Отец говорил:
Пчела наш предок. А была в почете еще у египтян.
Говорил:
Когда люди умирали, изо рта вылетала пчела. Душа, значит, вылетала. Душа, понимаете?
А фараон назывался повелителем пчел. Я бы тоже так назывался, красиво, да?
А жалят больно. Я же в одной рубашке ходил, и тоже босиком. И вот однажды они меня чуть не закусали до смерти, да отец подоспел.
Кричу ему:
Могли ведь до смерти закусать!
А он:
Были бы правы. Ты, говорит, пчелу не чувствуешь.
В лето сорок пятое Великой Островной Революции Влас принял новый титул: Повелитель Пчел. Это именование возвышало островитян, ибо все на Острове от мала до велика знали, что означает образ пчелы. Но смысл нового титула был не только образным: к этому времени значительная часть населения Острова уже занималась пчеловодством.
Мед, воск, прополис, а также цветочная пыльца, маточное молочко, пчелиный яд, трутневый расплод, перга, подмор и забрус вывозились на Большую землю в огромных количествах и превратились в важную статью государственного дохода. Статья эта, однако, без остатка тратилась на приобретение всех прочих товаров, поскольку почти ничего иного на Острове не производилось.
В то же лето дочь Повелителя Пчел Мелисса убежала из дому, оставив записку, чтобы ее не искали. Вопреки воле дочери своей, Влас распорядился девицу разыскать. В течение двух месяцев островное войско прочесывало Лес, потому как Повелителю казалось, что беглянка могла укрыться именно там.
Все сбегают в Лес, сказал тогда Влас, помня о том, что так поступали покинувшие пасеку пчелиные семьи.
И хотя жена Власова Глафира, зная дочь, говорила, что в Лесу, ввиду отсутствия увеселений, ее искать не стоит, возражать Повелителю Пчел никто не посмел. Мелиссу искали в Лесу.
Дочь Власа обнаружилась, однако же, в Городе, откуда, как выяснилось, и не выезжала. Сойдясь со знаменитым фокусником Вальдемаром, она скрывалась в его доме. Принимая гостей, Вальдемар прятал Мелиссу в ящике для распиливания помощниц. Выяснилось также, что в одну из ночей влюбленная пара венчалась в Храме Светлого Будущего. Введя в заблуждение храмовых Стражей, Мелисса сообщила им, что венчание – воля отца. Брачующиеся трижды обошли вокруг аналоя, поцеловали портрет Председателя Касьяна и отбыли восвояси.
Узнав о случившемся, Повелитель был вне себя, но сделать уже ничего не мог. Кроме того, он все-таки был и рад, что блудная дочь вернулась. Наконец, Влас просто побаивался своей дочери, и когда та попросила его не жужжать, он умиротворился.
С течением лет семейная хроника Улей пополнилась множеством новых томов. Ради чтения хроники Повелителю Пчел пришлось отказаться от многих государственных обязанностей. Влас, испытывавший прежде влечение и к иноземным книгам (Вересковый мед), со временем убедился в том, что нет ничего лучше отечественной словесности.
Литература мировая казалась ему чем-то поверхностным, не касавшимся животрепещущего. Последним разочарованием Повелителя стала книга Восковая персона, из которой о воске ничего нового он не узнал. Примерно в это же время он перестал листать подшивки Северной пчелы и сосредоточился исключительно на Улье.
В лето сорок восьмое Революции Храм Светлого Будущего был переименован в Храм Революционного Роя и подвергнут реставрации. Повелитель Пчел не забыл о тайнобрачии своей дочери, и реставрация была не лишена ожесточенности.
Вместе с тем, подчеркивая преемственность в отношении предшественников, Влас не стал удалять их портретов, велел лишь изобразить их в виде пчел. На единственной стене, остававшейся свободной, развернули панораму борьбы пчел с медведями. С особой подробностью были отражены подвиги пчел-разведчиц, бесстрашно внедрявшихся в логово врага и предупреждавших рой об опасности.
Ксения
Хорошей погоды пришлось ждать четыре дня. Сегодня я проснулась на рассвете и первой поняла, что день будет солнечным. Оранжевый шар, словно наверстывая упущенное, возник из воды в течение пары минут. Я читала на балконе, поглядывая на него. Шар продолжал подниматься, но уже не так быстро. В десять часов мы были на съемочной площадке.
И там я увидела себя восьмилетнюю – светленькая девочка, не по-детски тонкое лицо. Звучала песня. Волосы твои – несжатая пшеница… Нет: пшеница, которой не коснулся серп… Забыла. А дальше, значит, – глаза твои, как утреннее небо. Песня не описывала никого конкретно, была одна на всех. А все старались соответствовать.
Просторная шерстяная туника, под ней – тонкая холщовая рубаха. Застегнутый на несколько пуговиц стоячий шелковый воротник. Орнамент золотного шитья, жемчужная обнизь, по верхнему краю красная тафта – такой вот воротник. Внутри для прочности – полоска бересты. Береста страдания моего – как же она мне мешала, сдавливая горло. Воротник казался живым существом, которое меня когда-нибудь задушит.
Подхожу к девочке Ксении. Настоящего ее имени не знаю, да и не хочу знать, потому что подхожу к себе самой. Расстегиваю две верхние пуговицы ее воротника:
– Так лучше?
– Лучше, мадам.
Костюмерша, вдохнув, просит (кого?) застегнуть воротник: любимое занятие тетушки Клавдии. Поясняет присутствующим, что пуговицы в Средневековье должны были быть застегнуты. Не смотрит ни на кого в отдельности. Довожу до ее сведения, что я в Средневековье пуговиц не застегивала. Костюмерша вежливо кивает: она сделала всё, что могла.
Вот Ксения идет, глядя прямо перед собой. Слева, параллельно ее движению, по рельсам скользит камера. Справа на фоне моря – молочница, мельник, кузнец и рыбник. В одном строю: впечатляющий неестественный кадр. Щербатые зубы, крючковатые носы. Узловатыми пальцами чешут щетину щек – все, кроме молочницы. Движение девочки бесконечно. Стоящие поворачивают головы вслед Ксении. Она устраивает смотр Средневековью. Волосы ее – несжатая пшеница…
Возникает, словно из моря, тетушка Клавдия; это ее манера.
– Ты из таинственных глубин? – спрашивает девочка.
За шумом прибоя Клавдия ее не слышит. Переваливается, как гусыня, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться. Камера следует за ней, захватывая холмы на горизонте: синева и неподвижность. Два холма тетиного зада, напротив, в неспешном могучем движении. Подобрав подол, Клавдия бредет по щиколотку в воде. Ксения резко оборачивается и кричит:
– Нож!
Наши с ней голоса сливаются в одном крике. На лице Клавдии растерянность. Все оборачиваются в ту сторону, куда полетел крик. Там только синее небо – как глаза твои. Мои.
У меня схватывает сердце. Два врача ведут меня к машине скорой помощи, укладывают на носилки. Парфений… Где Парфений? Чувствую его прикосновение. Он сидит у меня в ногах. Машина медленно трогается с места. Удивляя историков языка, мой вопрос к Клавдии о ее ногах звучит уже без нас.
Приступ постепенно ослабевает. Мы едем не в больницу – на виллу: у Артемия хороший врач.
За ужином Жан-Мари спрашивает, стало ли мне лучше. Артемий что-то задумчиво рисует на салфетке. Да, стало лучше.
А было совсем хорошо. Несколько мгновений я жила в детстве. А теперь волосы мои – снег, а глаза мои… На что похожи мои глаза?
– Очень красивая девочка, – говорю. – Я такой не была. Была пухлой, розовощекой.
Чувствую на себе взгляд Артемия. Рисуя, он смотрит то на меня, то на салфетку:
– Тогда были другие представления о красоте. Жан-Мари снимает в соответствии с нынешними.
– Чтобы зрителю было понятно, почему князь Парфений так сильно любит вас, – смеется Леклер. – А главное – так долго.
Через стол Артемий передает мне салфетку с моим портретом. Рассматриваю себя. На удивление хороший рисунок. Волосы мои белы, как снег. Глаза мои – как пепел.
В лето сорок девятое Революции почил брат Галактион. Незадолго до своей кончины он благословил меня, раба Божия Иннокентия, на продолжение хроники. Это стало моим послушанием, ибо запечатлевать времена и события до́лжно до тех пор, пока не прекратит их Господь.
В то же лето возвысилась дочь Власа Мелисса. Для нее была учреждена должность комиссарши по делам пчел. В далеких от нас державах должность, может, и не первостепенная, но здесь она значила многое, и на Острове это понимали все.
Уже не первый год шла молва, что Повелитель Пчел давно никем не повелевает и всё больше замыкается в себе, отстраняясь от государственных дел. Назначение Мелиссы стало явным тому подтверждением. Рассказывали также, что Влас велел сшить себе костюм трутня и ходит в нем, волоча крылья, по Дворцу. Ночью же, мол, залезает в сооруженные в спальне соты и понуждает Глафиру делать то же самое, говоря, что без пчелиной матки улей – не улей. На торжественных приемах, где Повелитель Пчел всё еще должен был присутствовать, он нет-нет да и переходил на жужжание. И всем было ясно, что в таком умонастроении управлять государством ему всё сложнее.
