Я встал, представился, как требует устав, и высказал просьбу:
– Товарищ капитан третьего ранга, прошу разрешения выйти и осмотреть сцену.
– Валяй, осматривай… Что-то ещё?
– Товарищ капитан третьего ранга… Вы обещали грим. Без него пантомиму показывать нельзя. Я настаиваю.
Так говорить с офицером на острове Русский была неслыханная дерзость. Немыслимая. Недопустимая. Но недопустимая ровно до того момента, пока Серёжа Канюка не сунул руки в карманы брюк и ушёл, куда сам решил.
Замкомандира напрягся и перевёл дыхание.
– Будет тебе грим… – сказал он, задушив меня взглядом, – Чтобы все были готовы к концерту! Не вставайте.
Сказал он и ушёл. А я, дождавшись, когда за ним хлопнет дверь, встал, подошёл к сцене, поднялся по ступеням, вышел на самую её середину и повернулся лицом в зал.
Я обвёл его глазами и сразу почувствовал, что стою на своей территории, на своём месте и на своём боевом посту, где мне никто не указ и никто надо мной не властен, кроме Татьяны, Марселя Марсо, Декру и моих родителей, которые меня любят, которых я не могу подвести. В тот момент я понял, что не хочу и не могу показывать с настоящей сцены то, чем развлекал по ночам старшин, предавая искусство пантомимы. Я должен показать настоящее, понял я.
Весь оставшийся день я думал, что же мне исполнить. Я хотел показать Валерин «Парус», но мне не хватило бы техники, необходим был тренинг и репетиции. Миниатюру про книгу я показывать категорически не хотел людям, которые книг не читали. Про столовую играть в том месте, где меня морили голодом и заставляли жрать картофельный клейстер, было глупо и предательски…
И вдруг я вспомнил, как Татьяна, рассказывая нам о творчестве Марселя Марсо, описала его знаменитый, по её словам, номер, который назывался «В магазине масок». Она привела его в пример, чтобы объяснить, как важна в пантомиме не только пластика и гибкость, но и мимика, что необходимо не только владеть телом, но и лицом.
В том номере персонаж Марселя Марсо заходил в магазин и примерял разные маски. Маску удивления, восторга, страха, скуки, грусти и какие-то ещё. Последней он надел маску радости и смеха. Она ему больше всего нравилась, он ею наслаждался, но когда решил её снять, то обнаружил, что маска не снимается. Она приросла к лицу. И вот, Марсель Марсо играл человека, который хочет снять маску смеха, ему уже тяжело, он устал, ему уже плохо, но лицо его смеётся. В конце герой этой пантомимы умирал, не в силах снять с себя ненавистную маску. Умирал с фальшивой гримасой смеха на лице.
Я понял, что это именно то, что мне надо.
Никакой сценической одежды у меня не было, значит, мне нужно было выступать в форме, то есть в тёмно-синей голландке с воротником, в чёрных суконных брюках с ремнём и в ботинках. Бескозырку или шапку можно было на сцену не надевать.
Репетировать было негде и некогда. Репетировал я в голове. Продумывал каждое движение, жесты, мимику и мысленно повторял бессчётное количество раз.
В день концерта после утреннего построения меня вызвали в клуб. Я явился туда уже отутюженный и начищенный. Все участники концерта от Школы оружия уже были в сборе. Так мы и просидели до обеда, никто нами не занимался. Хотя суета творилась страшная. Мылись полы, развешивались плакаты, настраивались микрофоны. Я же сидел с закрытыми глазами и репетировал, репетировал, репетировал. Ничего важнее для меня тогда не было и ничего значительнее я в своей жизни ещё не совершал.
Потом нас отпустили на обед, а после вернули обратно. Вскоре явился замкомандира и отправил калмыцкого канатоходца в его роту, потому что не нашли нужного каната.
– Будет тебе грим, – увидев мой неотрывный взгляд, сказал замкомандира. – У артистов ансамбля песни и пляски возьмёшь. У них есть. Их скоро привезут.
Вскоре действительно в клуб втекла шумная толпа весёлых людей. Мужчин и женщин. Они были в гражданской одежде и тащили тяжёлые сумки, пакеты и какие-то кофры. Они сразу заполнили собой всё пространство.
Солисты ансамбля песни и пляски флота были опытными людьми, привыкшими к любым условиям, по ним это было сразу видно. Все они были мужиками и тётками лет около тридцати или немногим за тридцать. Толстые – певцы, худые и сухие – танцоры и танцовщицы. По их лицам и повадкам было ясно, что они бы выступили перед слепыми и глухими не задумываясь.
Женщины быстро закрыли на сцене занавес и стали там переодеваться. Мужики переодевались в зале.
Вскоре они все оделись в морскую форму, которая выглядела как настоящая, но была сшита из тонкой ткани. Женщины тоже оделись в морское, только с чёрными юбками до колен.
Между всеми бегал шустрый старший лейтенант со списком и всем старался что-то объяснить.
– А где ваши гири? – спросил он у здоровяков из кадровой команды, которые сидели и молча глазели на всё происходящее.
– У нас в спортзале, товарищ старший лейтенант, – сказал самый здоровый, не поднявшись с места.
– Давайте бегом за ними!
– Щас сбегаем… А скажите, товарищ старший лейтенант, как нам выступать? В какой форме одежды? – медленно проговорил здоровяк.
– Как всегда, так и выступайте, – желая как можно скорее бежать дальше, сказал шустрый офицер.
– Мы обычно здесь, для своих, по пояс голые выступаем.
– Ну и давайте!..
– Как же давайте? У нас же все плечи синие, в якорях… У него вообще русалка голая. А сегодня начальство из Владика приедет.
– Твою же мачту! – глубокомысленно сказал старший лейтенант и задумался… – А по форме?
– Форма в облипку ушита. По швам пойдёт… А можно в тельняшках, товарищ старший лейтенант?
– Можно! Только чистые наденьте, без дырок, – сказал офицер и побежал дальше.
– Обижаете! – сказал ему вслед здоровяк, и все пять силачей встали и пошли к выходу.
Никакого грима мне никто не собирался давать. А он в реализации моего замысла был необходим. Так что я сам пошёл его добывать.
Везде на сцене и в первом ряду сидели танцовщицы и красили лица, расположившись и пристроив зеркальца так ловко, что, наверное, они могли бы устроиться везде, как полярники или альпинисты, умеющие организовать ночлег хоть на айсберге, хоть на отвесной скале.
Я подошёл к одной и вежливо спросил, нет ли у неё грима, та молча отмахнулась, вторая даже этого не сделала, а у третьей я увидел знакомую тонкую, длинную чёрную коробочку грима. Я направлялся к ней и самым вежливым образом попросил её поделиться со мной гримом. Она оторвалась от зеркальца и уставилась на меня, моргая одним накрашенным, а другим ненакрашенным глазами.
