Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С ней находились лишь горничная, татарин-переводчик, дававший ей уроки татарского, и сестра ее зятя, Шарлотта Беркхайм, старая дева, которую баронесса приблизила к себе после ссоры с дочерью и называла своим ангелом-хранителем, но этот во всём ей послушный кроткий ангел бессилен был ее удержать, когда она вздумала возобновить миссионерскую деятельность. Софи видела тут обычное для матери упрямство, хотя, может быть, несчастная баронесса втайне надеялась заслужить этим выздоровление.

Так или иначе, но в Карасу-Базаре она решила проповедовать Евангелие ногайцам, на зиму перегоняющим свои табуны в здешние долины. Результатом был какой-то неприятный, мягко говоря, инцидент, окончательно погубивший ее здоровье. Подробности мне неизвестны, баронесса о них умолчала, но можно предположить, что полудикие кочевники оскорбили беззащитную проповедницу не только словами. После этого она уже не выходила из дому, а с половины ноября не вставала с постели, всё время мерзла, не ела ничего, кроме татарских лепешек и сухих фруктов, но до последних часов сохраняла ясный ум и твердость духа. Обо всём этом я знаю из письма Софи. Получив известие об инциденте с ногайцами, она примчалась к матери из Кореиза и не была ею отвергнута. Софи хватило мудрости не тыкать в лицо умирающей своей правотой и ничем ее не попрекать.

Помимо близости любящей и любимой дочери, утешением для баронессы было то, что окно ее комнаты выходило на возвышающуюся над Карасу-Базаром и видную из любой его точки монументальную скалу Ак-Кайя. Во второй половине дня, когда ей становилось немного легче, она часто просила переложить ее лицом к окну и подложить под спину подушку, чтобы видеть эту священную для татар Белую гору, на вершине которой князь Потемкин принимал присягу на верность у крымских беков и мурз. Едва ли, впрочем, больная об этом думала. Короткими осенними вечерами другие тени проходили перед ней по меловым отрогам Ак-Кайя. Умирая в жалкой татарской сакле, эта конфидентка и советчица монархов, собеседница величайших гениев Европы, и на смертном ложе не переставала тревожиться о погибающей Греции. Также она постоянно вспоминала о государе и молилась за него.

Полугодом раньше, в Кореизе, в творимой ею вечером на морском берегу молитве духа, она очами души узрела афинский Акрополь, но не в его нынешнем виде, известном нам по гравюрам и литографиям, а в том, какой он имел до взрыва хранившегося в Парфеноне пороха и, возможно, при Перикле. Парфенон явился ей восставшим из руин, а над ним, вобрав его в себя как свое подножие, вознесся купол величественного христианского храма. Она не могла соотнести его ни с одним из ей известных. Видение сопровождалось обстоятельствами, которые она сочла сверхъестественными, но Софи и княгиня Голицына сразу дали им весьма простое объяснение. Впоследствии баронесса нашла в себе мужество признать разумность их аргументов, тем не менее считала, что это ни в коей мере не дезавуирует само видение.

Рассказ о нем в ее собственноручном письме ко мне проиллюстрирован карандашным наброском на отдельном листе. Прилагаю этот рисунок. Вы могли бы обратить внимание государя на то, что храм, в ту ночь представший перед ней на Акрополе, запечатлен с такой точностью архитектурных деталей, как если бы художница видела его наяву и рисовала с натуры.

На обороте рукой баронессы сделан следующий пространный комментарий: “В этом храме воплотилась моя давнишняя мечта о братстве народов и слиянии всех ветвей христианства в единую Церковь, но когда я тебе об этом писала, то не могла объяснить Софи и княгине Голицыной, почему мои упования должны воплотиться не где-нибудь, а на афинском Акрополе. Сейчас мысли пришли в порядок, и я нахожу этому две причины. Во-первых, Греция пострадала за грехи всего рода людского, как Иисус Христос на кресте. Во-вторых, нельзя не учесть то, о чем рассказал мне ботаник Каспар Лауренц из университета в Берлине. Мы познакомились в Севастополе; он приехал в Крым исследовать местную флору, а перед тем, живя в Афинах, собрал гербарий произрастающих на скале Акрополя и в непосредственной близости от нее деревьев, кустарников, трав, цветов, мхов, лишайников. Из-за военных действий ему пришлось прервать работу, но даже в неполном виде его коллекция насчитывает более 600 образцов. Лауренц, как он сам подчеркнул в разговоре со мной, был поражен необычайным разнообразием флоры на таком незначительном участке земной поверхности, а еще сильнее – тем, что уже в полумиле от Акрополя нет ничего подобного. Этим, по его мнению, доказывается, что в глубокой древности люди пришли сюда с разных концов света и нечаянно занесли на себе или на шерсти домашних животных семена растений из своих родных мест, вот почему здесь они встречаются в сочетаниях, каких нет больше нигде в мире. Отсюда вывод: Акрополь – наша общая святыня, символ единства всех племен земли”.

Вы можете, если сочтете это уместным, отдать рисунок государю заодно с моим письмом или оставить его у себя, если ограничитесь устным пересказом ему всего вышеизложенного.

Предполагалось похоронить баронессу в Кореизе, в имении Голицыных, но перевезти туда тело в декабре оказалось совершенно невозможно из-за ужасных дорог. Как пишет Софи, в одном месте по дороге из Кореиза в Карасу-Базар ей потребовалось шесть с половиной часов, чтобы преодолеть расстояние в шесть верст – каждые пять минут приходилось вытаскивать колёса экипажа из плотного слоя глинистой грязи. Перевозку праха отложили до весны, а пока что баронесса обрела временный приют на том же армянском кладбище, где двумя месяцами раньше она узнала цену гарантиям своего лжеблагодетеля. Здесь, в склепе под полом крошечной часовни, покоятся останки полковника Шица, командовавшего расквартированным когда-то в Карасу-Базаре гусарским полком, и его супруги. Рядом с двумя гробами поставили третий, но еще одно имя на покрывающей подземелье каменной плите вырезать не стали. Весной оно будет выбито на ее надгробии в Кореизе.

Чтобы государь мог представить, в каком душевном состоянии баронесса покинула наш мир, приведу отрывок из ее письма ко мне, нуждающийся, однако, в предварительном пояснении.

Даже лучшим из нас свойственно утешаться чужими несчастьями. Думая, что баронесса не лишена этой слабости, я с преувеличением пожаловался ей на собственные недуги.

Вот что она ответила: “Ты сетуешь, что стал хуже видеть, быстро устаешь, задыхаешься, когда всходишь по лестнице. Но так ли это плохо? Не проявляется ли в этом попечительная мудрость Господня? Слабея зрением, мы не замечаем, как дурнеют наши возлюбленные, как ветшают любимые нами вещи. Утрачивая легкость движений, мы охотнее остаемся дома, меньше хотим знать, что творится за его стенами, и спокойнее переходим в ожидающее нас всех помещение без окон и дверей. Старческие болезни портят тело, но тем самым приготовляют душу к его исчезновению. Так заботливая мать, если ребенок в знойный полдень хочет искупаться в реке, не пускает его, чтобы не простыл, в холодную воду прямо с солнцепека, сначала велит посидеть в тени”.

Майор Борис Чихачев. Памятные записи

Май 1825 г

Снимая с Косолапова перстень, я уже знал, кому его отдам, но сделать это сумел лишь в мае. Служивший в Нижнетагильских заводах Перевозчиков попался на воровстве денежных плат, причитавшихся его солдатам за кабанные работы для Сигова, пришлось мне туда поехать, благо дороги уже просохли. Вытрясши из него эти деньги, я отправился к памятному мне по прежним приездам домику недалеко от Входо-Иерусалимской церкви.

Мосцепанов бежал из Перми, Косолапов – из Екатеринбурга. Вероятность их нечаянной встречи в горах и чащобах на отделяющем один из этих городов от другого пространстве в сотни верст была ничтожно мала, значит, они встретились не случайно или через эту встречу обоих вела к смерти судьба, а она избегает прямых путей. Имелось, правда, объяснение попроще: у беглых по всему Уралу есть тайные тропы, на какой-то из них они и пересеклись на горе друг другу. Косолапов убил Мосцепанова и забрал перстень, но вытисненные на нем буквы погубили его самого.

Мне следовало отослать мою находку в Пермь, чтобы там могли прекратить поиски беглеца, но я доложил берг-инспектору Булгакову и губернатору Тюфяеву, что перстень, которым Косолапов припечатывал свои бересты, мною не найден, и оставил его у себя.

Перед разговором с Натальей на душе у меня было неспокойно. Осенью она узнала, что Мосцепанов умер от сердечного удара, зимой я сам же сказал ей, что он жив, а теперь ей предстояло вторично услышать о его кончине. Камень раскалывается, если попеременно поливать его то горячей водой, то холодной, но Наталья выслушала меня без воплей и даже без слез.

С облегчением я отдал ей перстень.

Она принялась крутить его в пальцах, надевая то на один, то на другой. В этом не было бы ничего особенного, если бы не сомнамбулические движения, совершаемые ею словно во сне или под воздействием чьей-то таящейся у нее в душе темной воли. Казалось, не она шевелит пальцами, а покойник невидимой рукой перебирает их, примеряя кольцо на ее руку. Вот сейчас выберет, на какой лучше подходит, и ей уже никогда его не снять.

“Не надевай, – предостерег я ее, – не то станет к тебе ходить”.

Наталья тотчас же поняла, о ком речь, но не слишком встревожилась этой перспективой.

“И что?” – последовал вопрос.

“Сама скоро помрешь”, – сказал я.

Она кивнула, но отложила перстень не раньше, чем перепробовала пальцы на обеих руках и убедилась, что все они для него тонки.

Бегство

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента

Июнь 1825 г

Египетская армия снабжена всем необходимым для длительной кампании, кроме зимнего обмундирования, да и в период осенних штормов высаживать 17-тысячный десант неудобно. В результате Ибрагим-паша со всем экспедиционным корпусом зазимовал на Крите. Рассказывают, что он сдержал данную отцу клятву, и за все эти месяцы ни разу не сошел с корабля на берег. Обет принесен им на Коране, но указывает на греческую основу его характера. Греки постоянно дают обеты совершить то-то или не делать того-то – и со спокойной душой их нарушают. От матери и родного отца Ибрагим-паша унаследовал привычку к первому, но ислам отучил его от второго.

Для греков время течет как для детей. В детстве, если мать обещала мне подарить щенка через полгода, это было всё равно как никогда. Теперь для меня полгода назад – вчера, полгода вперед – завтра, но в военном министерстве считали весну чем-то настолько далеким, что не видели смысла задумываться о ее приходе и что-либо в связи с этим предпринимать. Легкомыслие и фатализм ближе друг к другу, чем принято думать.

Мои советы пропускались мимо ушей. Иностранцам здесь не доверяют, ни один филэллин не получил назначения даже на низшую офицерскую должность. Мне не раз намекали, что если я хочу командовать греками, то должен принять их веру. Попытки объяснить, что я – атеист, производят такое же впечатление, как если бы я объявил себя выходцем с того света.

Кто-то из филэллинов не вытерпел унижений и уехал, другие доказывают свою храбрость рядовыми. Сначала я предлагал правительству сформировать регулярный полк, потом – батальон, но не добился и этого. Под моим началом шестьдесят филэллинов – и ни одного грека, не считая поваров и переводчика. Мы неплохо зарекомендовали себя в походах, что не мешает грекам презирать нас за плохое знание их языка, за скромное платье, за ружья без украшений, за попытки дать им понятие о строе и отучить от привычки при виде неприятеля орать во всё горло и палить из мушкетов кто во что горазд. Их былые победы объясняются тем, что турки воюют еще хуже, и постоянно испытывают нужду то в провианте и фураже, то в свинце и порохе. Всё это расхищается турецкими военачальниками, которые еще худшие воры, чем греческие.

