Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кукольники в быту – люди отрешённые. Любой актёр – отрешённый человек. Но актёр драматического театра, он действует вовне, несёт свою личность в мир. Кукольники – люди в себе, очень загадочные люди; они вечно обременены двойным грузом и, прежде всего, должны разобраться с этой странной субстанцией – с куклой. Они и сами – создатели; неустанно вызывают, выманивают жизнь из неживого. Думаю, надо быть довольно крепким в психике человеком, чтобы стать кукольником.

Однажды, будучи по делам в Польше, я была приглашена в гости к главному режиссёру Краковского кукольного театра. Думала – меня ждёт царство кукол. Но дом оказался обычным, хотя и творчески интересным, с какими-то эскизами, масками, картинами по стенам. А вот кукол не было. Впрочем, заметила не сразу: на шкафу сидели две тростевые куклы – странные такие, лысые, с голубоватыми черепами. Страшноватые…

Тростевая кукла, она не очень подвижна. Это кукла жеста; то есть она рукой поводит – так, и вот так. И я попросила дать мне одну в руки и попробовала что-то с ней такое изобразить. Без всякого успеха. Тогда хозяин дома забрал у меня куклу, огладил её, поправил какую-то незаметную складочку… И вдруг она – очень страшно! – ожила. Я даже отпрянула: мне показалось, что на этом голубоватом лице странного пришельца возникла пугающая улыбка.

Вот она, эманация живого из не-живого. Кому же захочется, чтобы шла на него эта странная жизнь, аномалия, эта, вот уж действительно, – инореальность.

Очень тревожно мне стало, я даже поёжилась: чур меня!

И вспомнила высказывание Свифта: «Для того чтобы показать человека со всеми его странностями, был изобретён кукольный спектакль».



Словом, работа над «Петрушкой» зашла в тупик, и я впала в отчаяние и панику…

Мы с Борисом срочно взяли билеты в Прагу, тем более что мне хотелось собственными ногами исходить те улочки на Малой Стране, где я собиралась поселить моего угрюмца. Хотелось выбрать подворотню, в которую он свернёт с рюкзаком за плечом, торопясь увидеть свою Лизу. В Праге уже неделю бушевала какая-то фантастическая метель – это была одна из редких в Европе суровых зим: в белом ледяном месиве смутно маячили дворцы, фонари, колонны, шпили и набережные. На чугунную Влтаву было холодно смотреть, а облепленные снегом статуи на любимых мною крышах и на фасадах пражских домов торчали бессмысленными снеговиками.

То и дело мы забегали куда-то – согреться и выпить горячего чаю или кофе. В один из дней нырнули в какую-то лавочку на Кампе. Это оказалась галерея кукол – как раз по теме и настроению. Там мы и увидели деревянную марионетку Кашпарека, чешского Петрушку; оттуда и двинулся сюжет, забрезжила-запуржила снежная Прага, закружилось повествование. Но тоже – не сразу.

Дивный деревянный человек был изумительно точно сконструирован, свободен в движениях, забавно раскрашен; в кулаке зажал булаву с колокольцами – ну совершенно живой! Вернувшись домой, я повесила его на стену, совсем как Петя развешивал кукол по стенам своей пражской мастерской. Иногда, в особо трудные моменты отрывалась от работы и подходила к нему, мысленно просила помочь. Всё мимо, мимо… Он смотрел куда-то поверх моей головы лунными бесстрастными глазами. Отмахивался, как от надоедливой мухи.

И лишь доковыляв в работе до девятой главы (когда, приехав в родной Томари хоронить маму, Петя из-за метели застревает там и сидит дома, перед окном, перед огромными непроходимыми сугробами, нанесёнными многодневной вьюгой) – я поняла, что вся эта глава должна зазвучать освобождённым голосом моего героя.

Я принялась сочинять его давнее, давнее послание другу, написанное в той «метельной неволе»…

Вот тогда он вдруг заговорил – в белом своём одиночестве, тогда и раскрылся полностью в долгом монологе, исторгнутом из глубины раненой души. Это было пронзительное письмо о единственной любви его жизни, об отчаянии художника, о болезни Лизы, о фантастической, виртуозно изготовленной им кукле Эллис… И о том, что искусство, к сожалению, никогда не сможет подменить живую жизнь.



Я даже растерялась. Подумала: может, не с того начала роман? Может, с самого начала надо было иначе построить действие? Мучилась несколько дней, чуть не спятила! – и… оставила всё как продиктовал мне опыт и – да-да – сам герой, который оказался гораздо сложнее и тоньше, чем тот же Захар Кордовин, и глубже как человеческий тип.

Я поняла, что всё выстроилось логично: кажется, почти весь роман пройден, и мы знаем о Пете практически всё – с чужих слов, со слов друга, соседей и проч. И вдруг в девятой, далёкой от начала главе выясняется, что мы о нём не знаем ничего. Да, так бывает. Внутреннее движение романа иногда расходится с его внешним временем. Не говоря уже о том, что внутри этого запутанного мира есть вещи необъяснимые: перекличка загадок, тёмные закоулки сюжетных тупиков, приветы и намёки за гранью повествования.

Адрес для героя

Я специально приехала в Париж – выбирать адрес для Леона Этингера, героя романа-трилогии «Русская канарейка». И весь вечер мы с моим другом, астрофизиком Ричардом Кернером, профессором Сорбонны, сидели за вином, перебирая оптимальные варианты, колеблясь между Пасси и Марэ, пока не остановились на тихой улочке Рю Обрио в квартале Марэ. «Это и недалеко от Новой оперы, где он поёт, – пояснил Ричард. – Ему тут из дому минут двадцать пешего ходу. Удобно!»

И на другой день мы исходили весь тот богемный район, словно подыскивали жильё не для призрачной фигуры – тени, эфира, иллюзии, литературного персонажа! – а для меня самой, полнокровной и вполне увесистой особы. Собственно, я и должна была прожить здесь с героем изрядное количество страниц и драматических эпизодов. Но главное – с ним должен был прожить читатель. Тот самый, который ничего не принимает на веру. Вот я и вымеряла шаги – от двери в подворотню до ближайшей станции метро, попутно отмечая все бистро, прачечные, продуктовые лавки, магазин шляп с русской одинокой ушанкой в витрине, пустую химчистку с тремя забытыми тощими рубашками на вешалках.

За тот год, что ушёл у меня на написание второго тома «Русской канарейки», со всеми его подворотнями, переулками, встречами, едой; обиталищем артиста, оперными партиями, погоней за торговцем оружием – Фридрихом… и ещё двумя тысячами деталей, предметов, лиц и сюжетных линий, Париж въелся в меня так…

…как, собственно, въедается в меня любое место действия, куда я привожу своих героев: жить, действовать, скитаться, любить и убивать.



Мои герои легки на подъём, неуёмны, жадны до разных перипетий, недоразумений, столкновений и вечно куда-то мчатся в обезумелой страсти. Я вообще люблю, даже в жизни, такой тип людей: не то что авантюристов, но непосед и рисковых голов. А хоть и авантюристов! Авантюризм открыл Америку и прочие далёкие земли, изобрёл кучу замечательных, необходимых человечеству приспособлений. Я и сама человек сильных страстей, так что отношусь к авантюризму с симпатией и даже с почтением, тем более что подобным людям часто присущ романтический запал.

Но никакие они не космополиты. Я вообще в своей жизни космополитов ещё не встречала. У каждого человека в душе есть любовь и нежность к какому-то кусочку земли, чаще всего к тому, где впервые коснулись травы или камня, асфальта или песка твои босые ноги…

И тут очень важно сделать то, что мы, увы, не всегда вольны сделать для своего реального ребёнка, а вот писатель для своего ребёнка литературного вполне может: выбрать место его рождения. Город, деревню, посёлок. И, конечно, страну. Выбрать, как в сказке, «корешки», а уж «вершки» появятся сами в логически выстроенной судьбе литературного персонажа.



После того как герои моих книг своим рождением, проживанием и посещениями «отметили» разные страны, мне захотелось вернуться в Россию. Вернуться душевно, ментально, чувственно. Даже – климатически. Я захотела, чтобы герой моего будущего романа «Наполеонов обоз» родился в Советском Союзе, в самом сердце задушевной русской природы.

Мой покойный редактор и друг Надежда Кузьминична Холодова, которую я часто горестно и счастливо вспоминаю, когда-то купила странную недостроенную цитадель в селе под Боровском, отстроила её и превратила в настоящее поместье. Я там стала бывать… и совершенно влюбилась в окрестности, в цветную скамеечку, раскрашенную, как штанина клоуна, в разные полосы – красную, синюю, жёлтую; влюбилась в бетонный обломок пионера с горном на пьедестале; в сосновые леса, в огромный пруд, стала присматриваться к тамошним жителям. Иду по лугу, навстречу – старушка.

«Вот, комаров-то нонешним летом нету совсем, – говорит, – и это очень… – и мы одновременно с ней произносим: я – «хорошо!», она – «плохо! Птицам-то нечего есть…»

Я принялась неторопливо, наощупь чутко перебирать небольшие городки и посёлки… Сначала склонялась к Боровску – уж очень мне понравился город с расписанными стенами старых домов, гаражей и рынков, с горбатыми улицами, с мощными белыми стенами старинного монастыря. Но я не торопилась: в этом деле торопиться так же убийственно, как и в любом судьбоносном выборе. Тут надо знака ждать. И мне такой знак был. Пришло мне письмо от читателя.