– Тебе зачем, морячок? – спросила она неожиданно хриплым голосом.
– Я тоже выступаю в концерте с пантомимой, – ответил я.
– С пантомимой? – восхищённо переспросила она.
– Да.
– Профессионал?
– Да, – не задумываясь, ответил я.
– Откуда же ты тут взялся?! Надо же!.. А каким номером? Я хочу посмотреть!.. Как здорово!
– Я ещё не знаю.
– Да. Тут флотский бардак, как всегда… Бери грим, конечно! Салфетки бери… Тебе помочь?
– Помогите, а то я давненько уже…
Мы сидели у одного зеркальца. Я покрывал белыми мазками лицо, она, рядом, докрашивала второй глаз. Какое счастье было вдыхать запах грима, похожий на запах бабушкиной пудреницы. Красный рот я тоже сам смог нарисовать.
Танцовщица успела мне рассказать, что она училась в хореографическом в Киеве, но рано вышла замуж за курсанта-моряка Киевского высшего политического училища, а его распределили на Тихий океан. Что они тут служат около шести лет. Она уже побывала везде от Владивостока до Камчатки и два раза ходила в дальний поход. В Африку и во Вьетнам. Она где только не плясала: на кораблях, в цехах, на открытом воздухе зимой и летом, в чистом поле, на открытом кузове грузовика и однажды на дне бассейна, из которого спустили воду.
– Очень интересно ездить, но надо с этим заканчивать, мне уже двадцать пять… А ты где пантомиме учился?
– В институте, – ответил я, всё прокручивая и прокручивая в голове своё выступление.
– Очень интересно! Я обязательно посмотрю. Хотя бы из-за кулис. Я обожаю пантомиму… Пойдём покурим, пока можно.
Я отказался, а она сходила и вернулась покашливая.
Глаза нарисовать, как надо, чёрным помогла мне она, и я посмотрел в зеркало. То, что я увидел, было очень странное зрелище. Настоящая морская форма, стриженая голова и классическая маска мима с колючими глазами.
В конце концов нас всех затолкали, запихали за жиденькие кулисы, и концерт с грехом пополам начался. Сначала долго свистели микрофоны, повисали жуткие паузы между номерами, но как-то всё наладилось и покатилось. Концерт вёл тот самый шустрый старший лейтенант. Он объявлял номера и пытался вворачивать военно-морские шуточки.
Я стоял, прижавшись к стене, полностью готовый и собранный, боясь только одного, чтобы грим не потёк от пота или случайно не испортить его, утерев лицо по неосторожности. Вскоре за кулисами стало нечем дышать от духоты и тесноты.
Концерт шёл, шло время, я не волновался, я ждал в напряжении и решимости. Возможно, так бойцы ждали атаку, уже примкнув штыки.
А в зале слышны были аплодисменты после каждого номера. Когда здоровяки с гирями во время выступления одну с ужасающим грохотом уронили, зал долго и громко смеялся. Моя знакомая выходила танцевать два раза. Я впал в какой-то полусон от напряжённого ожидания.
– А сейчас для вас выступит курсант седьмой учебной роты, будущий гроза подводных лодок, а пока просто хороший парень… – долетел до меня со сцены задорный голос ведущего, – он покажет вам… Он выступит с оригинальным жанром…
Старший лейтенант влетел за кулисы.
– Где этот? Как его?.. – зашипел он.
– Я здесь, – шагнул ему навстречу я.
– Давай на сцену… Сам себя ещё объяви. Я микрофон оставил… Давай!
Я сделал было шаг к сцене, но остановился и вдруг, не задумываясь, резко наклонился и практически разрывая шнурки, содрал с себя ботинки, понимая, будь что будет, но пантомиму в ботинках показывать я не стану и на сцену в них не пойду.
– Ты чё творишь? – шипел старший лейтенант. – Давай бегом на сцену!
Но я его не слушал, я аккуратно закатывал вверх брюки на три плотных оборота. В зале закашляли и заскрипели сиденьями… А я закончил начатое, выпрямился и пошёл выступать.
Я в первый раз шёл на острове Русский, держа осанку и так, как считал нужным. Я шёл по своей территории. Я не думал о том, поймут моё выступление или не поймут, понравится оно или не понравится. Я шёл на сцену с моим личным манифестом. Шёл, как Ахиллес, босой, и, как Гектор, обречённый. Со мной шли все герои «Илиады». Шёл бескомпромиссный Декру и другие боги пантомимы.
– Ой, это клоун, что ли? – послышался женский голос из первых рядов зала.
В зале не было темно, и я увидел в первых рядах офицеров, погоны которых желтели большими звёздами. Рядом со многими из них сидели дамы. Дальние ряды были заполнены курсантами, которыми забили зал для массовости.
Я не спеша подошёл к микрофону. Он находился на железной стойке, выше, чем мне нужно. Я спокойно опустил его ниже. Раздался скрежет и свист динамиков. В зале засмеялись.
– Марсель Марсо, – отчётливо и громко сказал я. – Пантомима «В магазине масок».
После этого я отнёс стойку с микрофоном от центра вправо, вернулся в середину сцены и замер лицом к зрителям с закрытыми глазами. Через несколько секунд воцарилась тишина. Они не только замолчали все, но и замерли. Они вынуждены были замолчать и замереть. И тогда я начал.
Я открыл глаза, улыбнулся и шагом Марселя Марсо пошёл на месте, играя то, что гуляю по улице, заглядывая в витрины, разглядываю всё подряд. У одной витрины я остановился, поразмыслил и открыл дверь в магазин масок. Войдя внутрь, я огляделся, поздоровался с продавцом и с интересом подошёл к одной из масок, взял её двумя руками и приложил к лицу. Лицо моё сразу приобрело выражение полного удивления. В зале стали посмеиваться. А я, куда бы ни глядел, удивлялся всё сильнее. Смех усилился. Тогда я снял маску, и лицо моё стало тем же, что было вначале. То есть лицом человека в хорошем настроении. Потом была маска зевоты, потом маска наглости и гнева. Зал хохотал. Дальше шли маска за маской: испуг, высокомерие, любопытство. В маске грусти я дошёл до рыданий. В зале кто-то даже порывался хлопать.
