали и строго придерживаться фактов.

Голд смотрел, как люди заходят в зал и рассаживаются на стульях, которые он сам расставлял в то утро. Никто не произносил ни слова. Хильдесхаймер, стоя рядом с небольшой кафедрой, терпеливо ждал.

Услышать рассказ Хильдесхаймера Голду помешал главный инспектор, который выбрал этот момент, чтобы подойти к нему и вежливо осведомиться, не сможет ли он уделить несколько минут для разговора в другой комнате. Не дожидаясь ответа, инспектор отворил дверь «Фруминой комнаты».



Кроме кушетки и стоящего рядом кресла психоаналитика, в комнате были только два кресла с подлокотниками, обычно стоявшие в стороне, а теперь помещенные под углом в сорок пять градусов друг к другу. Такая позиция использовалась для первой беседы психоаналитика с пациентом, предварявшей начало курса лечения, и предназначалась для того, чтобы пациент мог не смотреть прямо на своего психотерапевта, если имел такое желание. Аналитик обычно сидел на ближнем к двери кресле. И в этом также была определенная логика. Теперь в это кресло уселся Охайон, попросив Голда занять другое.

Голд не мог найти предлог заявить протест. Он даже в точности не отдавал себе отчета, против чего собирался протестовать, но отчетливо ощущал, как в нем закипает ярость против этого деловитого, спокойного чужака, в котором он видел виновника нарушения заведенного порядка.

Вначале оба молчали, и Голд нервничал все сильней, чувствуя, что полицейский, наоборот, становится все спокойней. Внезапно лицо Охайона приобрело хищное, как у пантеры, выражение, и в тот же момент его размеренный, хорошо поставленный голос вторгся в мысли Голда и разрушил его страхи, которые были не чем иным, как, выражаясь языком его коллег, проекцией его тревоги на другого человека. Приятный спокойный голос просил его припомнить утренние события в деталях насколько возможно точнее.

В горле у Голда пересохло и саднило, но, поскольку выйти попить было никак нельзя, он прокашлялся и попытался заговорить. Ему пришлось совершить несколько попыток, прежде чем удалось выдавить из себя членораздельный звук. В висках еще стучало — мигрень почти затихла, но грозила разразиться с новой силой. Охайон выказывал необычайное терпение. Он откинулся на спинку кресла и приготовился внимательно слушать, скрестив длинные ноги и сложив руки; когда же уверился, что сам Голд ничего не скажет, спросил:

— Когда вы приехали сюда утром, вы кого-нибудь заметили поблизости?

Голд припомнил безлюдную улицу, черную кошку и покачал головой.

Охайон поинтересовался, видел ли он на улице какие-нибудь машины. Голд объяснил, что дорога шла под гору и можно было охватить всю улицу одним взглядом, но в непосредственной близости от Института никаких машин не было.

— Припарковаться не составляло труда, — сухо сказал он.

И тогда главный инспектор начал медленную, изматывающую, продлившуюся более часа беседу, реконструируя утренние события.

Позже Голд поведал Хильдесхаймеру о том, как унизительно себя чувствовал в положении подозреваемого, обязанного доказывать, что он говорит правду; о ловушках, которые ставил следователь, пытаясь поймать его на противоречиях; о том, как бессчетное количество раз у него требовали объяснить, почему он добровольно вызвался подготовить здание к лекции, описать подробно, что он делал с момента пробуждения в то утро и что делал накануне вечером, объяснить, где он приобрел знания об огнестрельном оружии (в армейском резервном подразделении)…

— О чем он только не спрашивал! — жаловался Голд вечером своей жене. — Задавал все новые вопросы, пока я сам не перестал понимать, что правда, а что нет. И прекратил только тогда, когда проверил все мои утренние действия поминутно: не видел ли я ключей, не оставлял ли я ключей, видел ли я револьвер, стрелял ли я из револьвера!.. И все равно мне казалось, что он мне не верит!

Только когда Охайон спросил, на какой машине ездила доктор Нейдорф, и Голд подробно описал белый «пежо» — модель, год выпуска, все детали, — только тогда у него появилось ощущение, что расспросы приобрели иной поворот.

— Под конец он слегка ослабил нажим, — пробормотал Голд, лежа в постели и слушая, как шумит дождь. Мина уже спала.