В Навплионе жизнь текла своим чередом и после того, как Ибрагим-паша десантировал в Модоне две пехотных дивизии. Они подготовили плацдарм для вторжения, а остальной корпус высадился там месяц спустя. Весь этот месяц греки пребывали в полной безмятежности. Тщетно я убеждал их отбить Модону до прибытия главных сил Ибрагим-паши. Министерские чиновники заверяли меня, что грязные арабы уберутся в свой Египет, как только завидят храбрых арматолов с их мушкетами, а пока пьянствовали, делили должности, ссорились из-за денег и женщин.

Диктатура Колокотрониса пала, верные ему морейские клефты ушли в горы. Президентом стал Кондуриотис, соответственно, на всех прибыльных должностях очутились его земляки-гидриоты, и львиная доля взятого в Англии займа в два миллиона фунтов досталась, с одной стороны, самим же англичанам, с другой – клану судовладельцев с Гидры. Правительство втридорога закупило у них старые парусники якобы с целью усилить наш флот, а на деле – отблагодарить тех, кто усадил Кондуриотиса в президентское кресло.

В то время как Ибрагим-паша высаживался в Модоне, новый президент въехал в Навплион, приветствуемый двухчасовой пальбой из всего, что способно стрелять. Он хвастал, будто у него тридцать тысяч солдат, но бо́льшую их часть никто в глаза не видел, а прочие числились солдатами на том основании, что шлялись по городу с ножами и ружьями. Когда Ибрагим-паша из Модоны двинулся к Наварину, Кондуриотису удалось собрать не более семи тысяч, из них половина – православные албанцы-сулиоты, болгары и валахи. С этим войском, со своим штабом, состоящим из знаменосцев и писарей, со свитой из секретарей, грумов, носильщиков, телохранителей и хранителей его кальянов, которые он курит с перерывами лишь на еду и на сон, президент с варварской пышностью выступил из городских ворот, а через четыре дня вернулся назад, объявив, что трусливые арабы побоялись встретиться с ним на поле боя.

Командование принял его заместитель. Он попробовал остановить египтян под Кромиди, но первая штыковая атака, которой греки никогда не видали и даже не слыхали, что такое бывает, смела их с позиций. Они бежали, оставив за собой полтысячи трупов, а Ибрагим-паша подступил к Наварину, блокировал его с моря и предложил гарнизону капитулировать. Сложившим оружие он своим честным словом гарантировал жизнь, свободу и возможность уплыть в Навплион на судах с нейтральной Псары.

Осажденные заколебались. С египтянами к Наварину явились отцы, братья и сыновья тех мусульман, что три года назад погибли в устроенной здесь греками резне. Имелись опасения, что они не дадут убийцам их близких выйти из города живыми. Безвыходность ситуации заставила положиться на слово Ибрагим-паши, и он его сдержал. Египетские солдаты проводили защитников Наварина до порта, оберегая их от разъяренной толпы.

Несколько храбрецов предпочли умереть, но не сдаться. Среди них – мой друг, пьемонтский полковник Санта Роза. Греки милостиво позволили ему воевать за их свободу простым волонтером.

Узнав о его смерти, я черным вестником пришел к гречанке Харе, с которой он жил и на которой собирался жениться. Мне трудно было сообщить ей о гибели возлюбленного, но она выслушала меня с улыбкой. Пораженный, я обвинил ее в бесчувственности, тогда Хара, в свою очередь удивившись, сказала: “Ты что, не знаешь? Миаулис сжег «Азию»”.

Это лучший египетский фрегат, на нем Ибрагим-паша всю зиму просидел на Крите. Минувшей ночью он был подожжен брандерами Миаулиса. Его обгорелый остов и сейчас торчит в гавани Наварина. Хара не могла оплакивать свою утрату в такой день, но позднее я узнал, что у нее имелась и менее патриотичная причина для радости. На оставленные ей Санта Розой деньги она выкупила пай в одной из бильярдных на набережной.

В сущности, его смерть была самоубийством. Больший идеалист, чем я, он не смирился с всевластием Кондуриотиса и министра внутренних дел Григориоса Дикайоса. Оба, в особенности последний, Санта Розе были ненавистны, и то, что Греция покорилась этих двоим, в его глазах выглядело так, словно он защищал любимую женщину от насильников, а она у него за спиной отдалась богатому негодяю.

По-гречески дикайос значит справедливый. Пышный псевдоним и духовный сан не мешали ему содержать гарем из пленных турчанок и вести запрещенную его же указами бесконтрольную и беспошлинную торговлю древностями. По слухам, на его счетах в лондонских банках скопились умопомрачительные суммы. Я разделял отношение к нему Санта Розы, но мне в очередной раз пришлось убедиться, что у каждого грека есть две души: с одной он живет, с другой – умирает.

В мае Ибрагим-паша двинулся из Наварина к Навплиону. Греки преградили ему дорогу в Мани, на склонах горы Малия, и опять, как под Кромиди, при виде стройно надвигающихся на них египетских батальонов в панике бежали – все, кроме тысячи человек во главе с Дикайосом. Этот развратный поп и продажный министр воодушевил их речью о том, что они, подобно спартанцам царя Леонида, падут в бою, зато народ сложит о них песни. Я не слыхал народных песен о сражении в Фермопильском ущелье и не уверен, что они существуют, но о Дикайосе запели через неделю после его гибели.

Я слышал, как Хара поет о нем в своей бильярдной, но жизнь фантастичнее его песенных подвигов. Мне говорили, что после боя арабы нашли безголовое, изуродованное тело Дикайоса и принесли его Ибрагим-паше. Тот велел разыскать голову, а когда после долгих поисков она была найдена, ее приставили на место, тело стоймя привязали к столбу, и египетский вождь отдал воинские почести мертвому герою.

Меня не было на Малии. Незадолго до того правительство доверило мне сформировать пехотный полк, чего я добивался два года, между тем Ибрагим-паша приближался к Навплиону и легко мог бы им овладеть, как вдруг повернул к Триполису. Греки приписывают это помощи какой-то чудотворной иконы, хотя чудо объясняется просто: англичане пригрозили Ибрагим-паше бомбардировкой с моря, если он решится на штурм столицы.

Кондуриотис – человек Лондона. Его победа над Колокотронисом, напрасно обещавшим нам помощь императора Александра, означает усиление английской партии и ослабление русской, а поскольку слова греки и тайна несовместимы, я, чтобы избегнуть опасных в моем новом положении вопросов о получаемых мной депешах из Петербурга, прекратил переписку с Костандисом. Два его последних письма ко мне остались без ответа.

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I

Сентябрь 1825 г

К осени здоровье императрицы Елизаветы Алексеевны ухудшилось, доктор Вилье настоятельно рекомендовал ей провести зиму во Франции, Италии или на юге России. Государь выбрал не Крым, а Таганрог, и объявил, что не отпустит ее туда одну. Весной они впервые за двадцать лет начали встречаться на вечерних прогулках, а в половине июня произошло полное примирение, чего не ожидал никто из посвященных в историю их брака. Она простила ему Марию Нарышкину, он ей – красавца-кавалергарда Охотникова, давно мертвого. Впрочем, и раньше он не считал свою честь пострадавшей от того, что покинутая им супруга нашла утешение в объятьях другого мужчины, и винил в этом не ее и не Охотникова, а себя. Как император, он не должен был попустительствовать этой связи, чтобы не ослабить основы олицетворяемого им государства, – но человек в нем всегда брал верх над монархом.

Мы, мужчины, не так естественно, как женщины, относимся к телесной любви, и сильнее ревнуем их к их прошлому, чем они нас – к нашему. Полагаю, это чувство не чуждо было и государю, но он сумел над ним возвыситься. Супруги вновь сблизились, и оказалось, что жизнь, прожитая порознь, у обоих пришла к одному и тому же. Раньше они каждый по отдельности навещали могилу их общей дочери, сейчас побывали на ней вдвоем, также вместе посетили могилы Софьи Нарышкиной и той девочки, которую императрица родила от Охотникова. Ее отец погребен рядом с ней, над ними один памятник в виде расщепленного молнией дуба с младенцем между корнями.

Государь решил быть в Таганроге раньше жены и лично приготовить дом к ее приезду, чтобы она с первых дней ни в чем не терпела неудобств. Все восхищались его заботливостью, хотя этот поспешный отъезд выглядел попыткой побега от чего-то такого, что он обречен носить с собой. Государя сопровождали только камердинер, двое слуг, доктор Вилье и я. Свита, в том числе Тарасов с Костандисом, должна была выехать позже, вместе с Елизаветой Алексеевной и ее фрейлинами.

Утром 1 сентября, отстояв раннюю службу в соборе Александро-Невской лавры, государь покинул столицу. У заставы он велел Илье остановиться, встал в коляске и долго смотрел на затянутый осенней утренней дымкой город. Не скажу, что уже тогда мне пришла мысль, что он прощается с ним навсегда, но иначе я не могу объяснить читавшееся у него на лице выражение бесконечной печали. Было ли то предчувствие близкой смерти, или в нем зрело решение сложить с себя бремя власти, и он знал, что никогда больше не вернется в Петербург? Не знаю, и никто не знает, но, если верно второе, не последнюю роль сыграл тут греческий вопрос. Государь предпочел оставить его на совести младшего брата. Он устал и не хотел ничего, кроме покоя.

В первые дни по приезде в Таганрог у меня появились надежды на лучшее. Государь был деятелен, помогал расставлять мебель в комнатах императрицы и, влезши на табурет, сам вбивал гвозди для картин. Мужчина в сорок семь лет – не старик, но тогда же, спрыгнув с табурета, еще с молотком в руке, он заговорил со мной о любви к жене и, в частности, сказал: “В старости некоторые вещи важны нам не меньше, чем в молодости. Тогда – как первые, теперь – как последние”. Меня ранила смиренность, с какой он принял свое поражение.

Градоначальник Папков предоставил ему свой недавно отделанный дом на Большой Греческой улице, одноэтажный, но с подвальным этажом для прислуги. Здание имеет восемь комнат, не считая сквозной залы, из них государь занял две: одна служит ему туалетной, вторая – кабинетом и спальней. Остальные шесть, не считая залы, отведены императрице с ее фрейлинами. Свитским наняли квартиры по соседству, на Малой Греческой и Петровской.

Елизавета Алексеевна прибыла спустя неделю. Государь окружил жену заботой, старался предупредить каждое ее желание. Однажды на прогулке ей приглянулось место на берегу моря, возле Карантина; она сказала об этом мужу, и он распорядился разбить там сад. Больная стала оживать, в лице появились краски, на губах – улыбка. В отношениях между собой супруги вели себя, как в первые месяцы после свадьбы. За глаза все называли их молодыми, но я понимал, что, если круг жизни замкнулся, придя к своему началу, ничего хорошего отсюда выйти не может. Не воскрешение былой любви, а упадок сил заставлял их искать прибежище друг в друге. Угасшие страсти – не самый прочный фундамент для новой жизни, а я имел основания думать, что государь возвратился к жене душой, но не плотью. Этот ангельский союз казался мне прологом другого – того, который соединит их на небесах, и тем скорее, чем меньше требуются им грешные тела для скрепления его здесь.

Идиллия закончилась, когда за завтраком государю попался камешек в сухаре. С озабоченным видом он поковырял его ногтем, встал, подошел к окну и стал рассматривать при солнечном свете. Елизавета Алексеевна убеждала его не тревожиться из-за такого пустяка, но он довольно грубо ей ответил и приказал исследовать, что это за штука и откуда взялась в хлебе. Вилье нашел, что камешек – самый обыкновенный, призванный для допроса хлебопек покаялся в недосмотре, но завтрак был испорчен, государь никак не мог успокоиться. Меня напугал его ни на чем не основанный страх быть отравленным. Было чувство, будто он не в силах совладать с живущим у него в душе беспричинным ужасом, и в отчаянии хватается за что попало, лишь бы найти ему сколько-нибудь разумное объяснение.