Последней была маска смеха. Я в ней смеялся и смеялся, надрывался и падал от хохота на колени. Зал вместе со мной смеялся дружно и в голос. А потом я захотел снять маску, но она не снялась. Я пытался поддеть её и так и эдак, но она прилипла, приросла. Я играл то, что царапаю себе лицо, хочу разорвать надоевшую маску, но не могу, и вынужден смеяться и смеяться. Потом мой смех перешёл в конвульсии рыданий, хотя на лице оставалась маска смеха. Зал смеялся, но постепенно стал затихать, а когда повисла тишина, я замер, лёжа на сцене страшно скрючившись с улыбающимся лицом. Так я полежал несколько секунд в тишине. В тишине встал. И вдруг резко правой ладонью смазал грим с лица. После этого я поклонился.
Мне не с чем сравнить те аплодисменты, которые случились в задних рядах. Они были похожи на крики ура победителей, взявших неприступную крепость. Кто-то засвистел. Офицеры и их жёны тоже хлопали. Но не так. Совсем иначе.
Искусство совершилось тогда со мной впервые. Оно произошло со мной и во мне. Его факт был неоспорим, и он был всем понятен и ясен. Даже тем, кто впервые в жизни в том зале услышал слово «пантомима» и увидел безмолвного человека на сцене. Искусство возникло и победило.
Со сцены я ушёл другим человеком и несколько секунд стоял за кулисами не дыша.
– Как чудесно! Какой умница! Очень здорово! – услышал я знакомый хриплый женский голос.
Знакомая танцовщица протиснулась ко мне, ведя за собой кудрявого и улыбчивого капитана II ранга. Я выпрямился и вытянул руки по швам, как привык делать, видя офицера.
– Вот, познакомься, это начальник нашего ансамбля, – сказала она хриплым шёпотом. На сцене кто-то читал стихи.
– Да, – сказал капитан II ранга тоже шёпотом, – я начальник, но на форму не смотри. У нас всё по-простому… А давай ко мне в ансамбль? У нас и матросы срочной службы служат… Я похлопочу. Мне не откажут.
– Спасибо, товарищ капитан второго ранга! – прошептал я, ещё дыша тем, что было со мной на сцене. – Но не надо!
– Почему? – удивился кудрявый начальник.
– Я на корабль хочу!
Меня увозили с острова Русский серым холодным днём. Из низкого тяжёлого неба падали снежинки. Снег лежал островками на сухой траве. На асфальте ещё таял.
С утра до построения новый командир нашей роты передал старшинам фамилии тех курсантов, которых надо было подготовить к отправке. Нас таких было двое. Мы получили по списку всё своё имущество, собрали его в вещмешки и ждали.
Мне ни с чем совсем ни капельки не было жалко расставаться на острове, в Школе оружия и в ротном помещении, в котором стояла моя койка. И о себе я не хотел оставлять никакой памяти. У меня не было там друзей, я никому не был другом. Те, с кем мне пришлось провести полгода в одной роте, видели моё унижение, а я видел, как унижали их. Нам надо было расстаться.
Я подошёл к своей койке, которая стояла с голым полосатым матрасом и голой подушкой, незаправленная, постоял рядом с ней и снял с неё табличку с моей фамилией и инициалами. Мне не хотелось оставлять здесь ничего своего.
Добрую половину нашей роты уже по кусочкам увезли невесть куда. Множество коек, так же, как моя, опустели. Я стоял, слушал, как за окном остатки нашей роты стучат по асфальту ботинками и кричат песню: «…и палуба шагает в небосвод. Курсант и на земле живёт в каютах и кубриками комнаты зовёт…» Мне было радостно слушать топот и голоса. Удаляющиеся. И хорошо оттого, что они всё дальше и тише.
За нами двумя из нашей роты и за несколькими ребятами из других рот приехал долговязый мичман. Он резко отличался от офицеров и мичманов Школы оружия. Он был морщинистый дядька. Шинель и шапка сидели на нём делово, а не в обтяжку, каблуки его ботинок были сношены внутрь.
Новый командир нашей роты, рыжий веснушчатый, полнеющий и очень брезгливый капитан-лейтенант, от которого всегда сильно пахло каким-то крапивным одеколоном, передал прибывшему за нами мичману наши документы.
– Забирайте, – сказал командир мичману, – только сразу их не балуйте. А то мы их тут воспитывали в строгости.
Новый командир ещё никак не успел себя проявить. Мы его видели мало, он осваивался. Но Котов моментально был им приближен. И брезгливое выражение его лица при взгляде на любого из нас говорило, что остров Русский и Школа оружия безошибочно выбирает только нужных людей.
По дороге на пирс мы встретили Котова. Он быстрым шагом спешил из Управления. В руках он держал с десяток картонных папок.
– Здравия желаю, товарищ мичман, – издалека поздоровался он. – Куда вы наших орлов забираете?
Мы остановились.
– Твои? – спросил мичман.
– Вот эти двое, – ответил Котов и глазами указал на меня и второго парня нашей роты.
– Будут служить в девяносто третьей бригаде Сахалинской флотилии, – ответил мичман дружелюбно.
– Далеко! – усмехнулся Котов. – Разрешите им пару слов, товарищ мичман.
– Давай.
Котов подошёл ближе на пару шагов. Он разрумянился на холоде.
– Рады, наверное? – спросил он всех сразу. – Рады, знаю. Вот для этого мы тут и служим, чтобы вы дальше шли по жизни в хорошем настроении… Потом поймёте.
– Товарищ старшина первой статьи, – вдруг сказал парень из нашей роты, чьё имя память моя не сберегла, мы с ним попали на разные корабли.
– Ну вот, – перебил его Котов. – Видите, товарищ мичман, они сразу забыли устав и нашу науку… Обидно очень!.. Как курсант должен в данной обстановке обратиться ко мне?
Котов улыбался, но я знал суть этой улыбочки.
– Товарищ мичман, – не смутившись, сказал парень из нашей роты, – разрешите обратиться к товарищу старшине первой статьи?
– Обращайтесь, – глядя на нас всех как на глупых детей, сказал мичман.
– Товарищ старшина первой статьи, через два с половиной года приезжайте в город Ожерелье Московской области. Город небольшой. Я вас так встречу! Не забудете!
– Ожерелье? – спросил Котов. – Красивое название. Я подумаю. А то меня многие приглашают. Куда только не зовут… Ладно… Да свидания, товарищ мичман!.. Прощайте, моряки…
И он побежал в сторону здания нашей роты. И всё. Очень просто и буднично. Больше я его не видел никогда.
– Паскудный старшина? – спросил мичман, когда мы уже подходили к пирсу.
– Самый, – весело ответил парень из нашей роты.
– Вы ещё самых не видали, – сказал мичман, закуривая сигарету. – Запомните, курить в строю нельзя. – Он выпустил дым и коротко засмеялся: – У нас там своих чертей хватает. Мало не покажется.
– Нет, товарищ мичман, – уверенно ответил я, – таких, как этот, нигде нету. Только здесь.
