Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Поляков

Времена жизни

Избранные стихи и очерки о поэзии

Как я был поэтом

1. Влеченье – род недуга

Человека, который хоть недолго был поэтом, я узнаю с первого взгляда. И не важно, кем он стал после своей поэтической кончины – журналистом, прозаиком, политиком, инженером, бизнесменом, генералом, бомжом… Как заметил, кажется, Флобер: «На дне души самого жалкого бухгалтера таятся обломки великого поэта. А всё дело в том, что поэт – счастливый невольник слова. Он и в быту разговаривает совсем не так, как другие: не просто обменивается информацией, а наслаждается, упивается рождением внезапного словесного смысла. Он кожей чувствует, что иной крошечный промежуток между словами значит куда больше, нежели сами слова. Для него слово – это живая белка, резвящаяся на великом древе, соединяющем землю и небеса. Для большинства же слово – это просто шапка, пошитая из беличьих шкурок».

Написаны горы сочинений о пророческих способностях поэтов, об их умении предугадывать ход истории и предчувствовать устремления духовных исканий человечества. Это действительно так, и профетический дар объясняется, по-моему, именно особенным чувством живого слова. Ведь все события совершаются прежде в языке, в слове, а лишь потом в реальной жизни. Советская цивилизация зашаталась, когда мы пустили в нашу речь такие словечки, как «совок», «коммуняки», «тоталитаризм»… Не случайно было широко подхвачено придуманное мной словечко «апофегей». Оно отразило то межеумочное состояние общества, когда по-прежнему жить не хотят, а как надо жить – никто не знает, кроме либеральных ведунов – извечных двоечников нашей истории.

Впрочем, в 1992-м, едва появились в языке «прихватизация», «демокрады», «ельциноиды» и прочее, стало ясно: вестернизация России если и не отменяется, то откладывается надолго. Помню, как, прочитав в «Труде» мой неологизм «соросята», мне позвонили из Фонда Сороса и предложили в обмен на лояльность вояж по американским университетам. Я, конечно, отказался с гордостью человека, только что закончившего штопку последних штанов. Но какова оперативность! Понимают мировые «закулисники» цену точному слову. Поэт благодаря особому дару улавливает тихую языковую подготовку исторических сломов раньше остальных людей. «И гад морских подводный ход» – сказано Пушкиным именно об этом, а не о миграциях косяков атлантической сельди. Поэт может молчать в разговоре, но по тому, как загораются его глаза при удачном чьём-то слове сразу понимаешь, кто он таков.

В 1986 году я был с творческой, так сказать, миссией в Сирии и встречался с тамошними литераторами. В мою задачу входило проинформировать арабскую писательскую общественность о том, как поставлено литературное дело в тогдашнем СССР, а организовано оно было, если вынести за скобки мягкий, но твёрдый идеологический контроль, отлично. Мой рассказ о писательской жизни Страны Советов арабы слушали с неподвижными лицами, мерно перебирая чётки. Некоторое оживление вызвали лишь сведения о тиражах тогдашних толстых литературных журналов. Когда я сообщил, что тираж «Юности» – три с половиной миллиона, они глянули на меня так, точно хотели сказать: «Хоть ты и гость, уважаемый, но врать всё равно нехорошо, у нас за это бьют палкой по пяткам…» В заключении переводчик Олег Бавыкин попросил меня прочитать хотя бы одно моё стихотворение. Я пожал плечами, посмотрел на эту невозмутимую бедуинскую аудиторию и продекламировал:

Война уже потеряна из вида.И генералы – не фронтовики,А всё ж у мира, как у инвалида,Болит ладонь потерянной руки…

Бавыкин перевёл, как умел, и вдруг эти равнодушные люди пустыни закивали, зацокали языками, заулыбались, запереглядывались как заправские московские стихотворцы, оценившие удачную метафору коллеги за пивом в ЦДЛ. И я понял, что нахожусь среди поэтов. Мне даже показалось (стихотворцы тщеславны!), будто в гортанном клёкоте мелькнуло словечко «гениально». Внутрицеховая оценочная шкала русских поэтов имеет только две отметки – «гениально» и «г. но» (подробнее об этом в моём романе «Козлёнок в молоке». – Авт.) От встречи осталось ещё одно любопытное впечатление: сквозь антропологию иной расы в лицах сирийских писателей угадывались до боли знакомые черты московских коллег. «Смотри – вот там Ибн Евтушенко!», – шепнул мне переводчик, кивая на худого нервного араба – чёрный обруч на его игале сдвинулся набекрень. Он и в самом деле был удивительно похож на нашего громкого поэта, умеющего ссориться с властью с неизменной выгодой для себя. «А вон – Ибн Михалков…» И точно! Только звезды героя на белом соубе не хватало.

Вероятно, в любом литературном сообществе в силу внутренних законов всегда есть неизбежные вакансии, которые замещаются людьми со схожими данными, в том числе и внешними. Возможно, в будущем, когда мы познакомимся с марсианским поэтом, прибывшим в составе инопланетной делегации, кто-то всплеснёт руками: «Батюшки, ну вылитый Юрий Кузнецов!»

Думая сегодня о той давней поездке, вспоминая цветущие Дамаск и Алеппо, вспоминая Пальмиру, этот античный мираж посреди пустыни, я с тоской смотрю на телевизионные пейзажи современной Сирии: бесконечные серые лабиринты полуразрушенных стен и горы щебня. Можно ли было избежать этого всесирийского погрома? Наверное… Но почему-то на память мне приходит наш гид, араб, учившийся в России. Он с насмешкой упорно называл тогдашнего президента Асада, отца нынешнего Башара, «тыквоголовым», вкладывая в эту дразнилку какую-то старую клановую неприязнь. А вот Российская империя зашаталась, когда последнего царя в народе стали звать Николашкой… И опять дело в словах…

Но вернёмся к поэзии. В разные эпохи стихи востребованы по-разному. Иногда они выдвигаются на роль самого активного и знаменитого вида искусства. Так было перед Октябрьской революцией и после неё. Слава Маяковского и Есенина общеизвестна. Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, Ахмадулина полвека припеваючи жили на проценты с того успеха, который обрушился на них в 60-е годы XX века, когда послушать стихи люди собирались на стадионах и в ответ на удачную метафору ревели покруче, чем теперь ревут, восторгаясь искусно забитым голом. Лариса Васильева рассказывала, как почитатели поэзии на руках выносили её на улицу после вечера в Политехническом. Кстати, благодаря кадрам, вошедшим в удивительный фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича», можно вообразить, будто бы именно показанные в фильме поэты (Евтушенко, Окуджава, Рождественский, Казакова, Вознесенский, Ахмадулина) и были в ту пору исключительными фаворитами.

Но это вовсе даже не так. Столь же бурно воспринимались стихи и некоторых других поэтов, а самые восторженные аплодисменты во время вечера, снятого на пленку Хуциевым, вызвали те, что прочитал Сергей Поликарпов, которого долго не отпускали со сцены. Почему режиссер не включил самое яркое выступление в свой фильм? Могу предположить: для него – птенца интернационального гнезда (Марлен – это Маркс плюс Ленин) – стихи Поликарпова показались слишком русскими, или, как иногда выражались, посконными. Он, кстати, так и объяснил свой выбор обиженному поэту, которого такая несправедливость буквально сломила, исказив отчасти его литературную судьбу. Несмотря на большой талант, он не стал, как и многие его достойные сверстники, героем текущей истории поэзии. Правда, есть ещё итоговая история поэзии. Подождём… Несколько лет назад мы в «Литературной газете» опубликовали те самые, отвергнутые Хуциевым стихи, которые Поликарпов прочёл тогда в Политехническом. Они действительно хороши и нисколько не устарели в отличие от сочинений, озвученных тогда же со сцены его более удачливыми и чуткими к свежей конъюнктуре сверстниками.

Вероятно, в человеческом обществе случаются периоды обострённого восприятия стихотворного слова, как бывают периоды религиозной экзальтации или повышенной воинственности. С чем это связано? С солнечной активностью, со сменой культурного кода, с очередным извивом этногенеза? Бог знает… Но наступают времена, когда поэзия уходит из сферы духовных приоритетов, дробится и сжимается до крошечных кухонных парнасиков. Она переходит, как сказали бы врачи, в латентное состояние, в каковом, кстати, пребывает сейчас. Борясь с равнодушием общества, поэты придумывают «завлекалочки»: иногда талантливые, как у куртуазных маньеристов, иногда убогие, похожие на срежиссированные эпилептические припадки, как у Пригова. Снижается и уровень версификации. Сложение стихов уже не напоминает резьбу по благородному дереву, скорее – торопливую лепку из пластилина. А к тому, что не требует мастерства, траты времени и душевных сил и отношение соответствующее: крошечные залы полузаполнены не фанатами поэзии, а подругами и собутыльниками стихотворцев, которые даже не помнят наизусть своих опусов, а читают их с листа или планшета, путаясь и словно стесняясь написанного. Уверяю вас, если поэт по-настоящему оттачивал стихотворение, он запомнит его на всю жизнь, как солдат номер полевой почты. Читать стихи с бумажки – это как объясняться в любви, сверяясь с Интернетом.

Однако, по моим наблюдениям, процент людей с поэтическим мироощущением постоянен, как число, скажем, гомосексуалистов или левшей. Своим присутствием, даже незаметным, они играют какую-то не до конца ещё понятую роль в жизни человеческого сообщества. А может быть, поэзия – вообще какая-то «высокая болезнь» духа или языка? Неслучайно с самых отдалённых времён поэтов считали собеседниками богов, людьми, которым, как и жрецам, доступна небесная изнанка мира. Они слышат, как «звезда с звездою говорит». Причём болезнь эта эротическая, и давно замечено, что лучшие стихи сложены именно о любви, чаще несчастной или безответной, как у Петрарки к Лауре. Впрочем, изредка встречаются большие поэты, обошедшие в своих стихах любовь стороной. Например, Александр Твардовский.

Не исключено, что поэзия – своего рода компьютерный вирус, занесённый в искусственный интеллект киборгов – наших предков – и приведший в конечном счёте к возникновению у клонированных из праха тварей того, что мы называем душой. Впрочем, кажется, в юности я перечитал Брэдбери и Стругацких…

Сказать, что поэзия – тайна, это примерно то же самое, как если сказать, что любовь – это любовь. Не могу объяснить, почему всякий раз у меня бегут по телу мурашки, когда я повторяю, скажем, такие строчки Владимира Соколова:

На влажные планки оградыУпав, золотые шарыСнопом намокают, не радыНачалу осенней поры…

Кто знает, может, поэзия – это самый совершенный на сегодняшний день способ консервации энергии мысли и чувств, способ, сохраняющий не только результат, но и сам процесс творчества. В этом я убедился, составляя поэтический том моего собрания сочинений и перебирая архив. Иные пожелтевшие черновики я взял в руки без малого через сорок лет после того, как набросал эти выцветшие строчки. И что же? Я отчётливо вспомнил все свои тогдашние мысли, чувства и ассоциации, породившие ту или иную строку, вспомнил давно забытых людей, их лица, голоса. Вспомнил даже отвергнутые рифмы. Более того, мне удалось вернуться в прежнее творческое состояние, ощутив юношеские муки, когда метафора не лезет в размер, а сравнение напоминает бант на заднице провинциальной кокетки. Вот ведь как!

Но даже если ты не поэт и читаешь чужие стихи, всё равно на подсознательном уровне воспринимаешь не только итог, но и проживаешь тот сладостно-мучительный процесс сочинительства, который творился в чужой душе. Так, наслаждаясь лирикой Пушкина, ты оказываешься, фигурально говоря, в его постели. Нет, не подумайте плохого! Как известно, гений предпочитал творить, лёжа на ложе…

2. Байроновский аспирин

В поэзии, как и в алкоголизме, самое главное – вовремя завязать.