Мелиссу многие теперь называли единоличной правительницей Острова. В действительности же власть разделил с ней ее загадочный супруг Вальдемар, назначенный министром развития и фокусов. Он держался в настоящем смысле слова в тени, никак не обозначая своего присутствия. Когда же в нем возникала надобность, не раз и не два появлялся он из цилиндра под хлопанье голубиных крыльев. Вальдемар давно уже не распиливал помощниц: это занятие он перенес на островную казну.
Особенность его фокусов состояла в том, что, исчезнув однажды, денежные средства больше не появлялись. И если прежде брелоки, часы и купюры неизменно возвращались их владельцам, то теперь всё изменилось. Почтенную публику Вальдемар поражал искусством исчезновения. Он предлагал ей следить за руками, но это оказалось делом бесполезным: столь велик был дар этого человека. В короткое время бесследно растаяло армейское жалованье, деньги на ремонт дорог и даже главная статья островных расходов: средства на содержание пчел.
В лето пятидесятое Великой Островной Революции были учреждены большие торжества, поскольку праздновался юбилей прихода светлого будущего. К памятному событию Мелисса распорядилась выпустить памятную же монету. На одной стороне монеты был выбит профиль Председателя Касьяна, на другой – Повелитель Влас, выпускающий пчелу. Такая монета была вручена каждому гражданину Острова.
В день юбилея Главная площадь, а также прилегающие улицы были заполнены народом. С полдневным ударом пушки на балконе Дворца в новеньком трутневом облачении появился Повелитель Влас. По одну сторону от него встала комиссарша по делам пчел Мелисса, а по другую министр развития и фокусов Вальдемар.
Первым выступил Вальдемар, сказавший, что страна встречает 50-летие Великой Революции новыми достижениями и победами. И хотя развитие несколько замедлилось (не забывайте, что мы ведем войну с Францией), в области фокусов государство достигло невиданных ранее высот. В подтверждение сказанному министр предложил собравшимся достать юбилейные монеты и положить на ладони.
Следите за руками, сказал Вальдемар.
Он щелкнул пальцами, достал из цилиндра голубя, и в то самое мгновение монеты с ладоней присутствующих исчезли.
Аплодисментов не последовало.
Открою вам небольшой секрет, улыбнулся министр. Вы следили за моими руками, а надо было за своими.
Несмотря на частичное объяснение фокуса, монеты к владельцам не вернулись.
Вслед за Вальдемаром слово взяла Мелисса. Отметив, что со дня наступления светлого будущего страна прошла славный путь, комиссарша призвала сограждан осмыслить его, с тем чтобы следовать к новым высотам. На сих словах Повелитель Пчел взмахнул крыльями и зажужжал. Мелисса же кивнула, как бы поддерживая отца в его стремлении вверх.
За истекшие пятьдесят лет светлое будущее успело стать прошлым, продолжала Мелисса. Таково свойство времени. Иные могут сказать, что это прошлое, а также и настоящее не столь светлы, как хотелось бы. Считаю нужным напомнить всем, что Великая Революция обещала светлое будущее – и обещание свое сдержала.
Мелисса обвела толпу долгим взглядом:
Будущее по-прежнему остается Светлым.
Площадь огласилась овациями. Они усилились, когда к перилам балкона подошел Повелитель Пчел. Шевеля крыльями, Влас внимал реву толпы и улыбался. Никогда еще он не видел столь многочисленного роя. В это мгновение солнце вышло из-за туч, и Повелитель поднял к нему руки.
Пчеле свойственно стремиться к солнцу, провозгласил он на редкость внятно.
Фейхтвангер Лион
Островитяне, давно уже не слышавшие от Повелителя членораздельной речи, отозвались новыми овациями.
Неожиданно ловко Влас перекинул ногу через перила и крикнул:
Летим!
Изгнание
Взмыв над площадью, слово засверкало на солнце. Прежде чем оно растворилось в небесах, Влас сделал шаг в воздушное пространство. Мелисса и Вальдемар бросились к нему, но было поздно.
КНИГА ПЕРВАЯ
ЗЕПП ТРАУТВЕЙН
Полет Власа был недолог. Счастливое жужжание летящего оборвал глухой шлепок. Перегнувшись через перила, на мраморных ступенях Дворца комиссарша и министр увидели мертвое тело Повелителя Пчел.
Глава девятнадцатая
И покуда не поймешь Смерть для жизни новой, Хмурым гостем ты живешь На земле суровой. Гете
Мелисса
По смерти Повелителя Пчел Власа Островом правила дочь его Мелисса. В последние годы жизни покойного к ее правлению так привыкли, что наделение Мелиссы высшей властью казалось неизбежным. Она вернулась к обычному титулу главы государства и именовалась теперь Председательницей Острова. Следует заметить, что, несмотря на свое имя, пчелам, в сравнении с отцом, Мелисса уделяла гораздо меньшее внимание.
В лето пятьдесят первое Великой Революции на Острове случилось страшное землетрясение. Длилось оно малое время, но последствия были велики. Главные же удары случились на Юге, возле Горы. И впервые, сколько хватало памяти островитян, на вершине Горы был замечен дым, и всем было известно, что, если Гора проснется, Острову грозит гибель.
1. ДЕНЬ ЗЕППА ТРАУТВЕЙНА НАЧИНАЕТСЯ
Пострадали не только дома простых людей, но даже часть Дворца. Рухнул флигель, где Повелитель Пчел жил с женой своей Глафирой. Удары стихии застали пожилую женщину в отхожем месте. Перекрытия, однако же, рухнули для Глафиры благоприятно. Дубовые балки сложились так, что между ними остался небольшой просвет. В этом просвете счастливым для себя образом оказалась Глафира. Когда вдову освободили, ее била крупная дрожь. Она ничего не понимала и беспрестанно повторяла, что ни в чем не виновата и что хотела лишь слить воду.
Осторожно доставая из ящика бумагу и карандаш, чтобы записать родившуюся в нем мелодию, он нечаянно сбрасывает книгу с шаткого, сильно загроможденного письменного стола.
Урон был нанесен и Храму Светлого Будущего. Стражи рассказывали, что Храм, построенный задолго до эпохи светлого будущего, оказался на редкость крепок. Основное землетрясение он выстоял без потерь. Спустя же несколько часов, во время повторных ударов, называемых послетрясением, в Храме осыпались все фрески, что появились на его стенах после победы Революции. Когда осела пыль, глазам изумленных Стражей предстал Собор Преображения в своем превозданном виде.
— Ах, будь оно неладно! Анна, конечно, проснулась.
О чудесном событии было немедленно доложено Ее Светлейшей Будущности Мелиссе. Прибыв на место происшествия, Председательница велела Стражам оставить ее в Храме одну и провела там три часа и тридцать минут. Стражи, чье положение в результате землетрясения также заколебалось, подсматривали за ней в дверную щель – и позднее говорили, что Мелисса не стояла на месте, но перемещалась по Храму, разговаривая с образа́ми.
Так и есть, с кровати доносится ее голос:
Вышла Председательница просветленной, и объявила во всеуслышание, что отныне Храм будет посвящен не Светлому Будущему, а Преображению Христову. Известие это тотчас же разнеслось по всему Острову и вызвало горячую радость его жителей. Оказалось, что многие молились об этом всю жизнь, превратив комнаты жилищ своих в домовые церкви.
— А который теперь час?
И монастырь наполнился монахами, несшими до того тайное служение в миру, и настоятелем был поставлен отец Георгий ста девятнадцати лет, помнивший прежнюю монастырскую красу и общежительную жизнь монахов. И, возблагодарив Господа нашего Иисуса Христа, отец Георгий сказал:
— Двадцать семь минут седьмого, — точно докладывает он с раскаянием в голосе. Но Анна не сердится, что он ее так рано разбудил. Она лишь деловито замечает, что вряд ли теперь уснет и, пожалуй, самое лучшее позавтракать вместе с сыном.
Хорошо же надо было тряхнуть островные власти, чтобы вновь они открыли обитель сию.
Я же, грешный, находившийся здесь по должности хранителя прошлого, продолжил свое житие в монашеском чине.
Иозеф Траутвейн, тихонько насвистывая сквозь зубы, быстро, не без удовольствия записывает несколько тактов. И снова ложится. Глядя, как он проходит, шаркая, по комнате, вряд ли кто найдет его красивым: костлявое лицо, глубоко сидящие глаза, густые, уже поседевшие брови, грязноватая щетина на щеках; одна штанина пижамы завернулась, обнажив худую, поросшую седовато-черными волосами ногу. Но Анна, которая прекрасно видит убожество унылого номера гостиницы, не замечает, что Иозеф Траутвейн, ее Зепп, тут, в Париже, в условиях жалкого эмигрантского прозябания, уже не тот статный мужчина, каким он был в Мюнхене, где пользовался всеобщей любовью. В глазах Анны он не изменился. В ее глазах он, сорокашестилетний отставной профессор музыки, все так же лучезарно молод, как в пору их первой встречи, все так же красив, мужествен, полон сил, жизнерадостен, уверен в успехе. В сущности, она довольна, что своей неловкостью он разбудил ее; полчаса они побудут вдвоем, а потом уж мальчик перед уходом в лицей, как всегда, сядет с ними завтракать.