– А сразу видно, – ответил мичман, – гниль. И холёный такой. Морду, наверное, сметаной мажет.
– Так у него фамилия Котов, – сказал я.
Все засмеялись.
Когда катер за нами подошёл к пирсу, снег шёл хорошими хлопьями. Мне не терпелось скорее шагнуть на борт, чтобы ноги моей не было на острове Русский.
Перед тем как шагнуть с пирса на катер, я глянул в воду так же, как полгода назад, шагая с катера на пирс. Тогда вода была прошита лучами солнышка и бликовала. Сейчас она была просто прозрачная и, очевидно, холодная.
На дне, как и в прошлый раз, лежали морские звёзды. Я ещё подумал: «Надо же, а я и не знал, что морские звёзды водятся в холодной воде!»
За полгода на острове Русский я видел морскую воду каждый день, видел корабли, идущие в бухту Золотой Рог и из неё. И хоть нам за всё время не позволили ни разу искупаться, пролив Босфор Восточный, как и всё морское, стало для меня чем-то будничным и повседневным. В том числе и морские звёзды на дне возле пирса.
А как иначе, если все полгода, каждое утро после подъёма мы всем личным составом курсантов Школы оружия писили в пролив. Это называлось «перессык».
В шесть часов утра очень громко во всех ротах включали Государственный гимн, и дежурный старшина орал во всё горло: «Рота, подъём!» Мы вылетали из-под одеял, очень быстро надевали ботинки на босу ногу и бежали на выход, где в дверях возникала давка.
Из всех ротных помещений одновременно вытекали вереницы заспанных, ещё теплых со сна мальчиков. Отовсюду летели крики: «Бегом! Ещё бегомее!.. Не спать, суки!»
Мы бежали к берегу пролива и к тоненькой речке или, лучше сказать, к большому ручью, который огибал территорию Школы оружия, разрезая пляж и вытекая в воды Мирового океана.
Каждая рота знала куда бежит. Две роты выстраивались вдоль ручья, остальные – вдоль берега пролива. Строго по команде мы приспускали трусы и писили. Наша рота писила в пролив непосредственно.
Все полгода каждое утро я писил, глядя на город Владивосток. В начале лета мы делали это, освещённые свежим и ранним июньским солнцем, потом мы писили на рассвете и до него, в конце октября мы, всё так же, в синих трусах и ботинках, совершали перессык в темноте, глядя на огни Владивостока. Так что я видел пролив, и бухту, и город при любом освещении.
На перессык мы не обижались и не видели в нём насилия над собой. Дело в том, что в Школе оружия канализации не было изначально. Под всеми туалетами находились выгребные ямы. С их откачкой всегда случались какие-то проблемы, так что ротные туалеты для курсантов были закрыты. Ими пользовались только офицеры и старшины. Умывальник нам открывали только утром и только на десять минут. Восемь кранов, двести пятьдесят мальчиков… Умываться удавалось не каждый день. Про бритьё лучше даже не вспоминать.
В Школе оружия были и отдельно стоящие туалеты. Их было сначала три, а потом один закрыли. Этими туалетами всегда можно было пользоваться в течение дня. В них ночью не пускали. Из роты ночью выходить без разрешения старшины было чревато серьёзными побоями и каким-нибудь наказанием, например, до утра стоять на подоконнике и следить в форточку, чтобы никто незамеченным в роту не вошёл.
Каждую ночь что-то случалось в связи с тем, что кому-то было невтерпёж.
Тут пытливый читатель должен представить себе такую ситуацию… Больше двух тысяч совсем молодых, здоровых людей просыпаются утром в одну секунду. Все они не имели возможности сходить в туалет с вечера. Им всем необходимо срочно как минимум пописить. На территории в лучшем случае три туалета с шестью отверстиями в каждом. Процесс получился бы очень долгий, и многие бы просто не дотерпели до своей очереди. При этом задача стояла, как можно скорее дать возможность всем справить утреннюю нужду.
Так что перессык был придуман умными людьми. Надо только было его осмыслить, структурировать и придать ему форму и статус обязательного элемента распорядка дня. Наверное, перессык был одним-единственным разумным и реально гуманным действием в Школе оружия.
А потом была долгая служба, полная самых разных событий. Долгая, долгая. Такая долгая, что казалась не только бесконечной, но и безначальной. К её окончанию мне уже не верилось, что я когда-то не служил.
С острова Русский нас сразу отправили на вокзал Владивостока и поездом через Хабаровск отвезли в город Советская Гавань. Оттуда грузовиком с тентом в посёлок Заветы Ильича. Там, в той самой бухте, в которой когда-то был затоплен прославленный походами и писателем Гончаровым фрегат «Паллада», размещалась 93-я бригада БЭМ (Большие эскадренные миноносцы).
Эта бригада состояла из кораблей со славным прошлым и совсем без будущего.
Сначала я попал на большой противолодочный корабль «Гневный». Этот прекрасный корабль обошёл весь мир. Четверть века, со спуска на воду, он гордо демонстрировал мощь и флаг своей страны во всех океанах и у берегов всех континентов. На почётном месте на «Гневном» сияли две бронзовые таблички, которые каждый день драили провинившиеся матросы. Одна гласила, что тогда-то и тогда-то на борту корабля побывал первый космонавт в истории человечества Юрий Гагарин. А вторая сообщала, что корабль посещал товарищ Хо Ши Мин.
«Гневный» был хорошо выглядящим стариком с трухлявым нутром. Стариком, который любил побрюзжать о настоящем и похвастаться давними заслугами. Он уже редко выходил в море, постоянно ломался, на нём частенько что-то случалось и с какого-то момента его стали в бригаде звать Гнойный.
Этот корабль был полностью укомплектован экипажем и значился как совершенно полноценная боевая единица. Хотя все понимали, что в случае чего, вероятность того, что «Гневный» по приказу выйдет в море, равнялась пятидесяти процентам.
Вот на него я и попал служить в боевую часть три, то есть в минно-торпедную команду. Проще говоря, в команду минёров. В моих документах из Школы оружия было записано, что свою боевую специальность я изучил и даже сдал нормативы. На самом же деле я впервые потрогал бомбомётную установку только на корабле.
Корабельная служба после Русского острова не показалась лёгкой. Но в ней не было ужаса. В ней не было унижения. Спать удавалось не больше, но и не меньше. Работы было страшно много. Зуботычин тоже хватало. Но не избиений. Ели все одинаково. В смысле еды существовало равенство. Меня даже подкармливали вначале.
На корабле было всё ясно. До полутора лет службы ты молодой матрос. Салага. Карась. И тебе положено делать всю грязную и тяжёлую работу. У тебя нет права голоса. Ты, как правило, во всём виноват перед матросами, которые служат дольше. А уже старые матросы виноваты перед офицерами.