Поэтов-долгожителей не так уж много. Назову хотя бы Фета, Тютчева, Случевского, моего учителя Соколова. Откройте того же Пушкина и посмотрите по оглавлению, как год от года сужалась его поэтическая река… Именно Пушкин даёт нам, собратьям своим меньшим, наиболее разумный пример перехода к иным жанрам, когда поэтическая энергия истаивает. Проза, критика, драматургия, журналистика, перевод, исторические разыскания… Это нормально. Ненормально, если человек, лишившийся поэтической энергии, продолжает складывать в рифму – благо рука набита. В советские времена, когда поэты неплохо зарабатывали, это было просто бедствием, но бедствием вполне объяснимым. Вообразите, вы долго, лет десять, осваивали технику стихописания. Да-да, стихосложению, как и музыке, нужно учиться, пройти через своего рода гаммы, сольфеджио. После того, как появился опыт и за рифмой не надо гоняться с мухобойкой, приходит время пробиваться в печать, выгораживать свой садово-ягодный участок на Парнасе, тесном, как московское кладбище. Наконец, вы пробились, добились, выгородились, вдохнули озон славы, а фонтанчик поэтического вдохновения взял да иссяк… Как? А как высыхает колодец? Ещё вчера в нём даже в полдень отражались звёзды, а сегодня только сухое дно с ржавыми вёдрами, потерянными водоносами.

Кстати, самое время сказать несколько слов о вдохновении. Почти доказано, что за этой сладостной душевной смутой стоят заурядные биохимические процессы в организме, как стоят они за страхом, вожделением, унынием… Даже выделено особое вещество – пептиды. Не исключаю, что скоро наука предложит людям, страдающим иссякновением вдохновения, какие-нибудь стихоносные пилюли, ведь подарила же она охладелым сладострастникам «Виагру». Я даже могу присоветовать несколько названий для подобных таблеточек: «Стиховит», «Лермонтин», «Пегасил», «Байроновский аспирин»… Возможно, скоро такие препараты можно будет покупать в аптеках, но пока ещё поэтам – как это было в течение многих столетий – самим приходится изыскивать способы подстегнуть уходящее вдохновение.

Серьёзная, доложу вам, проблема! Обратите внимание, у каждого поэта множество опусов о том, как он пишет или пытается писать. На профессиональном языке это называется «стихи о стихах». Особенно много их у начинающих. Весь ранний Пастернак – одна сплошная мука творчества. Кстати, разбирая давние черновики, я убедился, что тоже в юности писал в основном про то, как трудно мне пишется. Прямо какие-то рыдательные песни раба со стихотворной плантации. В одной «пиесе» я сравниваю свои творческие муки с горем ребёнка, обладающего простым грифелем и мечтающего о коробке цветных карандашей.

Сегодня я совсем большойИ бьюсь над строчкой каждой.И вновь с простым карандашомИ разноцветных жажду…

По качеству еле добытых неточных рифм и плохо сколоченному синтаксису чуткий читатель сразу догадается, что автору в ту пору до мастерства было как неандертальцу до цветных фломастеров. Но дорогу осилит идущий.

Не скрою, вдохновению чрезвычайно способствует любовь, особенно несчастная. Кушнер написал: «У счастливой любви не бывает стихов, а несчастная их не считает». Видимо, огромная энергия, выделяемая нам на продолжение рода и, увы, не востребованная предметом страсти, пометавшись по организму, выливается в горькие поэтические строки. Например, вот в такие, ахматовские:

Будь же проклят! Ни стоном, ни взглядомОкаянной души не коснусь,Но клянусь тебе ангельским садом,Чудотворной иконой клянусьИ ночей наших пламенным чадом —Я к тебе никогда не вернусь!

Или вот в такие, извините, мои:

Пусть будет так —уж коли так случилось.Не обещай! Пожалуйста, иди!Не полюбился. Ну, не получилось…Всё лучшее, конечно, впереди.Такой урок запомню я навеки.В чужие сани, очевидно, влез.А ты давай – вытаптывай побеги,Где мог подняться соловьиный лес!

Помнится, такой мощный протуберанец чёрного отчаяния, переходящего в женофобию, был связан с тем, что моя девушка из-за предстоящих экзаменов не смогла выбраться со мной в кино. На следующий день она смогла, но стихи-то уже вырвались из обиженного сердца и легли на бумагу.

Особо следует отметить роль алкоголя в поэзии. Сказать, что поэты пьют по иной причине, нежели все остальные граждане, значит слукавить. Любое живое существо имеет к алкоголю имманентное влечение – у моего знакомого был кот-пьяница, скончавшийся от цирроза. Однако в состоянии опьянения ничего путного написать невозможно, хотя в постпортвейной эйфории порой возникает ощущение, что ты наконец-то добрался мыслью до незримых шестерёнок бытия и поймал те нетленные идеи, те вечные слова, которые Платон называл, кажется, эйдосами. Иной раз, прежде чем рухнуть в постель, хватает сил нацарапать эти озарения на бумаге. Наутро, морщась от головной боли и разбирая нетрезвые каракули, удивляешься, как могла такая густопсовая банальщина показаться тебе вчера гениальным открытием!

Вечером Богу сопатку утру,Но поутру…

Тем не менее поэты заметили и взяли на вооружение одно любопытное последствие алкогольной эйфории. После мощного удара по организму в состоянии похмелья происходит некоторое смещение в сознании, мир воспринимается иначе, острее: он странен, многозначен и обнажён. Душе вдруг становятся внятны какие-то связи и приметы, на которые в трезвой повседневности не обращаешь внимания. Замечено: пик творческой активности у поэтов приходится на период после запоя. О эти послезапойные поэты! Сколько я их перевидал… Рубашка свежайшая, костюм, сильно пострадавший во время моральных и телесных падений, тщательно отутюжен. Тропический запах одеколона. Лицо просветлённое, а взгляд грустно-всепонимающий. И стихи, стихи, стихи… Жаль только, что запои становятся год от года всё длиннее, а вдохновения и озарения всё короче.

Сергей Есенин, знавший в этом толк, очень точно написал:

То ль, как рощу в сентябрьОсыпает мозги алкоголь…

Подобно многим моим поэтическим сверстникам, я тоже выпивки не избегал. В моих стихах вы без труда отыщете удивлённую оторопь, которая накатывает утром, когда ужас от количества опорожненных бутылок сливается с тревожащей новизной ветки, скребущейся в окно. Кстати, свою первую литературную премию я получил благодаря пьяной драке. Честное слово! Дело было в 1980 году в Кутаиси на фестивале братских литератур. Нахлебавшись коварного молодого вина, я высказал ехидное замечание о стихах кубанского поэта Юрия Гречко и получил аргументированное возражение в челюсть. Когда мы, рыча, катались по полу под одобрительные крики собратьев по перу, в номер внезапно вошли писательские и комсомольские начальники. «Кто дерётся?» – «Поляков и Гречко». – «Из-за чего?» – «Из-за рифмы». – «Ого! Настоящие поэты!» На следующий день жюри обсуждало мой цикл стихов о Великой Отечественной войне «Непережитое». Кто-то заметил: «Горячий парень! И стихи вроде ничего. Надо поддержать!». Так я стал лауреатом Международной премии имени Владимира Маяковского.

Но шутки в сторону. Сколько талантливых людей осыпали мозги гораздо раньше, чем реализовали свои возможности! Среди них и Рубцов, и Шевченко… Впрочем, Бог им судья – сделали они тоже достаточно. Особая статья – поэты, всю жизнь регулировавшие вдохновение алкоголем, а потом резко завязавшие. Они энергичны, чётки и неутомимо скучны. Наверное, именно о них когда-то написал поэт-фронтовик Александр Балин, давно умерший:

Деревянным маслом смазанный,Он живёт насквозь доказанный,Деловой, как телеграф…

Впрочем, я, кажется, увлёкся алкогольным фактором мировой поэзии. Вернёмся к вдохновению. Итак, вас только-только начали хорошо издавать – а к 50-тилетию даже готовится избранное, обычно эдак в двадцать пять листов. Для непосвящённых поясню: поэтический лист – это 700 строк. За строчку при советской власти платили в среднем 1 рубль 50 копеек. Теперь умножьте – и вы получите чуть ли не двадцать пять тысяч рублей. По советским временам – сумма огромная! Деньги, согласитесь, тоже стимул если не для вдохновения, то хотя бы для работоспособности. Идёшь, бывало, по длинному коридору переделкинского Дома творчества, а из-за обитых дерматином дверей доносится клёкот пишущих машинок. Сочиняют стихи, как уголь рубят…

Или такой вот случай. Издательство «Советский писатель». День выплаты гонораров за сборник «День поэзии» – чрезвычайно престижный в те годы. Длинная праздничная очередь в кассу, ведь так щедро платили разве что за книжки в Политиздате о пламенных революционерах, которые с удовольствием писали будущие диссиденты. Вдруг из-за угла появляется в долгополой шубе Андрей Вознесенский, растерянный, как схимник, угодивший из кельи на торжище. Он беспомощно озирается, пытаясь понять, куда занесла его нелёгкая.

– Андрей Андреевич, – весело кричат из очереди. – Вы чего ищете-то?

– Я? Э-э… тут где-то, кажется, сегодня… выдают… – бормочет он, явно избегая свинцового слова «деньги».

– За «День поэзии»?» – уточняют ожидальцы.

– Да… кажется… не помню…

– Это здесь. Идите сюда! Он здесь уже стоял! – великодушно лжёт кто-то, почти достигший дароносного окошка.

Вознесенский смущённо, с интеллигентнейшими извинениями протискивается, снимает енотовую шапку с потной головы и просовывается в амбразуру кассы.

– Вы за что получаете, Андрей Андреевич? – спрашивает бухгалтерша, исполненная значительности, как и все люди при деньгах.

– Я?.. Не помню… Кажется, за поэму… или нет…

Лицо поэта обретает выражение трогательной беспомощности ребёнка, забывшего стишок ко дню рождения мамы.

– Ага, вот! Нашла! За поэму. Получите и распишитесь. Одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек…

Очередь затихает, уважительно оценивая грандиозный гонорар мэтра. Несколько мгновений в тишине слышно только нарастающее сопение классика, и вдруг раздаётся его обиженный вопль:

– Как это так – одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек? – лицо оскорбленного поэта становится сосредоточенным, как у снайпера. – Это что же, выходит, по рубль пятьдесят за строчку? А мне обещали по рубль семьдесят пять, как лауреату Госпремии! Директор на месте?

– На месте. Следующий!

Сейчас времена другие – за стихи почти не платят. Но для поэтической самозанятости имеются другие мотивации: гранты, премии, лекционные турне за рубеж, особенно если автор страдает отчизнофобией… Есть масса мест, где можно заработать и подхарчиться, но при условии, что ты сочиняешь стихи – любые, даже очень плохие, хотя бы на уровне дебила, впервые узнавшего, что «стоять-бежать» – это рифма. Очень похоже на пафосные тусовки состоятельных лоботрясов, куда пускают только в смокингах. Фейсконтролю не важно, купил ты смокинг у «Армани» или по дешёвке взял напрокат изнурённый молью костюмчик. Главное, чтобы бабочка была где положено. Вот и приходится соответствовать. Кстати, по своей эстетической природе модный ныне концептуализм очень близок к так называемым «паровозам» советской поэзии.