Полицейский спросил, как, по его мнению, Нейдорф добралась до Института и где она припарковала автомобиль.

Голд в самом деле не имел ни малейшего понятия. Может, кто-нибудь подвез ее, сказал он, но немедленно отверг это предположение, сам не зная почему, и быстро добавил, что она могла приехать на такси или прийти пешком. От дома Нейдорф на улице Ллойда Джорджа в Немецкой слободе до Института было пятнадцать минут ходу. Она любила ходить коротким путем, пролегавшим мимо старого госпиталя Леперса и затем мимо Иерусалимского театра.

Он объяснил, что она ездила в Чикаго и вернулась только накануне, предположил, что она, возможно, оставила машину у сына, но, поймав себя на излишней болтовне, умолк.

Тогда Охайон попросил его рассказать о личности доктора Нейдорф, уточнив, что он может говорить все, что придет в голову, — все будет важным. Голд не верил своим ушам. Выражение «все, что вам придет в голову», было одной из ключевых фраз, которыми пользуется психотерапевт во время сеанса. Он подозрительно взглянул Охайону в лицо, ища признаков насмешки или попытки его передразнить, но ничего подобного не увидел.

— Почему бы вам не спросить об этом доктора Хильдесхаймера? — предложил Голд. Вопрос прозвучал довольно агрессивно, но Охайон никак не отреагировал на его тон, и Голд пояснил: — Хильдесхаймер очень хорошо знал доктора Нейдорф; пожалуй, лучше, чем кто-либо.

Тут Охайон улыбнулся в первый раз — полной терпения улыбкой — и сказал, что непременно спросит и доктора Хильдесхаймера.

Голду стало любопытно, что же полицейский знает о нем самом, Голде, и где добыл свои знания. Он вспомнил, что тот сидел в маленькой комнате вместе с Хильдесхаймером; старик, возможно, назвал его имя, проинформировал о профессиональных взаимоотношениях Голда и Нейдорф и сообщил, что именно Голд обнаружил тело. Охайон ничего больше не добавил, но явно ждал ответа на свой вопрос. Спорить было бесполезно.

Голд решил начать с профессионального статуса Нейдорф.

— Она ведущий психоаналитик, — сказал он, поймав себя на том, что говорит о покойной в настоящем времени, — член ученого совета Института, старший преподаватель, а также, — здесь он на мгновение сделал паузу, потом решил не вдаваться в разъяснения, — тренинг-аналитик.

Охайон жестом его остановил и попросил уточнить значение этого термина.

— Тренинг-аналитик, — объяснил Голд, — руководит кандидатами в полноправные члены психоаналитических институтов, — и добавил не без гордости, что таких во всем мире насчитывается лишь несколько, а в Израиле их можно пересчитать на пальцах одной руки.

Как можно стать тренинг-аналитиком, спросил Охайон, и зачем нужен учебный психоанализ? Он был бы благодарен, если бы Голд объяснил все — и помедленней, извинился он, поскольку терминология ему незнакома.

В первый раз с тех пор, как Голд обнаружил тело Нейдорф, он хоть немного расслабился и начал подробный рассказ:

— Каждый кандидат должен подвергнуться психоанализу, это составная часть процесса обучения. Кандидату в Институте не позволяется приступать к приему пациентов, пока он сам не прошел полный курс психоанализа. — Голду показалось, что ему удалось найти хорошую формулировку.

Михаэль Охайон, не отводя от Голда взгляда, играл с вынутым из кармана спичечным коробком. А как долго, спросил он, длится процесс? Этот вопрос заставил Голда улыбнуться.

— Зависит от обстоятельств, — ответил он. — Иногда четыре года, иногда пять или шесть, а то и семь.

— А сколько длится обучение в Институте? — спросил полицейский.

Голд снова улыбнулся и ответил, что, если сильно постараться, можно завершить обучение за семь лет. Тут он посмотрел на Охайона и с сомнением спросил:

— А вы не собираетесь делать заметки? Видите ли, все это довольно сложно…

— В настоящий момент не вижу необходимости, — сказал в ответ главный инспектор. Обескураженный Голд замолчал.

Дверь открылась, и вошел фотограф, он сказал, что закончил работу и хочет знать, надо ли ему оставаться здесь.