Ксения
При свете зарождающегося дня, в котором все отчетливее проступают теснота и убожество комнаты, Иозеф Траутвейн, посапывая от удовольствия, снова забирается под одеяло. Анна пользуется случаем, чтобы потолковать с ним о своих планах на сегодня. Доктор Вольгемут обещал отпустить ее ровно в двенадцать, она хочет снова сходить к господину Перейро и попросить его как-нибудь продвинуть в дирекции радиовещания их дело. Эти проволочки возмутительны: вот уже два месяца, как дирекция обещала Перейро принять для исполнения ораторию Траутвейна «Персы». Понятно, что для преодоления всех бюрократических препон нужен срок, особенно когда дело касается германского эмигранта. Но это уже так давно тянется, а было бы желание, все давно бы устроилось.
Думаю, прав был отец Георгий: не случись землетрясения, всё, вероятно, осталось бы на своих местах. Но тектонические процессы – прошу прощения за каламбур – потрясли Мелиссу, и она сделала то, чего еще вчера делать не собиралась: вернула Храм Церкви.
Иозеф Траутвейн слушает без особого интереса. Ему жаль, что Анна, и без того работающая через силу, тратит столько энергии на то, чтобы добиться передачи «Персов» по радио. Его самого это мало занимает. Он не любит радио; радио — суррогат, оно все искажает. Да и слушатели все равно ничего не поймут в оратории «Персы», до широкой публики такая музыка еще не доходит; дирекция радио вполне права, что медлит с решением. К тому же он не считает ораторию законченной; еще немало времени пройдет, пока он ее отработает до последней черточки. Что ж, тем лучше, спешить ему некуда, работа его радует. В сущности, он заранее с грустью думает о том времени, когда поставит точку.
В государственном устройстве не произошло перемен – так, по крайней мере, казалось. Но, глядя на это событие спустя годы, можно утверждать, что оно стало началом перемен. Удивительным образом Мелисса напоминала свою мать Глафиру, пожелавшую смыть нечистоты. Вернув в общество Церковь, Председательница также вызвала своего рода землетрясение, в конце концов поглотившее светлое будущее с его арестами, убийствами и трудовыми лагерями.
Что до нас с Парфением, то обещанной еще Маркелом квартиры мы так и не дождались, и продолжали жить в коммуналке. Жизнь наша, правда, после Маркелова посещения стала чуть легче. Лукьян, донимавший нас хуже всех остальных соседей, вместе взятых, стал кроток. Он больше не интересовался тем, каким стульчаком мы пользуемся, не спрашивал, какую лампочку мы включаем в кухне, и даже не замерял количество керосина в своем примусе.
Слушая Анну, он возвращается к мелодии, которую раньше нашел, к нескольким тактам, передающим отчаянный горестный вопль отступающих, побежденных персов. В то же время он прислушивается к звуку Анниного голоса. Голос спокойный, приятный, он очень его любит. То, что этот голос произносит, не так интересует его. Бедная Анна. Несомненно, она предпочла бы говорить с ним о его музыке; в Германии его интересы поглощали ее целиком. Она, конечно, не хуже его знает, что радио — только суррогат. Но у нее просто нет времени говорить с ним об этих вещах, для нее таких же существенных, как и для него. На ней лежит все бремя мелких будничных забот; не удивительно, что Анна прежде всего говорит о них. Но это всегда монолог — сам он ничего в них не смыслит. Впрочем, как ни сложны на первый взгляд всякие мелочи, в конце концов, если вооружиться терпением, все выходит само собой. Верно, в Париже у него нет ни имени, ни связей, да и с деньгами туговато, — гнусно, что Анна ради каких-то нескольких сот франков день за днем изводится у несносного доктора Вольгемута. И все же им живется лучше, чем многим и многим эмигрантам. Конечно, красивый и удобный дом, который пришлось бросить в Мюнхене, приятнее, чем эти две унылые комнаты в гостинице «Аранхуэс», где он теперь ютится с Анной и сыном. Но они вместе и все здоровы. И здесь, в Париже, как и в Мюнхене, с ним неразлучна его музыка, есть у него и письменный стол, и даже пианино — он может работать. Разумеется, он предпочел бы, обдумывая что-нибудь серьезное, бродить вдоль берегов Изара, а не по набережным Сены, но в конце концов и на Сене людям кое-что приходит в голову, да и Анна с ним его самый лучший, самый чуткий слушатель.
С годами ушли и сами примусы. В нашей общей кухне было установлено четыре газовые плиты, разделенные между восемью хозяевами. Пространство под плитами сделала своим домом кошка Зайка, которая совершенно не соответствовала своему безобидному имени.
Зайка была убежденной человеконенавистницей. Приблизившегося к плите она встречала злобным шипением, а чаще – вцеплялась когтями в ногу. Никто не знал, под какой из плит в данный момент отдыхает Зайка: она умела держать в напряжении всех. Всех, кроме Парфения, которого почему-то выделяла, и даже могла порой потереться о его ногу.
Вдобавок у него есть еще и политика. Зепп Траутвейн по природе своей человек аполитичный, музыкант, и только. Но суровый опыт научил его, что нельзя творить музыку вне политики. Нападки, сыпавшиеся на него все последние годы в Германии, оттого что он боролся за реформу музыкального воспитания; трудности, которые чинили ему, когда он в Мюнхенской музыкальной академии излагал свои «большевистские взгляды на культуру», все это показало ему, как тесно переплетены искусство и политика. Хорошая музыка и плохая политика несовместимы — это не поверхностный взгляд, эта мысль вошла ему в плоть и кровь. Гендель, Бетховен, даже Вагнер мыслятся им теперь только как революционеры; уже самые их устремления в музыке подводили их к политике. Нельзя увиливать от политики, если хочешь, чтобы искусство твое не страдало. Его музыка, во всяком случае, может звучать только в чистой атмосфере. А если чистой атмосферы нет, значит, ее надо создать. Как угнетало его все эти последние годы, что в качестве профессора государственной академии, чиновника, он не смел со всей откровенностью громить поднимавшее голову варварство. Здесь, в Париже, он по крайней мере пользуется этой свободой.
Зайку терпели за ее феноменальное умение ловить крыс. Если бы не она, я думаю, крысы в конце концов выжили бы нас из квартиры. До Зайки они шныряли по столам, прогрызали кульки с мукой и съедали всё, что могло быть съедено. Со столов они спрыгивали с глухим плюханьем, которое иногда будило нас по ночам. Об этих непростых временах мы вспоминали в дни Зайкиных загулов, особенно в ночи. Отсутствие этой кошки под плитами означало невозможность ночного похода в туалет: нас, в отличие от Зайки, крысы не боялись.
Нет, вообще говоря, могло быть много хуже. «Аранхуэс» — так называется гостиница, в которой они живут, и почти никто из их гостей не упускает случая продекламировать шиллеровские строчки о «прекрасных днях Аранхуэса». Но сам он, если и посмеивается над этим замызганным «Аранхуэсом», то без всякой злобы, добродушно.
Другим квартирным бедствием были тараканы и клопы. И тут бессильна была даже Зайка. От клопов совместными усилиями мы со временем как-то избавились, а вот тараканы сопровождали нашу жизнь в коммуналке до ее последнего дня. Мы проливали стыки кроватей кипятком, рассыпали вдоль плинтусов разнообразные яды, но тараканы к ним скоро привыкали и даже начинали ими питаться.
Анна заметила, что Зепп почти не слушает того, что она толкует ему о радио. Но она привыкла к его рассеянности.
Однажды Лукьян поинтересовался, как боролись с тараканами во Дворце. Когда же мы сказали, что во Дворце их не было, он посмотрел на нас с недоверием. В своей жизни он не видел мест, где бы не было тараканов.
— Тебе следовало бы как-нибудь заглянуть к Перейро, — говорит она чуть-чуть резко. — Не так легко найти друзей на чужбине, а уж таких, которые тебя поддержали бы, и подавно. Перейро — люди влиятельные и ведут себя прилично. Их не следует отталкивать от себя.
Парфений
За ужином Жан-Мари говорит, что не понимает, как можно было привыкнуть после Дворца к коммуналке. Я отвечаю, что мы привыкли довольно быстро. А дворцовую жизнь, конечно, вспоминали – как вспоминают кино. То, что было не здесь и не с нами.