Дня через три в комнатах внезапно потемнело от сошедшихся над городом туч. Работая, государь попросил зажечь свечу у него на столе. Через полчаса тучи разогнало ветром с моря, снова стало светло, но свеча продолжала гореть. Он не обращал на нее внимания, пока я не имел глупость указать ему, что жечь свечи днем – к покойнику в доме. В Царском, где разросшаяся под окнами его кабинета сирень заслоняет дневной свет, он не раз слышал от меня то же самое – и смеялся над моим суеверием, а сейчас, побледнев, принялся дуть на свечное пламя, но от волнения не мог потушить. Мне пришлось сделать это самому.

А неделю спустя он вернулся с прогулки взволнованный, пригласил меня к себе в комнату и спросил: “Помнишь того кляузника в Перми, на гауптвахте? Он еще хотел открыть мне какую-то тайну”.

“Мосцепанов”, – подсказал я его фамилию.

Государь повторил ее с таким выражением, словно она могла сообщить о своем владельце нечто очень существенное, чуть ли не раскрыть его тайную природу. Затем, плотно прикрыв дверь, хотя и без того нас никто не мог слышать, сказал: “Сегодня я видел этого человека”.

“Где?” – изумился я.

“В толпе зевак, ожидавших моего выхода, – ответил он. – Я хотел подойти к нему, смотрю – его уже нет”.

Я начал доказывать, что это невозможно, Мосцепанов приговорен к ссылке и должен находиться в Сибири. Говорить о его смерти не хотелось. Во-первых, встал бы вопрос, почему я об этом знаю, а он – нет; во-вторых, такая новость пробудила бы в нем мысль о близости собственной кончины, которую сулит ему встреча с призраком.

“Нет, я его узнал”, – сказал он с поразившей меня мрачной уверенностью.

И добавил: “Значит, этот человек мертв”.

Я постарался не выдать своих чувств, но не мог не вспомнить, что, как уверял Сократ, дар прозорливости люди обретают на краю могилы.

Матвей Мосцепанов – Наталье Бажиной

Сентябрь 1825 г

После смерти Григория Максимовича я разболелся, с осени из дому не выходил. Зима была снежная, с моими ногами по снегу много не походишь. А до того, как снег лег, другая беда нашла – ветер задул, какого и старики не упомнят. Раз проснулся среди ночи, слышу, стёкла в рамах то задрожат, то стихнут, будто хромой человек идет, на одну ногу припадает. Дверь на крюке – и всё равно стучит, хлябает. Чтобы прижать ее, решил другой крюк накинуть, покороче. Оба-то сразу нельзя – или один, или другой. Первый крюк снял, а со вторым сразу не совладал, и дверь ветром из рук вырвало. Аж слёзы потекли, такой ветрище страшный. Пришел к нам в Казань с северо-востока – по Каме, по Волге. Зимой угомонился, а с теплом опять задул в ту же сторону, на юг. От него у меня за грудиной печет и дышать тяжело, словно он весь воздух из дому выдул. В остальном, слава богу, у нас с женой благополучно. Одно худо, память стала дырявая. Это письмо я тебе еще летом написал, а отослать забыл.

Григорий Мосцепанов – Наталье Бажиной

Октябрь 1825 г

Брат Матвей обещал послать тебе письмо, когда я от него уйду. Я его сам же и написал, и оставил ему, а то он бы до такого ни в жизнь не додумался. Ты-то у меня умница, поймешь, что́ за ветер такой осенью пришел в Казань с севера, а весной ушел на юг, но братец мой никаких иносказаний и аллегорий не понимает, в детстве ни одной загадки не умел разгадать. Умел бы, так по его уму в отставку вышел бы не майором, а генералом.

Когда-нибудь найду способ отослать тебе мои письма, а пока нельзя, не то на почте переимут и узна́ют, где я. Начальству Пермской губернии мое имя как кость в горле, про Сигова с Платоновым и не говорю. У этих иродов вся переписка под присмотром. Достанут меня и отсюда, у них руки длинные, а за самовольную отлучку в иностранное государство могут и каторгу присудить. Буду пока писать, нумеровать и складывать в сумку. Получишь все письма разом, читай не абы как, а по порядку номеров.

Для начала скажу, как с гауптвахты скрылся.

В тот день государь говорил со мной из собственных уст. Видя его доброту, я хотел открыть ему мою тайну, как вдруг он повернулся и пошел прочь. Что с ним стряслось, какая муха его укусила, – и сейчас не пойму, а в ту минуту будто обухом по голове огрели. Ноги подкосились, сел на землю. В ушах звон, в глазах темно, сердце бьется как подстреленное.

Товарищей моих солдаты увели в помещение. Я кое-как встал, побрел к нужнику – и по пути вспомнил, что позади него в заборе две доски одними верхними концами к жердям прибиты, а снизу висят свободно, для виду только гвоздями прихвачены. Сдвинешь их – и гуляй себе в обе стороны. Солдатики для себя этот лаз проделали, чтобы баб водить или самим ходить куда вздумается, ни у кого не спрашиваясь. Я одну доску оттянул – чувствую, вроде дышится легче, словно за оградой воздух другой. Оглянулся – никого, все государя провожают. Словом, как-то так случилось, что вылез наружу, хотя, еще пока к нужнику шел, ничего такого не замышлял. Думаю, служивые побоялись говорить Чихачеву об этой дырке, и он до сих пор ломает себе голову, куда я делся. У него, сама знаешь, душа добрая, его все за нос водят.

Вылез, дальше ноги сами понесли. Там за забором есть глубокий лог, по нему в Каму течет речка Егошиха, шириной в аршин. Я к ней еле сполз. Присел, воды черпнул горстями, смотрю – пиявка попалась. Пригляделся, а под бережком ими кишмя кишит. Я пяток поймал, к затылку приставил, и они мне дурную кровь отсосали.

Наверху кричат, бегают, – меня ищут. Слышу по голосам, что вниз стали спускаться. В логу этом раньше казенный завод стоял, медь плавили, но рудная жила иссякла, печи развалились, лопухами заросли. Я в одну залез – и от слабости уснул. Проснулся в темноте, весь дрожу. Сентябрь на исходе, ночи уже холодные. До света глаз не сомкнул, а со светом по Егошихе вышел к Каме, к тому месту, где хлебные барки чалятся. Из них две порожние возвращались на Волгу. Водоливы взялись довезти меня до Казани, но денег попросили. Я все деньги, что при себе были, им и отдал, рассудив, что лучше сразу всё отдать, а то после сами отнимут и меня в реку скинут, чтобы не донес на грабеж. А так всё плавание жили душа в душу. Сухопутные дороги людьми проторены, на них заставы стоят, беглых ловят, а река – Божья дорога. Ни перенять ее никому, ни унять, ни затворить.

Зиму у брата просидел, а весной начали с ним думать, куда мне податься. Невестка на меня косо смотреть стала, иногда и дурное слово выговорит – будто бы не мне и не обо мне, но понятно, о ком. Брат вначале меня перед ней защищал, но ее не переслушаешь. Лягут спать, я за стенкой слышу: она ему – бу-бу-бу, имя мое поминает. Тут еще и соседи стали допытываться, что за человек у них живет, почему со двора никуда не выходит. В это время, как каждую весну, демидовские коломенки с железом пришли в Казань. Брат потолковал с караванным, рублями его умаслил, тот и взял меня с собой.

Возле города Камышина есть река Камышинка, в Волгу впадает. По ней поднялись до того места, где она верст пять всего не доходит до речки Иловли. Из Камышинки переправились в Иловлю, по Иловле сплыли в Дон, по Дону – в Азов, а туда как раз в это время приходят морские судна из Таганрога. В Таганроге граф Демидов завел свою флотилию – пять кораблей возят его железо в Марсель и другие порты. Капитаны все – греки, матросы – они же. Нашего брата русака раз-два и обчелся, и те хохлы.

Я с ними до Таганрога доплыл, а как дальше быть, не знаю. На мое счастье, капитан оказался родом с Хиоса. Пока демидовское железо во Францию возил, янычары Кара-Али у него жену и детей вырезали. Он и не знал, что Черный Али поплатился за свое зверство. Я его порадовал, рассказал, как этот изувер у себя на флагманском корабле закатил пир горой, созвал пашей, офицеров, и только они расселись на палубе под музыку плов кушать, шербетом запивать, – подошли два греческих брандера, с двух сторон зажали турецкий корабль и взорвались. Три тысячи турок утонули или их в куски разметало. Самого Кара-Али вытащили на сушу, но он скоро от ран испустил дух.

Капитан выспросил, какое я ремесло знаю, и в Таганроге проводил к одному греку-хлеботорговцу. Ему требовался учитель для его детей. Я назвался твоей фамилией, а имена оставил свои, но он смекнул, что я беглый, и решил сделать на мне экономию: жалованье не положил, зато выправил документ взамен будто бы в Дон оброненного.

За стол и ночлег стал я обучать двоих его греченят всему понемножку – арифметике, французскому языку, истории с географией. Не скажу, что как сыр в масле катался, но голоден не бывал. Хозяин был мной доволен, а дети его полюбили меня за мою доброту, как все дети, кого я учил в школе при Охтенском пороховом заводе и в демидовском Выйском училище. Ты эту любовь могла по своему Феденьке видеть.

Жил как птица небесная, наперед не загадывал. Перезимую, думал, а там погляжу, как дальше быть. Вдруг всё переворотилось. Слышу: к нам сюда с малой свитой прибыл государь император Александр Павлович. Что это, как не судьба? Привезли меня в Пермь – и он за мной, я в Таганрог – и он туда же. Зиму будет здесь жить с женой ради ее здоровья.

Узнав это, подумал, что вышним произволением что-то вроде того должно со мной случиться, и решил действовать. Утром пришел к дому, где у государя квартира, и с другими людьми, пришедшими на него поглазеть, стал дожидаться, когда он выйдет. Коляска к воротам подана, кучер на козлах. По всему видать, вот-вот появится.

Стою, жду. Мысли скачут, размечтался – и прозевал его выход. Глянь, он уже в коляску садится. Сев, по сторонам огляделся – и меня в толпе увидел. Смотрит прямо мне в лицо, взгляда не отводит, но не так, как когда понимают, что видели где-то этого человека, а кто он, припомнить не могут. Чувствую, вспомнил меня – и глазам не верит. Веки смежил в надежде, видимо, что я ему почудился, что сейчас поднимет их снова, и меня не будет. А я тем временем со страху присел у других людей за спинами. Государь, глаза открыв и осмотревшись, меня уже не увидел, успокоился, велел кучеру ехать и уехал. Тогда я спохватился и начал корить себя за малодушество.

На другой день отправился туда же, с намерением подойти к нему, пасть на колени и рассказать про себя всю правду, но один человек у ворот за руку меня схватил.

“Мосцепанов?” – спрашивает.

Он меня признал, а я – его. В Перми был с государем на гауптвахте, когда государь со мной разговаривал. Длинный, тонкий, но пальцы – как клещи. Еле я от него вырвался.

Днем хозяин домой пришел, рассказывает: “Полицмейстеру велено искать беглого арестанта, он у нас в Таганроге прячется. Вот приметы: высок, костист, на голове плешь, глаза голубые, при ходьбе на одну ногу припадает”. У меня сердце упало, а он мне говорит: “Ступай в порт, я там одному капитану из наших за тебя слово молвил”.

Назвал имя и корабль. Я хотел записать их для памяти, но он сказал, что умные люди такие слова пишут не на бумаге, а у себя на сердце. Поклонился я ему за его доброту, котомку собрал, детям его наказал не забывать мои уроки и пошел в гавань. Отыскал этого капитана, он меня спрятал от портовой стражи в трюме с зерном. Через четыре дня вышли из порта, и я стал ходить по кораблю свободно. А когда уже прошли Босфор и шли вдоль греческих берегов, рано утром стоял на палубе, дышал ветром с солью, смотрел на море, на горы в тумане и, чтобы полнее насладиться моим счастьем, шептал сам себе, что вот ведь не кто-нибудь, а я, Григорий Мосцепанов, плыву мимо них в синеве, в блеске, а мог бы в Сибири помереть, не узнав, какая в мире есть красота.