Это было ясно прописано в сознании каждого. А если это закон, то в нём нет ничего такого, что служило бы исключительно цели кого-то унизить и обидеть.
Мне сложно давалась первое время служба на корабле. Я ничего не умел. Был затравленным и затюканным, и уже привык за полгода к тому, что служба – это бессмысленный и жестокий спектакль. А тут было всё иначе. Тут у каждого было своё дело, своя роль и своё место. Как в часовом механизме, как банально бы это ни звучало.
Жизнь на корабле вообще экстремально отличается от жизни на земле. На корабле нужно всему было учиться с нуля. Ходить, бегать, спускаться и подниматься по трапам (лестницам), есть, спать. На корабле всё надо знать и уметь особым образом.
А я, прослужив целых полгода, ни черта не умел. Ребята, которые пришли служить на флот в один день со мной, но попали сразу на корабль, были уже опытные моряки. А я всё время спотыкался обо всё, бился головой о всякие трубки и кабели, слишком медленно бегал по трапам и не умел забираться на свою маленькую койку, которая висела с одной стороны на двух цепочках.
Мне нужно было быстро всё осваивать, привыкать, экстренно приобретать навыки и ещё учить наизусть свои обязанности, корабельный устав и материальную часть. Но мне даже нравилось. Всё это было по делу.
День за днём, месяц за месяцем я втягивался…
А потом долетело эхо острова Русский. Аукнулись последствия той проклятой записи на бумажке, которую подсунул Котов.
Выяснилось, что в моём личном деле нашлась запись о том, что я активно участвовал в художественной самодеятельности и был высоко оценён командованием. Возможно, таким образом заместитель командира по политподготовке отомстил мне за дерзкую просьбу найти грим.
У меня уже наладилась хоть и трудная, но жизнь, появились друзья-приятели. Я постепенно стал членом экипажа. Меня ставили на вахту. Я уже умел многое…
И вдруг меня вызвал замполит нашего корабля и объявил, что сообщил заинтересованным лицам в Политуправлении нашей флотилии о том, что у него в экипаже есть ценный артист.
В результате нормальная моя корабельная жизнь закончилась.
– Иди сюда, – как-то подозвал меня командир нашей боевой части три, то есть команды минёров.
В команде минёров нас было четырнадцать человек. Наш командир был серьёзный тридцатилетний мужик в звании капитан-лейтенанта. Он любил технику и противолодочное оружие. Оно его интересовало гораздо больше, чем люди. Он мог с закрытыми глазами что угодно собрать, разобрать. Ему было важно, чтобы мы, его команда, ему не мешали и не отвлекали от любимого дела. Он хотел, чтобы его четырнадцать человек подчинённых были частью оружия, которое он так любил. Ему было совершенно безразлично, как мы к нему относимся, как мы относимся друг к другу, что мы едим и как спим. Любые проблемы, связанные с нашим бытом, его раздражали. Если кто-то заболевал, это вызывало у него недоумение. Мы должны были выполнять всё им приказанное механически, а механизмы не могут болеть. Они могут ломаться. Когда один из наших торпедистов во время погрузки тяжёлых торпед сорвался с надстройки, упал на палубу и сломал руку, нашему командиру это было понятно.
Он был совершенно лишён юмора. Он не читал газет. И я не могу себе представить, чтобы он любовался небом или морским закатом. Природа для него существовала только в виде хорошей сухой и тёплой или плохой, дождливой и холодной погоды. То есть он был хороший, спокойный и серьёзный человек с понятным поведением и запросами.
– Скажи-ка мне, – сказал он. – Ты что, артист?
– Нет, товарищ ка (все звания на корабле в повседневной жизни упрощали до «ка»), – сказал я улыбаясь.
– А мне замполит сказал, что ты артист и я должен завтра тебя утром отпустить в Дом офицеров.
– Да нет, товарищ ка! Какой я артист.
– Чего нет? Мне приказали тебя отпустить. Я обязан подчиниться. А значит, на вахту вместо тебя я поставлю кого-то другого. Не посоветуешь кого?
Именно так моя нормальная жизнь на «Гневном» и закончилась.
На следующий день меня отправили в Дом офицеров. Там меня встретил очень любезный пожилой капитан III ранга, начальник этого дома. Он без церемоний, как гражданский человек, объяснил мне, что в его ведении есть агитбригада, то есть небольшой коллектив военнослужащих, который периодически собирается и выезжает с концертами в какие-нибудь воинские части. Это очень хорошее дело. Но концертная бригада испытывает трудности, потому что ряд артистов закончили службу, а другие ушли в море. Ему нужна была помощь.
Он не просил меня показать, что я умею. Он попросил меня рассказать, что я могу и чем заслужил высокую оценку начальства и запись в личном деле.
Я рассказал всё как есть, он выслушал меня с большим интересом, налил чаю. Он показался весьма уютным человеком, и я растаял совершенно. Я так спокойно за чаем последний раз разговаривал в прошлой жизни.
А потом началось…Стоило мне один раз выступить с концертной бригадой, в которую входили: два матроса, они здорово танцевали танец «Яблочко», солидный офицер, который под гитару пел романсы, старшина, который умел показывать фокусы с веером, с картами и ещё с чем-то, красивая дама, жена какого-то большого командира, которая объявляла номера и читала стихи. Меня попросили показать два номера. Концерт был рассчитан максимум на тридцать минут. Моё выступление всем очень понравилось. И зрителям, рабочим судоремонтного завода, которые ремонтировали военные корабли, и тем, с кем мы работали на сцене маленького актового зала. Начальник Дома офицеров вообще был в восторге.
Я показал миниатюру про столовую и пантомимический минимум. Выступал в своей матросской форме. В этом концерте не было ничего унизительного или формального. Людям после трудового дня на тяжёлой работе сыграли маленький и весёлый концерт благодарные за ремонт моряки. После концерта нас угостили прекрасным обедом в столовой завода. Мне с собой поварихи дали свежие белые булки.
Вечером меня на машине отвезли на корабль. Я приехал с гостинцами. В кубрике заварили чай. Булки всех порадовали. Ребята отнеслись к тому, что меня возили выступать, благодушно. Зубоскалили. Просили показать, что я там делал на концерте. Я им показал стену и канат. Они были довольны и даже горды, что я в их команде минёров, а не в другой. А после чая меня отправили делать приборку на то место, где я её должен был делать, но из-за концерта не сделал. Я её закончил далеко за полночь. И это было справедливо.