— Ты ведь знаешь, — сердито говорит он, — как мне противно ходить на поклон. Я не выношу меценатства. Если на радио что-нибудь выйдет, tant mieux, тем лучше. Не выйдет — тоже не беда. — Еще не докончив своей ворчливой реплики, он уже жалеет о ней. Анна из кожи лезет вон, чтобы все устроить; ему следовало бы это ценить.
– А ты бы смог жить в коммуналке? – спрашивает Артемия Жан-Мари. – После княжеских твоих условий?
— Вздор, — говорит она без всякой обиды, но решительно, — ты прекрасно знаешь, какой это будет удар, если дело сорвется. — Она, конечно, имеет в виду и гонорар.
Артемий пожимает плечами:
Он миролюбиво бормочет что-то. Это можно принять за согласие. Но про себя думает, что прав все-таки он и что в конце концов он своим южногерманским благодушием добьется большего, чем она своей прусской напористостью.
– Я там жил. В детстве.
Некоторое время оба лежат молча. Он часто ей уступает, но она знает, что это от лени: он не любит спорить. Вернее всего, он и в следующий раз, когда она заговорит об этой радиопередаче, будет отвечать так же рассеянно, наобум. Да, с ним нелегко. Он ужасно упрям, настоящий мюнхенец, он просто не желает понять, что без энергичных усилий положения здесь не завоюешь. Да и Перейро тоже скоро наскучат ее вечные просьбы. «I am sick of it»,
[1] — ответил недавно один лорд-еврей ее знакомому, когда тот в тысячный раз пришел что-то клянчить у него для немецких эмигрантов.
Перейро — очень милые люди, они ценят искусство, они очень доброжелательны. Но их осаждают со всех сторон; не удивительно, если в конце концов им надоест постоянно заступаться за эмигрантов-антифашистов. И если бы они предпочли помогать евреям, то и за это их нельзя было бы винить, а они, Траутвейны, не евреи.
Леклер просит предоставить ему несколько кадров коммунальной жизни. Я говорю, что это скучно, что об этом писали сто раз, и наша жизнь от описанного ничем не отличалась.
Быть может, она все-таки напрасно не зашла вчера покрасить волосы. У Перейро ей надо хорошо выглядеть. Но ее бюджет рассчитан до последнего сантима: из чего ей урвать эти тридцать франков? Можно бы самой покрасить волосы. Но никак не выгадаешь время, да и все равно не то будет. А может быть, даже к лучшему, что в волосах у нее поблескивает седина. Жена уже начинает ревновать.
– Не отличалась? – Жан-Мари поднимает бокал, и мы чокаемся. – Вы хотите сказать, что во всех коммуналках жили бывшие князья?
Зепп-то вряд ли замечает, какие у нее волосы, — темно-каштановые, как им полагается, или с сединой у пробора. Он привязан к ней, как и в первый день, но уже не видит, хороша ли она. Анна и довольна, что он не замечает, как черты ее широкого чеканного лица расплываются, а сияющие глаза, которыми она славилась, тускнеют, — и как будто все же не совсем довольна.
– В известном смысле – да, – говорит Ксения. – Вы бы посмотрели на наших соседей.
Жан-Мари смотрит на Артемия.
Все мы стареем, но сейчас ей особенно некстати, что ее цветущая пора миновала. В Мюнхене, в Берлине ей, красивой женщине, часто удавалось исправить многое, что Зепп, бывало, напортит, стоило лишь мило улыбнуться или даже чуть-чуть пофлиртовать с кем надо. Зепп столь же непрактичен, сколь талантлив, он не раз губил самые лучшие возможности. Сколько шуму бывало, сколько неприятностей из-за одних только его политических разговоров. Ей приходилось обивать пороги, смягчать, сглаживать. Здесь, в Париже, ей тем более надо блистать, пленять, иначе ничего не добьешься. Но два года эмиграции красоты ей не прибавили. Крепишься, стараешься сохранить юмор — и все же чертовски трудно не подавать виду, что хотелось бы скрежетать зубами, когда надо мило, по-дамски улыбаться.
– А что испытывал ты? Брезгливость, ненависть к окружающим, чувство отчаяния?
Хорошо, что Зепп не так уж трагически воспринимает изменившиеся условия. Он чувствует убожество их повседневной жизни, лишь когда это его непосредственно задевает. То, что они катятся вниз, — для него «чепуха», тщеславие ему чуждо. Еще в Мюнхене он потешался над тем, что его величали профессором.
Артемий прикладывает к губам салфетку.
– Брезгливость – притупляется. Ненависть? Когда стоишь в общей очереди в туалет, трудно испытывать ненависть, скорее – усталость. – Артемий улыбается нам с Ксенией. – Правда?
Вот он лежит, повернув к ней худое, костлявое, небритое лицо, слегка улыбающееся, довольное. Пожалуй, он чувствует себя здесь счастливее, чем в Германии: здесь меньше суетни, больше времени для настоящей работы, для музыки. Она понимает это прекрасно, она верит в его музыку и убеждена, что нужно делать то, к чему ты призван, пусть это материально и не оправдывается. Но все же какая обида, что этот талантливый человек, ее Зепп, по-видимому, обречен теперь работать впустую. В Германии он имел успех даже среди широкой публики; его «Оды Горация» исполнялись во всех концертных залах. Там резко нападали на «большевика от культуры», но у него было несколько фанатичных почитателей, в их числе и очень влиятельные люди, — например, дирижер Риман. В Германии «Персы» пошли бы в отличном исполнении, возможно в Филармонии. А тут радуйся, если выгорит эта сомнительная радиопередача.
Правда. Случалось, конечно, что подступало отчаяние, но бывали и минуты радости. Закрывшись в своей комнате, мы сидели вечерами на старом диване, слушали по радио чтение классики – поставленными старомодными голосами. На фоне дождя за окном, под мокрые звуки колес. Или просто сидели и молчали.
Ей нравится его равнодушие к перемене их положения, но оно не совсем ей понятно. Может быть, все дело в том, что Зепп уже в детстве и юности познал нужду, тогда как она росла легко и привольно. Когда она говорит, что они скатились вниз, он ласково слушает ее, как взрослый ребенка. Неужели он не находит ничего унизительного в том, что он, Зепп Траутвейн, вынужден за ничтожную плату вдалбливать слушателям Парижской музыкальной академии правильное немецкое произношение в вокальных партиях с немецким текстом? И что ему приходится считать благодеянием, если маленькая эмигрантская газетка «Парижские новости» заказывает ему статьи, за которые платит по нескольку франков?
Всё равно ведь была граница, отделявшая нас от внешнего мира. Эта граница может существовать даже в общей камере, не говоря уже о коммуналке, в которой, как-никак, у нас была собственная комната.
– А крысы, тараканы, клопы? – не унимается Жан-Мари.
Все было бы легче, если бы она могла по крайней мере по-прежнему приобщаться к его работе, к его музыкальному творчеству. В Германии он играл ей свои вещи, обсуждал с ней все мельчайшие детали, и хотя у нее нет достаточной подготовки, чтобы все понять, чутье-то у нее есть, она улавливает, чего Зепп добивается, и, конечно, не из простой влюбленности он сотни раз уверял ее, что она его музыкальная совесть. Не всегда критика сходила ей с рук. Он и сам взыскателен к себе, но порою, когда она уж очень допекала его и все выражала недовольство, все придиралась, уверяя, что надо еще доделать то или другое — так было, например, с «Четырнадцатой одой Горация», — он приходил в бешенство и отчаянно бранился. Но под конец почти всегда вновь брался, ворча, за работу, и оказывалось, что не напрасно. Хорошие это были часы, когда они работали вместе, испытывая чувство нераздельной близости. Теперь же, вместо того чтобы участвовать в его работе, ей приходится каждый день за ничтожные гроши изводиться у доктора Вольгемута, уговаривать противных, сварливых пациентов, помогать Вольгемуту, осматривать рты с гнилыми зубами, ковыряться в них, — и все это с любезной улыбкой. Она считает себя человеком спокойного нрава, но ей непонятно, как может Зепп так невозмутимо мириться с этой жизнью.
Представьте себе, иногда они досаждали меньше людей. Малоприятная, конечно, компания, но не было в них подлости. Не сами ведь тараканы в кастрюлю с супом залетали.
В соседней комнате просыпается сын. Анна, раз уж она не спит, могла бы, собственно, тоже встать. Но к Перейро надо прийти свежей, а если не позволишь себе иногда полежать подольше в постели, через два года превратишься в старуху. Нет, лучше уж полежать.
Да и соседи, если разобраться, были не так уж плохи. В дни разгула светлого будущего мы отмечали с ними Пасху. Куличи пекли. Кто-то приносил водку, кто-то колбасу, и все сидели – кто бы мог подумать – за общим столом!
Она слышит, как мальчик — она так же упорно называет Ганса мальчиком, как Зепп называет его мальчуганом, — плещется в маленькой ванной, умывается. Он, конечно, наденет трусы, все его приятели в лицее считают шиком носить трусы, но лучше было бы, если бы он пренебрег этим шиком и надел кальсоны, чтоб не простудиться. Однако она подавляет в себе желание сказать об этом Гансу. Он мальчик разумный, но только станешь его в чем-нибудь убеждать, он упрется — и ни с места.