Лучи солнца отражались от гладкой воды и восходили ввысь, сближая море и небо. Сощуришься – и не различишь, где что. Чайки вились позади корабля. Они то пропадали в солнечном сиянии, то опять вылетали из него с золотым светом на перьях, и я думал, что если Господь сильной десницей своей охранил меня во всех несчастьях, следовательно, путь мой не мной начертан.

Эта мысль только еще рождалась во мне, как один матросик, встав рядом, стал удивляться, что море тихо, небо ясно, хотя каждый год в такое время бывают большие бури. Я промолчал, но сердце забилось сильнее. Если путь чист – значит, это мой путь.

Шли курсом на Марсель с заходом в Навплион, где у греков теперь столица, и в Ливорно. Времени на раздумья, где якорь бросить, хватало, но долго думать было не о чем. В Навплионе сошел на берег. Благодетель мой в Таганроге сделал мне расчет в серебре, и еще от братниных щедрот кое-что в кошеле осталось. В городе, в рядах, купил ружье, пороховницу, отыскал полковника Фабье, о котором читал в “Русском инвалиде”, доложил, кто я, откуда, в каком чине, в каких бывал сражениях.

“Примите, – говорю, – к себе на службу, не пожалеете. Мы, русские люди, по природе своей люди военные”.

А он мне: “Это если царь вас воевать пошлет. Без его указки вы на войну не ходите. В Морее ваших ни одного человека нет”.

Сидит передо мной на камне – без сюртука, в одной рубахе. Жарко. Ворот расхлябаснут, на груди цепочка с серебряным медальоном, а креста не видать. Французы через одного безбожники, я не стал ему говорить, что решил постоять за веру, налгал, будто еще до войны с Бонапартом ходил с Кутузовым в Валахию, и янычары у меня друга убили, хочу с них его кровь взыскать.

Он сказал, что янычар здесь нет, за друга мстить – в Стамбул надо ехать и поторапливаться, а то, есть слух, надоели они султану хуже горькой редьки, скоро он их всех разгонит к чертовой матери или изведет под корень, как Мехмед-Али в Египте извел мамелюков.

У Фабье волонтеры служат из разных наций, но меня он взять не захотел. Дескать, в мои годы нужно или генералом быть, или дома сидеть, да и пушек у него в полку нет, полк пехотный, с моей ногой по горам скакать тяжело. А самому при Бородине левую ступню гранатой покромсало, хромает почище меня и летами мало мне не ровня. Голова с проседью, но ладный, прямой, как свечка. Ростом только не вышел.

“В писари не возьмете?” – спрашиваю.

Он засмеялся: “Вы греческого языка не знаете, а французский ваш – разве собак подзывать, и то с костью в руке, а то не поймут”.

Как ни просился, ответ один: нет. Я отошел от него, сел на другой камень, достал хлеба краюху, посыпал порохом вместо соли, откусил, жую. Гляжу, Фабье на меня смотрит. Минуты не прошло, подскочил ко мне со словами: “Беру вас в мой полк, но офицерской должности не дам”.

Отщипнул кусочек от моей краюхи, положил в рот и глаза прикрыл как от величайшего наслаждения. “Никто, – говорит, – из наших так не делает, я сам про это позабыл. А в молодости сколь раз в походе без соли бедовали, конину – и ту посолить нечем”.

Словом, нахожусь при его полку, в отряде филэллинов. В походе пока не были, стоим в селе под Навплионом. Оно почти пусто, мужчины на войне или в моряках, а из женщин и ребятишек многие от оспы перемерли. Ее турки занесли сюда, как персы к нам холеру заносят. Дома маленькие, без окон, зато каменные. Клопам в стенах прятаться негде, их и нету. Тараканы тоже не живут, а вот блох – тьма, скачут по мне, как по собаке, чешусь, но расчесы не гниют. На морском воздухе любая вереда заживает как от святой воды.

Всё бы хорошо, да солдаты плохи. Команд не слушают, строя не знают и знать не хотят, целыми днями в карты режутся, а с субботы до понедельника в караулы ставить некого – все идут в город, шляются там по кабакам и борделям. Фабье с ними измучался. Ружья не чистят, платье не моют и сами не моются, а принюхаешься – вони не слыхать. Такая земля.

Фабье велел учиться греческому языку, и в учители дал Гришу Цикуриса. Он из Одессы, по-русски говорит – как мы с тобой. С Ипсиланти был в Валахии, в отряде Фармаки, из-за сломанной ноги отстал по пути к какому-то монастырю, где турки устроили им засаду, и остался жив. Рассказывал мне, как, на одной ноге стоя, провожал товарищей в последний поход – и невзначай глянул на них из-за спины у Фармаки. Видит, у него под правой подмышкой ангелы витают, а под левой – гетеристы, весь их отряд, и у всех вкруг голов мученические венцы. Я бы ему поверил, да пьет много.

Вчера учили греческие слова и пили винцо. Стекол в окнах нет, по стенам ящерки порскают, воздух пахнет сосной, цветочной пылью. Вино – тягучее, черное, густое, греки его со смолой смешивают. Они от него веселятся, но Цикурис долго в России прожил, привык, как мы, с вина тосковать. Выпив, стал рассказывать, как они с Фармаки в Валахии пленили одного старого агу. Местные греки сказали, он над ними зверствовал. Для примера Фармаки приказал Цикурису не рубить его, а расстрелять по всей форме. Цикурис четверых своих людей построил в шеренгу, командует: “Заряжай!.. Готовсь!” Вдруг этот ага руку поднял. “Стойте! – просит. – Имею последнее желание”. Цикурис своим людям махнул, они ружья опустили. Ага говорит: “Я старый солдат, сорок лет султану прослужил. Позволь умереть под мою собственную команду”. Цикурис растерялся, не знает, что и ответить. Наконец головой покачал – нет, мол.

“Я бы и рад, – говорит, – сделать, о чем он просит, но понимаю: нельзя ему этого позволить”.

“Почему нельзя?” – спрашиваю.

“Он, – объяснил Цикурис, – даже смертью своей хотел себя возвысить. Четыреста лет нами командовали, пора и честь знать. «Целься!» – кричу. Старик-то и заплакал. Смотрю я на него – и чувствую, у самого глаза намокли. Стоим друг против друга, оба в слезах. Ему его бессилие горько, мне – моя же сила. Он по жизни плачет, что так кончается, я – по душе моей, что чистоту ее отдаю на общее дело”.

Правда, других таких греков я здесь не встречал. Народ они лихой, и в вере тверды, но не чувствительны. Вот случай, по которому можешь о них судить. Двое матросов по пьяни рассорились и подрались. Один уснул, а второй схватил его жену, рот ей заткнул, связал, бросил в лодку, отвез на мальтийский корабль, приволок к капитану и предложил купить. Мальтийцы у греков покупают пленных турчанок, а у турок – гречанок, и продают тех и других в Африке. Капитан, осмотрев товар, объявил, что все гречанки некрасивы, эта тоже, много за нее он не даст. Матрос взял, что дали, но обещал привезти другую, получше. Поплыл назад, забрал собственную жену и сбыл тому же покупателю дороже, чем чужую. Довольный, вернулся к себе на судно и со спокойной душой лег спать, но с утра, проспавшись, вспомнил вчерашнее – и оно показалось ему не так хорошо, как с пьяных глаз. Он разбудил товарища, во всём ему признался и сказал: “За твою жену дали столько-то, за мою – столько-то. Ты мне друг, будет честно, если мы эти деньги поделим поровну”.

Тот с радостью принял свою долю и хотел доспать недоспанное, но второй не дал. Вдвоем они опять сели в лодку, приплыли на тот же корабль, напали на мальтийцев, отняли жен и с триумфом, паля из ружей, высадились на берегу. Вечером я видел, как две эти счастливые супружеские четы праздновали свое воссоединение – на добытые деньги накупили в таверне тарелок, жёны с песней стали бить их об пол, а мужья разулись и босые плясали среди черепков, не боясь поранить ноги.

Тебе от мужа за одну разбитую тарелку досталось – а они штук двадцать переколотили, и ничего. Зато если бы ты за грека замуж вышла, он бы такую жену ни за какие деньги не продал. Про таких, как ты, тут говорят: бела, как крылышко цыпленка. Мальтийский капитан прав: здешние женщины красотой не вышли, можешь меня к ним не ревновать. Носы – как у тебя, а всего другого, что в тебе есть и за что я тебя полюбил, нету.

Обо мне не беспокойся, я сыт и вина много не пью, разве что с Цикурисом, а то он меня учить не захочет. С тех пор, как мне в остроге табаку не давали, я от него отстал, по утрам кашель не душит. Главная еда здесь – рыба, я до нее не большой охотник, но для моего желудка она полезна. В морской рыбе жира мало, не как в речной, переварить не труд. Из мяса простой народ ест козлятину, но я, пока крайний случай не пришел, ею брезгую. Овец берегут на шерсть, а свиней чуть не всех порезали, потому что, если турки нагрянут, овец и коз можно в горы угнать, а со свиньями далеко не уйдешь. Мед прежде возили с горы Гиметты под Афинами, но он теперь редок и дорог, потому что пасеки разорены. Ем жареный горох, им прямо на улице торгуют, горячим; разносчики жестяные печки на себе носят. В России горох не жарят, а зря, жареный он вкуснее вареного. Апельсины ем почти каждый день, хотя они тут маленькие и не особо сладкие. Зато грецкий орех и фисташки очень хороши, я их люблю. Продают рис, бобы, синюю капусту, салат, шпинат, аспарагус, но не так, чтобы дешево. Хлеб тоже недешев. Дешевы маслины и масло из них, за всё прочее ломят на кривом глазу, креста на них нет. В торговле против них жид не устоит, но я с Божьей помощью устаиваю. Впрочем, на базаре давно не был. Филэллины наняли двоих греков, и те нам варят на всех общее. Сверх того каждый прикупает себе по своему вкусу, но мне и общего хватает. Сама знаешь, я не привередлив.

Сплю хоть и с блохами, но крепко, не как у брата в Казани. Отец с матерью не являются, не попрекают меня, что я им хлеба крошки на могилку не кинул. Сны снятся, а вспомнить их не могу, помню лишь свое во сне удивление, что вот вижу сон, и надо же – не страшный, никто за мной не гонится, не душит, с ножом к горлу не требует что-нибудь отдать, чего у меня нет, а если есть, отдавать нельзя, не то никогда уже не проснешься.

Дописал – и по привычке хотел припечатать моей печатью, позабыв, что она теперь у Климентия Косолапова, кыштымского смутьяна. В Екатеринбурге мы с ним вместе в остроге сидели; Сигов с Платоновым подбили его меня придушить или зарезать, чтобы я у них под ногами не путался. Он увидел у меня перстень с печаткой и стал себе выпрашивать. Как я его ни убеждал, что эти литеры с его именами не сходятся, пришлось отдать.

Перстень ему ни на один палец не налез, кроме мизинца, но он всё равно был удовлетворен. А когда узнал, что я страдаю за правду, и вовсе стал со мной ласков. Сам любил с судейскими поспорить. Человек грамотный, Горный устав не хуже их знал, а Евангелие – и лучше, умел указать, где одно с другим не сходится. Запамятовал только, что Бог велел чужого не брать.

Ниже пишу чмок и кружком обвожу.

Не забыла, для чего?