— Только до тех пор, пока ее не увезут, — ответил Охайон, и Голд содрогнулся. Затем с порога раздался женский голос:

— Михаэль, я закончила. Вам нужно что-нибудь еще?

Охайон повернул голову, и Голд вслед за ним взглянул в круглое розовощекое лицо, которое, по его мнению, никак не сочеталось с профессией обладательницы. Услышав отрицательный ответ Охайона, женщина добавила:

— Комната в вашем распоряжении. Я попросила Лернера проследить, чтобы никто не входил. Если вам что-нибудь понадобится, вы знаете, где меня найти.

Охайон поднялся, подошел к женщине, взял ее под руку, и они вместе вышли. Голд слышал ее бодрый жизнерадостный голос: «Патологоанатом тоже собирается уходить», потом дверь закрылась…

Но через несколько мгновений она отворилась вновь, и вновь главный инспектор уселся напротив него в кресло под углом в сорок пять градусов.

Обычно информация вроде той, что Голд только что сообщил полицейскому, вызывала у людей смесь удивления, недоверия и веселья. Когда он рассказывал о продолжительности и сущности обучения в Институте людям, которых именовал «чужаками», вначале следовали вопросы, а потом — непременные шутки: «Ты, должно быть, спятил!» или: «Тому, кто на это решился, точно нужен психоанализ» Хуже всего было с его друзьями-врачами, особенно с теми, кто специализировался в психиатрии, но не пошел по пути психоанализа. Он привык к замечаниям вроде: «После стольких лет медицинского образования и практики… ты точно не в своем уме. Взгляни на меня — я уже глава психиатрического отделения». Такая реакция была ему привычна. Его родители, например, не могли понять, чем конкретно он занимается на работе.

Но Охайон не позволил себе ни единого саркастического замечания или шутки, не выразил никакого удивления — только живейший интерес. Он старался разобраться в деталях предмета, понять его, и ничего более.

И все же полицейский почему-то заставлял Голда чувствовать себя неуверенно. С видом внимательного студента он попросил Голда продолжить описание курса обучения и напомнил ему вопрос: как становятся тренинг-аналитиком?

Еще раз Голд подавил свои опасения и решился спросить:

— А почему вам это так важно — ведь отношения к делу это не имеет?

Единственным ответом Охайона было терпеливое ожидание, этот человек точно знал, что в конечном итоге получит то, что ему нужно; Голд же почувствовал, что его одернули; ту же скованность и неуверенность он порой испытывал в присутствии Хильдесхаймера.

— Ну, — неохотно сказал он, — в принципе, Институт принимает кандидатами психиатров или психологов, имеющих несколько лет клинического опыта, но берут далеко не всех.

— А сколько человек берут? — последовал очередной вопрос Охайона, который не отводил глаз от лица Голда, продолжая поигрывать спичечным коробком.

— Максимум пятнадцать на каждый курс, — ответил тот.

— Значит, каждый год набирают новый курс? — спросил Охайон, опустошая спичечный коробок на стоящий между ними маленький столик. Он достал из кармана рубашки смятую пачку сигарет, закурил одну, а спичечный коробок использовал вместо пепельницы.

— Нет, не каждый год. Новый курс начинается раз в два года, — объяснил Голд, отказавшись от предложенной ему мятой сигареты. В свои тридцать пять он ни разу не прикасался к табаку.

Главный инспектор движением руки предложил Голду продолжать, и он постарался припомнить, на чем остановился. Сквозь дверь слышались приглушенные голоса. Он устал, очень устал, ему хотелось быть по ту сторону дверей, вместе с теми, кто приехал в то утро в Институт несколькими часами позже него.

Как же отбираются кандидаты, настаивал на своем главный инспектор и получил детальный рассказ о рекомендательных письмах и трех собеседованиях, которые должен пройти каждый претендент. Долгих выматывающих собеседованиях, оставлявших кандидатов с головной болью. Затем собирался ученый совет и выбирал кандидатов, опираясь на впечатление тех, кто эти собеседования проводил.

Следующий вопрос напрашивался сам собой:

— А кто проводит собеседования?

Казалось, Охайон уже знал ответ.

— Старшие аналитики, тренинг-аналитики.

— Что вновь возвращает нас, — улыбнулся Охайон, — к тому же вопросу: как становятся тренинг-аналитиками?

