Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Плывут как-то три молодые рыбки, а навстречу им — старая рыба, кивает и говорит: «Привет, молодежь, ну как вам вода сегодня?» Рыбки плывут дальше, как ни в чем не бывало, и вдруг одна из них оборачивается и спрашивает: «Что еще, мать твою, за “вода”?» Дэвид Фостер Уоллес «Бесконечная шутка».
Пролог.

— Ты просто не туда смотришь, — сказал отец.

Мы стояли на берегу, ветер трепал одежду. Чуть севернее мыса возвышалась Седая скала — кривая, бугристая, похожая на незавершенную скульптуру: ее каменные гребни косо нависали над водой, словно застывшие в момент падения; солнце играло светотенью на изломах. Отец сказал, что у подножия скалы кое-что спрятано, я напряженно вглядывался, но видел лишь сплетение оттенков камня. Начинался отлив, море медленно отступало, обнажая отмель — и вдруг среди хаоса глыб и трещин я отчетливо разглядел… три крестовидные мачты, вырастающие из воды. Корабль постепенно появлялся из глубины — обросший моллюсками, покрытый рубцами полипов, он лежал среди рифов и был похож на…

— …скелет динозавра, — тихо сказал я.

— Почему ты шепчешь?

— А вдруг оно услышит.

— Не говори глупостей, это же шхуна, а не чудище. Давай подплывем и заберемся на борт.

— Может не надо, пап? Мне и с берега отлично видно. Правда.

Он рассмеялся, потрепал меня по голове.

— Не боись, малек, она тебя не тронет. Обещаю.

Мы сели в лодку, отец налег на весла. Он, улыбаясь, напевал какую-то пиратскую песню, но я был так взволнован, что не мог разделить с ним веселье.

Когда лодка уткнулась носом в бок судна, я осторожно прикоснулся к старой, мокрой древесине.

— Шершавая, как шкура у слона.

По ржавой якорной цепи мы забрались на палубу.

— Обрати внимание, как хорошо сохранился корпус, — рассказывал отец; ракушки хрустели под его ногами, напоминая битое стекло. — Это не простые деревяшки: для обшивки использована особая порода вяза — ильм Томаса. В девятнадцатом веке русские корабельные мастера обрабатывали элементы каркаса специальной смолой, ее называли «Оккада». Смола эта давала невиданный запас прочности. Корабль, пропитанный ею, мог в щепки раздробить вражеское судно, просто протаранив его. Считалось, что рецепт Оккады давно утерян; как и суда, созданные с ее помощью. И — в-вот — одно из них перед тобой. А теперь самое главное! — Он подошел к левому борту и показал вниз. — Обычно, при столкновении с рифом, края пробоины топорщатся, как сломанные ребра, а здесь они даже не расщеплены, видишь?

— Что это значит?

— Я думаю, это было не крушение. Ее утопили здесь специально.

Я изумленно уставился на него.

— С чего ты взял?

— Я заглядывал внутрь. Там пусто. Совсем. Нет ни посуды, ни снастей, ни сгнивших парусов, — ничего.

— Может быть, вещи забрали, когда поняли, что шхуну не спасти?

— Да не в этом дело! Идем.

Мы спустились в каюты; теснота давила, от стен разило сыростью и холодом; гулкая капель эхом отдавалась в темноте.

— Как в брюхе у Левиафана, а? — сказал отец и щелкнул фонарем — слепящий белый луч выхватил колонию устриц на низком потолке. Винтовая лестница все круче уходила вниз. Трюм был затоплен — воды почти по пояс; но тьма здесь рассеялась — свет проникал внутрь сквозь пробоину, щедро рассыпая по стенам дрожащие солнечные блики. Отец подошел к разлому и провел большим пальцем по краю ссеченной реи; сказал задумчиво: — Ни одна стяжка не пострадала — почти хирургический надрез. Здесь, конечно, все заросло порядком, но следы еще видно, — он подсветил фонарем, — следы ударов топора, видишь? Дыру пробили изнутри.

От этих слов страх заскользил по спине.

— Топором? — спросил я.

Он медленно кивнул.

— Топором.

Мы выбрались наружу и теперь снова стояли на скользкой палубе. На мачтах, крича, расселись чайки.

— Не понимаю, — сказал я. — Если ее утопили — то зачем?