Мумия

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I

Октябрь – декабрь 1825 г

Что склеено, то не ново. Супружество, имеющее в своем фундаменте не гармонию душ и тел, а взаимное прощение, приносило государю мало радости. Он с удовольствием принял приглашение новороссийского генерал-губернатора, графа Воронцова, посетить Крым. Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла сопровождать мужа, но с пониманием отнеслась к его желанию развеяться в небольшом путешествии. Маршрут был рассчитан на 17 дней. Воронцов ручался, что мы успеем вернуться в Таганрог до начала осенних дождей и холодов.

Выехали 20 сентября, 24-го были в Симферополе; оттуда верхами, на татарских лошадях, проследовали в Гурзуф, и у Байдарских ворот снова пересели в экипажи. Ореанда, Алушта, Ливадия промелькнули чередой однообразных, хотя ярких впечатлений, но Кореиз выбился из общего ряда. Здесь мы на пару часов задержались в имении княгини Голицыной. Несмотря на их с мужем опалу, вернее, как раз из-за этого государь был с ней особенно ласков, осматривал усадьбу и искренне, а не только из вежливости, хвалил хозяйку, отринувшую соблазны света ради тихой жизни в гармонии с природой.

От обеда он отказался, но согласился на five o’clock. Вдвоем с княгиней они прошли в дом, а мы, свитские, остались во дворе. День был жаркий, о́кна гостиной распахнуты настежь, но задернуты легкими кисейными занавесками. Я слышал за ними звяканье ложечек, невнятную речь. Затем вместе со звуком отодвигаемого стула донесся голос государя: “А теперь проведите меня к ней…”

Я не забыл письмо Криднера – и сразу понял, о ком он говорит. Что ответила княгиня, расслышать не удалось, но при отъезде государь вел себя с ней так же приветливо, как в начале визита. Только мне и никому другому заметно было, что он зол на нее. Причина выяснилась позже.

Ночь на 2 октября провели в Балаклаве. Перед сном государь продиктовал мне депешу в Министерство иностранных дел, которую фельдъегерь должен был с утра отвезти в Петербург, и по ходу дела вспомнил, как в министерском архиве ему показали письмо хана Кучума к Борису Годунову.

“Разбитый Ермаком, – рассказал он, – Кучум бежал из Сибири в ногайские степи, где кочевал до конца жизни. Ногайские ханы выклянчивали у царя соболей, парчу, пищали, а у старика Кучума была единственная мечта – он хотел иметь зрительные стёкла. Проще говоря, очки”.

“Читать Коран?” – догадался я, и оказался прав.

“Что еще нужно человеку в старости, кроме хороших удобных очков?” – сказал государь.

“Хорошая библиотека”, – осмелился я дополнить его мысль.

“Верно”, – согласился он.

И добавил: “А ты будешь моим библиотекарем”.

Я вышел от него счастливый, а наутро всё покатилось под откос. Началось с того, что поехали на мыс Фиолент, в расположенный высоко над морем древний Георгиевский монастырь, где готовят капелланов для Черноморского флота. Здесь, вопреки посулам Воронцова, погода внезапно испортилась, задул ледяной ветер. Утро обещало чудесный солнечный день, государь был без шинели. Он не показывал виду, что мерзнет, но его, конечно, продувало насквозь. Страх смерти уживался в нем с поразительным легкомыслием в отношении к своему здоровью. Надо было или срочно уезжать, или идти в трапезную греться горячим питьем, – но ему показалось невежливым отвергнуть приглашение настоятеля, кефалонского грека Агафангела, осмотреть пещерный храм. Там, в толще скалы, на смену ветру пришли холод и сырость подземелья. Если бы на месте этого грека оказался русский человек, государь наверняка был бы менее щепетилен.

По его примеру свитские, включая меня, имели глупость поехать налегке. Один лишь Костандис, чуждый духу товарищества, был в шинели. “Предложите государю вашу шинель”, – шепнул я ему, но моя просьба была им отклонена под предлогом, что якобы его шинель государю не по фигуре, он в ней будет дурно выглядеть. Я не настаивал, о чем не раз потом жалел. Государь был ослаблен утомительными переездами, и первым предвестьем болезни стало расстройство у него желудка. В Севастополе он попросил Тарасова приготовить рисовое питье, которое тот давал ему во время прошлогодней горячки, вызванной рожистым воспалением на голени. Тарасов исполнил его желание – и после не мог себе этого простить. Он видел у государя признаки простуды, но напрочь упустил из виду, что это может быть не простуда, а крымская лихорадка. Зараза могла бы выйти с поносом. Рисовое питье удержало ее в организме.

По приезде в Бахчисарай государь был уже нездоров, но это не прибавило ему осторожности. Еще не рассвело, когда на другой день он разбудил меня, велел быстро одеваться и выходить на двор. Через пять минут я вышел в холод ненастного октябрьского утра. Восток едва начинал розоветь. У крыльца стояли две коляски с кучерами на козлах. В первой сидели государь и воронцовский чиновник по особым поручениям Меликов, встретивший нас в Симферополе и сопровождавший в путешествии по Крыму, во второй – камердинер с запасом еды и воды в оплетенных соломой бутылях, зонтами и плащами на случай дождя. Я сел рядом с ним. Илья нахлестнул лошадей, мы выехали из города и понеслись навстречу встающему в тумане солнцу по каменистой дороге между холмов и дубовых рощ.

Как я понял, государь предпринял эту поездку втайне от Тарасова, чтобы избежать напоминаний о вчерашней болезни и призывов к благоразумию. Куда мы едем, я не знал и даже не догадывался, но не хотел выказывать перед лакеем свою неосведомленность и делал вид, будто цель поездки мне известна. В таких случаях я полагаюсь на то, что вопрос разрешится сам собой. Так случилось и на этот раз: на первой же остановке государь назвал мне конечный пункт маршрута – Карасу-Базар. Оказывается, в Кореизе он узнал, что гроб с телом баронессы Криднер до сих пор находится в этом городке у подножия Ак-Кайя. Хлопоты по имению и заботы о павших духом евангелических колонистах помешали княгине перевезти его в Кореиз и поместить в приготовленном для них с мужем склепе с именной могильной плитой и достойным памятником, но она клятвенно обещала государю исполнить это до зимы.

От Бахчисарая до Карасу-Базара восемьдесят верст, на дорогу ушло почти четыре часа. За это время погода не улучшилась. Меликов, сам армянин, привел монаха из армянского монастыря, тот указал нам дорогу на кладбище, проводил к часовне, где под каменным полом, рядом с гробами полковника Шица и его жены, поставили гроб баронессы, ключом отпер замок в проржавевшей железной двери и не без труда ее отворил. Заходить внутрь государь не стал – то ли из опасения, что в запертом помещении скопились трупные миазмы, то ли по какой-то иной причине, – но минут двадцать, а то и полчаса простоял у входа. Здесь, а не в покоях жены пребывало его сердце. Слава богу, на нем была шинель, но она не спасала от пронизывающего ветра. Под его порывами никли к земле желтенькие цветочки кульбабы, которой заросло это полузаброшенное кладбище. Всё вокруг дышало запустением, а не покоем. Зато справа, как выросшая из облаков стена небесного града, отрешенно белела Ак-Кайя, последнее утешение умирающей баронессы. Я подумал, что не случайно у нее развился cancer. Рак питается нашим желанием иметь то, в чем нам отказано, а ей известно чего не хватало.

В дороге все мы укрывались от ветра под плащами, а сейчас были в одних шинелях. Я продрог и опасался за здоровье государя, но он полностью погрузился в свои мысли. На Меликове лица не было от страха, что государь заболеет, и он, Меликов, будет в этом виноват.

Наконец, я подошел к государю и сказал: “Пора уходить! Вы приближаетесь к шестому десятку, и не можете пользоваться теми же силами, что в двадцать лет”.

Он сделал мне знак не мешать. Я отступился, и в эти минуты решилась его участь. По дороге в Бахчисарай он пожаловался мне на озноб, а когда я попенял ему на его неосмотрительность, возразил, что на кладбище нисколько не мерз, согреваясь молитвой духа, которой обучился у покойницы. Позднее у меня было ощущение, что старая ведьма утянула его за собой.

На обратном пути из Крыма болезнь стала очевидной всем, в последнюю очередь – ему самому. В Мариуполе, на ночлеге, Костандис шепнул мне: “Он в полном развитии лихорадочного пароксизма”.

“Почему, – спросил я, – на Фиоленте вы не отдали ему свою шинель?”

Он ответил, что это ничего бы не изменило, и я должен был признать его правоту. Среди разнообразных чувств, владевших мною в те дни, не было одного – удивления.

В Мариуполе я проснулся затемно. Светало по-осеннему поздно. В комнате царил мрак, за окном стеной стояла ночь. Само окно не видно было в темноте, но постепенно на фоне светлеющего неба начали проступать перекрестья рам, как сквозь истлевающую в земле плоть мертвеца со временем проступает его скелет. Тут же я перенес это сравнение на человеческую жизнь, представив ее мягкой, но с костяком внутри, придающим ей смысл и форму. Этот костяк – судьба. Она всё яснее являет себя по мере того, как ветшает наше тело и меньше жизни остается у нас в запасе.

Одевшись, я пошел к государю. Ночью ему стало хуже, у него был сильный жар, но он с детским упрямством отказывался от лекарств. Тарасов разве что на колени перед ним не падал – всё бесполезно. Государь согласился лишь на чашку пунша и на последней сотне верст между Мариуполем и Таганрогом дал укрыть себя медвежьей полостью.

В Таганроге он посидел за ужином с императрицей, но не ел ничего, кроме хлебной воды. Перед сном читал Евангелие, а утром, вставая с постели, упал в обморок. Его уложили, он пришел в себя, снова хотел встать – и опять не смог, однако в течение дня, несмотря на протесты Тарасова и Вилье, еще несколько раз пробовал удержаться на ногах. Все попытки были безуспешными. К вечеру он их оставил и больше не возобновлял.

В последующие дни Вилье, Тарасов, Костандис и Елизавета Алексеевна то вместе, то по очереди убеждали его в необходимости кровопускания, но ничего не добились. Государь приходил в бешенство, а когда сил гневаться не оставалось, отворачивался к стене и не желал ни с кем говорить. Пиявки также были им отвергнуты.

Значит ли это, что он хотел умереть?

Не думаю.

При начале болезни он счел ее не настолько серьезной, чтобы слушаться врачей, в последующие недели мысли у него спутались, но вряд ли перед ним вставал вопрос, стоит ли ему жить дальше. Умирающие такими вопросами не задаются. Одно знаю точно: он мечтал о покое не на небесах, а на земле. В затуманенном мозгу это желание обернулось картинами той жизни, которой ему всю жизнь не хватало.

Однажды он без слов поманил меня к себе. Я подбежал и услышал его шепот: “Помнишь Ореанду?”

На лице у него появилось выражение, которое я бы назвал мечтательным, если бы речь не шла об умирающем.

“Райское место, – прошептал он. – Там для меня построят дворец, я стану жить в нем один… Совсем один… А ты… Ты будешь моим библиотекарем”.

Я испытал неуместный в тех обстоятельствах восторг. Он, значит, не забыл наш разговор в Балаклаве, и хочет разделить уединение со мной. Со мной одним! Я отдавал себе отчет в том, что ничего этого не будет, даже если он поправится, но фантазия разыгралась, как после опиума. Лишь усилием воли мне удалось ее укротить.

В комнате не было никого, кроме нас двоих, все разошлись по каким-то срочным надобностям. Пользуясь этим, я дерзко поцеловал государя в лоб. Меня обожгло полыхающим в нем жаром.

Говоря о дерзости, я подразумеваю исключительно то, что не имел права так поступить, ничего более. Он уходил во мрак, и я поцеловал его, как любящая мать на ночь целует засыпающего ребенка, – но едва ли он ощутил касание моих губ. Его глаза были закрыты. На цыпочках я вышел из круга света от горящей у него в изголовье лампы, отошел к окну и заплакал.