«Д.И., – писал он, – прочитал в вашем интервью, что вы мечтаете вырастить героев нового романа в маленьком российском городке. Не хотите ли написать о моём родном городе Вязники?» – «Не знаю, – отвечаю, – не слышала о таком». – «А между тем, – пишет он, – это самое сердце России, между Владимиром и Нижним. Помните песню «В городском саду играет духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест»? – так вот, это про наш городской сад. Поэт Фатьянов – он родом из Вязников. А это льняная вотчина русских купцов, там все дома купцами построены, один вишнёвый сад чего стоил – на семь вёрст тянулся вдоль берега Клязьмы».

Не знаю, торкнулось ли у меня что-то в сердце, скажи он длину сада в километрах? Но эти «семь вёрст» так и размахнулись, так и покатились над Клязьмой, и закружился городской сад в музыке духового оркестра… И всё было решено!

И началась жадная скопидомская собирательная работа.



Это особенный период: накопление материала. Неважно, сколько и по какой теме ты чего подберёшь и сколько подкопишь. Главное – побольше! Хапай всё, потом приспособишь к делу: не тут, так там, не там, так в другом. Ты не знаешь, пригодится ли тебе художественный музей города Вязники, но в копилку на всякий случай попадает и кража из музея семи картин. На всякий случай ты даже записываешь – сколько ступеней было в лестнице в том самом обаятельном и воспетом в песне городском саду. Ещё бы: ты ведь заранее готовишь там прогулку двух твоих ещё не рождённых героев.

Из всего этого накопления зарождается магма, такой мыслящий океан, как в «Солярисе»; собирается мощная эмоционально-чувственная подушка вокруг романа, порождающая лица и образы. Помните, в том же «Солярисе» герой просыпается, а напротив сидит любимая женщина, умершая много лет назад. Так и тут: ты просыпаешься, а напротив тебя сидит твой герой, которого никогда не существовало. Он ещё прозрачный, сквозь него видна книжная полка и твой детский портрет на стене… Но день за днём он постепенно сгущается и плотнеет, приобретает собственные черты. Ты работаешь каждый день, работаешь трудно, медленно… и твой герой начинает двигаться и говорить – сначала неловко, начальный этап всегда мучителен и трудоёмок, ты постоянно меняешь фразы, потому что ещё неточно знаешь, что он может, а чего не может сказать в разных ситуациях.

Его характер ещё как пластилин, и ты лихорадочно лепишь его, меняешь, полностью сминаешь и снова лепишь… – адовы недели и месяцы, когда ты себе не веришь, ему не веришь, в сюжет не веришь… А между тем детство героя катится, пламенеют закаты, замерзает ручей, пылает рябиновый клин. Выплывает из-за поворота реки пароход «Зинаида Робеспьер»… Железнодорожный посёлок Нововязники становится всё более реальным.

В какой-то момент ты удивляешься, обнаружив, что паренёк этот ох не прост, трудный паренёк, резкий, упрямый, и любовь его детская – тоже трудная, и вовсе не детская. Она из тех, что на всю жизнь.

Вот он, болевой узел романа. Вот она – главная тема: Любовь.



Тут что ещё важно: слияние местности с характером героя. От рельефа, от природы-растительности, от ветров-дождей-облаков-соловьев и лягушек много чего в этом самом характере образуется, а значит, в романе произойдёт. Мир детства, он грандиозен, наполнен людьми и животными, впечатлениями, разговорами…

Это зима, лето, осень-весна, и вновь зима, и вновь лето… Игры! Ты не вырастишь своего героя без дворовых игр. Не вырастишь без школы, без любимых и нелюбимых учителей. Без товарищей, врагов, кровавых драк и страшных тайн. А если ещё по пути подвернулся цыганский табор, да поманила героя шёлковая юбка – какая удача, какой восторг! И юбка летит в тот же котёл, где варится и без того густая похлёбка романа.

В один из дней, в одном из писем вы спрашиваете вашего замечательного «осведомителя» – в каком возрасте мальчишки в его детстве осваивали велик? И он отвечает: «Довольно рано. У нас пацанва гоняла на «Орлёнке» лет с пяти. Я целыми днями крутил педали в берёзовой роще. Но как-то парень, цыган, схватил за седло, остановил…» – «Цыган?! А что, у вас там и цыгане водились?!» – «А как же! У нас целый район был, назывался «цыганские бараки»…»

Цыгане как идефикс автора…

Я понимаю: это уже слишком. По страницам моих книг вдоволь раскидано цыганского барахла. Но это, во-первых, звенящая родственная струна, во-вторых, любому писателю охота подчеркнуть оперный романтизм собственного происхождения. Кармен не Кармен, но за сердце чтоб хватало.

Меня с детства интриговали цыгане.

Тогда ещё я не знала о наличии в собственной семье толики цыганских генов и глазела на крикливые шайки бренчащих браслетами женщин, окружённых и обвешанных сопливыми мальцами, исключительно из вечной любви к ряженым: к карнавалу, к театру, вообще – к представлению…

Появлялись они чаще всего в районе Алайского базара, куда бабушка брала меня каждую неделю «скупаться», и на красно-песчаных аллеях сквера Революции – чудесного, ныне вырубленного ташкентского парка, где любили фланировать парочки. И это понятно: на Алайском легче всего было вытянуть кошелёк у зазевавшейся хозяйки, а «на Сквере» они охотились на влюблённых мужчин, не способных отказать предмету любви в просьбе «узнать судьбу».

Именно там, «на Сквере», в начале пятидесятых некая цыганка («она выскочила перед нами, как чёрт из табакерки!») за три рубля и виртуозно снятое с пальца кольцо конспективно и бесстрастно предсказала моей юной маме кое-какие события её жизни, которые продолжают сбываться и сейчас.

Меня же – повторюсь – цыгане просто интриговали. Я совсем их не боялась – что с меня было взять? Правда, вокруг поговаривали, что они крадут детей, а потом заставляют их просить милостыню. Но этому я не слишком верила, а возможно, подсознательно даже и примеривала на себя такой вот образ вольной жизни. Не исключено, что меня увлекала подобная шикарная перспектива (мой портрет в детстве подробно обрисован в первых главах этой книги).

Однако никто из цыганок на меня не посягал, чаще просто отпихивали болтающуюся на пути малявку.

Однажды я засмотрелась на цыганскую девочку моих примерно лет, очень гибкую, вёрткую, грязноватую, в трёх юбках, надетых одна на другую. Чем-то она меня заворожила, и с полчаса я следовала за ней, то и дело забегая вперёд, чтобы ещё раз глянуть на продувную быстроглазую мордочку. В конце концов она заметила преследование, скорчила рожу, дёрнулась ко мне совершенно мальчишечьим обманным движением, будто хотела схватить или ударить, я рванула в сторону, она захохотала, сплюнула и пошла себе дальше, пританцовывая… И я пошла восвояси, не в силах объяснить себе, почему прицепилась именно к этой девчонке; и только вернувшись домой и мельком глянув на себя в зеркало в прихожей, всё поняла: на меня смотрело отражение той самой девчонки, едва ли не столь же грязной, после целого-то дня уличной гульбы.

Не то чтобы мне здесь нарочито вспомнился сюжет «Принца и нищего», но, возможно, именно тогда в мою лохматую башку стали впервые приходить мысли… о разных людях. Об их схожести и различиях. Об обязанностях и свободе желаний. Наконец, о выборе между тем и этим. Я и сейчас думаю о подобных вещах, даже теперь, когда ни свободы, ни выбора, ни многих желаний у меня уже нет – одни обязанности. И меня продолжают волновать и притягивать в людях именно эти качества: авантюризм, ведовство, неуёмное беспокойство и приверженность свободе – как внутренней, так и внешней.



Спустя много лет после детства я узнала тщательно скрываемую бабкой историю о цыганке в нашем роду. Мне этот пикантный штрих чрезвычайно понравился! Я даже написала о ней рассказ. Но к тому времени меня давно перестали интриговать пёстрые шайки притворно плаксивых смуглянок на вокзалах и базарах. Я лишь плотнее прижимала локтем сумку и молча отпихивала их руки в тускло-золотых дутых браслетах. Иногда насмешливо бросала в их сторону: «Отвали, я сама цыганка», – твёрдо уверенная, что ничего плохого эта братия сделать мне просто не в состоянии.

Однако году в 2008-м, приступая к написанию романа «Белая голубка Кордовы», решила проехаться по тем городам Испании, куда собиралась заслать своего беспокойного героя.

Так в нашем с Борисом маршруте возникла Сеговия с её грандиозным собором и пряничным, многобашенным, многоарочным замком Алькасар – ни дать ни взять иллюстрация к «Сказкам братьев Гримм».

Была суббота, сырой и ветреный ноябрь, время самое неуютное. То и дело припускал холодный острый дождик. Выйдя из Алькасара, мы застегнули куртки поплотнее, накинули капюшоны и двинулись в поисках уютного кафе.

Вдруг поодаль я заметила прилавок с навесом, где разложили товар две пожилые грудастые и смуглые тётки простоватой внешности. Я решила, что это сельские жительницы, привезли в город свой товар. И потянула Бориса в сторону их крошечного базарчика.

Тётки торговали льняными вышитыми скатертями и салфетками. Увидев нас и безошибочно издалека определив туристов, загалдели по-испански, выхватывая с прилавка тряпки, потрясая ими в воздухе и зазывно крича: «Лийна, лийна!»