– Мы не рассматриваем эти годы как время несчастья, – говорит Ксения. – Если бы в нашей жизни этого не было, ничего бы мы о своем народе не узнали.
Взгляд Леклера останавливается на чем-то за окном:
Ганс входит в комнату. Лицо Анны вспыхивает радостью. Он невысокого роста, но широк в плечах и крепок; глубоко сидящие глаза и густые брови и то и другое от отца — придают его лицу не по годам серьезное мужественное выражение. Анне неловко лежать с Зеппом в кровати в присутствии ее мальчика; ей также неприятно, именно перед ним, что он видит ее седеющие, нечесаные волосы.
– Я хочу найти такой эпизод, чтобы зрителю было понятно: Их Светлейшими Высочествами вы оставались даже в коммуналке.
Ксения соединяет ладони.
У Ганса свежий вид, он выспался. Предложение Зеппа вместе приготовить завтрак он отклоняет добродушно, чуть свысока:
– Красиво. Только я вот, например, бранилась с соседкой, а Его Светлейшее Высочество нас разнимал. Вы даже не представляете, какой это был некрасивый эпизод.
— Брось, Зепп, какая от тебя помощь, ты только мешаешь.
– Потому-то и неправильно жизнь сводить к эпизоду, – говорит Артемий.
Отец обращается с ним как со взрослым и разрешает называть себя Зеппом.
Ксения погружает лицо в ладони, и голос ее звучит глухо:
– Жизнь измельчает человека, как кухонный комбайн.
Во время завтрака идет оживленный разговор о горестях и радостях лицейской жизни. Больше всего отравляет жизнь юным эмигрантам, посещающим французские школы, незнание языка. Ганс одолел это препятствие быстрее других, и хотя иной раз ему еще дают почувствовать, что он иностранец, бош, но все-таки он освоился в лицее скорее, чем ожидал. Он уже многое наверстал, и если раньше ему приходилось сидеть на одной скамье с французскими ребятами на два года моложе себя, то теперь он уже скоро, возможно к восемнадцати годам, сможет сдать экзамен на бакалавра. Вокруг подготовки на звание бакалавра — «башо», как здесь говорят, — вокруг планов Ганса и вертится разговор за завтраком.
Я глажу ее по плечу.
Время проходит быстрее, чем хотелось бы Анне. Она огорчена, когда Ганс поднимает глаза на часы. Это красивые, небольшие стенные часы из ценного дерева, украшение всей квартиры. Она подарила их как-то Зеппу к дню рождения, и Зеппу они нравятся; они очень простой формы, и их негромкое тиканье бодрит его. Часы принадлежат к тем немногим вещам, которые они спасли, которые им удалось вывезти из Германии.
– Ты говоришь так, будто бранилась там все эти полвека. Просто это был день, когда у тебя окончательно сдали нервы.
Да, пора, Гансу нужно идти. Он берет свой портфель.
Впоследствии, когда августейшие семейства Европы подарили нам квартиру в Городе и домик на Побережье, мы часто вспоминали наших соседей. Вспоминаем и сейчас.
— Кстати, мама, ты заметила, что я заделал окно? Теперь уж наверняка дуть не будет. — Его угнетает, что он, чрезвычайно занятый школой и другими важными для него делами, не имеет возможности, хотя ему почти восемнадцать лет, заработать для семьи несколько су. К счастью, у него ловкие руки и хотя бы в хозяйственных мелочах он может помочь своим.
Сказав, что нам их не хватает, я бы, наверное, погрешил против истины; но теперь, когда их уже нет на свете, мы рассматриваем их отсутствие как невосполнимую утрату. И хотя восполнения ее мы не ищем, утрата есть утрата. Очередная часть жизни нашей, ушедшая безвозвратно. И сейчас, когда наша жизнь, кажется, только из таких зияний и состоит, потерю этих людей мы оплакиваем.
Пока Ганс не ушел, пока он болтает, невзрачная комната наполнена жизнерадостным светом его восемнадцати лет. Но едва мальчик исчезает за дверью, как сотни будничных мелочей с новой силой обрушиваются на Анну. На столе — остатки еды и грязная посуда; Анна, всегда такая аккуратная, не притрагивается к ней. Молоко не допито; надо надеяться, что мадам Шэ, их приходящая прислуга, не сделает обычной глупости и не нальет свежее молоко во вчерашнее. Анна уже несколько раз говорила ей об этом; но Шэ молода, у нее в голове одни только мужчины, она безалаберна, вечно повторяет все те же глупости. А у Анны нет времени поискать замену мадам Шэ и расстаться с ней.
С кем они сейчас бранятся?
Гнусно, что приходится забивать себе голову такими мелочами, вместо того чтобы интересоваться музыкой Зеппа. Анна лежит с закрытыми глазами, можно подумать, что она мирно спит. Но в голове у нее роятся мрачные мысли. Ее гложет, что юность мальчика проходит в такой жалкой обстановке, что он видит ее в постели с Зеппом, что волосы у нее не покрашены. Покрасить волосы — это тридцать франков. Что такое тридцать франков? Пустяки. Но теперь приходится думать о том, что на тридцать франков можно купить пять кило рыбы, или два кило масла, или шестнадцать кило хлеба; хорошая комната стоит в день тридцать франков, на эти деньги можно сделать сорок концов в метро или три раза сходить в кино.
Между тем Председательницу Мелиссу ждали новые испытания. Когда жители Острова пришли в себя после гибели Повелителя Пчел и последовавшего за ней землетрясения, память вернула их к юбилейным торжествам, и они осознали, что в день празднования были лишены памятных монет.
Анна, правда, примирилась с тем, что теперь все не так, как было раньше, она в состоянии, и даже нередко, смеяться весело и от души, она и не думает унывать. Но у нее невольно вырывается вздох, когда она вспоминает, что Зепп в Мюнхене зарабатывал эти самые тридцать франков в пятнадцать минут. Теперь ей приходится за тридцать франков работать почти целый день и затем два дня высчитывать, как и на чем сэкономить, чтобы покрасить волосы.
Кто-то сказал, что министр развития и фокусов таинственным образом переместил их в подушки, лежащие у него в спальне. Эта новость распространилась со скоростью урагана, и вскоре у Дворца уже стояла огромная толпа, жаждущая возвращения монет. Во избежание кровопролития Председательница Мелисса велела впустить пять представителей взволнованного народа в ее с Вальдемаром спальню.
Представителям было позволено распороть все шестнадцать пуховых подушек, находившихся в помещении, и проверить их на наличие денежных средств. После часа кропотливых поисков представители вышли к собравшимся. Лица их были в пуху, который скрывал выражение явного смущения, ибо денег в подушках не оказалось.
Зепп обо всем этом не тужит. Сотни мелких тревог не терзают его целыми днями, не мешают спать по ночам, они над ним не властны. Его не интересует, что для мира он теперь никто; внутренне Зепп — все тот же, что и был. Но люди, уже сейчас, через каких-нибудь два года после переворота, совершенно забыли, какую роль он играл в музыкальной жизни Германии. Анна не плачет о прошлом, нет так нет, что миновало, то миновало, но и не строит себе никаких иллюзий. У Зеппа есть музыка, он пишет ее для себя и для нее, а вообще работаешь и кое-как перебиваешься. Что до признания, которого Зепп добился на родине, то оно было и сплыло, и здесь, в Париже, оно ему ни на йоту не помогает заработать кусок хлеба.
Вместе с тем, исчезновение монет было делом очевидным, и под давлением разъяренной общественности Мелисса вынуждена была назначить расследование пропажи. Кроме того, розыску подлежали армейское жалованье, деньги на ремонт дорог и средства на содержание пчел. Никаких бумаг, подтверждающих перевод памятных монет в дворцовые подушки, найдено не было. Нашлись лишь бумаги о переводе их в один из швейцарских банков. Там же покоились и все иные искомые средства.
И все же Зепп был прав, бросив службу тотчас же после прихода Гитлера к власти. Не через день, так через два его все равно выжили бы. И то, что он уехал за границу, было правильно и хорошо. Человек, который и раньше едва переносил все сгущавшуюся атмосферу реакции, вряд ли мог бы жить в стране, где хозяйничают гитлеры. Она с теплым чувством вспоминает, как решительно этот обычно неповоротливый человек все бросил, какое желчное письмо о своем уходе написал министру просвещения. Да и она тогда ни секунды не колебалась и одобрила его решение.
Все эти дни Вальдемар отсиживался в цилиндре, но однажды утром Мелисса не обнаружила его и там. Через месяц с небольшим след министра развития и фокусов отыскался на юге Острова. Стало известно, что Вальдемар встречался с рядом лиц, открыто выступавших за отделение Юга от Севера.