Объяснюсь: «паровозами» называли стихи, написанные с явно идеологическими целями и, как правило, по социальному заказу. Помните:

Наш паровоз вперед летит,В Коммуне остановка…

Даже хорошему лирику необходимо было иметь хотя бы несколько «паровозов» – они словно втягивали на страницы периодики весь остальной лирический состав. Впрочем, были и гениальные «паровозы». Есть такое стихотворение: «Коммунисты, вперёд!». Его сочинил к какому-то партсъезду Александр Межиров. В конце 1980-х он сбил насмерть пешехода и, чтобы избежать наказания, уехал в Америку, где, прожив двадцать лет, умер в доме для престарелых. Но похоронили его в Переделкино. Так вот, поэт, в ту пору баловень советской власти, прочёл эти стихи хлопающим делегатам, срубил свой гешефт и вроде бы концы в воду. Я тоже писал к съезду комсомола стихи. Кто их помнит? Ан нет… «Коммунисты, вперёд!» остались. Более того, это одно из самых мощных по энергетике стихотворений в русской поэзии XX века. Читая межировские строки, понимаешь, почему «красная идея» победила фашизм и преобразила «избяную Русь»:

Есть в военном приказеТакие слова,На которые только в тяжёлом бою(Да и то не всегда)Получает праваКомандир, поднимающий роту свою…

Но такие удачи на «идеологическом направлении» – редкость. Чаще в рифмованный агитпроп уходят те, кто лишился лирической энергии, свежего восприятия мира. Сколько таких рифмующих солдат партии я насмотрелся в молодости. Прочитав утром передовицу в «Правде», они вечером несли в редакцию стихи, где было всё, кроме поэзии. Сегодня, лишившись того же самого – «буйства глаз и половодья чувств» (а природа творчества от социальной системы не меняется), поэт уходит в интертекстуальное пересмешничество или конструирование смыслов, не имеющих ничего общего с литературой. Когда человек уже не может писать просто про любовь или просто про ненависть, он начинает писать про свою любовь или ненависть к коммунизму, России или, скажем, к Америке. С точки зрения политики он, может быть, очень нужный человек, с точки зрения поэзии – просто зомби.

3. Цветы неизбежности

Сочинять стихи я начал в школе, классе в восьмом. Уже и не помню, о чём были мои первые строчки. Но это легко вычислить, так как особым разнообразием тематики начинающие поэты не отличаются. Как правило, с большим или меньшим успехом, неофиты стартуют в четырёх направлениях, пытаясь выразить самые сильные свои чувства. Прежде всего, это любовь и все состояния души, ей сопутствующие: восхищение, надежда, тоска, отчаяние, ревность, вожделение… Кто хоть раз пытался высказать трепет сердца в поэтических строчках, тот знает, как это испепеляюще трудно. Такое ощущение, словно пытаешься сработать античную камею с помощью зубила. Хочется сказать про любимого человека нечто особенное, небывалое – и юный, удручённый заурядностью повседневных слов поэт начинает выражаться метафорически. А это непросто.

С коварством метафоры я столкнулся рано. Классе в пятом мне очень нравилась девочка по имени Шура Казаковцева. В особый трепет меня приводили её глаза – большие, карие. И вот как-то на уроке пения я решил поведать о своих чувствах. Набрался храбрости и шепнул ей на ушко: «Знаешь… А у тебя глаза, как шарики с Казанки…» Ответом мне был взор, полный негодования. Объяснюсь: мы, мальчишки, таскали с товарной станции Казанской железной дороги, проходившей недалеко от нашей школы, стеклянные шарики диаметром сантиметра три. Шарики были двух цветов – зелёного и медово-янтарного. Очень красивые! Каково было назначение этих шариков, до сих пор не знаю, скорее всего, что-то оборонное. Но наряду с марками, этикетками и прочей мальчишеской важной чепухой они являлись стихийной валютой моего детства. Наверное, именно тогда, окаченный ледяным взглядом Шуры, я понял: для глубокого поэтического сравнения одного внешнего сходства маловато. Кому же понравится, если твои глаза уподобляют каким-то там стекляшкам с Казанки…

Другая обычная тема для начинающего поэта – восторг перед красотами природы. Знакомая ситуация: бывалый до циничности гражданин, оказавшись, например, на берегу дымящегося утреннего озера или взглянув на звёздное небо, чувствует вдруг некое поэтическое шевеление в душе и сокрушается: «Эх, ну почему я не сочиняю стихи?» Но если обычный человек просто чувствует шевеление, то начинающий поэт хочет выразить это шевеление словами. Я тоже пытался. Одна из моих первых попыток выглядела следующим образом:

Словно обломок империала,Сломанного на пари,В небе луна застрялаИ горит…

А согласитесь: не так уж плохо – сравнить ущербную луну с половинкой золотой монеты, сломанной кем-то неведомым и могучим… Но остановиться на достигнутом никак нельзя, и меня повело дальше:

Горит, бросая потоки нежностиВ пустоту…Скоро, скоро цветы неизбежностиЗацветут…

«Какие цветы, какой неизбежности?» – спросите вы.

А чёрт их разберёт… Наверное, начитался символистов. Вообще, поначалу поэт как бы плутает среди чужих образов, интонаций, ритмов. Иногда так всю жизнь и плутает, а после смерти получает обидное прозвище «эпигон», хотя именно эпигоны живут легче и веселее настоящих поэтов. Они, как шкодливые шакалята, поедают остатки не ими заваленного буйвола. Но это метафора… В жизни эпигоны, напротив, чрезвычайно значительны, солидны, любят заседать в президиумах, они увешаны премиями до пят, обласканы критикой, которая, кстати, всегда путает эпигонство с мастерством, а новаторство с шутовством.

В литературе остаются, конечно, только настоящие писатели. А вот в истории литературы эпигонов – пруд пруди. Зайдите в Камергерский переулок и посмотрите сначала на тщедушного бронзового Чехова, а потом на монументального Николая Асеева, суровым орлом смотрящего с большой мемориальной доски. Теперь вообразите, что Москву, как Помпею, чем-то, не дай бог, засыпало. Через тысячу лет потомки раскопали Камергерский переулок и наткнулись на эти два мемориальных осколка великой некогда литературы, чьи тексты давно утрачены. Кого потомки сразу же вообразят главным русским писателем? Ну конечно же, Асеева. Чеховское изваяние они, скорее всего, примут за надгробие какого-то литературного неудачника…

Есть ещё одна тема, волнующая поэтов: смерть. При советской власти она не приветствовалась. Атеисты вообще стараются реже думать о небытии, хотя это и не всегда получается. И я, будучи по воспитанию советским юношей, пытался в стихах примирить оптимизм позитивиста, устремленного в светлое будущее, с тоской биологического существа, обречённого на распад и исчезновение:

Поговорив о том, другом и третьемС приятелем моих примерно лет,Мы стали разговаривать о смерти.Зловеще-занимательный предмет!Шла речь о том, что траурного крепаНе утаить за контуром вещей,О том, что это, в сущности, нелепо,Пожив, уйти из мира вообще.О том, что мы воскреснем в наших детях,В делах, томах и шелесте берёз,Ещё о том, что утешений этихНикто пока не принимал всерьёз.Шла речь о том, что, видимо, не скороНетленность с плотью будут сочетатьИ что, увы, о смерти разговорыЗа малодушье принято считать.Постыдного не вижу в этой теме.Страх смерти – это самый смелый страх.Поговорим о смерти, чтобы в теменьСойти с улыбкой мудрой на устах!1981, 2014

Несмотря на сдержанный оптимизм концовки, эти стихи так и остались в черновиках, хотя я несколько раз вставлял их в мои книги, но редакторы упорно изымали, объясняя с грустной улыбкой: «непроходняк». «Неформат» – в переводе на сегодняшний язык. Тем не менее попадались при старом режиме поэты, с головой погружённые в эту мрачную тему. Однажды, в конце 1970-х, я и Леонид Латынин, сотрудник журнала «Юность», были откомандированы в московскую школу на встречу с учащимися, кажется, третьеклассниками. Увидев за партами мелюзгу (октябрята вперемежку с пионерами), я стал читать им свои школьные стихи и рассказывать, как носил за девочкой Шурой портфель, а друзья надо мной посмеивались… Но вот настала очередь Латынина, он мрачно посмотрел на почти младенческие мордашки и сказал: «Ребята, вы, конечно, ещё дети, но умирать с возрастом придётся и вам. Поэтому я, так сказать, на вырост, прочту вам цикл стихов о смерти!» И стал декламировать, подвывая, как кладбищенский пёс.

Пионеры, а тем более октябрята ничего не поняли, а две учительницы, нас сопровождавшие, лишь переглядывались в беспомощном недоумении и по завершении урока даже не угостили нас традиционным чаем с конфетами. Но Леонид был счастлив: видимо, в иных аудиториях читать стихи о смерти ему совсем не позволяли, и он, как говорится, оторвался. Сегодня, натыкаясь в Интернете на комментарии Юлии Латыниной о нашей кошмарной жизни, от которой надо бы проклясть немытую Россию и повеситься, я почему-то всегда вспоминаю её батюшку и его цикл о смерти, обращенный к советской детворе.

И наконец, четвёртый источник вдохновения – патриотизм. Да-да, я не оговорился. Даже теперь, когда любовь к Отечеству служит объектом насмешек и издевательств телевизионных хохмачей, это исконное чувство живёт, притаясь, в душах большинства людей. Нелюбовь к своему Отечеству – вид нравственного заболевания, причём страсть к сочинительству – одно из осложнений, сопутствующих этому серьёзному недугу. Классическая история такой болезни – творчество Дмитрия Быкова. Литераторы его склада и направления испытывают к стране обитания примерно те же чувства, что пассажир, который ошибся поездом и в ужасе узнал, что ехать теперь придётся до конечной станции, да ещё с неприятными попутчиками, а ему – в обратную сторону…

Тем не менее патриотизм – чувство древнее, уходящее корнями в детство человечества. Вот архантропа рано утром разбудила назойливая летучая мышь. Он открыл глаза, потянулся, оглядел родную пещеру, похрапывающих во сне соплеменников, мосластые останки вчерашнего ужина и сердце его наполнилось необъяснимой теплотой, а бессловесные пока ещё мысли сложились в восторженные образы, которые на наш современный язык можно было бы перевести так:

Широка, тепла моя пещера!Много в ней подруг, костей и шкур…

Шутка…

В 1980-х на радио я вёл поэтический клуб «Берёзка», ко мне приходили тысячи писем от начинающих поэтов со всех уголков нашей необъятной страны. В этих письмах были стихи на самые разные темы, но больше всего – о любви к Родине. Многие, увы, напоминали рифмованные передовицы газеты «Правда», и в ту пору меня это страшно раздражало. Но теперь, поумнев и пережив разгром страны, я думаю, что государственная пропаганда, навязывающая гражданам любовь к своей стране, это – при всех издержках – всё-таки гораздо естественнее, нежели агитпроп, воспитывающий в людях неприязнь к собственной державе. Дорогие молодые поэты, пишите стихи о любви к Родине! Не бойтесь «либеральной жандармерии». Не стесняйтесь своего чувства! Это нормально и даже необходимо. И пусть вас не смущает брань тех, кто едет в чуждом поезде. Они нам даже не попутчики…

4. Зачем вы пишете стихи?

Путь советского юноши, заболевшего стихами, был предрешён. И путь этот лежал через литературные объединения, которых в ту пору было несметное множество. Без преувеличения вся страна была покрыта густой сетью этих самых объединений. Они организовывались при заводских многотиражках, горкомах комсомола, писательских организациях, домах культуры, институтах… Даже в КГБ имелся литературный кружок для своих. Но двери всех остальных объединений были гостеприимно распахнуты и для поседелого графомана, и для желторотого гения. Я и сам вёл как-то литературный кружок при маргариновом заводе, где молоденькие фасовщицы смущённо показывали мне такие вирши:

Ты меня целовал и в кусты поволок,А в кино пригласить почему-то не мог!