Голду припомнилось замечание, сделанное другим подопечным Нейдорф пару лет назад, когда они сравнивали свои записи. «Она как бульдог, — сказал кандидат. — Вцепляется в твои слова и не отпускает, пока не доберется до мозга костей». Были люди, думал Голд, чья дотошность, либо даже мысль о ней, казалась невыносимой. Полицейский, сидящий перед ним, выматывал ему душу. Было ясно, что он не забудет и не упустит ни единого вопроса. Единственное, чего не понимал Голд, так это собственное внутреннее сопротивление и нежелание отвечать.

Все же он ответил:

— Через некоторый, заранее не определенный промежуток времени ученый совет Института решает, достоин ли тот или иной кандидат стать тренинг-аналитиком.

— А… — Главный инспектор издал понимающий и слегка разочарованный вздох. — Так это просто вопрос сроков обучения…

Не совсем, объяснил Голд. На взгляд постороннего наблюдателя могло показаться, что присвоение такой квалификации — рутинная процедура, но все было не так. Выбирались те, кого сочли достойными.

— Большинством в две трети голосов, — уточнил Голд, чтобы была ясна вся серьезность вопроса.

— А кто эти люди, входящие в совет и принимающие такие важные решения? — спросил Охайон. Он хотел бы получить представление об иерархии.

Ученый совет состоял из десяти членов, избираемых тайным голосованием из числа квалифицированных психоаналитиков. Нет, конечно, кандидатов не допускают к участию в этом голосовании, и вообще ни в каком голосовании. Да, в настоящий момент ученый совет возглавляет Хильдесхаймер. Уже десять лет. Его несколько раз переизбирали на новый срок.

Охайон предложил вновь вернуться к Нейдорф.

Голду не хотелось возвращаться к Нейдорф; ему хотелось выбраться из здания, похоже уже опустевшего. Но он тем не менее сообщил, что она была его психоаналитиком. Про себя он отметил, что заговорил в прошедшем времени. Украдкой взглянув на часы, увидел, что уже полдень.

Охайону пришлось повторить вопрос.

— Враги? — Голд эхом отозвался на последнее слово, как если бы не верил своим ушам. — Да мы что, в кино? Нет, конечно, нет! Все ее обожали! Может, кто-то завидовал ей как человеку, как женщине, как профессионалу, наконец, но никто не желал ей зла, или как там пишут в детективах.

Он понятия не имел, что ее застрелили. И разумеется, не видел пистолета Он посчитал, что это была внезапная смерть от удара или чего-то в этом роде. Да, конечно, он врач, но он не смог себя заставить прикоснуться к ней. Нет, он не боялся; дело не в боязни; дело во взаимоотношениях между ними. Она была его психоаналитиком! Последние слова прозвучали почти как вопль; потом, понизив голос до шепота, он произнес.

— Для меня она была неприкосновенна…

Полицейский задал следующий вопрос, закуривая новую сигарету и по-прежнему не отводя взгляда от Голда, который сидел, уставившись на спичечный коробок, полный пепла и окурков. Самоубийство? Голд взорвался. Нет, исключено! И здесь, в Институте! Он яростно затряс головой. Нет, только не она. Нет, нет и нет. Ведь в то утро она должна была читать лекцию. Такой ответственный человек, как она? Нет.

Он чуть не взорвался, когда Охайон предложил ему поехать в сопровождении дежурного офицера (Голд уже знал, что имелся в виду рыжеволосый) в полицейский участок на территории Русского подворья, чтобы подписать свои показания. Голд попытался перенести это на другой день, однако Охайон вежливо, но твердо разъяснил, что таков порядок, и открыл дверь в фойе, где уже ждал рыжеволосый. Тот улыбнулся Голду и даже открыл перед ним парадную дверь.

— Сколько времени это займет? — спросил Голд у Охайона.

— Недолго, — отозвался вместо него рыжеволосый и провел Голда к «рено», на котором они с Охайоном приехали утром.

Сцена, которую увидел Голд, покидая здание, надолго отпечаталась в его памяти: в конференц-зале члены ученого совета расселись за круглым столом заседаний, который кто-то снова поставил посередине, на обычное место. Складные стулья исчезли; Хильдесхаймер, держа в руках дымящуюся чашку, поднял глаза и сделал Охайону знак присоединиться. Все явно нервничали, предстояло решать проблему, с которой ранее никто никогда не сталкивался. Голду показалось, что все здесь испытывают такое же неприятное чувство, как он сам.