Она и раньше говорила себе, что изгнание — это не краткий эпизод, проникнутый героизмом и пафосом, а долгие, медленно ползущие годы, наполненные мелкими неприятностями. Но к этому присоединились тысячи мытарств, о которых они в Германии и представления не имели. Сколько хлопот хотя бы с такой идиотской штукой, как удостоверение личности. Сроки их паспортов истекли, а третья империя не воз обновляет их. Сколько беготни, пока раздобудешь бумажку, на которой подтверждено и скреплено печатью, кто ты есть. Сколько часов надо простаивать у окошек, за которыми сидят брюзгливые, усталые чиновники, и мосье Дюпон отсылает тебя к мосье Дюрану, а мосье Дюран, оказывается, тут ни при чем и отсылает тебя к мосье Дюпону, и вся история начинается сызнова, а в результате обнаруживается, что дело твое в совершенно другом ведомстве. Получить постоянное разрешение на право работы почти невозможно; Анна работает у своего зубного врача без разрешения, «зайцем».
Одним из этих лиц была некая Варвара, возглавлявшая Южное освободительное общество, что произвело на Председательницу весьма неблагоприятное впечатление. Короткие сообщения об имевших место интенсивных консультациях Вальдемара с Варварой Мелиссу окончательно ожесточили. На государственную измену мужа она могла бы еще закрыть глаза, но супружеская прощению не подлежала.
Пока они были в Германии, они и не знали, как хорошо им живется в их удобной квартире, как хорошо располагать солидным текущим счетом. Анна привыкла сводить абстрактные философские истины к простым формулам; пессимизм индийцев или Шопенгауэра, над которым долго бился Зепп и о котором он много рассказывал Анне, для нее укладывался в простую истину, что, если у тебя болит палец, ты страдаешь, но, если палец не болит, ты не испытываешь от этого радости. Этот лишенный всякой сентиментальности пессимизм теперь находил свое подтверждение в действительности. Прежде, в Германии, ей казалось естественным жить в довольстве, в изобилии. Теперь она не плачется на перемену, но ощущает ее на каждом шагу.
Преодолев гордость, Мелисса написала Варваре подробное увещевательное письмо, в котором описывались отрицательные качества Вальдемара и давался настоятельный совет не иметь с ним дела. В завершение письма следовало предупреждение о том, что, верный своей привычке, Вальдемар ее, Варвару, в конце концов распилит.
За дверью что-то царапается и шуршит, почтальон просовывает в щель письма. Траутвейн тотчас же бросается к ним, вскрывает их, читает — с многочисленными «гм» и «ага». Почта довольно обильная, но Анна знает, что только очень небольшая часть писем имеет личное отношение к Зеппу, все остальное — приглашения на политические собрания, просьбы о деньгах, о рекомендациях, эмигрантские дела. Как ни плохо тебе живется, а всегда найдутся люди, которые считают тебя богатым и счастливым.
Ответ был коротким и обескураживающим. И подписала его не глава Южного освободительного общества, а ее заместительница Васса. В письме сухо сообщалось, что поползновений к распиливанию в Вальдемаре пока не наблюдалось, поскольку Варваре им были предложены фокусы иного рода.
Он весь уходит в чтение писем; об Анне он совершенно забыл. Дочитав письма, берется за газеты. Каждое утро эту страстную натуру волнует и забавляет глупость мира, выпирающая из газетных сообщений. Вот он опять что-то выудил. Он прищелкивает языком.
Прочитав это письмо, Мелисса онемела. Несколько дней она обдумывала свой ответ – и поняла, что ответить в данном случае можно только действием. Председательница объявила Вальдемара и Варвару государственными изменниками, и подписала приказ о взятии их под стражу. Когда же она вручала приказ начальнику Стражи, ей бросилась в глаза некоторая его неуверенность. На вопрос Ее Светлейшей Будущности о причине его колебаний начальник Стражи ответил, что выполнить подписанный приказ будет затруднительно, поелику стражники в южных областях перестали ему повиноваться.
— Нет, ты только посмотри, Анна! — У него звонкий голос, а от радости он переходит на фальцет. — Уж это — дальше некуда! — Он протягивает ей «Берлинер иллюстрирте», показывая снимок на титульном листе: властители третьей империи слушают концерт. Музыка обезоружила их, лица у них пустые, тупые, сентиментальные. Великолепный снимок, он обнаруживает все существо этих людей; музыка обнажила их, все их жалкое нутро вывернуто наружу. Анна невольно смеется, смеется по-детски заразительно. Ее широкое лицо сияет. Когда Анна смеется, лицо ее молодеет.
Думалось мне, сказала Мелисса, что крамола эта ушла без возврата. А она, оказывается…
— Сколько бы они ни обзаводились высокими чинами и званиями, а физиономии у них все те же, — замечает она.
Председательница замолчала, глядя в глаза начальника Стражи.
Зепп Траутвейн продолжает ликующе:
А она, Ваша Светлейшая Будущность, ушла с возвратом, доложил, щелкнув каблуками, начальник.
— Да, им ничего не поможет, волей-неволей они сами выставляют напоказ свой позор. Этот снимок надо распространять, о нем надо писать. Я напишу, — решает он, загораясь, как юноша, весь — рвение и пыл. — Скажи-ка, — он уже готов приступить, — ты свободна? Можно продиктовать тебе статью?
Вальдемар же за то недолгое время, что пребывал на Юге, успел тамошнее население очаровать. Это не были злые чары, о которых пишут в учебниках черной магии: для них бывший министр был слишком непрочен духом и не имел должной сосредоточенности. Жителям Юга хватило того, что он просто показывал фокусы и много говорил.
Беда с этим Зеппом. Он опять забыл, что она, к сожалению, занята у доктора Вольгемута. А потом еще визит к Перейро, нельзя недооценивать такого дела, как радиопередача.
Вальдемаровы речи струились подобно бесконечному шелковому платку из цилиндра. Он рассказывал о том, как движением мысли переводит деньги из банка в банк, и обязался переправить южанам все денежные запасы швейцарских банкиров. Обещал, что создаст такие природные условия, при которых нефть Севера тайными подземными путями перетечет на Юг.
— С величайшим удовольствием отстукала бы тебе статью, — говорит она огорченно. — Мы, конечно, опять поругались бы. И все равно самые убийственные грубости я бы у тебя повычеркивала. Но Вольгемут, Перейро… — Она пожимает плечами, ее выразительное лицо живо отражает сожаление.
Собирался осушить болота в южной части Леса, хотя это и было делом непростым. Для выполнения такой задачи надлежало пустить Реку вспять. Вот здесь Вальдемар ничего не обещал. Рассказывая об этом, он замолкал, давая понять, что и для него существуют свои пределы. Но даже того, что было обещано, с избытком хватило для завоевания сердец южан.
Он спохватывается.
Свои рассказы Вальдемар сопровождал удивительными фокусами. Часы одних зрителей он доставал из карманов других, движением руки восстанавливал разорванные в клочья купюры и на глазах у всех распиливал женщин, не нанося им ни малейшего вреда. Вкупе с рассказами эти фокусы действовали на людей магически. Главным же его фокусом стало то, что в достоверности пестрого, как разрезаемые им ленты, повествования никто не усомнился. Вальдемар покорил жителей Юга за считаные недели, и они готовы были идти за ним куда угодно. Он же повел их на Север.
— Ну конечно, ведь у тебя сегодня еще и визит к Перейро. Бессовестно, что я забыл, — горячо говорит он. Но в следующую минуту уже думает о другом. — Замечательная будет статья, — радуется он заранее.
Анна критически оглядывает пишущую машинку. Валик стерся, необходимо его заменить, да и еще кое-что не мешало бы исправить. Тут не только расходы: трудно обойтись без машинки, пока ее будут чинить.
Ксения
Он тем временем встает и идет в ванную умыться и побриться. Бриться он не любит, Анна с трудом добилась, чтобы он брился каждый день. Вот и сейчас он охает. Оптимист и сангвиник, он, конечно, прежде всего бреет удобную поверхность щек. Затем остается самое трудное — углы рта. Надо сжать челюсти, запрокинуть голову и глядеть в оба.
Две недели назад мы вернулись из Тосканы домой. За время, что мы провели в Италии, был снят первый эпизод.
Узнав о нашем возвращении, к нам приехал редактор Филипп. Он хочет издавать наши записки непосредственно в тексте, выделив их другим шрифтом. Парфений против другого шрифта. Он не любит излишней пестроты, мой Парфений. Считает ее дурным вкусом.
— Чертов хлам, — ругает он бритву, так как без маленького пореза дело не обходится. Но в следующее мгновение, обтирая лицо, он снова с удовольствием думает о предстоящей работе. — У меня уже руки чешутся, кричит он, довольный, из ванной. — Новая идея для «Персов»; придется переписать пятнадцать страниц партитуры. Пока это свежо, я до редакции успею набросать самое основное. А статью продиктую там. Она еще поспеет в набор.
– А как же, – спросил Филипп, – отделять ваш текст от текста хронистов?