Однако обычно в литобъединение начинающий поэт попадал не сразу. Сначала он должен был убедиться в том, что литературный мир жесток и несправедлив. Как только у юного сочинителя скапливалось несколько, по его мнению, замечательных стихотворений, он всеми правдами и неправдами находил доступ к пишущей машинке. Да, доступ! Это сейчас на каждом шагу компьютеры да принтеры, а вот в 1970 году я тащился через всю Москву к моей тёте Вале, служившей секретарём-машинисткой в Главторфе. Она, отрываясь на бесконечные звонки и вызовы начальства, печатала мои первые стихи на казённой пишущей машинке. Помню, друг моей литературной молодости Игорь Селезнёв, претендовавший на роль лидера поколения, а потом исчезнувший, познакомил меня с юным поэтом Олегом Хлебниковым, который впервые приехал из Ижевска в Москву. Он был в отчаянии: привезённые отпечатанные экземпляры стихов мгновенно закончились, а множество столичных редакций остались ещё не охваченными.

Я выслушал жалобы провинциала и повёл его к тёте Вале с той особенной гордостью, с какой сегодня ведут поиздержавшегося друга к родственнику-банкиру. Она, конечно, стихи перепечатала, а Хлебников вскоре стал первым в нашем поколении поэтом, издавшим книгу. В 19 лет! По советским понятиям – сверхранний дебют. Его открыл, выделил и всячески продвигал тогдашний секретарь СП СССР по работе с молодыми блокадник Олег Шестинский, талантливый смолоду поэт и баловень советской власти. Недавно я наткнулся на интервью Хлебникова. Он дал его в связи с 60-летием и очень подробно рассказал о своём дебюте. Но про Шестинского ни словечка. Как не было. Очевидно, сотруднику ультралиберальной «Новой газеты» неловко признаться, что путёвку в поэзию ему дал «литературный генерал» эпохи застоя. Увы, в нашем мире забывчивость и неблагодарность – обычное дело.

Но я недолго пользовался услугами тёти Вали. У меня появилась своя множительная техника. Первой моей машинкой стал списанный с баланса маргаринового завода, где работала моя мама, реликтовый «Рейнметалл». Его огромная каретка возвращалась по окончании строки на место с такими грохотом и мощью, что вполне могла бы использоваться в качестве стенобитного агрегата.

Итак, вы молодой поэт, впервые держащий в руках собственные стихи, отпечатанные на машинке. Покуда строчки, чёрканные-перечёрканные в творческих муках, таятся в тетрадочке, это остаётся вашим личным, интимным делом. Теперь же, когда четверостишия выстроились на бумаге, как парадные полки на Красной площади, вы вдруг осознаёте, что просто не имеете никакого права и дальше скрывать от общества плоды ваших первых вдохновений! Вы чувствуете себя почти профессионалом, вкладываете стихи в конверты и отправляете сразу по нескольким адресам: в «Литературную газету», «Юность» или «Новый мир»… Письма, конечно, должны быть заказными, и, заплатив деньги, вы ещё несколько минут стоите у окошечка, наблюдая, не забудет ли почтовая девушка положить ваш конверт в нужную кучку. А то ведь не дойдёт заказное до адресата – и та же редакция «Нового мира» не будет через неделю потрясена открытием нового ярчайшего таланта.

В том, что редакция будет потрясена, вы ни минуты не сомневаетесь. И не потому, что глупы или не образованы. Я встречал докторов наук и высокоумных людей, пишущих в рифму несусветную чушь. Например, своей беспомощностью меня удивили стихи академика-филолога В. Иванова, да и С. Аверинцев, прямо скажем, дальше каботажного плавания в море поэзии не углублялся. И дело не в уме или образованности. Поэт в принципе, а в период становления особенно, не может оценить написанный им текст, он оценивает лишь тот упоительный замысел, то «приближение звука», которое подвигло к сочинительству. И, перечитывая готовые строчки, автор видит не плачевный результат, а своё прекрасное намерение.

Чтобы стало понятнее, приведу пример. Вечер у друзей. В углу сидит скромная милая девушка с печальным взором. Вы приглашаете её на танец. Она встаёт, кладёт вам руку на плечо и вы кружитесь, кружитесь, кружитесь в фантастически красивом танце, ваши тела вздрагивают от случайных соприкосновений, а аромат, исходящий от её волос, пьянит вас сильнее вина… Вы ещё долго потом вспоминаете тот вечер! Затем ваш друг приносит кассету – он, оказывается, тайком записал всё это на видеокамеру. Вы вставляете кассету в магнитофон, и – о ужас! Развязный лысеющий гражданин с животиком неуклюже подваливает к юной деве, потом долго топчется, наступая бедняжке на ноги, а она, страдалица, всё время норовит отвернуть свой тонкий носик в сторону. Ну конечно, перед ангажементом на танец вы для храбрости маханули рюмаху, закусив её селёдочкой с луком…

– И это я?! – в ужасе восклицаете вы.

Да, это – вы!

Полагаю, растолковывать нехитрую аллегорию не надо. Добавлю: никакой поэт никогда не может оценить свои стихи совершенно объективно. Я с этим часто сталкивался в редакторской или составительской практике. «Старик, делаем антологию, неси пять лучших стихотворений! Лучших. Понял?» – «Понял». И он действительно понял, будет сидеть полночи, мучиться и отбирать, отбирать и мучиться… В результате принесёт пять худших или вообще никаких стихотворений. И в этом смысле прав Пастернак, обмолвившийся:

Но пораженья от победыТы сам не должен отличать…

В противном случае вместо головокружительных пиков поэтических побед мы бы имели утомительное плато.

Но вернёмся к отправленным письмам. Через неделю вы начинаете нервно заглядывать в почтовый ящик. Странно! По вашему твёрдому убеждению, потрясённый «Новый мир» должен откликнуться немедленно. Но где же ответ? Его нет. Нет через месяц. Нет и через полгода. Вы жалуетесь кому-то из опытных знакомых и тот радостно объясняет, что ожидания напрасны, ибо в журналах работают исключительно злодеи и интриганы (это отчасти верно), и они никогда ваши стихи не напечатают. Из зависти к таланту. Такое объяснение немного успокаивает, но как-то ночью вы просыпаетесь от страшного подозрения, а наутро бежите в библиотеку читать «Юность» и «Новый мир». Так и есть! Какой-то опубликованный поэт имярек пишет, что «у лета крылья махаона», а у вас было:

Вокруг ошалевшее летоНа крыльях стрекозьих парит…

Обокрали!

Как тут не вспомнить изумительное стихотворение в прозе Тургенева про поэта Юлия, укравшего строчки Юния и тем прославившегося! Но вот через год, уже потеряв всякую надежду, вы лениво лезете в ящик за утренней газетой и обнаруживаете большой конверт с логотипом «Нового мира». А в нём все ваши стихи, исчёрканные красным карандашом, и короткая рецензия, смысл которой обычно один и тот же: хорошо, что вы сочиняете стихи, а не пьёте горькую, но вам ещё много нужно над собой работать.

«…Вот, например, у вас написано:

И, нюхая букет ещё вначале,Ты думала, Инесса, о конце…

О каком именно конце думала Инесса? И не кажется ли автору, что следует осторожнее пользоваться великим и могучим?..»

«Мерзавец! – возмущаетесь вы. – Неужели он не понимает, что речь идёт о трагической предопределённости любви!»

Всё он, мерзавец, доложу я вам, понимает, но с концом вы и в самом деле погорячились. Далее в рецензии непременно сообщают, что «возьми» и «позови» не рифма, а «любовь» и «вновь» – рифма, но за неё в приличном литературном обществе могут набить морду. Мало того, у вас непременно отыщут строчки с так называемыми неблагозвучными «зияниями». Например:

Когда ж опали наши розы,Вас укачал полночный поезд…

В заключение рецензии непременный совет: «А идите-ка вы, юноша, в ближайшее литературное объединение!» И подпись, допустим, литературный консультант, например, Шилобреев.

– Как Шилобреев! – восклицаете вы. – Да я же читал его стихи. Он же графоман! Он сам не умеет писать… Мафия…

Обычно на первой, зубодробительной рецензии ломается добрая половина начинающих, отсеивается, уходит в иную, бесстиховую жизнь. Но другая половина, превозмогая обиду, не отказывается от мечты и выясняет адрес ближайшего литературного объединения.

Я оказался во второй половине.

Всё это я пишу со знанием дела, ибо в своё время получал очень похожие рецензии. Особенно запомнился мне зубодробительный ответ, кажется, из «Студенческого меридиана», подписанный Владимиром Шлёнским – автором замечательной песни «Ах, необыкновенное танго послевоенное!». Впоследствии мы подружились и поддерживали отношения до самой его внезапной смерти в середине 1980-х. Он был благороден: занимая деньги, никогда не брал больше трёх рублей (стоимость бутылки водки с плавленым сырком), объясняя: «Всё равно не отдам!» Однажды, выпив в ЦДЛ, я мстительно напомнил о его уничижительной рецензии. Он пожал плечами, мол, не помню, знаешь, сколько у меня вас было! Это называлось работать «на заруб». Заведующий отделом поэзии вываливал внештатному рецензенту кипу подборок и говорил коротко: «На заруб». За каждый «заруб» рецензент получал, кажется, десятку и ходил, что называется, по локоть в крови начинающих поэтов. Но, с другой стороны, на десятку в те времена можно было гулять в ЦДЛ до глубокой ночи.

Как правило, рецензенты даже не вчитывались в тексты, выискивали орлиным взором несколько ляпов, благо их хватало, и рубили сплеча. Впрочем, бывали исключения. Например, поэт Илья Фаликов (автор интересной книги о Евтушенко в ЖЗЛ) в довольно сдержанной рецензии на мою рукопись стихов где-то в середине 1970-х обмолвился, что, по его мнению, Поляков скоро перейдёт на прозу. Вчитался…

Сегодня со всей прямотой могу сказать: рецензенты зарубили мои первые стихи справедливо – это было беспомощное ученичество, хотя какие-то строчки отмечались как удачные. Например, у меня имелся длинный-предлинный рифмованный диалог поэта с самим собой о том, зачем он, дескать, пишет стихи. Начинался диалог так:

– Зачем вы пишете стихи?Вы что же думаете, строкиУмеют исцелять порокиИ даже искупать грехи?Зачем вы пишете стихи?..

Любимое занятие начинающего поэта, как сказано выше, размышлять о тайнах творчества, в которых он ни чёрта ещё не смыслит. «Стихи о стихах» – бич юных поэтов, за что их корят рецензенты и наставники. Мой диалог поэта с самим собой тоже был подвергнут решительной критике, некоторое снисхождение заслужили лишь первая и последняя строфы:

– Ну хоть один от ваших виршейСтал добродетельней и выше?Скажите прямо, не тая!– Один? Конечно! Это – я.

Их-то я и оставил. Пожалуй, это единственное из моих юношеских стихотворений, которое я включил в первый и все последующие сборники. Но вернёмся к судьбе молодого поэта, ошарашенного первыми разгромными рецензиями на его вирши.

5. Говорящие рога

Переболев обидой, я внял совету и отправился в литературную студию при Московской писательской организации и горкоме ВЛКСМ. Кстати, устроиться туда было не просто, но я ещё в школе был комсомольским активистом и завёл кое-какие связи в верхах. А поэтам, как и инвалидам с детства, начальники помогают охотно. Меня взяли. Располагалась студия почему-то в Доме политпросвещения на улице Володарского, ныне Гончарной. Семинары там вели крупнейшие тогдашние поэты, прозаики, драматурги, критики, переводчики: Евгений Винокуров, Борис Слуцкий, Алексей Арбузов, Юрий Трифонов, Александр Рекемчук… Даже студенты Литинститута бегали к нам «обсуждаться», считая, что у нас уровень повыше.