— Это шхуна контрабандистов. Ты видел пробоину? Между обшивкой и стенкой трюма тридцать сантиметров пустоты, — «двойное дно», — чтобы устроить схрон. Я думаю, эти ребята «засветились» и пытались спрятать шхуну, осторожно утопив здесь. Оглянись: эта бухта — идеальный тайник. Ее потому и назвали «Белой» — по аналогии с «белым пятном» на карте. Ни один нормальный человек не потащится в такую тьмутаракань по своей воле. Берег тут каймой обступают скалы, а выход к морю открыт только во время прилива. Но как раз в приливные часы наше сокровище и таится под водой. Чтобы увидеть «скелет динозавра», нужно сперва умудриться заплыть сюда, не наскочивши на риф, и запастись терпением.

— А почему за ней никто не вернулся? Думаешь, их поймали?

Он пожал плечами.

— Какая разница? Если честно, мне плевать, что случилось с ее прошлым хозяином. Главное, что теперь она — моя.

***

Он был капитаном военного крейсера «Петр I», наверное, самого мощного в Советской армии, но мечтал о шхуне, потопленной сто лет назад, и рассчитывал, уйдя на пенсию, оживить свою находку. Тогда я не понимал его, я не видел никакой поэзии в этой покрытой полипами, дырявой посудине; но мне нравилось делить с ним тайну.

Все изменила буря — она обрушилась на побережье ночью, 22 июля 1989 года. Когда ветер стал швырять в окна обломки шифера, отец велел всем домочадцам спрятаться в подвале, и ночь мы провели среди мешков с картошкой, выжидая, слушая гудящий грохот. Утром, покинув убежище, выйдя на улицу, я увидел пейзаж, чем-то похожий на сон археолога: город, занесенный прибрежным песком по колено, перекошенный, лишенный стекол, крыш, превращенный за ночь практически в руины. До сих пор помню фотографии в газетах: машина, застрявшая в ветвях дуба; яхта, торчащая из пробитой кирпичной стены. Неделю всюду воняло тухлой рыбой, потому что на сушу было выброшено еще и несколько тонн трески, которая серебрилась на поваленных деревьях и на рваных проводах.

Но мой отец запомнил тот кошмар по другой причине…

Утром он снарядился и, сказав, что идет помогать спасателям, покинул дом; а вернулся лишь спустя сутки — пьяный и подавленный.

— Ее там нет.

— Кого нет? — спрашивала мама, стягивая с него ветровку.

Но слышала в ответ лишь:

— Пропала. Пропала…

***

С началом перестройки закончилась военная карьера отца. Уходить он, конечно, не хотел, но власть менялась, и в результате должностной чехарды он был отправлен в отставку и лишен офицерской пенсии. Его подсидел более проворный генерал — с усами и без принципов.

Я был тогда еще слишком мал и не осознавал толком, что происходит. Домочадцы молча собирали вещи, а я шатался по дому, наблюдая, как медленно пустеют комнаты: со стен исчезали картины и фотографии; потные грузчики тащили мебель к выходу, оставляя на паркете красивые волнистые царапины; отец спокойно помогал им. В нашей семье не принято шуметь и плакать, и потому даже момент краха был обставлен со стоическим хладнокровием — все это походило скорее на сборы в долгую командировку, чем на прощание с Вишневым садом.

Мы переехали в маленькую квартирку на пятом этаже полуразрушенного дома, где за стеной жил вечно больной старичок, и когда он чихал, в нашей комнате раскачивалась желтая люстра. Все это, возможно, звучит слишком мелодраматично, но я, как ни странно, не ощущал трагедии, ведь мне было семь, и, даже несмотря на тесноту, сам переезд казался мне интересным приключением — не более того. В этом, наверное, была огромная заслуга мамы: она делала все, чтобы я ни в чем не нуждался.

И лишь сейчас, вглядываясь в прошлое, я понимаю, насколько сложным было наше положение; отцу приходилось браться за любую работу: утром — бармен, днем — монтировщик сцены в театре, ночью — таксист.

Сначала он, конечно, не унывал; например, устроившись охранником в сберкассу, он вечерами вслух размышлял о том, как эту контору можно «грабануть» — даже принес однажды план здания, где прямо на моих глазах набросал огрызком карандаша вероятные точки проникновения и отступления. Его тактические россказни были до того убедительны и дотошны, что мама просила его не делать глупостей.