Солнце по-прежнему согревало улицу. После недели дождей Институт снаружи казался таким, как обычно: зеленые ворота, ведущие в большой сад, круглое крыльцо, а за ним — большое здание в арабском стиле. Невозможно было отогнать банальную мысль, что это всего лишь дурной сон, что, возможно, ничего не произошло на самом деле, что все это наваждение, психотическая иллюзия. Но машина, в которую его усадили, была вполне реальна, как и усевшийся за руль рыжеволосый человек; и люди, стоявшие у ворот и утиравшие глаза, тоже были реальны. Сомнений не оставалось: он понял с абсолютной определенностью, что миру никогда больше не быть прежним.

3

Михаэль Охайон слегка оробел, осознав, что девять человек за массивным круглым столом — сам ученый совет Института, однако он напомнил себе, что это всего лишь люди, обычные люди, и постарался придать лицу самое обыденное выражение.

Из соседних комнат доносились приглушенные голоса работников двух передвижных лабораторий, которых он попросил исследовать все здание «дюйм за дюймом».

Сидящий рядом с ним Хильдесхаймер шепотом сообщил:

— Я уже уведомил членов совета, что доктор Нейдорф была найдена мертвой в здании Института, но не упоминал о пистолете, поскольку думал, что вы предпочтете сделать это сообщение сами. Именно с этой целью я и пригласил вас.

Руки старика сильно сжали кофейную чашку.

— Все… крайне удручены известием об этой смерти.

Михаэль поинтересовался, не показалась ли ему чья-то реакция удивительной или странной; старик мгновение помолчал, затем ответил, что не может вспомнить ничего определенного.

— Эмоциональные всплески были, но в пределах ожидаемого, — осторожно добавил он.

И уже обычным голосом спросил, не желает ли главный инспектор чего-нибудь выпить. Михаэль, вдохнув дразнящий запах, исходящий от чашки соседа, ответил, что не отказался бы от кофе.

— Если это не слишком затруднительно.

Невысокий человек, сидящий по другую сторону от Хильдесхаймера, спросил с неуловимым акцентом, какой он предпочитает — турецкий или просто «Нескафе».

— Турецкий, — попросил Михаэль и добавил: — С тремя ложечками сахара, пожалуйста.

Одетый в черную водолазку невысокий человек, на ребяческом лице которого застыло нетерпеливое выражение, поднял тонкую бровь и переспросил:

— Три?

Михаэль улыбнулся и подтвердил:

— Три, если чашка такого же размера. — Он указал на кружку Хильдесхаймера.

Перед тем как начать представлять сидевших за столом, Хильдесхаймер предположил, что Михаэлю будет сложно запомнить все имена.

Главный инспектор не возразил ему, но пристально смотрел на тех, чьи имена ему называли. Запомнить девять имен, одно из которых он уже знал, не представляло никакой сложности для того, кто специализировался в средневековой истории и поражал однокашников способностью запоминать имена всех пап и членов всех королевских династий Европы. Однако он предпочел утаить свой дар — не из ложной скромности, а потому, что не желал раскрывать такой козырь на данной стадии игры.

Человека, принесшего ему кофе, звали Джо Линдер — доктор, естественно; все здесь имели эту ученую степень. Две сидящие рядом женщины, бледные, еле удерживающие слезы, — Нехама Золд (младшая из двух, одетая солидно и строго, сорока с лишним лет, с суровым лицом, довольно привлекательная, но старающаяся этого не подчеркивать, как отметил про себя Михаэль) и Сара Шенгар (похожа на добрую фею-крестную, на плечи наброшен толстый свитер, лет по меньшей мере шестидесяти, с выражением скорби на добром лице).

Следующий — тощий мужчина по имени Наум Розенфельд. У него была копна седых волос, в углу рта торчала маленькая тонкая сигара; он напомнил Михаэлю фразу, которую в детстве повторяла его мать: «Ешь, Михаэль, ешь, а то вырастешь худющим, а у кого нет мяса на костях, от того добра не жди». Наверное, именно из-за этих слов он всегда с беспокойством и даже подозрением относился к чрезмерно худым людям. Рядом с тощим сидел очень привлекательный человек, также лет пятидесяти, по имени Даниэль Воллер, и, наконец, дальше всех от Михаэля — еще четверо мужчин, все примерно одного возраста: троим немного за шестьдесят, а одному — это был Шолом Киршнер, очень толстый и лысый, — под семьдесят. За всю встречу никто из них не проронил ни слова.