Я попал в семинар Вадима Витальевича Сикорского – поэта, может быть, и не крупного, но чрезвычайно профессионального и образованного. Он был из литературной семьи, дружил с сыном Марины Цветаевой Муром, пропавшим на войне. Ему же судьба назначила вынимать в Елабуге из петли великую Марину. Сикорский был высок, плечист и с орлиным интересом поглядывал на юных поэтесс. Будучи опытным бильярдистом, мэтр часто с гордостью говорил нам: «Я первый кий Союза писателей!» Причём слово «кий» произносил с неким не совсем бильярдным оттенком. Женат он был неоднократно и всю жизнь втайне писал эротико-антисоветский роман «Дикомирон».

В нашем семинаре собралось десятка два начинающих поэтов и поэтесс, не считая нескольких обязательных в таком месте рифмующих шизофреников. Кто-то так потом и сгинул без всякого литературного результата, но многие стали настоящими профессионалами. Иных уже нет в живых. Признанный лидер нашего семинара Ефим Зубков, автор песни про пароход детства, повесился в 1976 году в собственном туалете. Его строчку про женские ноги, прорастающие в весенней толпе, отметил Вознесенский. Замечательный и явно недооценённый поэт Евгений Блажеевский, любимец Сикорского, умер от водки в конце 1990-х. Многие помнят его стихотворение «По дороге в Загорск», ставшее романсом:

И слова из романса «Мне некуда больше спешить»Так и хочется крикнуть в петлистое ухо шофёра.

Один за другим ушли уже в новом веке: Александр Щуплов, Валерий Капралов, Юрий Чехонадский и Владимир Нежданов, ставший священником, но до конца земной жизни не забывший поэзию. Он много лет был постоянным автором «Литературной газеты». Традиционно к Светлой Пасхе он публиковал у нас стихи, стал лауреатом нашей премии «За верность Слову и Отечеству» имени Антона Дельвига. И вот отец Владимир ушёл в горний мир, в который искренне верил сам и учил этой вере других. Предчувствием грядущего спасения исполнены многие его стихи. Вот одно из них:

Просто так мы себя не спасём.Значит, будем работать по силе.Крест, который по жизни несём,Станет позже в ногах на могиле.Крепко веруем – он вознесётИз земли наше бренное тело.Крест из праха до неба растёт,Достигая иного предела…

Но ещё активно трудятся на различных литературных нивах Александр Буравский, Наталья Сидорина, Игорь Селезнёв, Владимир Вишневский… Это всё наш семинар! Поколение…

Кстати, я учился в ту пору на литфаке областного пединститута имени Н. К. Крупской. На одного парня приходилась дюжина девушек, будущих учительниц. Ностальгически вспоминая те времена, я лишь изумляюсь, что за все годы обучения так и не завёл на курсе ни одного романа. Давно замечено: коренные обитатели прибрежных курортов редко купаются…

Из шестерых моих однокурсников трое стали известными литераторами. Ну про меня вдумчивый читатель и сам, очевидно, догадался. Назову также Александра Трапезникова, хорошего прозаика, сочинявшего в ту пору странный сюрреалистический роман про говорящие рога. А ещё нельзя не упомянуть Тимура Запоева, который известен ныне любителям поэзии как поэт-концептуалист Тимур Кибиров. Помню, он всюду ходил с голубым томиком Блока из Библиотеки всемирной литературы и сочинял что-то грустно-символическое, но в общении с товарищами был чрезвычайно ехиден. Когда много лет спустя я узнал, что он сменил свою изумительную Богом данную фамилию на рахат-лукумный псевдоним, то был поражён. Ведь тот же Николай Глазков, из которого, по сути, и вышел весь наш отечественный «концептуализм», отдал бы половину своей печени за фамилию Запоев. Всю печень, конечно, не отдал бы, так как был человеком серьёзно пьющим.

Кстати, поэт-сатирик Владимир Вишневский учился на нашем же факультете, но курсом старше и сочинял вполне лирические стихи под Рождественского, например, про мальчика, подающего во время футбольного матча мячи. На самом деле он, разумеется, имел в виду себя, начинающего поэта, который ещё всем покажет. И показал!

Есть такое выражение в театре – «Актёр Актёрыч». Так называют человека, который всем видом старается подчеркнуть свою причастность к сцене, говорит утробным голосом, а ходит наподобие тени отца Гамлета. Вишневский вёл себя как заправский Поэт Поэтыч. В разгар студенческой пирушки он мог вдруг погрустнеть, уйти в уголок, достать хорошенький блокнотик, сувенирную авторучку и, ощупывая взыскующим взором пустоту перед собой, заняться сочинением стихов. «Володя, рюмку пропустишь!» – звал кто-то неосторожный. Но на него сразу шикали: «Тсс! Человек стихи пишет. Не видишь, что ли?» Я всегда царапал набежавшие строки на клочках бумаги, терял, горевал об утратах и завидовал, глядя на Володин блокнотик.

После института мы довольно долго поддерживали отношения. Но, как и большинство юмористов, обсмеивающих всё, что шевелится и даже умерло, Вишневский не переносил остроты в свой адрес. Как-то представляя его на большом вечере в ЦДЛ, я сказал: «Чехов утверждал, что краткость – сестра таланта. Выступает брат таланта – Владимир Вишневский!» Я-то имел в виду его стихи в одну строчку вроде: «Давно я не лежал в Колонном зале». Но он понял по-своему, обиделся – и наши пути разошлись.

Но если в Вишневском тогда невозможно было угадать будущего смехача корпоративов, то я в ту пору как раз отдавал предпочтение пародиям и стихотворному юмору:

Теперь дома особенные строят:Я слышу, как внизу бифштекс горит,Как на наверху кого-то чем-то кроютИ как «звезда с звездою говорит»…

– «С звездою…» – плохо. Не выговоришь: «сзв», – наставительно заметил Пётр Вегин, прочитав эти строчки в «Московском комсомольце».

– Так у Лермонтова… – робко возразил я.

– У классиков надо брать только хорошее!

Роясь в своём архиве, я отыскал полдюжины пародий, показавшихся мне достойными, чтобы опубликовать их спустя сорок лет в первом томе собрания сочинений. Кажется, они стали даже смешнее, чем в момент написания. Так бывает… Кстати, подражание, переходящее в пародирование, – обычный путь стихотворного ученичества, ибо, смеясь, с прошлым расстаётся не только общество. Смеясь, пародируя, ёрничая, молодой поэт расстаётся со школярством, с зависимостью от литературных авторитетов, осваивает чужую стилистику, учится замечать дурновкусие у других, а потом и у себя. Некрасов писал: «И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…» Дурачился. Но ведь он написал ещё и «Русских женщин», и «Кому на Руси жить хорошо»… Если бы мне кто-нибудь тогда, в студенческие годы, предсказал, что игра со знаменитыми цитатами лет через двадцать станет основным содержанием поэзии и будет называться «постмодернистской интертекстуальностью», я бы просто рассмеялся. Молодая литературная компания всегда живёт пересмешничеством, розыгрышами, дурачествами, буриме, эпиграммами, но делать из этого профессию, объявлять эстетической школой – нелепость. Точно так же утренние пробежки для растряски живота можно объявить большим спортом. Допустим, объявили. И что?

В начале минувшего столетия поэзия была полноправной соучастницей грандиозного цивилизационного слома, русской революции, изменившей мир. В лучшую или в худшую сторону – другой вопрос. Достаточно вспомнить Блока, Маяковского, Есенина… В конце XX века не менее грандиозный катаклизм поэзия (не вся, конечно, но в основном) прохихикала и пробалагурила. Неисповедимы пути Слова! Можно, конечно, упрекать поэтов, хотя, полагаю, эпидемия иронизма на самом деле не что иное, как реакция на ненужность этого катаклизма. Или же наоборот: иронизм – это страшная гниль, которая стремительно сжирает несущие конструкции общественного устройства. Не знаю… Я сам начинал свой литературный путь, будучи настроен весьма ёрнически, да и по сей день сохранил насмешливый взгляд на мир. Однако люди, бурно потешавшиеся в конце прошлого века над происходящим в стране, лично мне не симпатичны. В августе 1991-го я встретил на Гоголевском бульваре приятеля литературной молодости Леонида Бежина. Он был в кепке с помпоном, яркой праздничной куртке и клетчатых штанах.

– Ты чего такой хмурый? – весело спросил приятель.

– Страна гибнет… – ответил я.

– Брось! Ты писатель, смотри на всё со стороны. Вокруг столько интересного, уродливого, смешного. Будет о чём писать…

– А страны-то не будет.

– Значит, так Богу угодно…

Больше с этим улыбчивым богомолом я всерьёз не общался.

6. Избиение младенца

Однако вернёмся в Дом политпросвещения на улице Володарского. Главный смысл семинара состоял в том, чтобы научить нас даже не писать, а понимать стихи. Чужие стихи понять и оценить гораздо проще, чем свои. Владимир Николаевич Соколов как-то раз очень точно заметил: «Свой стиль у поэта появляется не тогда, когда он понимает, как должен писать, а тогда, когда он понимает, как писать не должен». Оказавшись в кругу себе подобных, осознаёшь: несмотря на свою талантливую исключительность, ты совершаешь те же самые ошибки, что и остальные сочиняющие граждане. А, заметив двусмысленные «концы» в строчках товарища, начинаешь иначе воспринимать собственные сочинения.

Занятия семинара проходили так. Назначался «виновник торжества». Допустим, выбор падал на тебя. Заранее размножив свои стихи сам или с помощью дружественной машинистки, ты раздавал подборки товарищам по семинару, а первый экземпляр вручал, разумеется, руководителю. И трепетно ждал своей очереди… Ты уже знал, чем заканчиваются такие обсуждения, но верил: с тобой всё будет иначе! Семинар просто содрогнётся от открытия небывалого таланта, на руках тебя качать, наверное, не будут, но всё-таки…

И вот наступает мой день «Ч». С утра меня трясёт и лихорадит, или, как говорит нынешняя молодёжь, плющит и колбасит. Домашние встревожены: «Юра, что случилось?» Я отшучиваюсь. Ну как, в самом деле, признаться, что ты с надеждой ждешь и отчаянно трусишь перед передстоящим обсуждением, тайно веря: он станет твоим звёздным часом! В последний раз, запершись в туалете, я, профессионально завывая, репетирую чтение лучших моих стихов. Таких, например:

Мелким дождиком неистребимымОбернувшись, как целлофаном,Одинокие грозди рябиныИсступлённо зацеловал он…

Ну разве не гениально? А рифма? Маяковский отдыхает… Всё будет хорошо.

– Кто у нас сегодня? – спрашивает Сикорский, окидывая зал взором усталого патологоанатома.

И вот я на трибуне. Да, забыл сказать: мы занимались в конференц-зале, где имелась роскошная могучая трибуна, очевидно, для политических просветителей с их нудными докладами. В креслах – коллеги по литературному цеху. Одни смотрят ободряюще, мол, держись, старик! Это соратники и друзья. Другие поглядывают с чувством явного эстетического превосходства. Это литературные недоброжелатели и соперники. Всё как в большой словесности! А откуда-то из самого уголочка шлёт взоры, полные нежности и ободрения, некая милая девушка. Это – моя девушка. Она знает все мои стихи наизусть, восхищается ими ещё больше, чем я сам, и пришла сюда, чтобы разделить мой триумф.

– Ну-с, начнём! – объявляет Сикорский.

Я ощущаю во всём теле праздничную невесомость и начинаю. Мэтр внимательно слушает, что-то помечая на полях рукописи, а иногда после какой-нибудь особо удачной, на мой взгляд, метафоры отрывается от текста и смотрит на меня с картинным удивлением, словно я трамвайный заяц, предъявивший ему, контролёру, вместо билета бланк анализа мочи. (О, этот взгляд я запомнил навсегда!) По количеству таких «изумлений», если понаблюдать из зала, можно предугадать результаты обсуждения, а точнее – показательной порки.