В каждой новой работе он искал комическое, курьезное, потому что, упражняясь в остроумии, было легче мириться с окружающим равнодушием. Постепенно, впрочем, сарказм его угасал — новая жы-ызнь побеждала. Я думаю, он чувствовал это и принимал смиренно, — так человек, увязший в зыбучем песке, стоит неподвижно, ведь иначе затянет еще быстрее.

Лишь одна вещь волновала его по-настоящему — та самая исчезнувшая шхуна. Когда он говорил о ней, его руки дрожали, а голос менялся. Пользуясь старыми связями, он одну за другой снаряжал экспедиции — прочесывал леса и горы вокруг, исследовал дно акватории — отыскал десятки обломков «ненужных посудин», разбросанных минувшей бурей, — но цели так и не достиг.

Он отстранился от нас, стал выпивать. Сперва понемногу, «для бодрости», потом просто потерял меру: благородное полусухое все чаще уступало место дешевому пойлу. В алкогольном дыму у него началась паранойя: он убедил себя в том, что шхуна не просто исчезла — ее якобы украли, — и развернул масштабное расследование с кучей подозреваемых.

Со временем он сам стал похож на затонувший корабль — такой же грязный и разбитый. Иногда у него случались ремиссии — когда ему казалось, что он близок к цели — он отталкивался от дна и возвращался к жизни. Но проходило время, и очередная фаза неудач скрывала его — он снова тонул в бутылке.

***

От прошлой жизни у него осталась одна старая картина полузабытого художника-пейзажиста, Дмитрия Ликеева, «Наводнение». Каждый раз при переезде на новое место он первым делом бережно заворачивал картину в несколько слоев плотной коричневой бумаги и собственноручно перевозил в новую квартиру, где тут же вбивал в стену гвоздь и вешал «Наводнение».

— Ты очень любишь ее, да? — спросил я однажды.

Он бросил на нее короткий взгляд и поморщился.

— Нет. Я не люблю ее. Это все — мой дед. Он говорил: «Дом без картины, как тело без души». Я эту фразу с детства помню. Вот и таскаю теперь эту мазню с собой — из чистого суеверия. Она мне как напоминание: «ничего у меня нет, только душа и осталась».

Я был совсем ребенок — девять, наверно, лет — и я, конечно, понял эту фразу буквально: и с тех пор смотрел на картину с уважением и всерьез верил, что у нее есть душа; и что сама эта картина — душа моего отца. Наверно, именно это и был пусковой механизм, сделавший меня художником.

***

Я помню день, когда терпение матери иссякло. Отец собирался в очередную экспедицию и уже стоял в пороге, шнуровал свои берцы.

— Что «хватит»? — переспросил он, оглянувшись.

— С меня. С меня хватит, — сказала она.

И всё.

Я не уверен, но мне кажется, что это были их последние слова друг другу.

Ни криков, ни упреков — очень в духе нашей семьи. Если бы о нас сняли кино — оно, несомненно, было бы немое; отец даже дверью не хлопнул.

Когда он ушел, мама собрала вещи — их было не так уж много — и мы… мы тоже ушли.

Очередное наше жилье мало чем отличалось от прочих коммуналок — разве что трещин на стенах побольше. И еще новая соседка — огромная, рыхлая и потная, казалось, целиком состоящая из складок и выпуклостей. Она была певицей в провинциальном оперном театре — и каждое утро весь дом просыпался от ее РЕПЕТИ-И-ИЦИЙ. Я избегал ее — всерьез боялся заразиться ожирением; она же при каждой встрече корила меня за «излишнюю худобу» и торжественно вручала карамельку. Из всех сладостей я предпочитал шоколад, а карамельки вообще не считал конфетами; но и они не пропадали зря, — я уносил их в школу, где обменивал на нечто более ценное — на живых майских жуков, которых собирался подарить маме на день рождения (не знаю почему, но в детстве мне казалось, что жуки — это самый лучший подарок). Я помню, как притащил жужжащую банку из-под кофе домой, оставил ее на обеденном столе и пошел мыть руки; а когда вернулся, кухня была наполнена густым пронзительным гудением — десятки перламутровых насекомых бились об белый потолок, об оконные стекла и вращались вокруг горящей лампочки. Мы с мамой весь вечер ловили их шапками; она смеялась, звонко и радостно, узнав, что это мой подарок ей на день рождения.