На другой день больному стало хуже, решили пригласить духовника для причащения Святых Таин. Тарасов находил такое решение преждевременным, но Вилье переубедил его, сказав, что, может быть, государь, испугается и согласится на пиявок и на лекарства. Елизавета Алексеевна взяла на себя нелегкую миссию объявить об этом мужу. Я слышал, как она, садясь около него, сказала: “Раз вы отказываетесь от врачебных снадобий, я хочу предложить вам свое лекарство. Хотите узнать какое?”

“Говорите”, – согласился он с неудовольствием.

“Я советую, – мягко продолжала императрица, – прибегнуть к врачеванию духовному. Оно всем страждущим приносит пользу и дает благоприятный оборот в тягчайших недугах”.

“Кто вам сказал, что я в таком положении, что необходимо это лекарство?” – спросил государь.

“Вилье, Тарасов и Костандис”, – призналась она.

Позвали всех троих.

“Думаете, что болезнь моя зашла так далеко?” – обратился к ним государь.

Вилье и Тарасов испугались и стали выкручиваться, но Костандис нашел в себе мужество открыть правду.

Выслушав его, государь сказал жене: “Благодарю вас, друг мой. Прикажите, я готов”.

После исповеди и причащения он совершенно успокоился, Господь снял у него с души две мысли, особенно его терзавшие: что он повинен в смерти отца и что допустил в Морею армию Ибрагим-паши. Совесть перестала его мучить, исчез и страх смерти. Он больше не кричал на докторов, не метался, не жаловался. Спокойно пил микстуру, дал поставить себе на затылок шпанскую мушку, однако пиявок отверг раз и навсегда.

От дождей и близости моря воздух в доме был пропитан сыростью. Печи с ней не справлялись. Простыни меняли дважды в день, но они быстро делались влажными. Государь ничего этого не замечал, как не замечал смену дня и ночи.

Врачи не высыпались, а Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла бодрствовать ночами. Одну из ночей я с вечера до утра просидел возле государя. Выходя из забытья, он бормотал молитвы и псалмы, но 91-й псалом не прозвучал ни разу. Впервые за многие годы он не прибег к нему, чтобы получить успокоение. Теперь оно ему не требовалось.

С этого дня он всё чаще погружался в беспамятство, наконец, утратил речь, и 19 ноября, в 10 часов 52 минуты, отошел в вечность. Елизавета Алексеевна, встав на колени, сама, своим платком подвязала ему челюсть. Я отметил, что у нее даже не дрожали руки.

Она почувствовала, как я на нее смотрю, и позже спросила: “Вас удивило мое спокойствие?”

Я молчал, не смея подтвердить ее слова и не желая их опровергнуть.

“Я спокойна, так как разлука наша будет недолгой. Скоро мне предстоит последовать за ним”, – объяснилась Елизавета Алексеевна, однако я остался при мнении, что ей не удалось ни простить мужа, ни полюбить его вновь.

Одиночество всю жизнь было его уделом, но я и предположить не мог, что после смерти оно примет еще более ужасающие формы. Как Александр Великий в Вавилоне, государь оказался лишен того, в чем не отказывают даже последнему нищему.

По доходящим сюда слухам, Константин Павлович и Николай Павлович никак не могут договориться, кому из них достанется престол; за этой интригой о покойном государе все позабыли. Второй месяц его непогребенное тело остается в Таганроге, в двух тысячах верст от столицы, и, боюсь, не скоро доберется до могилы.

Бо́льшая часть свитских под разными предлогами улизнули в Петербург, Вилье в том числе, но Тарасов и Костандис пока остаются. По просьбе Елизаветы Алексеевны, пожелавшей на всякий случай иметь обоих врачей у себя под боком, они переселились в дом на Большой Греческой. Я переехал вслед за ними. Мне позволено занять комнату одной из уехавших фрейлин императрицы. Мы трое пользуемся бывшей туалетной государя, а зала и комната, где он скончался, пустуют. Кроме нас, в доме обитают две оставшиеся при Елизавете Алексеевне фрейлины, а в подвальном этаже – лейб-кучер Илья Байков и немногочисленная прислуга.

Ночами подмораживает, я лежу без сна, слушаю, как яблони в саду звенят на ветру обледенелыми ветвями. В комнатах холодно, печи топятся плохо, дрова сырые, дымоходы не чищены. Даже в ветреную погоду тяга слабая. У половины печей неплотно задвигаются вьюшки, всё тепло улетает в трубу. В туалетной вечно нет воды, простыни меняют раз в неделю, и то если напомнишь, обедать и ужинать подают не вовремя. За общим столом собираемся редко, чаще каждый ест в одиночестве.

Тарасов не может себе простить, что в Бахчисарае вместо слабительного дал государю рисовый отвар. Подозреваю, совесть мучает его меньше, чем он о том говорит, но это дает ему право запираться у себя в комнате и пить горькую. Елизавета Алексеевна читает Евангелие, подолгу кушает, а в промежутках пишет многостраничные письма матери или дуется с фрейлинами в карты. У Костандиса в Таганроге есть родня и гимназические товарищи, вечерами он ходит по гостям, часто ночует на стороне и является к завтраку бледный, со следами излишеств на лице.

1 декабря гроб с телом перевезли в здешний греческий Александровский монастырь. С тех пор прошло еще три недели, но распоряжения об отправке его в Петербург всё еще нет, и неизвестно, когда оно поступит. После смерти государя прошло больше месяца, близится Рождество, зимний путь установился, однако за всё это время ни один фельдъегерь не прибыл к нам из столицы. Судьба царских останков никого там не интересует.

Новый Агамемнон, победитель Наполеона, величайший и счастливейший из монархов, лежит в нетопленой келье. Гроб открыт, видно его почерневшее от неумелого бальзамирования лицо. Мундир с эполетами смотрится на нем, как на балаганном эфиопском генерале, орденские звёзды кажутся вырезанными из цветной бумаги. Монахи в очередь читают над ним молитвы на своем языке, но их ли́ца равнодушны, в голосах нет живого чувства.

С того дня, как гроб перенесли сюда из собора, Елизавета Алексеевна лишь дважды навестила мужа. Я один прихожу сюда каждый день, молюсь, читаю его любимый 91-й псалом, просто сижу рядом. В Грузино государь сказал Аракчееву, что опасность стать мумией ему не грозит. Бог судил иначе. В Таганроге были применены методы египетских жрецов, сохранившие тело Александра Великого в течение трех столетий, но без их искусства. С ужасом вспоминаю, как проходило бальзамирование.

Через день после смерти государя я вошел к нему в комнату и увидел, что его распростертое на столе нагое тело отдано во власть четверки гарнизонных фельдшеров: они кухонными ножами вырезали из него мясные части, забивали образовавшиеся полости вываренными в спирту травами, а затем спеленывали их полосами тесьмы. Внутренности, мозг и сердце были уже вынуты и лежали в запертом на висячий замок серебряном сосуде, похожем на большую сахарницу. Пол был весь в пятнах от наспех вытертой крови, к нему липли подошвы сапог. Тошнотворная мысль о том, что сделают с кусками вырезанной у государя плоти, посетила меня позже. В тот момент я об этом не думал.

Стол был занят телом государя, заключение о результатах вскрытия Вилье пришлось составить на подоконнике. Он пожаловался мне, что свитские сидят по квартирам, прислуга разбежалась, не хватает даже простых тряпок, не говоря о чистых простынях и полотенцах. Его ассистенты, шотландцы Добберт и Рейнольд, с красными потными физиономиями, в расстегнутых жилетах, с сигарами в зубах, варили травы для бальзамирования. В огне камина стояла закопченная кастрюля, они помешивали в ней ложками.

Отделенная от тела голова государя превратилась в череп. Выскобленный до голой кости, он еще не был приставлен на свое место и лежал на стуле. Как раз при моем появлении Костандис начал натягивать на него кожу с волосами. Я оцепенело наблюдал, как он это делает, не в силах выйти вон и даже закрыть глаза. В комнате стояла страшная духота, все окна и даже форточки были плотно затворены. Жарко горели толстофитильные церковные свечи, но ни смешанный с сигарным дымом запах талого воска, ни колдовской аромат кипящего травяного варева не могли заглушить густой стоячий дух мертвой плоти. Я успел заметить, что, когда кожа была натянута на череп, у государя изменилось выражение лица, и лишь затем потерял сознание.

Очнулся на диване в сквозной зале. Костандис сидел около и щупал мне пульс. Заметив, что я пришел в себя, он, оправдываясь, сказал, что не удалось раздобыть нужное количество спирта, и не его вина, если у покойного почернеет лицо.

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента

Март 1826 г

В феврале я с моим полком пытался пробиться к осажденному Мисолонги, но Ибрагим-паша вынудил меня отступить. В бою с египтянами пали 32 солдата и шестеро филэллинов. Большинство тел вынести не удалось, но я утешаю себя тем, что они в целости будут преданы земле. Ибрагим-паша не шлет в Стамбул ни отрезанных у мертвецов носов и ушей, ни отрубленных голов. Его победы в таких доказательствах не нуждаются.

Неделю назад Кутахья Решид-паша взял Мисолонги. Последние защитники перебиты, женщины и дети проданы в рабство. Спартак, Скандербег, Вильгельм Телль, Бенджамен Франклин, чьи имена носили крепостные башни, оказались бессильны перед осадной артиллерией.

Кутахья с 10-тысячной армией готовится идти к Афинам, а мы не в силах ему помешать. Наши командиры грызутся между собой, их отряды малочисленны, и те не могут выступить в поход, поскольку не найдут пропитание в опустошенной Ибрагим-пашой Морее. Мой полк – не исключение. Можно, конечно, захватить провиант с собой, но для этого надо его закупить, а у правительства нет денег даже на жалованье матросам. Судовые команды разбегаются, многие корабли не в состоянии выйти из гавани.

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря

Май 1826 г

Сегодня опять, в который уже раз, приснился покойный государь, и опять, как это со мной бывает, то ли во сне, то ли в первые секунды после пробуждения я мучительно пытался разрешить вопрос, распространяется ли власть судьбы на мертвое тело, или смерть – последнее, в чем она являет себя. Если верно второе, значит, участь трупа определяется судьбой тех, кто распорядился им так, а не иначе.

Больше двух месяцев непогребенное тело государя пролежало в греческом Александровском монастыре. Лишь на исходе января, на катафалке, построенном на таганрогских верфях, четыре пары запряженных цугом лошадей в траурных попонах повезли его в Петербург. Лейб-кучер Илья Байков впервые на моей памяти сменил синий кафтан на черный. Всадники эскорта, весьма, надо сказать, скромного, тоже были в трауре, как и Еловский. Мы с ним холодно простились, и он последовал за государем в его последнем земном странствии.

Тарасов, дабы не спиться вконец, еще раньше отбыл домой, к жене, но мне пришлось остаться с Елизаветой Алексеевной. С ее здоровьем в зимнее время ей опасно было не только сопровождать мужа, но и трогаться с места. Дождавшись тепла, в апреле она выехала из Таганрога в Петербург, но не доехала даже до Москвы и скончалась в пути. Я еще успел получить известие о ее смерти, прежде чем с началом навигации отплыл в Навплион и поступил врачом в отряд Фабье. Вернее, это единственный в греческой армии регулярный полк. Зимой он стоял в Афинах, но с приближением к городу турецких войск Фабье перебазировал полк в Навплион, чтобы не погубить его в безнадежной осаде. Это произошло незадолго до моего приезда.

Мы не виделись пять лет и проговорили всю ночь. Фабье объяснил, почему не отвечал на мои письма. Причины не показались мне убедительными, но я его простил. На рассвете, когда после третьей или четвертой бутылки рецины, чей смоляной дух был для меня запахом родины, мы вышли в сад и, стоя плечом к плечу, в две струи орошали без того влажную от росы траву, я услышал от Фабье рассказ о прекрасной англичанке, хозяйке его сердца. При расставании, в память их любви и в залог новой встречи, она подарила ему клок своих лобковых волос.