Странное чувство испытываешь, выходя читать стихи залу. Ещё минуту назад ты был абсолютно уверен в своей гениальности, но, увидев устремлённые на тебя глаза слушателей, вдруг осознаёшь, что совершенно напрасно вознамерился морочить людей своей рифмованной белибердой. Освищут, зашикают – и поделом. Нет, ещё хуже: встретят мёртвым, ледяным молчанием. Впервые я читал стихи публике на каком-то студенческом празднике в переполненном актовом зале МОПИ имени Крупской. Это были пародии. Я сочинил «Мартовский триптих», пытаясь представить, как могли бы написать про весенних котов Асадов, Евтушенко и Вознесенский – в те годы популярные до невменяемости. За несколько минут до выхода я решил ещё раз проверить себя и шёпотом прочитал пародии какому-то слонявшемуся за кулисами старшекурснику.

– Чепуха! – констатировал он, выслушав. – Не позорься!

Тут меня объявили, я побрёл на сцену, как на казнь, и зачем-то начал декламировать… Зал смеялся и долго мне аплодировал.

– Здорово! – похвалил потом тот же старшекурсник, поймав меня, окрылённого, за кулисами.

Счастье публичного признания можно, наверное, сравнить только с восторгом обладания прекрасной женщиной, ещё недавно недоступной, а вот теперь нежно и покорно трепещущей в твоих объятиях…

Но вернёмся на улицу Володарского в Дом политпросвещения. Я заканчиваю чтение стихов и на ватных ногах возвращаюсь в зал, друзья ободряюще пожимают мне руки, враги иронически усмехаются, а взор моей девушки обещает всё, о чём только может мечтать молодой поэт.

– Ну-с, – предлагает Сикорский, – прошу высказываться. Кто у нас первый оппонент?

– Я! – с тихой улыбкой расчленителя-извращенца встаёт и идёт к трибуне один из моих лютых литературных недругов.

И начинается Великое Избиение Поэтического Младенца. Никто лучше собратьев по перу не видит твоих огрехов и никто не умеет так глумиться. Всё у меня не так: и ритм, и рифма, и настроение, а моими сравнениями и метафорами не стихи инструментовать, а забивать сваи в вечную мерзлоту.

– Ну что это такое: «Мелким дождиком неистребимым обернувшись, как целлофаном, одинокие грозди рябины исступлённо зацеловал он»?! Почему целлофаном, а не полиэтиленом? – вопрошает оппонент.

Зал хихикает. Я скрежещу зубами, ибо особенно гордился рифмой «целлофаном – зацеловал он». Это удар ниже пояса. Общеизвестно, что ради рифмы в стихи не то что целлофан – тринитротолуол притащишь… Вот сволочь!

– Почему у тебя дождик «неистребимый», а грозди «одинокие»? Это неточно. Эпитеты случайные.

– Не случайные! – вскакиваю я.

– Случайные!

– Почему?

– Потому. Ходасевича надо читать! – бьёт он наотмашь.

Полузапрещённого в то время Ходасевича я, конечно, не читал, в чём, наивный осёл, как-то признался товарищам в курилке. Ему, гаду, хорошо: у него папа в АПН служит и наверняка таскает в дом весь «тамиздат». А мне, отпрыску рабочего семейства, где взять?

– «Исступлённо зацеловал он» сказано не по-русски, – продолжает избиение так называемый оппонент. – Можно исступлённо целовать. Исступлённо зацеловать нельзя.

– Можно! – снова вскакиваю я.

– Нельзя.

– Можно!!

– Нельзя…

Все смотрят на Сикорского.

– Нежелательно, – вздохнув, отвечает он.

– Но все эти «огрехи» – ерунда… – замахивается для смертельного завершающего удара оппонент. – Тебе просто не о чем писать. Какие-то пейзажики и прочая мура. В стихах нет судьбы. У тебя в жизни не было настоящей трагедии. Вот если бы твоя любимая женщина попала под трамвай…

В глазах моей девушки, жмущейся в углу, ужас. Под трамвай ей явно не хочется, даже ради моей поэтической судьбы.

– А у тебя была трагедия? – окончательно вскакиваю я.

– Была, – отвечает мой гонитель с той горделивой поспешностью, которая не оставляет сомнений в том, что и у него никакой трагедии пока в жизни не было. Разве что отец из загранкомандировки джинсы не привёз.

«Ничего, – подбадриваю себя я. – Сейчас за меня заступятся…»

Но друзья, на поддержку которых я рассчитываю, вяло возражают врагу и от растерянности хвалят какие-то мои совершенно не обязательные строчки, нажимая на то, что молодой талант, даже если он и не совсем ещё талант, заслуживает бережного отношения. Тем более что обсуждаемый поэт, то есть я, – отличный товарищ, хороший человек и даже комсомольский активист. В глазах моей девушки появляется то выражение, какое обычно бывает при виде собачонки, раздавленной уличным транспортом. Сикорский всё больше хмурится. И я с ужасом понимаю: моя жизнь, во всяком случае литературная, не удалась. Личная жизнь, кстати, тоже под угрозой…

Наконец товарищи по перу сказали всё, что про меня думают, довершив чёрное дело, начатое «расчленителем». Теперь все смотрят на Вадима Сикорского. Надо заметить, он был в своих разборах объективен, хотя и строг до чрезвычайности. Не ругал он только явных графоманов – щадя этих чаще всего нездоровых людей, приносивших на обсуждения бесконечные стихотворные поздравления друзьям к праздникам и дням рождения.

В день рожденья, тётя Валя,Я Вас нежно поздравляю…

– М-да, – вздыхает Сикорский, обегая глазами симпатичных девушек в зале. – А почему вы не прочитали «Февраль»?

– Какой февраль?

– Ну вот, у вас в подборке:

Снег цвета довоенных фотоЛежит, подошвами примят.Ворчанье шин. На поворотахТрамваи старчески скрипят…

– Оно мне не удалось! – гордо объявляю я.

– Да, стихи неровные… «Ворчанье шин» – плохо. Ворчать на вас будет жена (короткий взгляд на мою девушку). «Старчески скрипят» – тоже плохо – «штамп». У вас вообще какой-то штамповочный цех! «Лежит, подошвами примят» – неуклюже… Хотя имеет право на существование. А вот «снег цвета довоенных фото» – хорошо. Даже очень хорошо! Работайте над собой! Кого обсуждаем в следующую пятницу?

– Меня… – жалобно сообщает мой главный погромщик.

– Что ж, посмотрим… – усмехается Сикорский.

И в моей душе расцветает чертополох возмездия…

7. Смертельно опасная женщина

Мэтр прожил долго и скончался в 2012 году. Я написал некролог для «Литературной газеты». Вот он с некоторыми сокращениями:

«Умер Вадим Витальевич Сикорский. На 91-м году жизни. Один из могикан некогда многочисленного и могучего племени советских поэтов, точнее поэтов советской эпохи. Он дебютировал с книгой «Лирика» в 1958 году, уже зрелым человеком, а по меркам нынешних скороспелых дебютов – и вовсе «стариком». Его стихи были лаконичны, афористичны, сдержанны, почти лишены примет неизбежной тогда политической лояльности, что выгодно отличало их от многословия эстрадной поэзии, изнывавшей от этой самой лояльности.

В предисловии к «Избранному» в 1983 году он писал: «Главным в поэте я всегда считал уникальную способность оказаться наедине с миром, со Вселенной, со звёздами, с самим собой. Умение взлететь ввысь сквозь любые учрежденческие потолки, сквозь стены и этажи увеселительных заведений, сквозь тяжёлые железобетонные стены любых подвалов». Сикорский был всегда сосредоточен на странностях любви, на вечных и проклятых вопросах:

Ничто не вечно – ни звезды свечение,ни пенье птиц, ни блеск луча в ручье, —ничто не вечно. Смерть не исключение:Не может вечным быть небытие.

После 1991-го, когда в поэзии воцарился концептуальный цирк, Сикорский ушёл в тень, его публикации стали редкостью, он сел за большой роман… До последнего времени он оставался бодр, в его крепком стариковстве явно угадывался некогда полный страстей, красивый, сильный мужчина, овладевший не одной женской привязанностью, чувствовавший себя без любви «как скульптор без глины». Сам он с присущей ему самоиронией как-то назвал себя в стихах «атлетическим повесой». И мне хочется вопреки строгому жанру эпитафии процитировать моё самое любимое стихотворение ушедшего поэта – «Встреча», по-моему, замечательное:

Опасность была не уменьшенаНи светом, ни тем, что – народ…Почти нереальная женщинаНавстречу спокойно идёт.Из облака солнцем точённая?На лбу – неземного печать?Нет, мысль, на слова обречённая,Об этом должна промолчать.Решусь объясниться лишь косвенно:Всю мудрость налаженных дней,Как нечто никчёмное, косное,Забыв, я пошёл бы за ней.Устроенность жизни, направленностьВсех помыслов, всё, чем я жив,Я сжёг, если б ей не понравилось,К ногам её пепел сложив.Такая мне богом обещанаПотупясь – себя отстраня,Смертельно опасная женщина,Прошла, не коснувшись меня.

Прощайте, Вадим Витальевич! В судьбе человека, посвятившего себя стихам, много горечи, но есть и одна привилегия: его ждёт не только вечная жизнь за гробом, но и неведомая судьба в параллельных мирах высказанного поэтического слова».

Но тогда, в 1974-м, он был ещё почти молод, бодр и заинтересованным взором провожает мою девушку, неотразимую в юной взволнованности. После обсуждения мы, как водится, пили в скверике обязательный портвейн. Друзья, отводя глаза, объясняли, мол, всё дело в том, что я плохо читал свои стихи, что у Сикорского какие-то неприятности в «Новом мире», что наши литературные враги просто сволочи и пишут ещё хуже, чем я…

– Ой, извини!

Проводив подругу домой и сорвав уклончивый поцелуй, я ехал к себе на станцию «Лосиноостровская» в полночной электричке. Спасительный наркоз портвейна выветрился, и леденящая оторопь непоправимого диагноза убивала сердце. Диагноз состоял из двух слов: «Я бездарен»…

Кто не писал стихов, никогда не поймёт это состояние. Ты вдруг осознаёшь, что вожделенный, прекрасный мир, где гениальные метафоры прыгают, как райские птицы, с одной стихотворной ветки на другую, для тебя закрыт навеки. Никогда, никогда, никогда ты не войдёшь в этот поэтический эдем, не хлопнешь по плечу задумавшегося над строкой великого собрата и не спросишь: «Ну что, брат Пушкин?..»

После того первого обсуждения я два дня пролежал на кровати, отвернувшись к стенке, не подходил к телефону и отказывался от пищи. Мои родители, не имевшие к литературе никакого отношения, шёпотом жалели о том, что их сын, вместо того чтобы выбрать надёжную рабочую специальность, связался с этими чёртовыми стихами. Впрочем, девушка по имени Наташа, несмотря на случившийся на её глазах унизительный разгром, во мне не разочаровалась и вскоре стала моей женой, каковой и остаётся по сей день. Явление, надо сказать, довольно редкое в нашем многобрачном литературном мире.

Обычно после подобных зубодробительных обсуждений отсеивалась примерно половина начинающих поэтов. Но у тех, кто выдержал, пережил, поднялся – в душе совершался прорыв на некий иной уровень. Много позже я понял, что скачкообразное развитие литературного дара у пишущего человека случается именно в дни отчаяния и презрения к себе, а не в дни озарений и всеобщего признания. Трудно объяснить, почему так происходит, одно могу сказать уверенно: графоманы никогда не мучаются сомнениями и в отчаянии не жгут написанное. Они с усталым удовольствием потирают поясницу, встав от поэмы, написанной в том ясном душевном состоянии, которое напоминает отлаженное пищеварение.

Я пережил. Перемучился. И пошёл. Дальше в литературу. Много потом в моей творческой биографии было разгромных рецензий, неискренних похвал, организованных бойкотов, напраслины, но после Великого Избиения Поэтического Младенца всё это пустяки и мелочь.