Ну а потом пошло-поехало. Меня совершенно неожиданно могли вызвать в концертную бригаду в любое время. Вызывали приказом из Политуправления. Этому не мог воспротивиться даже командир корабля. Бывало, что за мной присылали, когда я стоял на вахте, и меня заменял кто-то ещё после своей вахты не отдохнувший. Один раз вообще забрали с тяжёлых работ, когда меня некем было заменить.
Моего мнения, разумеется, никто не спрашивал.
Я пытался объяснить начальнику Дома офицеров, что мне трудно и выступать, и служить и что у меня портятся отношения в коллективе.
– А что я могу сделать? – разводя руками, сказал он. – Твоё выступление понравилось командованию. Тебя запрашивают оттуда. Ты же учил: «стойко переносить тяготы и лишения воинской службы». У тебя на плечах погоны. Ты матрос. А я какой-никакой капитан третьего ранга. Изволь со мной разговаривать не вась-вась. И хватит мне тут жаловаться. Приказано – выполняй, – закончил он металлическим голосом.
С концертами мы иногда уезжали далеко, в отдалённые воинские части, куда зимой доехать автобусом было ещё можно, а осенью и весной только на спецтехнике. В таких отдалённых точках нас оставляли ночевать.
Это было всегда приятно и радушно. Нам были рады. Нас роскошно кормили. Затапливали баню, если таковая была. Конечно, это было здорово. Мне нравилось. К тому же все восхищались моими пантомимами.
Но после гастролей мне надо было возвращаться на корабль и приходить в кубрик к ребятам, которым приходилось делать мою работу и служить мою службу.
Нас в команде было четырнадцать человек, у каждого были его, и только его, обязанности. А я часто, а главное, непредсказуемо отсутствовал. Понятное дело, такое никому нравиться не могло. И командир нашей команды минёров раздражался и гневался. Ему непонятно было, зачем в его подчинении артист. Ему был нужен матрос. А матроса часто не было на месте. Для него это был беспорядок.
Проще говоря, меня возненавидели. Все. Парни, которые прослужили по два, два с половиной года без отпусков, почти без увольнений на берег, видели, как совсем ещё салагу увозят куда-то когда заблагорассудится, привозят когда захотят. Мои сослуживцы были очень простые ребята и за справедливость. Они ничего не хотели никому доказывать, не хотели меня учить жизни. Они хотели справедливости. Им было понятно одно: если ты попал на флот, то изволь служить, как все. Не суетись. Не выкручивайся. Они много видели за службу. Разного. И для них я был человеком, который просто не хочет служить, филонит, перекладывает свои обязанности на других. И всё! Все мои тонкие переживания и причины и уж тем более какая-то пантомима, понимались ими как очень необычная форма симуляции и отмазки.
Парни одного со мной времени призыва возненавидели меня ещё сильнее, потому что их жизнь была тяжёлой и беспросветной. А я куда-то отлучался да ещё имел наглость привозить гостинцы от щедрот, хотя сам был салага салагой.
Ребята в команде минёров были как ребята. Не этакие народные, простые души, полные природной житейской мудрости и чистоты. Они были все разные. В них хватало и лютой злобы, и простодушной доброты, и пакостной подлости, и прямого правдолюбия, и вкрадчивой, изворотливой лживости.
Вскоре жизнь моя стала просто невыносима. Я никому не был своим.
– Ты скажи им там… замполитам своим, – говорил мне, едва сдерживая гнев и раздражение, прослуживший два с половиной года на «Гневном» без отпусков спокойный и хороший старшина торпедистов, – пусть они тебя туда заберут в артисты. И скачи ты там, звени яйцами. А нам пусть дадут парнишку вместо тебя. А то, не дай бог, зашибёт тебя кто-нибудь или я придушу, как крысу… И посадят хорошего моряка. Срок-то за тебя дадут не как за крысу, а как за нормального человека.
Матросы и старшины, мичманы и боевые офицеры, механики, штурманы, радисты, артиллеристы-ракетчики, минёры, боцманы и даже коки, то есть все те, кто на корабле делал всю морскую и военную работу, ненавидели всё то, что было связано с политработой и Политуправлением. Они считали политработников демагогами, стукачами, святошами и дармоедами, которые мешают, зудят над ухом, вынюхивают всё и высматривают и при этом обладают реальной властью. Так что в какой-то момент меня стали ещё считать тем, кто может донести, настучать некоему политическому начальству про то, что действительно творится на корабле.
Я надеялся сначала, что мною в концертной бригаде быстренько наиграются и оставят в покое. Но все хотели пантомиму. Мы выступали однажды в школе перед детьми офицеров. Там меня попросили рассказать об истории пантомимы и вообще пообщаться со школьниками. Это так понравилось директору школы, что она захотела, чтобы я занимался с детьми хотя бы раз в неделю, хотя бы один час. Та директор конечно же была женой офицера и конечно же большого начальника.
Меня всё чаще и чаще забирали с корабля, который стоял у пирса и до весны никуда не собирался, да и не мог, в силу целого ряда неисправностей. А мне становилось всё невыносимее и невыносимее в тесном кубрике с ребятами, которых я раздражал одним своим видом и фактом своего странного существования.
Я на ребят не обижался. Мне их раздражение и злоба были понятны. Они были правы. Но мне от этого легче не становилось. Наоборот. Я знал, что виноват. Что легко дал себя уговорить участвовать в концертной бригаде, повёлся, раскис. Знал, что мне нравится ездить с концертами и восхищать людей пантомимами, что это куда приятнее, чем беспрерывно, по четыре раза в день, делать приборку на верхней палубе, а потом с мылом в кубрике.
А в начале весны меня вообще откомандировали с корабля в Дом офицеров надолго. Концертов было немного, но я занимался со школьниками, вёл тренинги, как учила Татьяна. Помогал работе детского театра, руководителем которого была очень активная дама, жена большого начальника.
Мне даже довелось поучаствовать в спектакле «Аленький цветочек». Я играл отца. Говорил низким голосом: «Ну, дочери мои милые, дочери мои любимые, что вам привезти из стран заморских?» Я впервые тогда учил слова и говорил их на сцене.
Всё это было, конечно, забавно, но я знал, что возвращение на корабль неизбежно. На корабль, где я числился членом экипажа и моё место, зияющее пустотой, никто не мог занять. Я прям-таки на расстоянии чувствовал, как там растёт и копится гнев на меня.
Я со своей пантомимой стал не нужен в Доме офицеров к лету, когда дети готовились к экзаменам или разъезжались на каникулы. И меня без формальных прощаний и благодарностей вернули на корабль. Закончился первый год службы, который казался самым долгим в моей жизни, а впереди были ещё два огромных, непосильных года.