Парфений подумал и сказал:
Анна слушает его, она гордится, что он так добросовестно работает, не позволяет себе ни малейшей небрежности, опять и опять начинает сызнова, если может хоть на волос приблизиться к цели, которую себе ставит. И вместе с тем она понимает, что практически его работа бессмысленна.
– Можно просто делать больше отступ от края страницы. А можно и не отделять: по большому счету, это один текст.
Филипп ему не поверил.
Выиграют или проиграют от переделки эти пятнадцать страниц партитуры, кому какое дело? Если с радиопередачей не выйдет, то, кроме Анны, эти несколько исправленных страниц услышат, может быть, еще три или четыре приятеля. Что за проклятая судьба, обрекающая такого одаренного человека, как ее Зепп, работать впустую! И статья насчет физиономий, которую Зепп собирается написать для «Новостей», ему, наверное, удастся, — это будет хлесткая, остроумная статья, достойная, чтобы ее прочли во всем мире, но при нынешних условиях в лучшем случае две-три тысячи читателей полминуты порадуются, что кто-то поддел берлинскую сволочь, — вот и все. Сознает ли это Зепп? Если даже и сознает, это его мало трогает. Он окрылен. Он работает так, как будто его «Персы» уже в этом году пойдут в Филармонии, а статья появится по крайней мере в «Таймсе».
А позавчера без предупреждения прилетел Жан-Мари. Он закончил пробный монтаж эпизода и захотел нам его показать. Странное дело: пока шли съемки, казалось, что это про нас. А посмотрели… Фильм хороший, как всё у Леклера. Но непонятно о ком. О ком-то, кто родился и жил внутри Жана-Мари.
Вот он выходит из ванной. Длинный и широкий халат висит на худощавой, высокой фигуре Зеппа, но он очень ему идет. Когда-то халат этот был элегантен, теперь он сильно поношен. Зеппу давно следовало бы купить новый, думает Анна, но, даже когда были деньги, трудно было заставить его прилично одеться; теперь же безденежье служит ему удобным предлогом не обращать внимания на свою внешность.
После просмотра он спросил о наших впечатлениях.
– Красиво, – сказал Парфений. – Может быть, даже красивей, чем в жизни.
Он уютно усаживается в старое продавленное клеенчатое кресло, снова берется за газеты, вытягивает ноги. Она смотрит на него. Десять минут она может еще полежать, потом начнется ее день, неприятный день, суетливый, напряженный. Эти десять минут она еще насладится покоем. Она потягивается, нежится в тепле постели, молчит. Да, как подумаешь о других, так тебе живется еще сравнительно хорошо. Чего не дала бы, например, ее приятельница Элли Френкель за то, чтобы иметь возможность поваляться так в постели, зная, что она обеспечена на несколько недель вперед. В Берлине, до переворота, Элли на руках носили, а теперь она бьется как рыба об лед, только бы не умереть с голоду. Сколько жалких, напрасных усилий она прилагала, стараясь скрыть свое положение у Гиршбергов, и все-таки все знали, что она там не больше чем прислуга. А теперь она была бы довольна и этим. Надо как-нибудь опять встретиться с Элли.
Жан-Мари поинтересовался, что нас смущает. Сказал, что готов подправить детали. Я ответила, что с деталями как раз всё в порядке. Он заметно погрустнел.
Зепп Траутвейн между тем читает газеты, позабыв обо всем на свете; он поджал губы, и стянутый рот придает ему озабоченный и чуть-чуть смешной вид. Выражение его лица быстро меняется, отражая целую гамму ощущений. Он то ворчит про себя, то издает какое-то короткое рычание, то покачивает головой.
– Что же не так?
– Жизнь, – улыбнулся Парфений. – Жизнь в целом.
— Идиоты! — Затем опять чему-то кивает и говорит убежденно: Великолепно! — Вдруг он прерывает себя, лицо его озаряется, угловатой неловкой походкой идет он к письменному столу и, насвистывая, усиленно качая в такт головой, записывает какую-то мысль, которая только что пришла ему в голову.
Потом мы пошли гулять к Морю. Навстречу нам шла женщина, напоминающая, да, мою тетушку.
Анна, вздыхая, подымается с постели. Приводит в порядок обе комнаты. Потом идет в маленькую, очень узкую ванную; ванная служит ей и кухней, это неудобно и неаппетитно, но что поделаешь? Анна накладывает румяна и пудрится, молча, тщательно. Отражение в зеркале мутное и нечеткое, зеркало плохо освещено, но достаточно хорошо видно, что черты лица у нее расплылись, глаза потускнели. Будь она господин Перейро, ей эта Анна не понравилась бы. Правда, никогда нельзя знать, на что реагирует мужчина. Когда Анна хорошо настроена, когда она смеется, показывая свои красивые, крупные белые зубы, она производит впечатление еще совсем молодой.
– Клавдия, – сказал без удивления Жан-Мари.
Анна надевает пальто. Она стоит — стройная, чуть-чуть пополневшая, но еще такая яркая, такая представительная; нужен наметанный женский глаз, чтобы увидеть, каких стараний стоило прикрыть места, где вытерся мех на шубе.
Она до сих пор не оставляет нас своими советами. Всякий раз появляется, как в первый, в новом облике, но мы безошибочно угадываем в ней Клавдию. Как же без нее?
— Надо заранее приготовить нотный материал, на случай если состоится радиопередача, — говорит она. — Иначе в последнюю минуту из-за такого пустяка все может сорваться.
Взяв Парфения под руку, тетушка что-то ему взволнованно объясняет. Показывает на торчащие из воды камни. Парфений вежливо кивает. Прощаясь, целует ей руку.
– Что говорила эта женщина? – спрашивает у Парфения Жан-Мари.
Он с трудом отрывается от своих мыслей, бормочет что-то вроде «гм» и «ну конечно, как знаешь». Но она настаивает.
– Призывала нас не входить в воду у тех камней. Рассказывала, что имела глупость войти именно там – потом с трудом выбралась. Едва не поломала ноги.
— Это обойдется довольно дорого, — деловито добавляет она.
Жан-Мари задумчиво смотрит на уходящую Клавдию:
— Я подумаю, — говорит он со скукой в голосе, чуть ворчливо. Тогда она решительно заявляет:
– Поломать не поломала, но сильно погнула.
— Лучше уж я поговорю с мосье Перейро. Для него это пустяк.
Зеппу неприятно.
— Стоит ли этого вся затея? — говорит он нерешительно.
В лето пятьдесят второе Революции месяца мая двадцатого дня войско южан двинулось на Север. Кипя от свободолюбия, южане предприняли двухдневный марш-бросок и вышли к Южному тракту, служившему условной границей между двумя частями Острова. Это был первый раз, когда гражданскую войну начинали с южной стороны.
— Да, стоит, — твердо заключает она.
Войско было добровольческим, слабо вооруженным и необученным. Ему вполне соответствовал Главнокомандующий, каковым единогласно был избран Вальдемар. Стремительное движение его отрядов сменилось на границе полной неподвижностью: по ту сторону наступающих ждала регулярная армия Острова, излучавшая боеспособность.
Она поворачивается, собираясь уходить. Но тут он поднимается и, должно быть, только теперь видит ее по-настоящему.
Войска под командованием фельдмаршала Серапиона выражали полную преданность Мелиссе, каковую считали своей Прекрасной Дамой. Серапион был высок, седовлас, умудрен и немногословен. Он с удивлением рассматривал в бинокль то странное сообщество, которое вот уже несколько дней шумело у границы. Повседневным занятием южан были пламенные выступления за независимость, перемежавшиеся обильными возлияниями.
— Ты великолепна, — восхищается он, искренне любуясь ею. — И как только ты ухитряешься, не понимаю. Смотри, не очень надрывайся, старушка, советует он ей сердечно, с выражением дружеской заботы на худощавом лице. Он называет ее «старушкой», произнося всю фразу на баварском диалекте, отчего она звучит как интимная ласка, и, улыбаясь, прибавляет: — Мне не следовало бы этого говорить, но, право, если ничего не выйдет с дурацким радио, особенно горевать не буду. Итак, до свиданья, старушка, желаю успеха. И кланяйся Перейро, но только в том случае, если он твердо скажет «да».
С ее уходом он почувствовал себя особенно славно. Он привязан к Анне. Когда ее нет дома, он очень скоро начинает ощущать ее отсутствие; с теплым чувством думает он о том, как часто она была ему опорой в хорошие и плохие времена, вспоминает о бесчисленных часах общей работы и общих радостей. Но когда живешь втроем в двух комнатушках, когда день и ночь сидишь друг у друга на голове, то совсем не худо иногда побыть одному. Он стремительно шагает взад и вперед, это нелегко в тесно заставленной комнате, но он лавирует между вещами. Он всецело поглощен своими мыслями, шум за стеной и на улице нисколько ему не мешает.