К сожалению, Оперная Дива мою идею не оценила — когда к ней в комнату залетели «омерзительные твари», она с воплями кинулась к выходу, споткнулась о край ковра и упала; в итоге — трещина в берцовой кости, гипс и постельный режим. Чувствуя вину перед ней, я вызвался помогать: ходил в аптеку, в магазин, — и даже в церковь (передавал подслеповатому священнику ее любовные записки). Каждое утро она просила меня купить десяток яиц — а я не мог взять в толк, зачем они ей в таком количестве? Высиживает она их, что ли? Лишь много позже я узнал, что яйца полезны для голосовых связок.

Она не позволяла мне заходить в ее комнату, — и этот запрет давал новый толчок моей неукротимой фантазии. В те дни я как раз посмотрел «Семнадцать мгновений весны» и потому был уверен, что она — немецкая шпионка, которая собирает информацию обо мне и маме и передает ее офицерам СС.

Я стучал в ее дверь и всегда слышал в ответ густое контральто: «КТО-О ТА-А-А-АМ?». — «Это я — яйца принес». — «СПАСИ-И-И-ИБО, МОЙ М-А-А-АЛЬЧИК! ПОЛОЖИ-И-И-И В ХОЛОДИ-И-ИЛЬНИК!».

Но однажды вместо гулкого пения из-за двери раздался хриплый, словно вороний, крик: «ф-фойдите». Я взялся за холодную латунную ручку и замер — почему-то мне казалось, что этот жуткий потусторонний хрип принадлежит не певице, а кому-то другому — возможно, офицеру СС? «Открыто, ф-фойдите», — слова звучали так, словно их терли наждаком. «Ну войдите же… кхе-кхе… открыто». Я медленно повернул ручку, толкнул дверь и зажмурился, готовясь принять смерть. Но ничего не произошло.

— Аннушка, это ты? Ты купила лекарства? У меня, кажется, температура опять поднялась. Аннушка, почему ты молчишь?

— Это не Аннушка, это яйца… то есть, не сами яйца, конечно, а я — принес их.

— Ах, милый мальчик. Чего же ты молчишь? Ну проходи же, проходи.

Я сделал шаг и словно бы очутился в ином мире — в глазах рябило от парчи и позолоты. Кресло с подлокотниками в виде львиных голов сразу привлекло мое внимание. В девять лет я еще не знал, что такое ампир и барокко, но уже тогда смутно догадывался, что всю оставшуюся жизнь буду испытывать брезгливое отвращение к любого рода излишествам.

Впрочем, Оперную Диву я все равно вспоминаю с благодарностью, ведь именно она открыла для меня мир живописи. Несмотря на нездоровое пристрастие к парче, помпезным фразам и карамелькам она знала толк в произведениях искусства — любила, например, рассказывать о Босхе (возможно, потому, что и сама могла бы стать героиней его безумных картин).

Ее книжный стеллаж украшали альбомы мастеров эпохи Возрождения. Я приносил ей лекарства и яйца, и в благодарность она разрешала мне брать альбомы. Картины Да Винчи и Караваджо я просмотрел очень быстро и без особого интереса (задержавшись только на эпической «Битве при Ангиари»), а вот Гойя и Брейгель остались со мной на всю жизнь — часами я мог разглядывать «Пейзаж с падением Икара». Корабль на картине был очень похож на пропавшую шхуну, и мне казалось, что если я буду долго-долго смотреть на эти мачты, то отец вернется.

***

И он возвращался. Много раз. Это были редкие, сумбурные встречи. Я тешил себя детской надеждой восстановить семью и, окончив девять классов, поступил в Суворовское училище с одной лишь целью — привлечь его внимание, «отвоевать» себе место в егожизни. Но план не сработал — мое жертвоприношение он воспринял как нечто само собой разумеющееся (взрослые, знайте: снисходительный тон — самый верный способ обидеть мальчишку).