Привезли меня обратно на корабль днём. Вахтенный у ведущего на борт трапа не то что не поздоровался, а посмотрел сквозь меня. В кубрике оказался один дневальный. Всю команду минёров увезли на какие-то складские работы. Дневальный, некогда мой приятель и одногодка, увидев меня, ехидно осклабился.
– О! какие люди! – язвительно сказал он. – Мы уж и не надеялись. Присаживайтесь. Подождите. Чувствуйте себя как дома.
Я в ответ только кивнул. Руку для приветствия не протянул, понимая, что её не пожмут.
Ожидание в пустом кубрике, в котором я стал не просто чужим, а чужеродным, было тягостным и мрачным. Моя койка чернела железной сеткой. Она одна была без матраса.
А потом по трапу застучали шаги. Послышались весёлые голоса. Команда возвращалась. Спускались ребята по одному, кубрик находился ниже верхней палубы, и, увидев меня, останавливались и замолкали. Их взгляды невозможно было выдержать, и я встал. Повисла пауза, в которой я забыл дышать.
– Ну и чё мы будем делать? – очень спокойно спросил старшина торпедистов, самый здравомыслящий и взрослый из всех. – Как ты думаешь, мы захотим с тобой тут вместе жить?
Я молчал. Остальные тоже.
– Чё молчишь? – снова спросил старшина.
– Я не знаю, что сказать, – стараясь смотреть всем в глаза, тихо ответил я.
– Ты, падла… Падла, ещё вякаешь! – истерично закричал парень, которого все звали Терёха, вспыльчивый, то злой, то весёлый и очень умелый, шустрый маленький матрос, который прослужил два с половиной года, и его высоко ценил командир минёров.
Терёха стоял дальше всех от меня. Крикнув, он резко растолкал в сторону стоящих перед ним и ринулся ко мне. Старшина схватил его за плечи и остановил.
– Стоять! – сказал старшина, легко удерживая Терёхины порывы. – Куда ты? Не трожь эту тварь. Тебе домой осенью. Посмотри на него… Это ж сука, – он сделал лицо брезгливым, – он настучит на тебя… На нас настучит… А я тоже осенью хочу домой… Не пачкай руки.
Мне очень хотелось зажмуриться. Просто закрыть глаза и ничего не видеть. Но этого делать было нельзя.
– Ты посмотри на него! – скрипя от ненависти зубами, прорычал Терёха. – Ему похер!.. – посмотри… Он же смеётся над нами.
– Ну и пусть, – спокойно сказал старшина, – он тебе кто? Он никто! Вонь он! Он нам всем никто… Только теперь у нас в кубрике воняет… Ладно, чего зря трепаться? Выкинуть его мы отсюда не можем. Придушить тоже не можем… Так что живи, как тебе совесть позволяет… Если она у тебя есть. Не ссы. Никто тебя не тронет… Ну всё! – Это он сказал всем остальным. – Чё стоим как в гостях? Это наш кубрик.
Меня не трогали. На вахты не ставили. На приборку не привлекали. И не разговаривали со мной. Меня как будто не было для них. Вот только если я оказывался у кого-то на пути, меня брезгливо отталкивали. Самым ужасным было то, что ел я отдельно.
На «Гневном» по проекту не было столовой для экипажа. Ели матросы и старшины по кубрикам. В каждом кубрике имелся набор посуды. Еду получали на камбузе и приносили в кубрик. Ели за узким, длинным складным столом. Потом молодые матросы посуду тщательно мыли.
Мне не оставляли места за общим столом, а выделенную для меня посуду отставили в сторону. Пару дней я к еде не притрагивался, только брал немного хлеба. Но это ни на кого не произвело ни малейшего впечатления. Тогда стал есть. Отдельно. Как прокажённый, а точнее, хуже чем прокажённый.
Через неделю такой жизни я стал сходить с ума. Я всё придумывал пламенные речи и мысленно обращался с ними к ребятам в кубрике. То это были речи раскаяния, а то, наоборот, обвинения в жестокости. Я фантазировал себе, как надо, при случае, поговорить со старшиной и что ему сказать. Но никак не решался ни на речь, ни на разговор.
Наступило лето. На корабле почти каждый день играли тревогу. Мы бегали как угорелые из кубрика на боевые посты. Постоянно ходили разговоры, что скоро пойдём в море. Но в машинном отделении всё время что-то ломалось. Механики сутками не видели белого света. А «Гневный» как стоял на месте, так и стоял.
В те дни я дошёл до такой степени нервного и душевного истощения, что не мог читать письма из дома. Я просто не понимал, что в них написано и о чём. А мама писала минимум дважды в неделю.
Но в один вечер я не выдержал.
Я старался как можно меньше находиться в кубрике. Там для меня не то что места не было, там для меня воздуха не существовало. Благо командиру нашей команды были безразличны коллизии, происходившие в кубрике. Я ему не нравился, но использовать меня всё же было возможно. Он выяснил, что у меня хороший почерк, и посадил переписывать разную документацию своей боевой части, то есть команды минёров, накопившуюся года за полтора.
Та работа была спасением от сумасшествия. Я писал бы круглосуточно, только бы не возвращаться в кубрик. Но туда надо было возвращаться.
И вот однажды я поработал до самого вечера в маленькой каюте. В положенное время по громкой связи прозвучало: «Команде пить чай». Я должен был вернуться в кубрик.
Утром мне из дома пришла посылка. Мне её выдал боцман. Мама прислала пару тетрадок, конверты, носки, домашнее песочное печенье с изюмом, моё любимое, и разных конфет. В кубрике было принято ставить всё, что присылали съестного на общий стол. Я забрал тетрадки, конверты и носки, а оставшееся поставил в открытом ящичке туда, где стоял чайник и кружки для всеобщего доступа.
Спустившись в кубрик, я увидел, что вся команда сидит за столом, весело и шумно чаёвничает, а моя посылка стоит в дальнем углу на палубе, проще сказать, на полу, а рядом с ней моя кружка с чаем.
Во мне что-то оборвалось, со мной случилась истерика. Я бросился в угол, схватил кружку и с размаху, обливаясь чаем, бросил её об палубу.
– Это мама прислала! – заорал я. – Мама! А вы её на палубу! – У меня побелело в глазах. – Что вы за люди! Меня кто-то спросил? Мне приказали! Мне приказали! Что я мог сделать? Вам бы приказали, вы бы тоже…
– Заткнись! – заорал Терёха и подскочил с места. – Нам приказали служить как положено! Нам твои политруки не прикажут нихера. У нас свои командиры…
– Сядь, Терёха, – перебил его старшина. – Сядь! Мы чай пьём.
Он сказал это так, что дёрганый и нервный Терёха сел и замолчал.