Для поднятия боевого духа солдат Вальдемар показывал фокусы освободительного характера. Привычное разрезание шарфа со счастливым концом (шарф возвращался владельцу во всей своей целости) он завершал громким требованием принести ему флаг Острова. Вслед за этим появлялись неправдоподобно большие ножницы, орудовать которыми можно было лишь двумя руками. Островное знамя, растянутое двумя солдатами, Главнокомандующий под одобрительные крики войска разрезал на две половины.
Благословенное утро сегодня, он на целых два часа предоставлен самому себе. Не такое уж расточительство, если он позволит себе побездельничать и немного поразмыслить. Время от времени ему это необходимо, это действует на него благотворно, иначе невозможно было бы жить.
Вы ждете, что эти половины соединятся? Напрасно. Их не сможет соединить никто. Даже я.
Он садится в продавленное клеенчатое кресло, сидит в неудобной позе, но ему удобно. Тихо тикают часы, красивые часы, которые удалось вывезти из Германии; минуты бегут, а он размышляет. Время от времени необходимо произвести внутреннюю инвентаризацию. Без всякого педантизма, конечно, ни-ни, без точных формулировок. Но все же у него есть своего рода мерило: он пытается отдать себе отчет в том, вырос ли он как художник за эти два года жизни в изгнании.
Анна иногда утверждает, что, по-видимому, «Персы» теперь еще дальше от завершения, чем два года назад, и до известной степени она права. И все же он шагнул вперед. Он стал еще строже к себе, он почти так же строг, как Анна; он работает еще медленнее, но лучше, правильнее. Честно испытывая себя, он может сказать, что ни на волос не заботится о внешнем впечатлении, что творит не ради успеха, а ради самого творения.
Этот фокус имел такой успех, что Вальдемару приходилось показывать его по многу раз на дню. Ему уже не нужно было что-то говорить. Слова были известны всем и произносились войском хором. В течение недели Главнокомандующему удалось разрезать такое количество знамен, что доставлять их приходилось уже из самых удаленных уголков Юга.
Он посмеивается над Анной, над ее хлопотливостью, ее энергичными усилиями добиться исполнения «Персов» по радио. Она ведь знает, чего можно ждать от такой радиопередачи. То, чего он добивается, можно выжать даже из хорошего оркестра лишь после многих репетиций. Как же он вырвет желанное у равнодушных оркестрантов при двух-трех наспех проведенных репетициях? Если бы ему и удалось добиться приличного исполнения, слушатели не готовы к восприятию его музыки. Их уши и сердца закупорены салом и грязью дешевых, вульгарных, сентиментальных и трескучих мелодий. Напрасный труд. Из десяти слушателей восемь воспримут его музыку как кошачий концерт, один вежливо попытается что-то понять, и лишь один, может быть, действительно поймет.
Между тем продолжать наступление полководец не спешил. Поступавшие донесения всё больше убеждали его в том, что в бою с регулярной армией на фокусы надеяться не приходится.
Зепп Траутвейн сидит в своем продавленном кресле. Неплохо было бы со стороны послушать собственную музыку. Но внутренним слухом он слышит ее это не воображение, это так и есть. Мелодия, которую он нашел сегодня утром, звучит в нем. Он слышит стихи Эсхила и их музыку, слышит громкий грозный боевой клич греков, которые приканчивают барахтающихся в море персов, слышит горестные вопли тонущих, их «ай-ай» и «у-лу-лу», весь этот экзотический разноголосый вой, он не работает, и все же звуки с невероятной интенсивностью струятся вокруг него, в нем. Он сидит с невидящим взглядом, с отсутствующим выражением лица и, безотчетно воспринимая чуть слышное тиканье стенных часов, напряженно вслушивается в себя, погружается в этот внутренний поток.
Нехотя, с коротким вздохом, он встает, садится за письменный стол, работает методически, упорно, сосредоточенно, для того чтобы втиснуть свои неподатливые фантазии в проклятые пятилинейные строчки нотной бумаги.
В те же дни Вальдемар объявил себя свободным от брака с Председательницей Острова Мелиссой. В радиообращении к южанам он поведал о своей многолетней любви к этой женщине, а также о том, что любил бы ее, может быть, и дальше, если бы не ее имперская сущность. Мысль о подавлении Мелиссой свободолюбивого Юга постепенно сковала его ум, сердце и всё, что только можно сковать, так что в конце концов он уже не мог делить с Председательницей ложе. Любовь к Югу оказалась в Вальдемаре сильнее любви к Мелиссе. Он сделал свой выбор, и вот он здесь.
Ее Светлейшая Будущность, ловившая каждую новость о беглом супруге, прослушала это сообщение от начала до конца. Мнение Мелиссы на сей счет осталось неизвестным, поскольку на последних словах Вальдемара ее постиг удар. Председательница хватала ртом воздух, и вместо человеческой речи из ее рта исходило лишь жалобное мычание.
2. «ПАРИЖСКИЕ НОВОСТИ»
Усилиями врачей Ее Светлейшую Будущность кое-как поставили на ноги, однако речь к ней уже не вернулась. Вместе с речью Мелиссу покинул и интерес к государственным делам. Негосударственные дела Председательницу также не волновали, и ничто больше не привлекало ее внимания, кроме радио. Денно и нощно сидела она у радиоприемника, включенного на полную громкость. Звук его был столь силен, что раздавался не только во всех комнатах Дворца, но и на близлежащих улицах.
За удачным утром следует удачный день.
Именно на этой громкости через неделю Вальдемар сообщил в эфире о своем браке с главой Южного освободительного общества Варварой. Главнокомандующий уведомлял радиослушателей, что в лице Варвары он отныне соединяется с освободительным движением Юга. Вальдемар рассказал также о том, как любовь к освободительному движению постепенно переходила в нем в любовь к Варваре, но Мелисса этого уже не слышала. Нашли ее по окончании передачи, во время трансляции песни Liberta. Голова Председательницы покоилась на столе, рука сжимала антенну радиоприемника, а душа качалась на средних волнах радиоэфира.
В редакции «Новостей» Зепп Траутвейн, невзирая на ворчание коллег, получает в свое распоряжение Эрну Редлих, машинистку и секретаршу, с которой он охотнее всего работает. Он в ударе, к тому же статья о физиономиях правителей третьей империи, слушающих музыку, открывает перед ним возможность говорить о вещах, больше всего волнующих его, — о музыке и политике. В статье есть та хлесткость, та крепкая мюнхенская терпкость, которую он хотел придать ей.
Но в редакции много срочного материала, сомнительно, что статью дадут в очередной номер, если Траутвейн не настоит на своем. Своей неловкой походкой, носками внутрь, он проходит в кабинет к Францу Гейльбруну, главному редактору.
Узнав о смерти Председательницы, главнокомандующий Вальдемар объявил, что завтра начнется выступление. Жаждавшие немедленной победы потребовали начать наступление не завтра, а сегодня, пока власть еще растеряна. Вальдемар же отвечал, что сегодня рано, а послезавтра поздно. Объяснение было загадочным, а потому устроило всех.
На самом же деле Вальдемар ждал, что регулярная армия, узнав о смерти Председательницы, сразу же разбежится. Но армия не разбежалась. В память о безвременно ушедшей Председательнице она, напротив, решила восстановить в державе порядок, и с угрюмой сосредоточенностью готовилась к бою. Некоторые даже видели саму Мелиссу, плывущую на волнах эфира и взывающую к отмщению.
Достаточно закрыть за собой большую, обитую войлоком дверь, отделяющую голые редакционные комнаты от кабинета Гейльбруна, чтобы очутиться в совершенно другом, прежнем мире. В Берлине Гейльбрун, главный редактор «Прейсише пост», наиболее видной столичной газеты, пользовался большим влиянием; когда он там держал себя вельможей, его величественные слова и жесты соответствовали его положению. Здесь же, в редакции «Парижских новостей», или «ПН», как их повсюду называли, жесты эти производили скорее смехотворное впечатление. Но, прекрасно сознавая это, Гейльбрун не мог отделаться от повадок вельможи — он был король в изгнании, и Траутвейн с присущей баварцу живостью воображения мысленно сравнивал барственный, величавый стиль Гейльбруна с непомерно широким костюмом на сильно похудевшем человеке. Вот и сегодня Траутвейн, улыбаясь про себя иронически и добродушно, дивится тому, как Гейльбрун сумел превратить большое неприветливое канцелярское помещение в место, где можно «принимать», и, при всем убожестве комнаты, придать ей особый отпечаток какой-то легкой, изящной жизни. Тут были и дорогой ковер, правда очень миниатюрных размеров, и удобная софа, и внушительный письменный стол хорошего дерева; повсюду лежали сигареты, несмотря на опасность, что кто-либо из голодной публики стянет их.
Услышав о настроениях регулярной армии, полководец южан впал в уныние. Говорили, что он испытал некий трепет, поняв, что бывшая супруга противостоит ему даже после смерти, и это посмертное противодействие Вальдемара по-настоящему испугало. Им овладела мысль, что наказание придет от Мелиссиной руки, гладившей его некогда и им целованной.