Нехама Золд курила сигареты, оставляя на окурках следы губной помады, Джо Линдер — трубку, а Розенфельд, разумеется, сигару. Михаэль достал из кармана смятую пачку, кто-то пододвинул ему пепельницу.

Хильдесхаймер представил коллегам Михаэля, назвал его должность, которая, казалось, не произвела на них никакого впечатления, и сообщил, что он офицер полиции, «уполномоченный расследовать эту трагедию». И в заключение произнес:

— Главный инспектор Охайон любезно присоединился к нам, чтобы — по моей просьбе — прояснить некоторые детали и помочь нам, чем возможно.

В воцарившейся тишине Михаэль откинулся на спинку стула, дымя сигаретой, но не осмеливаясь сделать глоток горячего кофе из чашки, стоящей перед ним. Все уставились на него; воздух казался таким плотным, что его можно было пощупать. Эти люди, думал он, вовсе не уверены в моей способности в чем-то разобраться, к полиции и к тем, чьи родители родом не из Европы, они относятся с предубеждением.

Он пытался собраться и запретил себе поддаваться слабостям вроде желания произвести хорошее впечатление. Пора приниматься за дело.

Чувствуя устремленные на него взгляды, он заставил себя заговорить. Проще всего было задать, и побыстрее, вопрос, волновавший его с тех пор, как его задал Хильдесхаймер, когда он стояли возле тела.

— Что доктор Нейдорф делала в здании так рано утром? — спросил он.

В комнате повисло молчание.

Он глотнул кофе и стал наблюдать за выражением лиц.

У Розенфельда оно было непроницаемым, у Линдера — озадаченным, у Нехамы Голд — вопросительным, а у Сары Шенгар — испуганным. Хильдесхаймер тоже разглядывал коллег, беспокойно зашевелившихся на своих местах.

Тишину нарушил Джо Линдер.

— Возможно, она собиралась просмотреть заметки к лекции, — предположил он, но на лице его было написано, что сам он этому не верит.

Нехама Золд немедленно отвергла эту гипотезу, поинтересовавшись протяжным гортанным голосом:

— А кто мешал ей заняться этим дома, там тихо и места вдоволь?

Сара Шенгар согласилась с ней и проговорила что-то о том, что дети Нейдорф переехали и у нее дома теперь очень спокойно.

Розенфельд заметил, что ее лекция, должно быть, и так была отшлифована до блеска. Все знали, как тщательно она всегда готовилась. Коллеги закивали.

— Наверняка лекция была готова много недель назад, — сказал Розенфельд.

— А как же насчет ее родственников? — спросила Нехама. — Кто известит детей? — И она вытерла правый глаз тыльной стороной руки.

Хильдесхаймер объяснил, что сын доктора Нейдорф проводит биологические исследования в Галилее, поэтому и не смог встретить ее в аэропорту.

— Полиция, — тут он взглянул на Михаэля, и тот поспешно кивнул, — сейчас пытается установить его местонахождение. Муж ее дочери прилетел с Евой одним рейсом, а сейчас он в Тель-Авиве у своих родителей. Ему, должно быть, уже сообщили. — Он посмотрел на Михаэля, и тот кивнул снова.

Михаэль поинтересовался, не могла ли Нейдорф на утро назначить кому-нибудь встречу в Институте.

Поднялся многоголосый шум, в котором слышались слова «пациент» и «подопечный». И снова прорвался голос Джо Линдера:

— Доктор Нейдорф принимала пациентов в комнате для консультаций у себя дома, и у нее не было причин изменять обычному порядку, хотя, возможно, после поездки…

Линдер как-то смешался и замолк. Кое-кто с сомнением склонил голову.

Михаэль, допив последний глоток кофе и докурив сигарету, спросил:

— А нельзя ли взглянуть на список пациентов доктора Нейдорф?