«Пойдём отсюда, на черта тебе двадцать пятая скатерть! – с досадой проговорил Борис. – К тому же это, кажется, цыгане».

«Да? – весело отозвалась я. – Великолепно! Пойдём, посмотрим на испанских цыган. Они благородные – видишь, не попрошайничают, а торговлей занимаются».

Тётки при виде меня страшно воодушевились, кинулись навстречу, ещё яростнее потрясая мануфактурой, продолжая выкрикивать на испанском: «Лён, чистый лён!» – или что-то вроде этого.

Я приступила к осмотру вещей, отмахиваясь от наседающих цыганок, вытаскивая из стопок скатерти, разворачивая, набрасывая их на деревянные столы, переворачивая изнанкой вверх… Борис стоял рядом с мученическим выражением на лице, какое всегда у него бывает в моменты моего упоения торгом.

Наконец, выбрав большую, жемчужного цвета скатерть, вышитую по краям чёрными оливками с идиллическими зелёными листочками, я приступила к торговле. У Бориса сделалось ещё более страдальческое лицо: в отличие от меня, выкормыша ташкентских базаров, он вырос на Украине, и в моменты, когда я демонстрирую блистательный талант спускать вдвое цену на любой товар (от помидоров до пятикомнатной квартиры), он стыдится меня, как стыдятся в семье запойного алкоголика.

Дождик между тем закапал настойчивей; мы с тётками торговались всё азартнее, в отсутствие общего языка хватая с прилавка блокнотик и огрызок карандаша и записывая предлагаемые цены. Наконец более старая и более толстая тётка махнула рукой и нацарапала на листке цифру «40», что-то ворчливо приговаривая…

«Умоляю… – сказал мой муж. – Чёрт уже с ними, купи эту проклятую, не нужную тебе тряпку, плати, и пойдём отсюда!»

«Ладно», – с явным сожалением, явно не доторговавшись до своей цены, вздохнула я и вытащила из нагрудного кармана куртки полтинник. С невероятным проворством цыганка выхватила у меня из рук купюру, продолжая что-то бурно и горячо приговаривать, указывая обеими руками куда-то вдаль и одновременно ловко складывая скатерть и энергично её запихивая в выуженный откуда-то из-под прилавка целлофановый мешочек… – словом, демонстрировала, наподобие индийского бога Шивы, какое-то фантастическое количество рук, в одной из которых намертво была зажата моя купюра в пятьдесят евро.

Наконец большая скатерть была утрамбована в мешочек, и он тяжело покачивался на её, протянутой ко мне руке. И вот эта рука оказалась единственной оставшейся.

«А сдача? – предчувствуя нехорошее, осведомилась я. – Десять евро!»

Обе они взорвались крикливым потоком испанской речи, указывая на кулёк, разводя руками, как рыбак, хвастающийся пойманной рыбой. Эти прохиндейки явно доказывали мне, что параметры данной скатерти проходят по другому прейскуранту.

«Десять евро!!! – крикнула я, протянув руку. И на иврите добавила: – Быстро!!!»

Далее, как пишут в книжках, события стали развиваться с бешеной и увлекательной скоростью. От меня пятились, мне, завывая, протягивали обе пустые руки, демонстрируя, что с них нечего взять… С другой стороны меня стал хватать за плечи муж, пытаясь вытащить из свалки. Но всё это было уже бесполезно: я вошла в штопор, меня сотрясала ярость. И дело, конечно, не в несчастных десяти монетах: просто кому ж охота оставаться в дураках! А мне, похоже, никем иным и не положено было остаться по вечному цыганскому сюжету. Ну уж нет!

Я ринулась на неё, крича по-русски:

«С-сука, я щас душу из тебя вытрясу!»

И что-то, очевидно, было в моём ташкентском лице, что тётка отпрянула, что-то залопотала, отскочила за прилавок и принялась швырять в меня салфетками. Видимо, с деньгами она расстаться не могла просто на физическом уровне, не могла выпустить их из руки. И пресловутую сдачу выдавала салфетками.

Я вдруг мгновенно успокоилась.

«Видишь, – сказала мужу, тяжело дыша, собирая салфетки и уминая их в тот же кулёк. – Вот что значит уметь с этой публикой общаться на их языке».

Мы забрали свои трофеи и пошли прочь с поля боя. Между тем вслед нам неслась пламенная цыганская речуга, рокочущая, шипящая, струящаяся по ветру настоящей поэмой.

Борис вдруг остановился и сказал:

«Ты только послушай. Нет, ты прислушайся!»

А это и в самом деле было красиво и даже театрально. Пожилая толстая цыганка, потрясая кулаками, продолжала что-то кричать нам вслед, и мерные, на слух ритмические фразы звучали пугающе торжественно и страстно.

«Она нас проклинает», – проговорил Борис с побелевшим лицом.

Мне тоже стало не по себе, но я бодро воскликнула:

«Ерунда, плевать! Я сама цыганка… Постой, я знаю, что делать. Где наша вода?»

Муж достал из рюкзака вечную бутылочку с водой, которую мы по израильской привычке таскаем с собой всегда, даже за границей, даже осенью и зимой. Я не очень точно помнила – что за процедуру надо совершить в случае, когда тебя прокляли: где-то что-то читала или от кого-то слышала. Но так же бодро сказала: «А, да: надо умыться!»

И мы, два взрослых человека, прячась от дождя под капюшонами курток, торопливо умылись из бутылочки под странными взглядами прохожих.

«Вот и всё, – проговорила я, с катящимися по лицу каплями, глядя на мокрую бороду моего мужа. – Забудь этот идиотский эпизод!»



…Я заболела через двадцать минут.

Отвечаю за свои слова: я заболела сразу, бурно, несомненно, с высокой температурой. Более того, у меня заболело сразу ВСЁ, – всё, что у людей может болеть в жизни в разное время. Борис дотащил меня до отеля, где я провалялась все три дня, положенные на Сеговию, после чего в полном отчаянии погрузил меня в самолёт, – видимо, чтобы я умерла дома, в своей постели.

И хотя я не умерла (всё же израильская медицина известна своими немалыми достижениями и на сей раз оказалась сильнее колдовского проклятья), но добрых, вернее, совсем недобрых два месяца выкарабкивалась из «цыганской истории», как её называл Борис. После чего дала ему крепкое слово не приближаться к этим своим соплеменникам ближе чем на пушечный выстрел.

«Кстати, – запоздало усмехаясь, заметил мой муж. – Должен тебе сказать, что когда ты с ними торговалась, а потом дралась… ну, в общем, не обижайся, но… все трое вы были ужасно между собой похожи».

С тех пор я слово своё держу: не приближаюсь. Да и цыган-то у нас в Иерусалиме – раз, два и обчёлся. Живут они небольшой группкой в Старом городе с незапамятных времён. По виду – совершенные арабы. Ну а я, с другой стороны, кто? Меня в американских аэропортах всегда досматривают с пристрастием, так как похожа я на интеллигентную арабку.



Словом, в жизни и в быту цыганская тема себя, что называется, исчерпала. Но творчество – это дело другое. А уж что касается героя – ему сам бог (вернее, автор) велел прикоснуться, окунуться, ринуться… В табор его, в табор! Пусть пройдёт с цыганами огромное расстояние за два летних месяца.

Так ещё в одном моём романе, «Наполеонов обоз», возникла Папуша – цыганская учительница Любви.

Тень отца Гамлета

Читатель ничего не принимает на веру. Для того чтобы, лёжа на диване или проезжая в данный момент станцию Мытищи, он поверил, что вместе с героем идёт на рынок в городе Толедо купить пару бутылок вина «Фаустино VII», а также маслины и сыр, ему должны показать и сам рынок, и пустяковую улыбчивую беседу героя с продавцом. И какое-то время, стоя за спиной героя, он должен выбирать между сортом манчего и козьим сыром из Малаги, и мягким сыром тупи. А маслины выбрать крупные лиловые, с трещинками и каплями оливкового масла, – чтобы затем, сидя на балконе своего номера гостиницы «Альфонсо VI», смотреть, как город и вся округа за рекой Тахо погружаются в ночь и как огромная луна царит над скалой, изливая призрачный блеск на дружные острия церквей и тесные островки кипарисов.

Всё это надо так описать, доливая читателю вина из бутылки, чтобы тот, не в силах больше терпеть, оторвался от страницы и крикнул в сторону кухни: «Галёк! А ту бутылку крымского, которую Наташка привезла, мы всю допили?!»



Мы говорим о художественной правде – образа, пейзажа, ситуации, разговора… Не давайте себя надуть. Спускайте с лестницы всех любителей статистики и «общеизвестных фактов».

«Правда не боится вымысла, – говорил Флобер, – и только правдоподобие плетётся за фактами».

Это штука неуловимая и коварная. Не помню, где я читала высказывание остроумнейшего Михаила Светлова: «У Шекспира читаю: «входит Тень отца Гамлета» – верю! У известного советского автора: «Вошла учительница в класс» – не верю!»

Никакого отношения к реальной жизни эта самая художественная правда не имеет – несмотря на вполне реальное существование вышеперечисленных сыров, маслин и вина «Фаустино». Тут всё зависит – кто будет перечислять эти самые вина и маслины, в каком порядке выстроит слова, где угадает поставить точку. Вы помните ту самую пуговицу в картине Врубеля? Главное, чтобы она была пришита на совесть и в нужном месте.