Вскоре Сикорского попросили дать в газету «Московский комсомолец» стихи семинаристов. Он рекомендовал гордость нашего семинара Игоря Селезнёва, а также Валерия Капралова и меня. Для моей публикации он выбрал стихотворение «Февраль». Это случилось в марте 1974 года.

8. Первая публикация

О первая публикация! Она незабываема, как первая женщина. Тогда Москва была усеяна газетными стендами, чего теперь нет и в помине. Возле стендов всегда стояли люди. Странно, ведь газета стоила всего две копейки. Вроде бы купи – и не мучайся. Но нет: стояли и читали. Я шёл по Москве, высматривая стенды «Московского комсомольца», и пристраивался рядом с каким-нибудь углубившимся в газету гражданином. Мне чудилось: он в этот миг упивается именно моими стихами.

Но граждане читали в основном про спорт…

Если ты пережил Великое Избиение Поэтического Младенца и не получил пожизненное отвращение к сочинительству, у тебя появлялся шанс стать настоящим стихотворцем. Я сознательно не употребляю слово «поэт», ибо это уже совершенно иная шкала измерений. Стихотворец – профессия, поэт – миссия. Впрочем, в быту эти слова частенько путают. Я, например, застал времена, когда, заполняя анкету, в графе «профессия», нисколько не смущаясь, писали: «поэт». А в графе «место работы» – «Союз писателей». Стихами в ту пору можно было заработать на жизнь, особенно если ты занимался переводами с языков народов СССР. Точнее, не с языков, а с подстрочников. Это была настоящая индустрия, кормившая толпы стихачей. Жизнь одного из таких переводчиков описана в моём рассказе «Пророк».

Но я только соприкоснулся с этим родом деятельности. Что-то мне подсказывало: переводы – вид литературного донорства, пусть даже хорошо оплачиваемого. Они обескровливают. И беда в том, что в нужный момент тебе может не хватить «творческого гемоглобина» для собственных сочинений. Однажды я мучился над подстрочником молодого казанского поэта Амира Махмудова, никак не мог подобрать рифму и, чтобы выкрутиться, приписал ему метафору, которой у него не было в помине – про «девушку, что плавит лёд пучком льняных волос». Вскоре пришло восторженное письмо автора, звавшего меня и впредь не ограничиваться поверхностным прочтением подстрочника, а черпать образы из глубин первоисточника! Я уклонился…

Но многие не уклонялись – и случались казусы. Однажды известного среднеазиатского поэта, автора десятка книг, переведённых на русский язык, выдвинули на госпремию. Выдвинули скорее не за творчество, а за высокий пост. На Востоке издревле визирь, не сочинивший ни одной газели, вроде бы и не визирь. К нам эта мода тоже прикочевала. Вспомним пойманного на взятке министра экономики Улюкаева, который регулярно печатал в журнале «Знамя» и даже читал на заседаниях правительства свои вирши. Назвать их стихами невозможно – настолько они беспомощны. В одном из них министр РФ советовал своему сыну валить из этой страны. Не слабо! Мы, кстати, в ЛГ по поводу «творчества» высокопоставленного чиновника нелицеприятно высказывались задолго до того, как на него надели наручники. Так что обвинять меня в злопыхательстве не стоит. А что касается среднеазиатского «визиря», вдруг выяснилось: стихов на родном языке у него нет и никогда не было – одни подстрочники, которые писал его помощник, а уж из подстрочников за хорошее вознаграждение столичные мастера изготавливали «настоящее искусство». Вышел скандал. Но, с другой стороны, в том, что крупному чиновнику хотелось прослыть именно поэтом, а не, допустим, экономистом, тоже был особый знак времени…

Но я снова отвлёкся. Итак, следующий этап становления молодого поэта – врастание в редакционно-издательскую жизнь. Отчасти начинающий стихотворец уже сталкивался с этим странным миром, когда отправлял в редакцию первые свои стихи. Но это, так сказать, разведка боем, в котором он и получил первые литературные раны. Теперь же твердыню нужно было взять штурмом.

Когда впервые приходишь со стихами в издательство или журнал, на тебя смотрят как на придурка, среди ночи разбудившего весь дом, да ещё нагло попросившего напиться и переночевать. От тебя хотят отбояриться. Кому, спрашивается, нужна лишняя головная боль в виде твоей рукописи? Своё первое посещение издательства я запомнил очень хорошо. Это походило на спортивный поединок.

– Может быть, вам, молодой человек, лучше сначала показать стихи в каком-нибудь литобъединении? – дежурно посоветовал мне сотрудник редакции и снова углубился в рукопись, по-моему, свою собственную. На нём был кожаный пиджак, что свидетельствовало о его успехах на творческом поприще.

– Я занимаюсь в объединении при горкоме, – уверенно ответил я.

– Это хорошо, – отозвался он с той интонацией, с какой обычно говорят «очень жаль».

1:0 в мою пользу. Я протянул папку со стихами.

– А знаете, ведь мы берём стихи только у тех, кто уже печатался! – Он явно не торопился принять мою рукопись.

– Я печатался. В «Московском комсомольце».

– Ах, вот оно что… – на его лице мелькнула ревнивая тень: в «МК» пробиться было не так-то легко.

2:0 в мою пользу. Папка у него на столе и он неохотно развязывает тесёмки.

– Ну, давайте посмотрим… А это ещё что такое? У вас «слепые» экземпляры, а мы принимаем первые, в крайнем случае – вторые.

– У меня только первое стихотворение «слепое», остальные нормальные. «Слепое» я могу забрать. Но оно про комсомол…

– Про комсомол, серьёзно? Ладно, оставьте…

3:0 в мою пользу. Матч выигран!

Рукопись принята и зарегистрирована. Теперь он от меня так просто не отделается. Будут, конечно, разгромные внутренние рецензии, требования доработок.

Я стану вновь и вновь приходить к нему, приносить варианты, выслушивать критику, сначала чудовищную, позже – товарищескую. Однажды, к какому-нибудь празднику, я прихвачу с собой бутылочку коньяка, он достанет из холодильника закуску, мы выпьем. Он разоткровенничается и поведает про то, что выпустил недавно третью книжку стихов, а подлая критика его в упор не видит. Ему уже за сорок, а на творческих вечерах его продолжают объявлять «молодым поэтом». Он-то думал, покупка кожаного пиджака с огромной переплатой что-то изменит в его жизни. Оказалось, нет…

– У меня скоро внуки будут, а я всё ещё «молодой»… – горько вздохнёт он. – Пушкина-то в тридцать семь уже того… ну, понял…

– А Лермонтова вообще в двадцать семь… – кивну я, вспомнив о недавно отпразднованном своём 23-летии.

Года через два мы станем друзьями, и однажды совершенно буднично, мимоходом он скажет:

– ! Сегодня тебя вставили в «темплан»…

– Не может быть!

– Может, беги, Юра, в магазин!

А если твоя фамилия появилась даже в самом отдалённом тематическом плане издательства – значит, ты не зря ходишь по этой земле, бормоча себе под нос стихотворную невнятицу. Теперь выпуск твоей книги неизбежен, как победа коммунизма. Конечно, если ты не явишься на Красную площадь, чтобы призвать к свержению советской власти… Впрочем, в таком случае, пока ты будешь сидеть, твоя книга выйдет на Западе в «Посеве».

По моим наблюдениям, есть два основных типа заведующих отделом поэзии – суровый и ласковый. Суровым был, например, заведующий отделом поэзии издательства «Молодая гвардия» Вадим Кузнецов. В ту пору шевелюристый, буйно-бородатый, он смотрел на входящего в кабинет робкого сочинителя, строго надломив бровь. И твоя душа, жалобно позванивая невостребованными рифмами, уходила в пятки, где и пребывала во время знакомства, не сулившего ничего хорошего. Но, как ни странно, с суровым можно было в конце концов договориться.

А вот если заведующий отделом поэзии источает ласку, медово улыбается и, не дай бог, называет вас миленьким или лапочкой – можно не сомневаться: ваши стихи он не напечатает никогда… Таким был Натан Злотников в «Юности». Прорваться сквозь его мёртвую защиту можно было только с помощью главного редактора Андрея Дементьева. Он влетал в журнал, словно добрый ураган, и ставил всё на свои места.

В те годы существовала система, которую образно называли «перекрёстным опылением». Поэты, работавшие, скажем, в журнале, печатали поэтов, служивших, допустим, в издательствах. И наоборот. Такая вот круговая взаимопомощь. Вступить в этот круг было непросто. Конечно, лучше всего – устроиться на хорошую литературно-издательскую должность. Но как? Нужно иметь связи, лучше – родственные. Правда, возможны и другие способы проникновения в «мафию». Один лысенький молодой поэт по фамилии Лаврушкин, например, завёл подружку в меховом ателье и буквально закидывал влиятельных писателей прекрасными ондатровыми шапками. В долгу они не оставались: стихи этого шапкозакидателя регулярно появлялись в печати. Я был поражён, обнаружив их даже в сборнике «Шедевры русской поэзии последней четверти XX века». Как же долго люди могут хранить признательность за качественный головной убор! Нет, не зря Войнович написал свою «Шапку»! Кстати, исчезновения в нашем Отечестве дефицита меховых изделий Лаврушкин не пережил, исчезнув из литературы навсегда. Другой, бывший футболист, имел домик на Крымском побережье, предоставлял его сильным поэтического мира и тоже проник таким образом на страницы периодики, выпустил много книг, но позже оставил стихи, став правозащитником. Третий, начинающий драматург, для одного знаменитого ленинописца организовывал у себя на квартире вечеринки с девушками. Тем и жил… Подробнее об этой пикантной коллизии в моем романе «Веселая жизнь, или Секс в СССР».

Тогда, конечно, казалось, что это взаимное опыление, все эти мерзости приспособленчества есть органическое порождение проклятого «совка». Но сейчас, окидывая мысленным взором литературные просторы постсоветского Отечества, я убеждаюсь в том, что закон взаимного опыления не только не исчез, а окреп, разветвился, даже приобрёл глумливую рыночную откровенность. И если в 1970-е годы вхождение в литературу человеку без связей облегчала, как, например, мне, активная общественная работа, то с конца 1980-х молодым поэтам помогало уже участие в андеграунде или даже диссидентство. В сущности, та же общественная работа, только с иным идеологическим знаком и ради не своего, а чужого государства. Сколько неудачливых поэтов плакали по ночам, кляли себя за то, что не догадались, как Бродский, заблаговременно попасть под суд по статье «тунеядство» или на худой конец запастись парочкой приводов в милицию, дабы воспользоваться репутацией борца с советской властью. С особым умилением я теперь слушаю по телевизору страшные рассказы рок-поэта Андрея Макаревича про то, как советская власть едва не сгноила его талант. О том, что «Машина времени» работала в основном на государственном горючем и комсомольской смазке, он умалчивает. Да и кому это теперь интересно?