Из-под ворота рубахи он вытянул и показал мне серебряный медальон в виде сердца, висевший на цепочке у него на груди вместо креста. Внутри лежал прощальный дар его возлюбленной. Я не стал говорить ему, что от таких женщин лучше держаться подальше.

Мы вернулись в дом. Не помню сейчас, в связи с чем Фабье пересказал мне услышанную от одного служившего в его полку серба историю о князе Милоше Обреновиче. Этот князь, заключив мирный договор с турками, приехал на двор к турецкому паше – и увидел, как янычары складывают в мешки отрезанные головы тех, кто мириться не захотел. “Смотри, князь, как бы с твоей головой не было того же”, – предостерег паша своего гостя. “Моя голова давно в мешке, – ответил ему Милош. – На плечах я ношу чужую”.

В ночном разговоре старых друзей после пятилетней разлуки такие истории просто так не рассказываются. Я приготовился выслушать продолжение, и оно не заставило себя ждать.

“В России, в Испании я не раз смотрел в глаза смерти, – договорил Фабье, – но оставался самим собой, а теперь голова у меня на плечах – не моя. Я словно бы умер, и в моей оболочке поселился другой человек. У него рождаются мысли, каких у меня сроду не бывало, и он делает такие вещи, за которые я прежний расстрелял бы его как преступника”.

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I

Июнь 1826 г

“Роман окончен, начинается история России”, – сказал Меттерних, когда ему сообщили о смерти государя, однако в ином романе больше правды, чем в мемуарах или трудах историков.

“Он был не холоден и не горяч”, – так якобы в ближнем кругу отозвался о старшем брате государь Николай Павлович, – но сильная страсть, которую принято уважать независимо от того, с какой целью и на какие предметы она направлена, нередко скрывает под собой незатейливое желание кого-то сжить со света. За моим государем такого не водилось. Он был не из тех, у кого Евангелие всегда открывается на слове “меч”.

Он неизменно старался встать между крайностями, везде и во всём искал среднюю линию. Тем – а таких большинство, – кто не наделен тонкой душой и развитым чувством заложенной в природе вещей меры добра и зла, это казалось заурядным лицемерием. Протей – самое невинное из его прозвищ. Борющиеся партии не находили в нем ни твердого сторонника, ни откровенного противника, а в таких случаях у человека партии всегда наготове простые слова – двуличие, лицемерие, лукавство. Мнения партий закрепляются в книгах, написанных людьми партий, и повторяются историографами. Не в моих силах этому помешать.

В Петербурге народ толкует, будто царь не умер, а уплыл на корабле за море, вместо него похоронен некий солдат или лакей. На отпевании у Казанской Божьей Матери он лежал в открытом гробу и настолько не походил на самого себя, что подобные слухи не могли не возникнуть. Вблизи при взгляде на него создавалось впечатление, будто к телу приставлена чужая голова. Невозможно было поверить, что этот страшный старик с проступающим кое-где под слоем пудры эфиопским лицом – не кто иной, как всепресветлейший, державнейший Александр Благословенный.

У Аракчеева в Грузино настенные часы настроены таким образом, что бьют лишь однажды в сутки, в 10 часов 52 минуты, когда у государя остановилось сердце. Часовой механизм тремя ударами ежедневно пробуждает в душе хозяина дома любовь к усопшему. Как в устроенных им военных поселениях, он всё делает по расписанию – завтракает, ходит в сортир, любит покойного государя. К бою часов, который раздается каждый час, а то и чаще, мы привыкаем, и ночью он нас не будит, но единственный раз в сутки – совсем другое дело. Едва ли Змей пошел бы на это, если бы государь скончался не утром, а в два или три часа ночи. Его любовь не выдержала бы еженощных пробуждений.

Я часто размышляю о том, была ли кончина государя неизбежной. Многим очень хочется в это верить, чтобы снять с себя ответственность за случившееся, но нам удобно считать неизбежным то, чего не удалось избежать. Так проще с этим смириться.

Мы привыкли думать о смерти как о поражающей нашу плоть стреле, – а она может жить в нас как заноза, чье гниение медленно отравляет нашу кровь. Мы упускаем из виду, что грядущее грозит нам гибелью не больше, чем прошедшее. Взять злополучное рисовое питье, которое Тарасов дал государю в Бахчисарае. Оно-то и удержало заразу в организме, но ведь государь сам попросил Тарасова и Костандиса приготовить для него это питье. Он узнал о нем, когда после удара конским копытом у него развилось рожистое воспаление на голени. Через год, в Крыму, жар вновь ослабил его желудок, что на моей памяти с ним случилось всего лишь дважды. Всю жизнь он нуждался в снадобьях противоположного действия. Очищенный от кожицы чернослив, зеленый чай – вот его лекарства. Словом, не будь того жеребца в Брест-Литовске, государь был бы жив.

Элевсин

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента

Июль 1826 г

Никак не думал, что Кутахья так долго не сможет овладеть Афинами. Город держится третью неделю. Комендант Гурас грабежами и поборами довел горожан до нищеты, но они с прежней покорностью подчинились новым господам и храбро умирают за право отдавать свое имущество не мусульманам, а единоверцам. Для раба свобода – это возможность выбирать себе хозяина.

Гурас был занят грабежами и торговлей награбленным. Разрываясь между двумя этими занятиями, он не удосужился отремонтировать городские укрепления и организовать оборону. Это сделал за него Янис Макрияннис, отличившийся при обороне Аргоса и Неокастро. Он пользовался народной любовью, и Кондуриотис, чтобы в борьбе с Колокотронисом привлечь его на свою сторону, присвоил ему генеральский чин. Прошлой осенью Макрияннис поселился в Афинах, по любви женившись на местной турчанке, что в наше время заслуживает, по меньшей мере, уважения. Зимой он пришел ко мне проситься в мой полк. Я сказал, что как полковник не имею права командовать генералом, но готов предложить ему чин лейтенанта. Он со смехом согласился. Это сразу меня к нему расположило. Я сужу о человеке по первому впечатлению и редко обманываюсь.

Когда с приближением турок я решил увести полк в Навплион, афиняне прислали ко мне делегацию с просьбой оставить Макриянниса в городе для его защиты. Я позволил ему остаться и правильно сделал. Без него Кутахья давно был бы в Афинах.

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря

Август 1826 г

3 августа Кутахья Решид-паша штурмом взял Афины и осадил Акрополь. Подробности мы узнали от оставшегося в Афинах лейтенанта Макриянниса. Кто-то доставил его письмо Фабье, а тот показал мне. Два листа грубой серой бумаги с обеих сторон были исписаны твердым почерком человека, знающего цену тому, что выходит из-под его пера.

“Он неграмотен, – прервал Фабье мои попытки по почерку объяснить его характер. – Писарь настрочил под диктовку”.

Письмо прятали под одеждой или в обуви. Бумага хранила следы многих сгибов и местами протерлась до дыр, приходилось составлять буквы из двух половинок, как делают дети, обучаясь азбуке.

“После того, как вы ушли в Навплион, – сообщал Макрияннис, – свели меня с афинянами Симеоном Захарицей и Нерудзоном Медзело. Они привели нам в помощь своих людей. Все вместе встали мы на городские стены и бились день и ночь без передышки в течение тридцати четырех дней. Внешнюю стену защищали афиняне с доблестным Морфопулосом, от Бубунистры стоял Мамурис с людьми Гураса и деревенскими, от Святого Георгия до крепости – Стасис Кадзикоянис. Все дрались храбро и вели себя достойно. Турки вокруг города наставили орудий, палили по нам беспрерывно. Их-то было без счета, а нас хорошо если пять сотен. Всюду не поспеешь, хоть пополам рвись…”

Пока я читал, Фабье принялся рассуждать на мучительную для него тему: следовало ли ему оставаться с полком в Афинах? Выходило, что нет, ведь город всё равно бы не отстояли, а для обороны Акрополя людей хватает. Его терзают сомнения, правильно ли он поступил.

“Кутахья нам рушил укрепления из пушек, – читал я, – мы их чинили как могли. Убитых и раненых было не счесть. Августа третьего дня, утром, часу не прошло от зари, вошли турки. Стены обвалились тут и там, потому что где уж нам повсюду поспеть и всё отстроить, если ядра головы поднять не давали. Ну, они и вошли. Кутахья их с утра ромом напоил и запустил в город с трех сторон сразу. Схватились мы с ними в ближнем бою и так, сражаясь, отступали до самой крепости…”

“Кутахья, – сказал Фабье, видя, до какого места я дошел, – в Афинах явил ангельское великодушие. Никто из жителей не убит, не продан в рабство. После Мисолонги он уверен, что и так внушает грекам ужас”.

Я продолжал читать: “Загнали нас в крепость, а там столпотворение, жуть. Яблоку негде упасть. Женщины, дети, козы. Полно было и коров, но когда мы туда вошли, Гурас, в осадах неопытный, выпустил их всех наружу. Достались коровы туркам. Я ему говорю: «Ты что творишь? Мы же в осаде!» А он мне: «Долго не просидим». В этом его убеждали бывшие в Афинах европейцы, и он им верит. А вот как у нас и хлеба не станет, а коров наших турки сожрут, восхваляя глупость Гураса, горько он раскается. Сам-то я ученый, в Арте поголодал, в Неокастро и без воды сиживал, так что запасся вином и всяким провиантом. Шестьсот окк риса купил, бобы, горох, насолил говядины и свинины. Во всём прочем полагаюсь на милость Господню, но долго не выстоим. Для такой большой крепости опытных бойцов мало”.

“Акрополь для Макриянниса – обычная крепость, – заметил Фабье. – Греки не сознают его значение”.

Я напомнил ему, что совсем недавно на Акрополе сидел турецкий гарнизон, греческие отряды его осаждали. У турок закончился свинец для пуль, они начали разбивать барабаны колонн Парфенона, чтобы добыть из них свинцовые стержни, тогда греки послали им запас свинца.

“А-а! – отмахнулся Фабье. – Знаю я эту сказочку. Греки бы туркам вот что послали…”

Жест был куда энергичнее, чем предполагал градус беседы. Его нервность бросается в глаза. На днях он разбил нос солдату, пошедшему не в караул, как должен был, а в церковь. Ладно еще, солдат попался из валахов. Греки такого не прощают.

“Грекам нельзя доверять Акрополь, они там понастроят церквей, – сказал он. – С них станется и Парфенон переделать в церковь. Акрополь надо передать под британскую юрисдикцию. Англичане лучше других сознают его значение”.

Я списал эту идею на его болезненное состояние. Даже в одежде заметно было, как он похудел. Лицо осунулось, во впадинах под скулами загар приобрел желтушный оттенок.

Я воспользовался тем, что мы с ним одни, и предложил: “Разденься, хочу тебя осмотреть. Не нравится мне, как ты выглядишь”.

Он легко согласился и через пару минут, голый до пояса, улегся на кровать. Высокие каблуки добавляют ему роста, но в лежачем положении мой друг резко уменьшился. На безволосой бледной груди лежал медальон с подаренным ему англичанкой сокровищем. Фабье сдвинул его в сторону, чтобы не мешал осмотру. Никогда раньше я не видел Фабье обнаженным и лишь сейчас понял, насколько его телесная сущность противоречит взятой им на себя роли. Мои жизнь и смерть зависели от человека, под чьим весом не дрогнула шаткая кровать.

Отпуская пошлые докторские шуточки, я заглянул ему в горло, прослушал сердце, пропальпировал живот. Никаких отклонений от нормы, кроме немного увеличенной печени.

“Что там?” – заволновался он, почувствовав, как мои пальцы задержались на его подреберье.

Я высмеял его мнительность и рекомендовал чаще есть, больше спать и меньше нервничать.