Меня всегда раздражает ранжир, зачисление писателя в реестр по какому-либо стилевому, жанровому или гендерному ведомству. Я абсолютно равнодушна ко всем реестрам, для меня их просто не существует. Попробуйте классифицировать Франца Кафку, который жил в Праге, писал по-немецки, ощущал себя евреем, то есть всегда – изгоем. Помешало ли это ему стать одним из величайших писателей XX века? Ничуть.
Нет такой вещи, как «реализм», есть талант писателя, который строит некий мир. Насколько этот мир горяч или холоден, абстрактен или реален, зависит только от органики дарования. Порой за «реализм» принимается умение автора создать мир художественного произведения пронзительно подлинным. И тогда абсолютно реален коммивояжёр из повести Кафки «Превращение», который, проснувшись в своей постели, обнаруживает, что превратился в жука. Изо дня в день на страницах повести происходит чудовищная история гибели человека, и ни мы, ни герой не можем этого изменить. Читатель всеми порами кожи ощущает кошмарную реальность происходящего. Однако к «реализму» этот текст отношения не имеет.


«Маска, я тебя знаю!..»

Ни у одного писателя нет бесконечной галереи героев. Наиболее широк диапазон у Чехова, но всё это персонажи коротких рассказов, очерченные несколькими характерными штрихами. Неизвестно, что было бы с героями Чехова, примись он всё же за большое по протяжённости полотно романа. Впрочем, это можно увидеть по его пьесам.

Если даже мы возьмём очень пёстросюжетных писателей, вроде Зощенко или О’Генри, и приглядимся к типажам, то отметим черты, которые роднят их между собой. (Набоков называл героев Зощенко «бодрыми дебилами».)

С женскими типажами вообще беда. У Достоевского все женские образы либо Неточка Незванова, либо благородные проститутки и содержанки типа Настасьи Филипповны. У Тургенева вообще один женский тип, который со страниц его книг перекочевал в жизнь под кодовым названием «тургеневская девушка».

Каждый писатель подсознательно выбирает для главного героя или героини тот тип личности, в котором с наибольшей полнотой могут проявиться сильные стороны его дарования. Конечно, можно поставить себе некую цель… свернуть с дороги, напрячь фантазию и поскрести по сусекам вдохновения. Взять и изменить любимый цвет волос героини или там… походку, что ли. Но хоть убей себя, хоть нос картошкой присобачь вместо любимого, с тонкими ноздрями, ничего у тебя не выйдет: внутренний склад личности, порывистость, сила характера героя (героини) никуда не денутся, это я уже поняла – на пятидесятом году рабочего опыта. И потому покорись и давай, сочиняй какое-то новое имя для очередного нового (старого) человека, для твоей новой (старой) любви, которая полностью поработит все твои мысли и чувства на ближайшие месяцы, а то и годы. Тужься, мозги напрягай, сочини ему (ей) ещё какую-то профессию и влезь в неё с ушами, с макушкой, выверни себя наизнанку, изучи досконально всё сверху донизу и приступай к работе.

Это будут: новое дело, новые места, новая семья и новые странствия; новые обстоятельства жизни и новые интересы. И всё же это будут те люди, которых тебе захочется любить, жалеть и оплакивать – в финале. Те самые, похожие на тебя люди – небольшая, в сущности, компания, – при встрече с которыми читатель непременно подумает: «А этот снова кого-нибудь зарежет?»

Мостик между двумя дыханиями

Набоков презирал обильные диалоги. Где-то он уничижительно отзывается о книгах, где от многостраничных диалогов пестрит в глазах.

Убедительная точка зрения, которую всё же не стоит принимать во внимание – даже учитывая гений Набокова. Остальные восемь тысяч замечательных писателей на разных языках отлично обходились чуть ли не одними лишь диалогами. Это вопрос всё той же органики дарования. Одному писателю диалог – болтовня и халтура, другому писателю диалог – отец родной и основной способ показа литературной действительности.

И в самом деле: как ты ни описывай местность, обычаи какой-то семьи, историю трёх её поколений, природу-погоду во всём великолепии всех четырёх сезонов… – неизбежно наступает момент (и ты его очень остро чувствуешь!), когда читатель говорит тебе: о’кей, а теперь покажи.

Не надо больше ля-ля, довольно пояснений, пейзажей и натюрмортов. Покажи мне эту девицу: что она думает о том парне, что скажет при первой встрече и как он ответит.

Читатель, понимаете, любит лично смотреть, лично слышать и лично щупать. Он накушался кинематографа до звона в голове. Давайте-ка, дядя-тётя писатель, посоревнуйтесь с мелькающими картинками, с настоящими слезами, с настоящим сексом на экране.

Словом: давай, покажи…

Это один из двух способов создания художественной реальности: способ изобразительный, объективный. Владеют им единицы, ибо самое трудное в нашем ремесле – отлепиться, оторваться от того гомункула, который вырос в твоей голове и прирос к твоему нутру; изрыгнуть его во внешнее пространство, увидеть его – нового, самостоятельного – извне, посторонним взглядом. Вспомните, какими глазами в один прекрасный день вы смотрите на шестнадцатилетнюю дочь, выбегающую из своей комнаты (она опаздывает на вечеринку!) – в новом «взрослом» платье, в туфлях на каблучках, с гривой роскошно промытых каштановых кудрей… Накрашенную! «Ты чего так размалевалась?!» – кричите вы якобы возмущённо, ибо вы – очарованы, поражены и слегка… пришиблены явлением этого вашего нового человека .


Это «эффект наблюдателя», одна из категорий квантовой физики: глядя на что-то, ты изменяешь то, на что смотришь.

И тебе ничего не остаётся делать, как выпустить ту самую девицу на сцену – пусть идёт сама, вихляя бёдрами или там вышагивая деловитой походкой примерной ученицы. Ходить она может как угодно, но стоит ей открыть рот… А каким голосом, кстати, она заговорит? С каким акцентом? Употребляет ли рискованные обороты или бубнит, повторяя затвержённые банальности своей мамани?

Короче, диалог беспощадно всё обнажает – ситуацию, повадки героев, их намерения; порою и мысли. Диалог – это не то, что скроет ваши ошибки, и потому писать его сложно, несмотря на обманчиво пригласительную возможность просто потрепаться.

Именно в диалогах следует безжалостно вычёркивать слова, междометия и целые фразы.

Оставьте пару звуков – так, на развод. Прислушайтесь, как вы разговариваете с другом, с соседкой… не говоря уже о супружеском обмене новостями и соображениями на разные темы. Это вам только кажется, что за ужином вы с женой «посоветовались и решили». С чего вы взяли, что между супом и запеканкой были произнесены хотя бы одна-две внятные фразы? Нет, это не фразы, а дырки от бублика.

Но диалог – это мостик между двумя дыханиями. И точно как дыхание не может прерваться (разве что в летальном случае), так же и диалог должен длиться. Если не в словах, то в жестах, в движении, в мыслях персонажей. И даже тиснув пятистраничное описание луга, детской площадки или тёмного переулка, вы, автор, продолжаете диалог героев – пусть одна из них давно крепко спит, а другой потягивает третью кружку пива в ближайшем пабе.

Очень часто диалог не имеет прямого отношения к действию в реальном времени. Диалог вовсе не обязан иллюстрировать действие, не обязан действие объяснять – ни в коем случае! Но он обязан это действие двигать.

Вспомните Чехова: герои на сцене ужинают, а в это время рушатся судьбы и разбиваются сердца.

Меньше слов, больше дела

Это тоже отнюдь не правило. Помнится, Виктор Славкин, известный драматург, рассказывал мне о своём разговоре с Василием Аксёновым, после того как Аксёнов вернулся из своей первой поездки на Запад – где-то в начале восьмидесятых. «Вася говорит: «Я теперь знаю, как надо писать диалоги, – рассказывал Виктор. – Как у старины Хэма. Сидят за столом женщина и мужчина. И диалог такой: женщина: «Ты меня видишь?» Мужчина: «Да». Женщина: «Да?» Мужчина: «Да…»

Тоже неплохо. И тем не менее Аксёнов продолжал писать диалоги, присущие стилю Аксёнова, а не Хемингуэя.



В движении диалога, в его напоре, градусе, должна – помимо логики, или абсолютного её отсутствия, или вывернутого наизнанку смысла – содержаться некая парадоксальность. Посреди логичного течения разговора резко поверните руль в другую сторону, куда читатель даже не смотрит. Направьте диалог на стену сарая, на фонарь, на забор, на ствол этого дуба и в последнюю минуту, визжа тормозами, крутите, как бешеный, обратно.

Иными словами, читателю должно быть гораздо интереснее читать диалог двух этих чуваков, чем идти в бар пусторюмить и языком чесать с приятелями или даже с собственной девушкой. Победите его девушку, чёрт побери, завоюйте на час-полтора этого нового читателя. Пусть он ей скажет потом: «Извини, зачитался…»



Прежде чем писать диалог на бумаге, я сотни раз репетирую его в жизни. Я репетирую не слова, а этот вот резкий поворот руля.

Берём пример.

Писатель идёт гулять с собакой. Этот городок, где он живёт… этот дорогостоящий, чёрт его знает почему, район проживания весьма состоятельных граждан… В общем, эта блядски дорогущая деревня обрамлена двумя роскошными, мощёнными камнем променадами, и каждый тянется над красивейшим ущельем, поросшим соснами и оливами.