Об организационно-бытовых хитростях, позволяющих побыстрее вскарабкаться на Парнас, можно говорить бесконечно. Но никого еще услуги, оказанные власти, борьба с ней, женитьба на дочке классика, срочная сексуальная переориентация не сделали поэтом. Человека, даже чрезвычайно удачливого и предприимчивого, поэтом, извините за трюизм, могут сделать только стихи…

9. Опоясывающие рифмы

До армии, куда я отправился после окончания института, мне удавалось печататься только в «Московском комсомольце», где работал благоволивший ко мне (да, пожалуй, ко всем молодым литераторам) поэт и журналист Александр Аронов. Я тогда жил в Орехово-Борисове, на окраине Москвы, и мы были соседями. А ещё поблизости обитал поэт и впоследствии переводчик Григорий Кружков, тогда еще только учивший английский язык. Как выяснилось потом, его отец и мой дядя – Юрий Михайлович Батурин – служили в одном военном оркестре. Мы называли себя «Орехово-Борисовской школой». Кружков даже написал такие смешные стихи:

В Орехово-БорисовоНе встретишь чёрта лысого.Зато там есть Аронов,Поэт для миллионов,Кружок его дружков,Дружок его Кружков…

Летом 1976 года вышла моя первая большая подборка стихов в «Московском комсомольце». Её, как модно выражаться, пролоббировал всё тот же Александр Аронов. Сначала предисловие планировали взять у главного редактора «Нового мира» Сергея Наровчатова. Бездомный, как Вийон, поэт Юрий Влодов, изгнанный очередной женой, жил тогда в редакции. Он взялся устроить напутственное слово классика начинающему автору, то есть мне. К выполнению обещания Влодов приступил немедленно, как только я принёс бутылку с закуской – сел за машинку и начал печатать: «На днях мне в руки попали стихи молодого талантливого москвича Юрия Полякова…» «А разве так можно?» – робко спросил я. «Да, так нельзя… – согласился Влодов. – Наровчатов так не напишет. Он небожитель. Он напишет вот так: «Днями мне в руки попалась…» Вошёл Аронов, узнал, что мы пишем предисловие Наровчатова и сообщил, что тот попал после запоя в кремлевскую больницу, откуда, кстати, так и не вышел. Отличный был поэт… в молодости:

Он женщину с оленьими глазами,Взяв за плечи, с плеча бросает в мох…

Тогда решили попросить предисловие у Владимира Соколова, лидера «тихой лирики». Набравшись наглости, я позвонил ему, и он, к моему удивлению, согласился. Вскоре мы сидели на кухне его квартиры в Безбожном переулке, он диктовал, а я записывал. Чем-то я ему понравился. Но, собираясь к мэтру, я заробел и для храбрости захватил с собой двух друзей-медиков, а они – бутыль казённого спирта, настоянного на лимонных корках. К вечеру домой вернулась жена поэта Марианна, сурово оберегавшая его от зелёного змия. Она отругала мужа и разогнала наши пьяные посиделки. Объяснить ей, что собрались мы с уважительной целью – сочинить предисловие молодому дарованию, – никто не смог: спирта было слишком много. Несмотря на этот конфуз, Владимир Николаевич дал потом предисловие не только к подборке, но и к моей первой книжке. Мы дружили до самой его смерти в 1997 году. Мне с товарищами выпало хоронить замечательного поэта. Я до сих пор помню, как мелкий снег падал на его мраморное лицо и не таял…

Незадолго до кончины Соколова я, как бы возвращая долг, издал со своим предисловием последнюю его прижизненную книжку: «Стихи Марианне». Жизнь любит опоясывающие рифмы… В моём – ответном – предисловии, носящем название «Классик», есть такие слова: «Классический поэт – всегда «ловец человеков», точнее, человека. И этот единственный человек – он сам. Для того мучительно и вяжется небесная сеть стихов, ибо она способна уловить мятущуюся, ускользающую, любящую душу, а вместе с ней и дух своего народа, и эпоху, в коей довелось жить поэту. Для классика традиция – не груда обломков, превращенная в пьедестал, но ступени, по которым происходит тяжкое восхождение к себе. Только тому, кто постигает себя, интересны другие, интересно то, что «за стихами». Родной язык для классика – не распятое лабораторное тельце, дёргающееся под током натужного эксперимента, но тёплая кровь, струящаяся в строчках живого стихотворения. Классик обречён на гармонию. Наверное, поэтому, стараясь понять Соколова, критика некогда относила его к «тихой поэзии», но если слово «тихий» и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана…»

Много позже я, пользуясь своими возможностями главного редактора ЛГ и некоторыми связями в московском правительстве, пробил Соколову мемориальную доску, её собирались прикрепить к стене писательского дома в Безбожном переулке, где поэт одиноко и мрачно существовал после самоубийства первой жены – болгарки, с которой познакомился, учась в Литературном институте. Об этой трагедии его стихи:

Ты камнем упала.Я умер под ним.Ты миг умирала.Я – долгие дни…

Но Марианна Евгеньевна хотела, чтобы доска висела на писательском доме в Лаврушинском переулке, где они счастливо жили до самой смерти поэта. Но тут нашла коса на камень. Тогдашний мэр Лужков где-то ляпнул, мол, из-за мемориальных досок Москва стала напоминать колумбарий в крематории. Возникли сложности. На доме, который построили в «Лаврушке» специально для писателей по распоряжению Сталина и где жили многие классики, разрешили повесить лишь одну-единственную золочёную доску – второстепенному и ныне забытому горьковеду Юзовскому, пострадавшему по делу космополитов на излёте сталинской эпохи. Нет, его не расстреляли, как Фефера, не посадили, но потрепали в прессе. Оказалось достаточно, чтобы получить посмертную доску, в чём отказали классику русской поэзии XX века Владимиру Соколову…

…Вскоре после выхода подборки в «Московском комсомольце» меня забрали в армию, и там, несмотря на все трудности, я неожиданно расписался. Давно замечено, что несвобода окрыляет. Я привёз домой около ста стихотворений. Их охотно печатали журналы, и, подозреваю, потому, что в редакциях был острый дефицит стихов об армии, проходивших по графе «советский патриотизм». Агитпроп, чуя надвигающийся кризис, жаждал от поэтов патриотического пафоса. Но что-то случилось, любовь к родине вышла из моды, обида на Отечество или презрение к нему становились признаком хорошего тона, продвинутости, как голодание по Брегу или воспитание по Споку. Я тоже уходил в армию, страдая совершенно типичным для столичного студента недугом – насмешливой неприязнью к своей стране. Это был непременный атрибут просвещённости вроде нынешней серьги в ухе гея. Из армии я вернулся другим. Помню, как посмеивались собратья-поэты над моими солдатскими стихами, над их открытой патриотичностью. Да, после института мне нужно было попасть в Германию, хлебнуть армейской жизни, чтобы:

…Подобреть душой,Душой понять однажды утром сизым,Что пишут слово «Родина» с большойНе по орфографическим капризам…

Удивительно, как всё-таки поэтическая интуиция опережает логическое осмысление жизни! Лишь много лет спустя, почитав книги умных людей и поработав собственными мозгами, я задумался о губительности болезненной неприязни к Отечеству – автофобии, отчасти навязанной средой и контрэлитой. Теперь, когда разработана теория «сетевых войн», это стало очевидным. Злость в отношении своей страны, заразив миллионы, ведёт к разрушению социума, глобальным катастрофам. Поэтическая логика подсказала мне, тогда ещё совсем юному и неискушённому человеку, это словосочетание – «подобреть душой».

После больших подборок, вышедших в 1977 году в «Юности», «Студенческом меридиане», «Молодой гвардии», я попал на московское совещание молодых литераторов. Впрочем, это ещё ничего не значило – туда съехались десятки, даже сотни молодых. Где они теперь все? Бог весть… Не знаю, как сложилась бы моя литературная судьба, но в 1978 году я внезапно стал секретарём комсомольской организации Московского отделения Союза писателей. Имелась и такая, хотя средний возраст членов СП СССР в ту пору составлял 67 лет. Кстати, моими предшественниками на этом высоком посту были поэты Евтушенко, Вегин, Кашежева, Мнацаканян… Почему старшие товарищи остановили выбор именно на мне? Полагаю, потому, что я единственный из всех молодых литераторов имел некоторый опыт райкомовской работы и вдобавок после употребления спиртных напитков в буфете ЦДЛ не буянил… Кстати, «комсомольский след» в моей литературной биографии с ехидством припоминают мне до сих пор. А вот об участии одного молодого поэта в групповом изнасиловании, которое шумно обсуждали в те годы, давным-давно позабыли. Странно, если задуматься…

Вскоре я стал работать корреспондентом в возрождённой газете «Московский литератор» под руководством одного из «смогистов» Александра Юдахина, человека по-своему могучего, талантливого, но непредсказуемого и неуправляемого, как КамАЗ со сломанной рулевой тягой. Потом ему на смену пришёл Сергей Мнацаканян, поэт глубокой культуры, чрезвычайно помогший мне в годы литературного становления. Останься я работать в школе или в том же райкоме, конечно, моя первая книжка вышла бы гораздо позже. А так, спасибо комсомолу, на закрытии VII Всесоюзного совещания мне вручили издательский договор. В 1980 году в «Молодой гвардии» в знаменитой серии «Молодые голоса» вышел мой первый сборник стихов «Время прибытия». Мне позвонили из издательства и сказали: «Приезжай за сигналом!» Я помчался на Сущевскую улицу, взлетел по широкой конструктивистской лестнице и, робея, вошёл в кабинет главного редактора «Молодой гвардии» Николая Машовца, который меня поздравил и показал тонюсенькую брошюрку на тетрадных скрепках. Тридцать страниц. Сорок два стихотворения.

– Вообще-то, Юра, настоящая книга должна стоять на обрезе! – с улыбкой произнёс он и поставил мой сборничек на узенькое ребро. Книжечка по всем законом физики должна была упасть, но почему-то устояла.

– Надо же! – удивился Машовец и как-то странно посмотрел на меня.

В 1990-е он разбогател на издании журналов с кроссвордами, но потом, с изменением спроса, разорился и умер совсем еще молодым.

10. В лапах цензуры

Это сейчас наличие книжки ничего почти не значит, а тогда – в период жёсткой регламентации печатной продукции – ты мгновенно превращался в совершенно особое существо. И даже если эта книжка была не толще двухкопеечной тетрадки, ты переходил в иной разряд человечества. Теперь ты был Поэт-С-Книгой. И если на первом свидании ты дарил девушке свою книжку с дарственной надписью, это производило на неё такое же впечатление, как если бы сегодня ты достал из барсетки толстенную пачку долларов и предложил ей тут же, не заезжая домой, лететь на Канары…

Тираж моей первой книжки, кстати, был не маленький – тридцать тысяч экземпляров, а распространение отлажено так, что, прибыв как-то на Сахалин и зайдя в сельпо, я обнаружил там среди круп, спичек и банок с консервами мою книжку. Перебирал на полке стихотворные издания и нашёл моё «Время прибытия» между сборниками Анатолия Передреева и Анатолия Преловского. Да, стихи тогда ещё читали, и я получил множество писем от поклонников. Начальство, самое высокое, тоже пристально следило за процессом, боясь крамолы. Помню один страшный скандал, потрясший без преувеличения всю отечественную словесность. «Московский литератор», выходивший мизерным по тем временам тиражом – две тысячи экземпляров, в 1979 году напечатал стихи Феликса Чуева, вроде бы совсем невинные:

Синее небо средь жёлтых берёз,Тонкий виток паутинки,Алая память негаснущих роз,Лето и стынь в поединке…И никогда я к тебе не вернусь,Не повторюсь, отгорю яВ жизни твоей. Так зелёную грустьСолнце палит поцелуем.Если бы в детстве во мне не погасРедкостный дар непрощенья,Душу свою я б не мучил сейчас —Цель, недостойную мщенья.Если б тот редкостный дар не погас!..

И вдруг Юдахина вызвали на Китайский проезд, в Главлит, к верховному цензору страны! Вернулся он оттуда в ярости, переходящей в суицидальное отчаяние. Оказалось, невинная чуевская элегия на самом деле была дерзким политическим акростихом. Прочитайте первые буквы строчек сверху вниз. Получается «Сталин в сердце». Скандал выплеснулся на заседание парткома, и Чуеву, члену КПСС, грозили серьёзные неприятности. Однако на заседании взял слово уважаемый писатель-фронтовик:

– А что вы, собственно, кипятитесь? Ведь не Гитлер в сердце, а Сталин! Мы с этим именем в атаку поднимались!

– А нарушения социалистической законности? – пытался кто-то возразить.

– Их партия осудила. А за троцкизм я бы и сегодня сажал!