Отношения наши остывали — и достигли нулевой отметки (и даже, пожалуй, немного ушли в минус), когда я сообщил, что собираюсь бросить военное училище:

— Бросить? На четвертом курсе? Но… ты же обещал… — бормотал он, шагая по палате и подкидывая монету, облаченный в белую больничную робу.

— Я стану художником, — отвечал я. — Ненавижу ходить строем. Ненавижу носить форму. Достало, понимаешь? Я узнавал — в Академии живописи еще есть бюджетные места, я хочу рискнуть.

Он остановился и пристально посмотрел на меня, но я не отвел взгляда. Монета звякнула о кафель, повертелась и затихла. Никто из нас не шелохнулся, чтобы поднять ее.

— В академии живописи? Чему там учат, интересно? Рисовать вазочки? Лошадок? Зачем тебе это? Ты и так умеешь их рисовать, — он стал задыхаться и потянулся к ингалятору. — Ты знаешь, что я не против этих твоих… красочных опытов, ­— прохрипел он, когда приступ поутих. — Но я считаю, что человек должен приносить пользу. Ты думаешь, что сможешь приносить пользу своими… лошадками? Я не собираюсь критиковать, нет, я просто хочу, чтобы ты научился дисциплине. Это самое главное. В любом деле. Даже в деле рисования лошадок, — он помолчал. — А бросать на полпути — это не по-мужски. Разве этому я тебя учил? — и только тут он осекся, заметив ярость на моем лице. Больше всего меня обидело его пренебрежение — не ко мне лично, но к моей цели.

— А много пользы ты принес, проводя военные учения в открытом океане? — спросил я. — Да-а уж, вы, наверно, гордитесь собой, капитан! Стрелять баллистическими ракетами по «предполагаемому противнику» — это, конечно, чертовски полезное занятие.

— Я защищал границы государства.

— Может быть. Но, говоря о пользе: чем ты ее измеряешь? Количеством взрывов? Или убитых врагов? Чем мои «лошадки» хуже твоих ракет? Мои «лошадки» хотя бы никому не вредят.

Постепенно спор наш закипел — и превратился в банальный обмен оскорблениями. Мы чуть не подрались там, в палате, в клинике, где он проходил обследование.

***

Вчера ночью меня разбудил телефонный звонок.

— Андрей умер, — донеслось из трубки вместо приветствия.

Я не ответил, возникла неловкая пауза, и дядя на том конце провода спросил:

— Эй, ты там? Алло-о!

Я нажал на «сброс».

Не знаю, сколько я просидел вот так, неподвижно, глядя на кривой квадрат лунного света на полу. Во рту появился привкус марли. Я включил ночник, сплюнул на ладонь и увидел маленький серый камушек.

— Пломба.

Боль в нижнем левом резце нарастала, пульсируя. Я сглотнул — и боль упала в горло; еще глоток — и боль закачалась в груди, как тяжелый маятник, ударяясь о ребра.

Глава 1.

Два прозвища

Заняв место в вагоне, я долго смотрел в окно, считал людей, но унылый, заиндевевший пейзаж быстро наскучил, и, чтобы как-то развеяться, я достал из сумки блокнот, карандаш и стал рисовать. Я всегда так делаю, если нечем заняться — подглядываю за людьми, ищу дефекты, интересные детали: морщины, шрамы, родинки. Стены моей студии (если это слово применимо к каморке 3х4 метра) завешаны изображениями фрагментов лиц: глаза, подсмотренные в магазине, подбородок — в метро и т. д.

В купе я исподтишка рассматривал пассажира на соседней койке. Лицо его было серое и бессмысленное, как холодец. «Уникальное лицо, — думал я, — даже ухватиться не за что, такое оно рыхлое и невыразительное. Ах нет, вижу-вижу. Веки! Тяжелые, набрякшие, почти лишенные ресниц, еще и с ячменем. Отличный экспонат».

Открыв блокнот, я сделал несколько штрихов: пара плавных линий, студенистые глаза, паутинки морщин вокруг.

Обычно этюды даются мне легко, но в этот раз неровный шум колес нещадно путал мысли. К тому же сосед сошел на следующей станции, и заканчивать портрет пришлось вслепую, по памяти.

Поставив завершающий росчерк, я поднес блокнот к светильнику, чтобы оценить результат, и тихо выругался — рисунок был испорчен: причем испорчен в той крайней степени безнадежности, когда невозможно определить, что именно не так. В последнее время все мои портреты похожи в одном: они смотрят на меня с недоумением.