Так вот, оба променада загажены по обочинам домашними питомцами, несмотря на то, что примерно каждые метров двести-триста между соснами стоит столб с пакетами для уборки собачьего дерьма и мусорный бак, чтобы его туда бросать.

Писатель – человек принципиальный (в этом вопросе). Он (я) уже трижды вешал написанные собственной рукой объявления, типа: «Если вы считаете себя культурным человеком, то почему не убираете за своей собакой?» Дети писателя считают его (меня) чокнутой, наивной, нервной, деспотичной и какой-то там ещё и уверяют, что подобные объявления должен развешивать муниципалитет.

Ну хорошо. Ведь мы – о диалоге, не правда ли?

Итак, мы с Шерлоком на дневной прогулке. День – прелестный, летний, но не жаркий. По синему небу стремительно движутся пышные и очень белые облака, так что хочется плеснуть их в кофе. Тишина, благодать, из ущелья поднимается прохлада… Ни единой живой души, слава богу, только чёрные тени от сосен разлиты по обочинам и афганский скворец сидит в кроне пинии и распевает так, что – зуб даю – российский соловей, мною описанный, мною же и будет посрамлён. (Я однажды слышала, как такая вот птаха спросила меня: «Крокодил не проходил?»)

И тут в солнечной перспективе возникает фигура спортивной женщины в соломенной шляпе. Она, с наушниками в ушах, бодро и напористо идёт нам навстречу (на бицепсе закреплён ремешками прибор, высчитывающий калории или – что там? – шаги). Поравнявшись с нами, божьими странниками, она останавливается и говорит мне таким же напористым и ровным, как шаги её, голосом:

«Вот вы гуляете со своей милой собачкой. Все гуляют с этими милыми распущенными животными, оставляя после себя кучи испражнений».

Ах, она знает слово «испражнения». Молодец! Надо научить её другому слову.

Я тоже останавливаюсь. Это ещё не диалог. Первая фраза всегда повисает в воздухе и там же может раствориться. Внимание! Диалог всегда зависит от второго голоса.

«Вы совершенно правы! – говорю я прочувствованно и даже проникновенно, бархатным голосом, грустно качая головой. – Можете говорить с нами по-русски. Но ваше замечание к нам не относится, потому что (резкий поворот руля) мы срём справедливо и регламентированно».

Я приветливо вытаскиваю из кармана смятый целлофановый мешочек. У меня всегда карманы забиты этими мешочками на всякий случай.

Дама обескуражена и дезориентирована. Она не ожидала такого ответа, я ведь прилично выгляжу и, прямо скажем, не юна. От меня не ждёшь таких слов, выстроенных в таком порядке. Но это уже диалог. Это уже интересно.

«А может, и вам приспичило? Могу одолжить… – продолжаю я. – Знаете, от этой идиотской спортивной ходьбы, бывает, так прихватит, что уже не до этикета. Просто снимаешь штаны и – конец газону. Не поверите, сколько в человеке говна!»

И мы с Шерлоком вразвалочку шествуем дальше, не оборачиваясь.

Позвольте, что, собственно, произошло?! Эта дама всего лишь вслух продекларировала то, что вот уже пять лет я сама пишу в своих дурацких никчёмных объявлениях! По идее, я должна бы слиться с ней в экстазе правопорядка и чистоты, организовать комитет по поддержке арабских дворников, написать открытое письмо в муниципалитет…

Что ж… видите ли. Я терпеть не могу всех этих благовоспитанных старых коров с их крахмальным лексиконом и счётчиком шагов или – чего там? – калорий. У меня толстая задница и язык как помело. И потому диалог наш удался на славу. В нём есть драматургия, два разных характера, два разных подхода к теме, есть правда. Не «правда жизни», которая никому не нужна, а та самая художественная правда, на которой держится жизнь литературы.

Не отводя взгляда от лица героя

Отправив в издательство третью, последнюю книгу трилогии «Русская канарейка», я целый день сидела и смотрела на Масличную гору в своём окне, на сквозную, с высокими проёмами колокольню монастыря «Елеонская обитель», – постепенно привыкая к мысли, что рассталась со своими героями.

Рассталась, рассталась, они тебя покинули. А ведь ты сочинила этих, очень дорогих тебе людей. И каждый раз говоришь себе: «Всё, баста! Больше никогда. Перейду на детские книжки. Придумаю оригинальный путеводитель по местам библейского блядства – богатая, между прочим, тема! Накатаю сборник юмористических рассказов. Сочиню лирическую комедию – я же умею писать смешно. Перестану убивать. Перестану ослеплять, перестану разлучать эти души, потому что когда-нибудь сойду с ума. И ради бога-в-душу-мать! – никогда, никогда больше не залезу в трёхтомные дебри с тремя сотнями героев!»

Ты сидишь, смотришь в окно на сквозистую кампанилу монастыря «Елеонская обитель» и поддакиваешь своим мыслям: «Да-да, правильно. Отныне – никаких торжественных надгробий. Отныне – легко, занимательно, вальсирующим движением по краю сцены…»



Через три года я вновь угодила в застенки огромного романа-трилогии.

«Наполеонов обоз». Семейная история потерянного наследства; запертый сейф и украденный ключ. Мальчик и девочка, вросшие друг в друга с детства. Алые брызги ягод в рябиновой роще. Упрямая, неистовая единственная любовь.

Орфей и Эвридика…

«Они ни за что не погибнут!» – сказала я себе.

«Почему вы решили мыслить именно циклами?» – спросил меня кто-то из журналистов, видимо, вконец измученный этими гигантскими усыпальницами фараона. Я немедленно принялась объяснять, что «решить мыслить» невозможно. Невозможно сказать себе: «а давай-ка я трёхтомник нахерачу, вот будет прикольно!»

В любом произведении есть сюжетные линии, какие-то эпизоды и повороты событий, которые нащупываются вслепую, по наитию. Они вырастают из уже написанной массы текста, вернее, часто сам написанный текст провоцирует выхлест дальнейших ходов и даже новую идею.

«Мы – писатели и потому никогда не спрашиваем друг у друга, где берём идеи. Мы знаем, что не знаем» (Стивен Кинг).

Иногда пишутся совершенно неожиданные для автора сцены, которые полностью преображают вроде бы устойчивую и уже прописанную конструкцию романа. Мелькнувшая мысль возвращается и донимает тебя снова и снова. Затем какой-то проходной персонаж, которому уготованы два абзаца и сто граммов веса, вдруг цепляет тебя сильнее и дольше, чем другие, и оказывается вовлечённым в ту самую мысль, оказывается внутри этой мысли… Становится проводником каких-то важных событий в романе. Спускается со ступенек проходящего поезда пожилая зечка, старуха Баобаб, и меняется всё: освещение и интонация романа, привязанности мальчика, Сташека, его любовь, его английский рожок…

Вся его острая нервная подвижная личность.

Двигаешься наощупь, боясь спугнуть какие-то удачные находки, и наконец чуть ли не с ужасом обнаруживаешь, что имеешь дело с весьма размашистой историей, которая, как тесто из кастрюли, выползает за рамки, намеченные прежде. И обречённо понимаешь, что деваться-то некуда. Придётся рассказать ВСЁ. Причём подробно, не уклоняясь, не отводя взгляда от лица героев и следуя за ними всюду, где придётся им принять всю любовь, все муки и все испытания.



Творчество – это привычка. Привычка к неудовлетворённости. Вечное стремление создать кого-то, кого ещё не бывало. По сути – всё тот же бессмертный «основной инстинкт», что движет нами в любви и в создании книг.

Глава седьмая

Он и Она

Поговорим о странностях любви (Другого я не смыслю разговора). А. С. Пушкин
По тонкому льду разновсякой любви

Поговорим о странностях любви. Поговорим о жанре, который и на магазинных полках, и в тематических разделах электронных продаж фигурирует как «романы о любви» и считается неким жанровым сорняком в том безбрежном торгово-литературном огороде, что существует под девизом «пусть расцветают все цветы».

Расцветать-то они, положим, расцветают, но на отдельной грядке на задах огорода, на отдельной приставной полочке за боковым стеллажом. Словом, «серьёзные люди» обходят его презрительным молчанием.

Давайте же поговорим о нём, на пару минут забыв о серьёзных людях.

Не станем перечислять названия великих книг, в сюжетах которых любовь плещется, как мощная серебряная рыба. И с самого начала пропустим привычное: о «значении любви в литературе», о «преобладании темы любви в поэзии», о её «удельном весе в изобразительном искусстве»… Все эти академические банальности нивелируют грозное величие темы, снижают океанские валы этой стихии, вводят накал страстей в обиходный, что называется, дискурс. А страсти вокруг Любви всегда бушевали нешуточные.

Поговорим о любовном романе, сидя на ступенях античного амфитеатра где-нибудь в Кейсарии. Когда «серьёзными жанрами» ещё и не пахло в сухом хвойном воздухе Средиземноморья, здесь разыгрывались трагедии, завывал всесильный Рок и страсти сотрясали толпу, воспламеняя человеческое воображение.