Это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Все, кроме Хильдесхаймера, заговорили враз, некоторые почти кричали. В общем, все негодовали. Розенфельд вынул изо рта сигару и сурово произнес, что главный инспектор Охайон должен понимать: такое требование недопустимо. Это информация конфиденциальна. Никаких исключений. Все поддержали его заявление.

— Ну да, — спокойно ответил Михаэль, — информация конфиденциальна, однако мы имеем дело с насильственной смертью. И с другой стороны, я также понимаю, что пациенты являются кандидатами Института, а психоанализ — важная часть их учебного процесса. Может, кто-нибудь будет столь любезен и разъяснит мне, что тут такого секретного?

Тишина была полной. Даже Хильдесхаймер уставился на Михаэля, который занялся сигаретой, наблюдая, с каким неудовольствием все восприняли его осведомленность.

— Факты свидетельствуют, что Ева Нейдорф умерла от пулевого ранения в затылок. В данных обстоятельствах, я уверен, вы согласитесь, что мы должны знать, кто был с ней сегодня утром. Существует также вероятность, что она застрелилась. Однако напрашивается вопрос: почему возле тела не был найден пистолет? В любом случае кто-то непременно был возле нее, до или после ее смерти. Мы, разумеется, ищем пистолет, и я ожидаю от вас сотрудничества и откровенных ответов на все мои вопросы. Например, на такой: могла ли она пойти на самоубийство, и если да, то кто забрал пистолет? — Он замолчал и стал изучающе переводить взгляд с одного лица на другое: всех их, казалось, парализовал ужас.

Он не сообщил им о том, что патологоанатом сказал — с обычной оговоркой: точно утверждать можно будет только после вскрытия, — что расстояние, с которого была выпущена пуля, исключает самоубийство; не стал говорить, что может получить судебное постановление о нарушении врачебной тайны. Просто терпеливо ждал.

Хильдесхаймер жестом попросил слова, Михаэль кивнул. С легкой дрожью в голосе старик подтвердил сказанное полицейским и поведал прочие детали утренних событий. Лицо Розенфельда, с которого схлынула кровь, стало подергиваться; Джо Линдер вскочил на ноги; Нехаму Золд била сильная дрожь.

— Приношу извинения за ту форму, в которой пришлось сообщить вам эти известия, — сказал Хильдесхаймер.

Все промолчали. Несколько долгих мгновений Михаэль тоже хранил молчание. Он внимательно исследовал лица, но не находил ничего странного: на них читались ужас, потрясение, печаль, а больше всего — неверие и страх. Наконец его взгляд упал на Джо Линдера. Линдер поднял глаза, Михаэль проследил, куда он смотрит: на портреты покойных корифеев.

— Я задаю себе вопрос, — продолжил он, поскольку никто не нарушал молчания, — если это было убийство, то почему преступник не вложил орудие убийства — давайте предположим, что это был пистолет, — в руку доктора Нейдорф, чтобы создать впечатление самоубийства и сбить нас со следа хотя бы на начальной стадии расследования? С какой стороны ни посмотреть, замешан еще кто-то, и этот кто-то знает больше, чем мы. — Он говорил очень медленно, не уверенный, в состоянии ли присутствующие, после такого шока, осознать его слова.

Члены ученого совета посмотрели на него, потом друг на друга.

Джо Линдер заявил:

— Ева Нейдорф себя не убивала!

Розенфельд пояснил, что, даже если она задумала свести счеты с жизнью, во что он ни на мгновение не верит, Институт стал бы последним местом, где бы она решилась это совершить.

— Вы должны понять, — объяснял он Михаэлю, — самоубийство — это акт мести и ненависти, направленный против самых близких для самоубийцы лиц. Ева Нейдорф, — громко и размеренно говорил он сдержанным, убедительным тоном, — не знала ненависти. Она была не такая эгоистка, чтобы покончить с собой в Институте — да и где бы то ни было. — Дрожащей рукой он зажег новую сигару. — Даже если бы она узнала, что больна какой-то смертельной болезнью, — он оглядел стол, — она бы предпочла ждать. В этом я уверен.

Красивое лицо Даниэля Воллера исказило смятение, которое становилось все сильнее по мере того, как Розенфельд продолжал говорить. Наконец он раскрыл рот, но, так ничего и не высказав, отвернулся и взглянул сначала в окно, а затем на Хильдесхаймера.