***

Я так и не явился на похороны. Приехал на кладбище, постоял в отдалении недолго, глядя на заснеженные кресты, и ушел. Не знаю почему. Вообще тот день я вспоминаю, как нелепый сон, из тех, где декорации меняются быстрее, чем успеваешь оглядеться. Покинув кладбище, я какое-то время нарезал круги по окрестностям, пытаясь заставить себя вернуться к могиле. Долго плутал, наверно, — не помню, как стемнело.

Ночной оледеневший лес был похож на разбитый кусок хрусталя; луна поблескивала в его ветвистых трещинах. Я остановился возле огромной раскидистой ивы. Ее гибкие тонкие ветки, отягощенные инеем, тянулись к земле. Взяв палку, я с размаху вдарил по стволу — наледь осыпалась с неровным звоном. Звон успокоил — стало легче думать. Я подскочил к соседнему дереву и шарахнул по нему еще сильнее, закрыв глаза и вслушиваясь в хрусткий гул опадающего блеска. Еще удар! Еще! Освобожденные от холодной тяжести деревья, потрескивая, расправляли ветви.

Дыхание сбилось, суставы ломило, но я с каким-то детским упорством продолжал размахивать палкой. Добравшись до очередного исполинского ствола, я остановился, заметив в сугробе человеческие следы — они сворачивали вправо и исчезали за кустом шиповника. Минуту я смотрел на них, собираясь с мыслями; мне стало интересно. Преодолев колючие иероглифы ветвей, я двинулся дальше, стараясь наступать ровно в отпечатки чужих ног, дублируя владельца.

Пунктир следов оборвался через пару километров на берегу реки, бежавшей вниз по склону, еще не скованной льдом. Я огляделся, но вокруг блестел нетронутый наст, а впереди — вода. Мне стало страшно — даже жутко — при мысли о том, что с ним случилось. Не по воде же он пошел, в самом деле. Вероятно, его ждали здесь, и он уплыл на лодке.

— А-у-у! Есть кто живой?!

Тишина; снежная шапка бесшумно упала с ближайшего дерева.

Развернувшись, я побежал по оттискам в обратном направлении, рассчитывая выяснить, откуда взялся мой таинственный лесной спутник. Эта игра в следопыта, впрочем, быстро меня утомила. Еще и брешь в зубе снова начала пульсировать, вернулся привкус старой марли. Я дошел до дороги, по которой иногда проезжали машины, освещая фарами зернистый асфальт. Дальнобойщик (смельчак с гусарскими усами) подкинул меня до вокзала, где я купил билет до дома.

К своему месту мне удалось протиснуться с трудом — вагон был так туго набит людьми, что, казалось, стоит чихнуть, и он лопнет. Даже запахам было тесно: воняло псиной, несвежим дыханием, сырой одеждой. Я сел у окна и всю дорогу делал вид, что смотрю в него, хотя ничего и не мог разобрать в немногословной темноте. Повалил снег с дождем; потом еще и с градом — он гулко грохотал по крыше, мокрой ватой налипал на стекло.

Рядом сидел старик с бородой, похожей на пучок спутанных медных проводов. Он шелестел газетой и постоянно спрашивал, толкая окружающих:

— Нидерландский живописец, автор картины «Обращение Савла», восемь букв, вторая «р».

Но все молчали; даже те, кто знал ответ. Ведь теснота, сказать по правде, не очень-то сближает.

Я достал блокнот и попытался ухватить карандашом его корявый иссохшийся профиль.

— Птица без крыльев, четыре буквы, — бормотал он, наверняка прекрасно понимая, что ответа не дождется; и тут же отвечал: — Икар! — и хрипло хохотал.

Сырое небо за окном сменилось вдруг тесным гремящим мраком туннеля; а после — снова ливень, град и стук колес.

Старик не унимался ­— ему делали замечания, просили помолчать, но он упорно продолжал давить на нервы. Мое терпение иссякало — и, чтобы не сорваться, я встал, взял пальто и вышел — а остаток пути провел в тамбуре, прижавшись лбом к холодному стеклу и вспоминая следы на снегу. Кто же, все-таки, их хозяин? И куда он делся?