Отвернитесь презрительно от того, кто скажет, что жанр этот достоин лишь «дамского пера» – а многие это скажут, по спесивому своему невежеству. Между тем роман о любви – высший пилотаж в литературе, ибо… писать-то, собственно, не о чём. В сокровищнице драматических ситуаций (Закон Польти – тридцать шесть драматических ситуаций, вы помните) тема любви занимает ничтожное количество вариантов. А разве человеческое счастье или несчастье так уж разнообразны в сюжетах?



Он и Она полюбили друг друга, но их враждующие семьи не дали бы согласие на брак, и потому влюблённые себя убили – «Ромео и Джульетта»; Он Её страстно полюбил, Она пришла к нему, потом ушла, но снова вернулась, и вновь его бросила, тогда он её задушил (или вариант: зарезал). Это очень распространённая схема, начиная с древнегреческих матриц, через Рогожина и Настасью Филипповну, и так далее, несть количества тонн…

Что там дальше? Она Его полюбила, Он Её соблазнил и бросил, Она не вынесла горя (позора) и кинулась в пруд, реку, залив, с обрыва – выбирайте, что привлекательнее – «Гамлет», «Бедная Лиза»… и проч., и проч.

Отдельная жгучая и плодоносная подтема – ревность: «Крейцерова соната», «Драма на охоте», «Отелло, венецианский мавр», – не фонтан разнообразия, всё узнаваемо.

Плюс считаные варианты любовных развязок, включая чеховское: «либо женись, либо застрелись».

С названиями книг дело тоже обстоит не самым изобретательным образом.
Именами героев называют свои произведения многие писатели – этим подчёркивается значимость персонажа, его центровое место в романе, поэме, повести… сказке. «Анна Каренина», «Евгений Онегин», «Госпожа Бовари», «Курочка Ряба»… Приступая к прочтению, читатель понятия не имеет – чем, собственно, собирается занять его автор и чем упомянутое лицо заслужило быть помещённым во главу сюжета.
Произведения о любви, в которых действуют Он и Она, тоже часто носят имена героев: «Орфей и Эвридика», «Ромео и Джульетта», «Антоний и Клеопатра»… И обратите внимание: ещё до того, как читатель открыл первую страницу, он уже чувствует напряжение между этими двумя неизвестными: то есть действие началось ещё до того, как автор приступил к собственно рассказу. Прочитав название, мы уже чуем: между героями что-то произошло, ведь это Он и Она! Скорее читать: кто они были, почему разбросала (или погубила) их жизнь, что они говорили друг другу, как друг друга любили…


Так же, как человека характеризуют его походка, манера говорить, жестикулировать, шутить, проявлять в быту грубость или воспитанность, порывистость или осторожность, – так и стиль его поведения интимного свойства играет невероятно значимую роль в его жизни. Когда писатель создаёт героя, он выстраивает его образ в целокупности всех черт его личности, полным аккордом, со всеми диссонансами. И секс, эротические сцены имеют тут серьёзное значение. Особенно если мы говорим не о рассказе или повестушке, а о романе – текстовом полотне большой протяжённости, значительной глубины и охвата тем. Когда мы говорим о жизни героя, о жизни его, целой жизни! Вдумайтесь: как я могу писать о взрослении героя, о его молодости, судить о его характере и отношении к людям, а – главное – к женщине, не показав его в самые интимные моменты его жизни?

Повторюсь: роман о любви – чуть ли не самый сложный жанр в мировой литературе, ибо основной инстинкт, то есть мгновенный читательский отклик – с одной стороны, с другой – писать не о чем.

Уже все обо всём написали, обглодали-обсосали сахарные косточки драматических перипетий, закрыли тему, так сказать. Попробуйте написать о любви, обойдя сакраментальное: «Я люблю тебя!» – банальное до ломоты в зубах.

«Я тебя люблю…»… «Я так тебя люблю!»… «О, как я люблю тебя!»… ну и ещё пять-шесть вариантов. Вот и выкручивайтесь.

Вы что, опять затеяли писать о любви?! После «Анны Карениной»?!

А что делать-то, если читатель душу продаст за настоящий, запутанный, волнующе-знобящий роман о любви! Он хочет читать о любви, он жаждет читать о любви… потому что (см. выше) – основной инстинкт. Потому что, напиши ты филигранный шпионский триллер с фантастической интригой, читатель придёт в восторг и… забудет этот триллер на другой день. Нет, забудет через полтора часа. А «Три товарища» Ремарка он будет читать всегда, и плакать будет, когда умирает Патриция, потому что и сам – живой, потому что – любил, потому что хранит в памяти Валю-Валюшу, которая погибла в студенческом стройотряде после их первого свидания в колхозном сарае, а он до сих пор помнит, что её кожа пахла антоновкой.

Писать о любви трудно ещё и потому, что недостаточно поместить некую пару в центр повествования. Недостаточно наградить её всеми дарами, которыми писатели обычно награждают юных любовников. Всегда может случиться так, что другие темы в романе пересилят старушку-любовь, что они окажутся более художественно мощными и при полной и завершённой истории любви роман всё же получится о другом. Так, увы, бывает очень часто. Чтобы полностью завладеть читателем, Любовь должна стать вровень со Смертью (вспомните завывание Рока), подняться до уровня античной трагедии, иначе всё заканчивается пелёнками – как у Наташи Ростовой. Или же герои в обнимку уходят в розовую даль, что, в сущности, те же пелёнки.
Возьмём любовную линию в культовом романе Булгакова: по сравнению с блестящими страницами «чертовщины» и беспроигрышными по определению страницами очередной версии Распятия, она неубедительна и ходульна. В истории любви Мастера и Маргариты слишком много туманностей и умолчания, есть сюжетные «дыры», и потому возникает много вопросов: меня, например, всегда интересовал муж Маргариты, который так удобно для влюблённых и автора постоянно отсутствует. Но Булгаков очень точно и тоже беспроигрышно с первого же эпизода всего одной фразой поднял тему любви на отчаянную высоту: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке…» Убийца – точнее не скажешь! И назвал роман тоже правильно: «Мастер и Маргарита», то бишь вечные «Он и Она». И потому, как говорят в судебных слушаниях: «Вопросов к свидетелю не имею».


У меня всего два романа о любви: «Синдром Петрушки» и «Наполеонов обоз». Больше не получилось. Зато есть много рассказов о любви. Но то – отдельная тема и отдельный жанр, пусть под ногами сейчас не путаются.

Итак, основной инстинкт

Тут автора, собравшегося писать роман о любви, подстерегают очень большие опасности.

Приступая к теме, надо полностью снять с себя покровы собственной личности, снять наручники всяческой культуры, оторопеть от собственной откровенности. Помните непременные сны, когда вы обнаруживаете себя совершенно голым в метро, в театре или на заседании художественного совета, среди собрания людей культурного облика? Вот это – самое то…

Роман о любви – это тело со снятой кожей, голые мышцы, обнажённые внутренности. Ты должен забыть о своих сексуальных предпочтениях, быть готовым оказаться всюду, куда заведут тебя герои, куда занесут их страсти. Я была огорошена, когда в романе «Русская канарейка» обнаружила свою любимицу Эську, сдержанную и суровую Эсфирь Гавриловну Этингер, в постели с бешеной испанкой Леонор, в честь которой потом Эська назовёт правнука.

В романе о любви автор должен стать оборотнем, всеми корнями прорасти, внедриться в героев, ибо и сам погружается в стихию разновсякой, непристойной, странной, стыдной и унизительной любви, по пути теряя ориентиры, мамино воспитание, робость перед строгим отцом и тонны прочих завалов собственной судьбы.

И никаких «принципов», пожалуйста, никакой дидактики, никаких нравственных установок. В этом жанре дидактика – убийца. В любом – убийца, но в этом особенно. Плохо-хорошо? Правильно-неправильно? Боженька накажет? Чужая жена – потёмки? Кто сказал? Идите на фиг! Тут величавая Нравственность отправляется в дом престарелых. Тут вихрем мчится душа и плоть – любая! Колотится сердце, срывается платье и разрывается от боли дверной звонок.

Тут вы – бог себе на клочке бумаги, и от этого кружится голова. Вы сочинили потрясающую постельную сцену – да при чём тут постель?! – вы придумали шалаш из кроны старой ивы, и внутри него, в гуще серебристых ветвей… и серебристый свет, струящийся по обнажённой коже юных любовников… и этот прерывистый ритм…

Так. Стоп! Ну-ка, приведите в порядок дыхание, вам ещё строчить и строчить, а человек вы немолодой. Возникает вопрос: а дальше что? На пылающих грудях и румяных ягодицах далеко не уедешь. Любовная сцена не может длиться триста пятьдесят семь страниц.

А дальше-то делать особо нечего: Он. Она… Читатель ждёт уж рифмы «розы»; на, вот возьми её скорей.

При всей трогательной и трагической истории очередной, двухсотмиллионной по счёту литературной пары влюблённых, все мы понимаем (и автор, и читатель), что в финале романа выход помечен всё той же убогой табличкой: «либо женись, либо застрелись». Ничего особо новенького сочинить не удастся.

И потому автор изворачивается, как ящерица, и разнообразит интерьеры и ландшафты любовного романа всяческими уловками. Он должен продержаться на протяжении шестисот или того более страниц, а значит, постоянно удивлять, восхищать и отвращать… держа читателя в напряжении. Иначе ему быстро укажут на дверь.

Эти уловки – боковые линии романа.