– Караси, – сказал он моим одногодкам, – тут кружка упала и чай пролился. Подберите и палубу вытрите. Бегом.
Я не выдержал и зарыдал. Сдавленно, задыхаясь.
– Тьфу! Заныл… баба, – услышал я голос Терёхи.
– Тебе показалось, – сказал старшина. – Тут только мы. А из нас никто не ноет… Палубу протрите, я кому сказал…
Мне вынесли приговор. Жестокий и окончательный. Бесполезно было взывать, что-то пытаться доказать или объяснить.
К чему бы вся эта ситуация привела, до чего бы дошёл я, неизвестно. Но весь этот кошмар закончился неожиданно и благополучно. Можно сказать, счастливо.
Прошло не более недели после моей истерики. Ночью с субботы на воскресенье, в самое спокойное для матросов и старшин время, то есть когда все офицеры разъехались по домам, остался только дежурный офицер, который по кубрикам не рыскал, я проснулся, чтобы сбегать по нужде в гальюн.
В кубрике горел синий ночной свет. Сидя дремал дневальный. Я спустился с койки, надел тапки и пошёл к трапу, чтобы подняться в гальюн. Я был на середине трапа, когда по нему стал спускаться Терёха, громко напевая какую-то песню, а следом за ним ещё кто-то. Терёха явно выпил. Это было слышно.
Ребята иногда выпивали. По ночам. Но такое случалось не часто. Можно сказать, редко. Где они брали выпивку, я не знаю. Тогда с этим было трудно и строго. Но они иногда раздобывали. И брагу ставили в потаённых глубинах корабля.
Услыхав Терёху, я сразу дал задний ход, а он ловко скользнул по поручням вниз, не касаясь ступеней. Он не видел меня и удивился, наткнувшись.
– Алё, это кто? – спросил он, пытаясь впотьмах понять, кто перед ним. – Ты??? Братва, – крикнул он спускающимся вслед за ним, – крыса нас запалила, что мы бухаем… Давай, крыса! Беги стучать… Дневальный! Тут крыса бегает…
Сверху уже спустился старшина и ещё кто-то. Все они были в трусах и полосатых майках. Я сделал шаг в сторону, чтобы пропустить их в кубрик.
– А ты куда это?! – визгливо крикнул Терёха. – Чё смотришь, тварь?.. – Он протянул свою хваткую ладонь и толкнул ею меня в лицо. Я быстро схватил его руку за запястье и отшвырнул в сторону.
– Ах ты ж сука! – удивился Терёха и попытался повторить то же самое.
Я снова схватил его за запястье, шагнул навстречу и сильно толкнул свободной рукой в грудь. Он отлетел и ударился спиной о койки.
Терёха был жилистый, быстрый и сильный, но маленький, глупый и пьяный.
Терёха сразу же кинулся на меня с кулаками. В свете ночного плафона всё выглядело как в кино. Он ударил меня по губам. Чувствительно, но не более того. От этого мой внутренний спусковой крючок нажался сам собой. Всё, что копилось во мне, сразу нашло выход.
Я со всей возможной на короткой дистанции силой нанёс ему удар кулаком в лицо, следом ещё и ещё. Он упал, я бросился на него и схватил за шею. Схватил совершенно серьёзно. В тот момент я ничего не соображал, а только всё ясно видел, слышал и память работала на полную мощь.
Через мгновение меня уже тянули сзади за руки, кто-то стал бить по спине и затылку. Терёха схватился пальцами за моё лицо, стараясь уцепиться за что-нибудь и порвать. Он хрипел, а я руки не разжимал… Всё на самом деле длилось секунд шесть-семь, не больше.
И вдруг меня сокрушительно ударили ладонью по левому уху. Это было непереносимо громко и больно. Я сразу обмяк и разжал руки. Я не отключился, но был контужен, и тело моё перестало слушаться. Терёха успел ещё меня ударить. Но его оттащили.
В кубрике включили свет, спавшие проснулись и таращились. Я сидел на палубе, вытирал с лица кровь и слышал всё, как слышат, заткнув уши пальцами.
– Слышь! – где-то далеко сказал кто-то. – У него кровь из уха, посмотри.
В умывальник меня проводил старшина. Там я смыл кровь с лица, уха и шеи. Губы были разбиты, но не сильно, на лице остались три царапины, правая скула опухла и продолжала наливаться, в голове гудело, и голова, казалось, всё время поворачивалась вправо. Кровь из уха не останавливалась.
– Ухом слышишь? – спросил старшина.
– Ты ударил? – спросил я.
– Слышишь ухом, спрашиваю? – повторил он.
– Ты ударил? – глядя ему в глаза, снова спросил я. – Не ссы, я никому не скажу.
– Чё с ухом, спрашиваю!
– А что с ним? – ехидно улыбнулся я.
– Ладно, пошли в кубрик.
Сильно болел затылок, в голове шум стоял не монотонный, а пульсирующий, из уха текла кровь.
В кубрике у трапа стоял Терёха с разбитыми губами. Его трясло.
– Дай я его порву, – сказал он старшине, стуча зубами.
– Иди умойся, рвака, – ответил ему старшина, провёл меня к столу и усадил на скамейку. – На, попей, – сказал он мне.
Послали за фельдшером. Он пришёл, заспанный. Смешной, с кудрявым чубом и круглым упругим пузом парень, который как-то год проучился на медбрата в Ростове. Он лечил всех зелёнкой и аскорбиновой кислотой. От вида крови ему становилось дурно.
Он осмотрел моё ухо, сунул в него вату и отвёл старшину в сторону.
– Всем спать! – крикнул старшина.
Верхний свет выключили, снова всё стало синим. Я сидел. Мне было больно в голове, но совершенно спокойно в груди. Старшина и фельдшер громко шептались.
– А чё я могу сделать, погляди, как у него из уха хлещет, – громче, чем шёпотом, возмущённо сказал фельдшер. – Если кровь не остановится, надо его в госпиталь.
Старшина ему на это что-то долго шептал.
– Та не! – ответил фельдшер. – В госпиталь надо. У него перепонка пробита. А если гной! Оно мне надо?
Старшина снова что-то зашептал в ответ.
А я встал, пошёл к своей койке и лёг. Голова кружилась и болела, но я почти сразу уснул. Так мне стало спокойно.
В воскресенье меня тошнило и рвало. Вату в ухе я менял, но она снова намокала кровью. Фельдшер два раза приходил к нам в кубрик. Смотрел мне в глаза. Дал аскорбиновой кислоты, две большие таблетки, и долго говорил со старшиной. Терёха ходил притихший и старался держаться от меня подальше.
Вечером старшина отвёл меня в дальний угол кубрика, и мы присели рядом. Я был совершенно спокоен.