“Я ушел из Афин, чтобы спасти полк и сохранить свободу действий, а мне теперь заявляют, что я не имел права так поступить, – на волне облегчения после благополучно закончившегося осмотра говорил он, одеваясь и жестикулируя, даже когда руки у него еще не пролезли в рукава. – Я, видите ли, должен был сесть в осаду вместе с Гурасом и Макрияннисом”.

“В этом есть смысл, – предательски встал я на сторону его оппонентов. – В Европе многие верят, что если турки возьмут Акрополь, они разрушат Парфенон. Нам полезно это заблуждение. Оборона Акрополя доказывает, что греки достойны своих предков. Чем дольше она продлится, тем вероятнее, что Англия, Франция и Россия объявят войну Порте”.

“И ты туда же! Не ожидал, – рассердился Фабье. – Интересно, чем бы мы там все кормились?”

“Ты бы не стал выгонять с Акрополя коров”, – нашелся я, но он не оценил мою шутку.



Фабье уехал в город, где пропадал до вечера. По возвращении он приказал мадьяру Чекеи, начальнику штаба полка, а одновременно – командиру отряда филэллинов, собрать их за лагерем. Так у нас именуется деревня, где мы квартируем.

На месте сбора ко мне подошел Григорий Мосцепанов, единственный среди филэллинов русский. Мы сели на выбеленные солнцем камни. На родном языке ему здесь говорить не с кем, кроме меня и одесского грека Цикуриса, и, чтобы я от него не бегал, он старается разговаривать со мной о медицине. Я уже наслышан о пиявках, спасших ему жизнь, и о каком-то чудесном докторе, любимце бездомных собак, которые одному сукину сыну отгрызли половой член, а этот доктор пришил его на место, хотя лучше бы не пришивал.

Сейчас он опять вспомнил о пиявках: дескать, неплохо бы мне завести их у себя в лазарете. Я с ним согласился, сказав, что греки в Морее кровью заплатили за право свободно лечиться пиявками.

“Как это?” – не понял он.

“При турках за такое лечение людей бросали в тюрьму, – объяснил я. – В Османской империи все пиявки принадлежат султану, на них казенная монополия, как в России – на соль”.

Мосцепанов был поражен этим тиранством. Он вдумчиво покивал, словно наконец понял, почему мы решились на восстание, и поинтересовался, много ли у меня в лазарете больных. Узнав, что всего трое, и те с поносом, проницательно сощурился: “Небось все филэллины?” Я подтвердил его предположение, и он остался доволен, что желудок у него крепче.

Филэллины поодиночке и группами подходили из деревни и рассаживались около нас на траве. Кто-то собирался сюда месяцами, приучал к этой мысли жену, изучал язык, кто-то за завтраком прочел в газете о падении Мисолонги, вышел из дому и не вернулся. Всех их я делю на три группы: первая – уволенные из своих армий и не способные вернуться к мирной жизни офицеры и унтер-офицеры; вторая – те, что влюблены в древнюю Элладу и мечтают о ее возрождении; третья – мадьяры, итальянцы, ирландцы, сочувствующие нам, ибо сами угнетены чужеземцами. Попадаются и такие, как Фабье, недовольные собственной родиной и решившие взять чужую, чтобы переделать ее по своему вкусу. Мосцепанов не принадлежит ни к одному из этих типов. Он уверяет, будто приехал сюда воевать за веру, но наши церкви ему не нравятся из-за их бедности, сами мы – тоже, хотя если поинтересоваться его к нам претензиями, услышишь что-нибудь вроде того, что в Петербурге, возле Гостиного двора, греки по безбожной цене торгуют морскими губками, а губки эти – тьфу, купить да выбросить.

Перед нами лежало одичавшее крестьянское поле, усеянное маками. В сумерках они казались не алыми, а темными на фоне высокой сухой травы. Ближе к городу ее выели козы, а тут она сохла нетронутой. Дальше тянулись заросли дикой фисташки, ладанника, земляничного дерева. С другой стороны спускались к морю черепичные крыши нашей новой эфемерной столицы, над ними вставали бастионы Паламиди. Сигнальный огонь на угловой башне еще не горел, как и маяк на форте Бурдзи у входа в бухту. Его должны были зажечь не раньше, чем небо полностью сольется с морем. Солнце уже зашло, но залив продолжал слабо розоветь – последние его лучи, восходя из-за горизонта, озаряли нижние края облаков, а те отбрасывали их на воду. Мне всегда видится в этом обещание жизни после смерти.

Подсевший к нам Чекеи сказал, что при венецианцах в этих местах снимали богатейшие урожаи, а теперь поля заброшены, служат пастбищем для коз. Греки не любят возиться с землей.

Отец у него мадьяр, мать – итальянка из Далмации. Чекеи служил в разных армиях, владеет многими языками, в том числе греческим, поэтому надеется со временем занять место Фабье. Мне неловко напомнить ему, что при революциях последние могут стать первыми, но вторые – никогда.

“Греки делятся на три класса. Торговцы, они же разбойники, моряки, они же пираты, и попы с монахами. Крестьян мало, и те ленивы”, – разложил он нас, как грибы по кучкам, с той же легкостью, с какой я рассортировал его подчиненных по трем разновидностям. Чужое проще классифицировать, чем свое.

Мое положение двойственно. Я рад, что филэллины держат меня за своего, но мне неприятно, когда они в моем присутствии пренебрежительно отзываются о греках. Обычно я с тем бо́льшим пылом оспариваю их мнение, чем оно кажется мне справедливее, но сейчас до этого не дошло – появился Фабье. Настроение у него заметно улучшилось; он жестом остановил Чекеи, хотевшего дать команду строиться, и пригласил нас подойти поближе. С филэллинами он ведет себя как первый среди равных.

Они столпились возле него – дети всех наций Европы, двое мулатов из Новой Гранады, пятеро американцев и один александрийский еврей. Карбонарии, масоны, республиканцы, конституционалисты, идеалисты, авантюристы. Вояки, выпивохи, честолюбцы, мечтатели, любители древностей, читатели Эсхила и Плутарха, поклонники Байрона; каждый гонится за своим личным призраком, но при всех различиях, сойдясь вместе, они подают солдатам пример дисциплины и военной предприимчивости, которой греки лишены. Без них наш полк мало чем отличался бы от остальных греческих отрядов. Мои соплеменники ценят их, но не любят.

В Навплионе есть и филэллины иного сорта – это агенты тех коронованных особ, которые хотят видеть Грецию монархией с кем-нибудь из своих отпрысков на престоле. Они вечно интригуют друг против друга, но объединяются против полковника Карла Хлойдека; его с батальоном солдат прислал сюда главный филэллин Европы, баварский король Людвиг, помешавшийся на идее сделать своего сына, принца Оттона, королем эллинов. Хлойдек принимает к себе любого, кто согласен надеть баварский мундир. Жалованье его солдат несравнимо с теми грошами, что нам платит правительство.

Большинство наших волонтеров одеты в греческое платье: широкие штаны, рубаха, жилет с нашитыми в три ряда серебряными, если хватает средств, или оловянными пуговицами, круглая шапочка. На ногах – удобные при лазании по горам царуги на подошве из дубленой кожи. Костюм практичен и в сражении не привлекает внимание турок. Филэллины для них – желанный трофей, за их головы платят хорошие деньги, но я как врач могу позволить себе блузу и шляпу с полями от солнца без риска быть ими погубленным.

Мосцепанов носит жилет с пуговицами из неклейменого серебра, который ему подарил Цикурис, однако шапочке предпочитает фуражку, царугам – сапоги. Греческий престол, не существующий пока даже на бумаге, он зарезервировал за одним из русских великих князей, Константином Павловичем или Михаилом Павловичем, но это не мешает ему горько сокрушаться о сделанной промашке: дурак, мол, дуралей дурандасович, пошел к Фабье, а надо было – к Хлойдеку. Королевское жалованье и красота баварских мундиров томят его простую душу сожалением об упущенных возможностях.

“Афины пали, Акрополь осажден, – заговорил Фабье, когда все собрались около него. – В цитадели заперлись пятьсот греков, не считая местных жителей. Командуют капитан Гурас и лейтенант Макрияннис, но долго они не продержатся. Мы должны на день или хотя бы на несколько часов войти в Афины, испортить осадные орудия, захватить или взорвать запасы провианта и пороха. С нами пойдут горцы Караискакиса и ополченцы”, – добавил он, едва я успел подумать, что у нас пятьсот бойцов, а у Кутахьи – десять тысяч с конницей и артиллерией.

“А баварцы?” – спросил кто-то.

Фабье непристойным жестом выразил свое отношение к Хлойдеку и королю Людвигу заодно с принцем Оттоном, и продолжил: “Ополченцев две тысячи, у Караискакиса столько же. При внезапности диверсии можно рассчитывать на успех…”

Я покосился на Мосцепанова. Он слушал так, словно голосом Фабье с ним говорила его судьба.

“Десантируемся в Элевсине, – звенел этот голос. – Вступим в город, тут же Гурас и Макрияннис ударят туркам в тыл. Они будут предупреждены письмом. Отплываем в ночь на девятнадцатое…”

Фабье рвался доказать, что не напрасно увел полк из Афин. Похоже, этот план созрел у него после того, как принесли письмо от Макриянниса, и лишь пару часов назад был утвержден на военном совете в Навплионе. От возбуждения он пританцовывал на месте, как ребенок с переполненным мочевым пузырем.

В древности из Афин к Элевсину, к храму Деметры, вела священная дорога, по ней шествовали участники элевсинских мистерий. Мы пойдем по ней, думал я, вернее – над ней. Та дорога, если от нее что-то осталось, ушла под землю – подальше от нас, поближе к своим мертвецам.

Во времена, когда Харон был еще не владыкой царства мертвых, а простым перевозчиком, здесь совершались таинственные элевсинские мистерии. Ни один ученый не возьмет на себя смелость сказать, как именно они проходили, известно лишь, что это был праздник вечно умирающей и вечно воскресающей богини. На свидание с ней допускались только посвященные. Их тени встретят нас на руинах ее святилища, и я ничуть не удивлюсь, если в шуме лавровых ветвей и гуле моря услышу слова апостола Павла, сказанные о жизни будущей, но применимые и к Элладе по возвращении ее из долины смертной тени: “Сеется в тлении, восстает в нетлении, сеется в уничижении, восстает в славе, сеется в немощи, восстает в силе…”

Филэллины начали расходиться. Мимо прошли Фабье и Чекеи, говоривший: “Ибрагим-паша мог бы взять Афины вместе с Акрополем, но не хочет вторгаться в Аттику. Аттика – не его пашалык. Его пашалык – Морея. Он опустошает ее, чтобы заселить арабами из Египта. В прошлом году он единственный из турецких генералов выказывал милосердие, теперь это другой человек”.

“Все мы теперь другие”, – отозвался Фабье.

Их голоса стихли в отдалении, тогда Мосцепанов спросил, какое сегодня число.

“Пятнадцатое”, – сказал я.

Он с важным видом загнул большой, указательный и средний пальцы, считая оставшиеся до отплытия дни. Далекий церковный колокол уронил на камни несколько медяков. Мосцепанов обернулся на этот звук и осенил себя крестным знамением. Я сделал то же самое, но спокойнее не стало. Мысли путались, как при бессоннице. С некстати стертой пятки беспокойство переходило на слабость ремня на сумке с хирургическими инструментами, а от него обращалось к болезни помощника, который должен носить за мной ящик с карболовой кислотой, спиртом и полотном для перевязок, но эти и многие другие заботы и тревоги мельтешили в мозгу, на фоне памяти о том, что к осажденному Акрополю приковано сейчас внимание всей Европы: его изображения вывешивают в витринах, о нем говорят на улицах, во дворцах и в парламентах. Я знал: через три дня на нас остановится око мира.

Разговор Григория Мосцепанова с Матвеем Мосцепановым