Да-да, оглянитесь: мы не одни в помещении. Нас любят или ненавидят, нас привечают, обучают, совращают; нас заставляют отвлекаться от созерцания любимых глаз: наш роман должен катиться, кипятиться и на пупе вертеться, чтобы то самое вековечное «я люблю тебя!» выстрелило отточенной стрелой Амура прямо в сердце читателя, как в первый раз.

И потому: второстепенные персонажи, параллельные сюжетные ручейки; кстати, и пейзажи, кстати, и воздух романа (гораздо более просторный, чем в иных жанрах, ибо в любви человек мощно дышит на разрыв лёгких, а любовь витает всюду и занимает много места), – это всё должно быть в распоряжении читателя, который с первых страниц становится со-участником, со-переживателем, да просто – третьим в любой сцене! – тут уже пахнет свальным грехом.

Общий градус в романе о любви всегда выше среднесезонной температуры. Там острее пахнет весной, там никогда не упустят возможность искупаться голышом при луне в любом подвернувшемся под руку автора водоёме. Там без предательства не прожить, без раскаяния не дотянуть до конца второй части; такие моменты, как очередь к окошку на Главпочтамте, дежурство у почтового ящика в ожидании почтальона, лживая телеграмма и заикающийся телефонный лепет… – расхожий и привычный антураж действия, который талантливый писатель просто обязан в миллионный раз перелицевать и сделать вечно новым и изумляющим.

И снова повторим: дар писателя не в том, чтобы сочинить офигенно-новый-и-никем-прежде-не-употребленный сюжетный финт, а в том, чтобы затёртое веками «я вас люблю!» на сто двадцать третьей странице его романа показалось первыми словами о любви на планете и лично в вашей читательской судьбе.

По дорогам любви

Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…

Прошу понять меня правильно: автор может вдохновляться страстями и умирать вместе с героями, может страдать до инфаркта над лично им сочинёнными, никогда не существовавшими людьми. Но ни страдания его, ни инфаркт, ни высокое давление, ни вечные проблемы с позвоночником не освобождают автора от тщательно продуманных деталей и сюжетных развязок романного действия. Сюжет литературного произведения должен быть выстроен и спаян как точная радиосхема. «Что» и «как» по-прежнему противоборствуют в искусстве, только перестаньте твердить известную идиотскую мантру о том – что важнее. Шедевры рождаются только там, где «что» и «как» сливаются в симбиозе, незаметном читательскому глазу, но необходимом для читательского сопереживания.

И потому – несколько деловых обстоятельных слов о технологической стороне любовных грёз и трепетного порыва.

Прежде всего: герои не должны топтаться в прихожей романа и даже не обязаны отрабатывать в каждой главе постельные сцены. Любовь – это движение: чувств, мускулов и воображения. И потому засылаем героев, вместе и порознь, куда только в голову не придёт, и пусть они там с кем только не якшаются.

Блуждания-скитания, поля и рощи, развалины и дворцы, острова (остров – самое прекрасное место действия, там отвлекаться не на что, так что монологи и диалоги, потрясающе раскованные сцены любви, а также воспоминания о важных для дальнейшего действия детских впечатлениях автор может вполне оправданно обрушить на читателя). Замечательную движуху вносят в роман поезда, корабли, самолёты и прочий транспорт попривычнее, включая обыденные, но очень эротичные велосипеды; в движении мы ощущаем ветер и ток жизни, пульсацию неугомонного либидо, а ощущения разлуки и скорой встречи героев поддерживают в читателе необходимый тонус.

Хороши любовные сцены при восхождении на ледник – там нехватка кислорода, так что «задыхающиеся» поцелуи не будут выглядеть неоправданными. Но с поцелуями не переборщить – это те же пелёнки, если завалить ими искушённого читателя. Да: и держитесь подальше от всех этих языков, гуляющих во рту; у читателя собственный рот с собственной слюной, и никогда не определишь степень чужой брезгливости. Кроме того, не стоит пренебрегать воображением читателя – у него в памяти имеется личный арсенал поцелуев, вот пусть сам и выберет себе по росту имеющиеся на складе.

Если продолжать о месте действия, не забудьте высокогорные фермы с их обилием умопомрачительно пахнущих трав, и вообще, иногда отпускайте читателя недалеко погулять, отдохнуть от любовного надрыва героев, читатель не железный. Пусть посидит где-то в очаровательных кустах лаванды, под лазерным светом сумасшедшей луны. Живительную ноту привносит на страницы и лошадиный дух; лошади всех мастей вполне уместно и даже стильно смотрятся в романах о любви, а их развевающиеся гривы часто выносят героя, а заодно и автора, из сюжетных тупиков.

Всё вышеперечисленное – очаровательные декорации для расставаний и встреч двух любящих идиотов. А любящие – они всегда идиоты в самом прекрасном значении этого слова.

Разнообразный риск – тоже хлеб наш насущный. Любовь оплетена риском, как Лаокоон – змеями. Правда, в этом есть опасность некоторого развлекательного крена, а ведь читатель-то жаждет, чтобы влюблённые скорее встретились после огромной разлуки и слились в экстазе души и плоти (вспомним Валю-Валюшу в сарае с её яблочной кожей!) – и слились честно, не уклоняясь от подробностей.

Сцены любви – уйдите все, оставьте этих двоих наедине с читателем и дверь поплотнее закройте! – вообще самое-самое сложное в литературе: прерывистый шёпот, руки-ноги, груди-члены-спины-животы-соски-пупки и прочие потрошки… описаны столько раз, сколько раз над землёй всходило солнце.

Хорошо бы разнообразить, да нет у нас другого тела, и другой души тоже нет, хотя порой очень хочется думать, что тоньше нас любовников и на свете не бывало.

Тут – внимание и тишина!



Эротика в романе отличается от порнографии (которую мы сразу брезгливо отбрасываем!) тремя основными качествами: образностью, освещением и переносом телесных подробностей, движений, интимных отправлений организма в совершенно иную плоскость – плоскость искусства.

Начнём с конца.

Прямоговорение в искусстве – нечто вроде сифилиса: не чума, но и умереть от запущенного сифилиса тоже, в конце концов, можно. Литературные герои мрут от прямоговорения как мухи, уже на третьей минуте любовной сцены. В тот миг, когда перед вами предстанет крепкий член со всеми своими регалиями и довесками, можете заказывать по романическому герою погребальную мессу. Иными словами: если вы не обладаете талантом и отвагой Генри Миллера, не советую врубать в эротических сценах жёлтые лампы дешёвого борделя. Помните: любовный угар главных героев на страницах книги – отнюдь не то же самое, что торопливый трах случайных попутчиков за стенкой вашего купе.

Далее – освещение. В любовной сцене освещение служит для того, чтобы вовремя обнажить, облагородить, изумить по-новому… и столь же вовремя укрыть обнажённые тела героев тщательно выписанными драпировками: тенями, бликами, слабым отсветом фонаря или луны. Наилучшие в литературе источники света – серебряная шкура пруда и последнее солнце, угасающее в куполах церквей.

И наконец (вернее, прежде всего): образность.

Изобразить сцену телесной любви путём образного посыла – вот задача, достойная художника.

Мало кому из писателей удаётся довести читателя до настоящего эротического возбуждения – через танец, через дребезжащую ложку в стакане, через ви́дение ритмично и тяжело бьющих о камни волн; передать страстное соитие не буквальным изображением физиологических па, а рваным дрожащим ночным шёпотом.



Несколько раз я ставила перед собой очень трудные в этом смысле задачи: в «Синдроме Петрушки», например, эротическую одержимость героя собственной женой я передала через куклу, которую он сделал до мельчайших деталей похожей на свою Лизу. В подробных движениях я описала – надеюсь, чертовски эротично – танец-объятия с этой дьявольской куклой, а также придумала сцену, где Петя, поднявшись на стремянку в подсобке галереи кукол, хранящей его тайну, разворачивает пелены, в которые закутана кукла Эллис, и, прежде чем приступить к проверке механики, осторожно проводит ладонью по телу лежащей перед ним миниатюрной женщины: такой кроткой, молчащей, доверчивой; совершенно во всём ему подвластной. «Ну… как дела, малышка?» – спрашивает он хриплым шёпотом.

Вдумайтесь: речь идёт о бездушной кукле, одухотворённой до страстного эротизма исстрадавшимся по жене (!) героем.

Подлинный эротизм в литературе чурается киностудийного света софитов и уклоняется от вида голых новобранцев на медкомиссии. Целиком обнажённое тело, даже юное женское тело, всегда нуждается в некоторой… коррекции, в затушёвывании: тенями, струйкой золотистого света из-за плотных занавесей, программой «фотошоп», наконец. Припомните-ка опыт собственной юности: все эти пупырышки вздыбленной от холода бледной кожи, незагорелая полоска от трусов, красные следы от тесного лифчика… Нет-нет: под одеяло, живо, страстно, к стучащему зубами от страха, любви и холода герою, и пусть один лишь розовый сосок…

Кстати, о соска́х: богатая и, в общем, целомудренная тема

Для того чтобы грудь вашей юной героини запомнилась – не герою, разумеется, тот без ума от одной мысли, что эта грудь существует, – а читателю, стоит пометить это сокровище, абсолютно обычное в многомиллионном ряду прочих грудей, какой-нибудь милой укромной приметой.

У моей Айи, глухой бродяжки из «Русской канарейки», грудки разные; на этой детали я выстроила эротический пунктир, который, прошивая все три тома романа, срабатывает в финале, когда беременная на последних днях Айя притаскивает своё огромное брюхо в палату к слепому Леону Этингеру, и тот жестом библейского праотца Исаака ощупывает её налитые, уже материнские груди и шепчет: «Сровнялись! Они сровнялись…»

Или – робкая подростковая грудь Надежды в «Наполеоновом обозе»: «…возле соска, как спутник на орбите какого-нибудь Сатурна, сидело горчичное зёрнышко родинки». Как мушка, которую рисовали в углу рта красавицы восемнадцатого века, – та должна была привлечь внимание, заставить разглядывать, принуждать к влюблению.



Одежда, как это ни парадоксально, играет выдающуюся роль в эротических сценах. Одежда – настоящий провокатор возбуждения и для героев, и для читателей. Никогда не давайте постельных сцен в полном и жалком оголении: нелепые, застревающие семейные трусы на слабой резинке, которых страшно стесняется ваш герой, или простецкая ночная рубашка, сшитая самой героиней из трёх старых наволочек, – самые возбуждающие покровы любви, которые читателю захочется содрать, смять и выкинуть подальше.

И тут мы переходим к самому сложному, к движениям: трепету, ветру и солнцу любви.

Любви, прошу это помнить каждую минуту, – литературной, художественной.

Оставим фрикции порнофильмам. Вообще, отложите в сторону огромную лупу. Изображения акта соития двух тел пусть украшают порнографические карты и журнальчики низкого пошиба. Буквальная, безжалостно-подробная иллюстрация полового акта может шокировать и даже оттолкнуть любого здорового человека.

У американского писателя Майкла Шейбона в одном из романов есть такая сцена: вернувшись домой в неурочное время, герой застаёт в собственной постели собственную жену с собственным боссом. Они не видят его и продолжают своё занятие в сопровождении полагающегося звукового ряда – рычания и стонов, пыхтения и повизгиваний. Затем следует потрясающая внутренняя реплика ошеломлённого героя: я впервые видел эту возню со стороны, говорит он, и не ожидал, что это выглядит так смешно и нелепо.

Да, друзья мои: акт телесной любви – в жизни, в жизни! – выглядит смешно и нелепо. Неважнецки, в общем-то, выглядит эта штука и у собак, и у кошек, у бегемотов и слонов, у лошадей и ослов… С чего бы человеку нарушать предписанный животный ряд?

А потому, не избегая правды и не ударяясь в обратное, то есть в ханжески пафосные описания «духовной любви», когда, запутавшись в кущах пышных метафор, читатель так и не понимает, что перед ним: сексуальная сцена или полёт в космос, – мы возвращаемся к телесности. Нашей прекрасной телесности, освещённой любовью, страстью, теплом и иронией. Пусть тело в этой сцене будет равным духу. Реабилитируйте грешный низ. Он ни в чём не виноват, о нём можно шутить, его можно любить, им можно любоваться.



Итак, вы обязаны, просто обязаны включить в роман откровенные – но художественно откровенные! – любовные сцены. Не только потому, что все мы не чужды замочных скважин, а потому, что и в жизни, наблюдая за какой-нибудь парой, обязательно пытаемся прикинуть – каковы они наедине друг с другом. Не надо ханжить: ускользая от посторонних глаз и сбрасывая покровы прилюдного наблюдения, мы становимся совершенно иными. И это страшно интригует – писателя уж точно! Ибо писатель вообще бесстыден и стремится содрать все покровы, презреть все приличия. Вспомните Бабеля, который часто просил знакомых дам порыться в их сумочках. Каждый раз, когда я работаю над любовной сценой, я ощущаю, что до известной степени изменяю мужу; я, может, потому и не изменяю ему «в жизни», что совершаю это в литературной плоскости.

(Некоторые читатели не могут простить мне в «Наполеоновом обозе» не то, что Аристарх с Надеждой умерли, а то, что, когда они встретились вновь, у них так мало времени оставалось любить друг друга. А мне-то казалось, что я была щедра на их любовь в финале романа.)



Отношения между мужчиной и женщиной – та ось, на которой крепится великая литература. Толстой писал: «Альков навсегда останется важнейшей темой литературы». В конце концов, Бог разделил нас на два пола, и человеку дано ощутить себя либо тем, либо этим. Иногда это воспринимается как трагедия. Я знаю случай, когда мужчина поменял пол только для того, чтобы понять – что чувствует в любви его жена. На этом он потерял себя, свою жизнь и свою жену. Для него невозможность выскочить из рёбер своего пола, из железной клетки запрограммированных природой ощущений оказалась глубочайшей драмой. Так что возможность вообразить подобные вещи и пережить их в творчестве – ещё одна привилегия хамелеона по имени Писатель.

Я посмела быть более откровенной в сценах чувственной любви лишь после смерти отца – вот что значит семейное воспитание. Мне исполнилось шестьдесят лет, я в ярости сбросила все оковы и приличия и написала «Бабий ветер» – книгу о свободной душе свободного человека в своём свободном теле. Эта книга полностью вышибает узаконенную мораль из всех пор человеческого организма. Я намеренно поместила героиню, фактически выросшую в небе, в самую низо́ту телесной индустрии: она косметолог; её клиенты, бывает, обращают к ней и лица, но главным образом они предъявляют мастеру другие части своих тел. И с утра до вечера моя героиня занята на «бразильских бикини» – стрижёт и стрижёт эти газоны. И это оказалось дьявольски трудной задачей: с низкого старта инструкции по обслуживанию гениталий всё-таки взмыть на высоту полёта воздушного шара.

А вот ещё была тётя Зина

Вернёмся к второстепенным персонажам с их собственными историями.

Если влюблённые – душа романа о любви, то пёстрая людская карусель вокруг них – его плоть и кровь. Тут не переборщить, массовка не должна стать толпой. Но два-три ярких и характерных лица приятно оттеняют одержимых любовников, вносят не то чтоб толику здравого смысла, но приоткрывают форточку в большой мир, слегка проветривая слишком горячий воздух слишком спёртых страстей.

Два-три ярких характера с решительной судьбой, забавными ухватками, акцентами, со своим собственным оригинальным суждением о жизни… У меня в эту категорию, помимо людей всех возрастов, национальностей и профессий, попадают также слоны, лошади, большие черепахи; о собаках и кошках я даже не говорю: это геральдическая составляющая любого романа. Но и тут не пересолить; известная фраза про то, что, мол, короля играет свита, в романе о любви действует с точностью до наоборот. Меркуцио великолепен, конечно, его знаменитый монолог «Всё королева Маб. Её проказы…» мечтали бы произнести сотни тысяч актёров… но помните всё же, что у Шекспира он не затмевает Ромео (в сущности, заурядного юношу, которого Героем делает только бессмертная любовь).

Между прочим, именно по второстепенным персонажам автор отмеряет время романа. Часто именно они двигают сюжет, возникая очень вовремя и по ходу решая те или другие насущные проблемы автора и героев, которым, кроме любви, и думать-то особо не о чем. Дайте же, дайте встрять в диалог симпатичному другу или подружке, соседке или сослуживцу, а то ведь время и сюжет так и норовят застрять на наших голубчиках-влюблённых.

Болтаться без привязи к романному времени дозволено только совсем уже эпизодическим лицам и образам – этих можно отнести к «воздуху романа». Поля, луга, речки и озёра, колокольни с гудящими колоколами, скамеечки в парках и обстановка цыганского табора – это всё можно использовать походя, где придётся. Все остальные – шалишь! Каждый из массовки должен знать своё место во второй, пятой и девятой главах романа и появляться при властном окрике помощника режиссёра.

И поэтому в самое нужное время, как по часам, возникает в коммуналке некая тётя Зина, на глазах которой герой (героиня) выросли, а в один прекрасный день (часть вторая, глава седьмая) открывается дверь квартиры, и в длинном драповом пальто с плеча народного артиста в коридоре возникает… Но при чём тут появление лысого дядьки? А при том, что читателя пора возвратить к истории о пропавшем отце героя, который сидел в лагере как раз с тем самым лысым дядькой, который сейчас, прихрамывая, вошёл в коммунальную кухню, распространяя запах дешёвого хозяйственного мыла, грязных носков и несвежего пива.



Я, конечно, слегка преувеличиваю, но преувеличиваю расчётливо, понимая, что привязаться душой даже к второстепенному персонажу чувствительному читателю ничего не стоит. Слишком много претензий в своей писательской жизни я выслушивала за проходные смерти разных симпатичных и задушевных людей в «массовках» своих романов. Выслушивая их, я только грустно киваю. Ну как прикажете объяснить читателям, что любой артист так или иначе должен покинуть сцену! Что только великий Чехов позволил в финале «Вишнёвого сада» забыть на сцене старого Фирса. Просто: забыть. Кстати, хорошее название для романа: «Забыть героя».

Ан нет, не просто забыть. Ну, выспался бы старик, поднялся и ушёл зимовать в деревню, к своим. Хозяева его забили
Кто-нибудь представляет себе этот страшный конец, голодную смерть: ведь дряхлый слуга остаётся в полностью забитом доме – ставни заколочены, двери… Молоток-то у Чехова за сценой стучит по-настоящему. У Чехова всегда всё по-настоящему.
Как там Лев Николаевич о нём – мол, мягкий такой, стеснительный, как девушка… Мягкий?! Он врач, он трупы препарировал в анатомичке. Хорошенький финал пьесы: забить старика в пустом доме!