***

Дождь кончался, но мелкие капли его еще искрами сверкали в дрожащих желтых ореолах фонарей. Перрон поблескивал отражениями в замерзающих лужах.

Я вышел из вагона и направился к вращающейся двери вокзала. Градины хрустели под ногами, как битое стекло.

В зале ожидания сидел бродяга в рваном плаще и играл на флейте. Я остановился и минуту слушал, пытаясь уловить мелодию. Лицо бездомного было бледно и неподвижно, как лунный ландшафт, руки дрожали, но он все равно играл, и мелодия рождалась неровная, как азбука Морзе; игра резала слух, и я уже хотел отойти, но вдруг заметил, что вместо шляпы для милостыни он поставил перед собой ржавый бритвенный тазик. Это напоминание о Дон Кихоте так умилило меня, что я решил кинуть пару монет в знаменитый головной убор — полез в карман, но… вместо мелочи пальцы нащупали камень. Я вытащил на свет фигурку лошади, высеченную из красного минерала.

— Так-так. Это здесь откуда?

Еще пошарил вдоль подкладки, прекрасно помня дырку по шву — но вместо нее обнаружил помятый лист бумаги. И только тут заметил, что воротник у этого пальто коричневый — а не серый, как у моего.

— Вот дурень-то!

Поезд тем временем трогался; земля задрожала.

— Погодите! Ошибка!! — застряв на пару мгновений внутри капсулы вращающейся двери, сделав лишний круг, я выпал обратно на перрон и рванул за вагоном, нелепо оскальзываясь, как ребенок на катке. Из полутьмы вагонных окон за мной наблюдали желтые лица, кто-то даже помахал рукой.

Локомотив разогнался и вскоре скрылся за лесополосой. Где-то там внутри него ехало мое пальто — и мои последние деньги в его внутреннем кармане.

***

Олег Фомич Чревато был очень приветливым человеком. Даже слишком. Только один недостаток смазывал общее впечатление: говорят, раньше он мастерски играл в покер, но потом пережил инсульт, и теперь его перегревшийся мозг вместо карт тасует воспоминания. Склероз прогрессирует: старик путает лица, не помнит постояльцев, а потому для каждого пришедшего всегда устраивает экскурсию.

— Добро пожаловать! — говорит он, вскинув руки. — Позвольте, я покажу вам здесь все.

У него лицо спившегося священника (отличный экспонат для моей коллекции); плечи посыпаны перхотью; карманы его всегда набиты мелочью, и он позвякивает монетками на ходу, как свинья-копилка; каждый раз, демонстрируя мне убранство моей собственной квартиры, он большим пальцем потирает висок, словно пытаясь настроить резкость мышления.

Вот и сейчас все повторилось.

— Здесь у нас кухня! — сказал он, указывая на дверь в ванную. Прошел чуть дальше, открыл кладовку и исчез там; через минуту вышел и, виновато улыбаясь, пробормотал: — А этой двери здесь раньше не было, — снова заглянул туда и облегченно выдохнул: — Точно. Кладовая.

Мы зашли на кухню, и, указав на холодильник, Олег Фомич сказал:

— Вот газовая плита. Одна конфорка плохо работает, поэтому ей лучше не пользуйся, не то взлетишь на воздух.

— А какая именно?

— Что-что?

— Какая конфорка плохо работает?

— Да бох ее знает! Не помню, — открыл холодильник, прищурился от яркого света и сказал: — Пон-нятно, — закрыл и огляделся. — Эй, а где холодильник? — опять открыл дверцу, прищурился. — А, вот же он, — ткнул пальцем. — Это холодильник!

И продолжал абсурдную экскурсию — отправился в коридор, где снова скрылся в кладовке, — вообще, все его пути вели в кладовку. Бог знает, почему его туда тянуло. Наверно, искал там среди хлама свою утерянную память. Из кладовки он выходил с виноватым видом и говорил:

— Ничего не понимаю. Эта дверь раньше была здесь?

В сорок четвертый раз я «познакомился» с Олегом Фомичом и в сорок четвертый раз заселился в свою старую-новую квартиру. Причем хозяина как всегда нисколько не смутило, что у «нового» постояльца есть ключ от нее, и что вещи все уже на месте.

Обычно причуды Олега Фомича нравились мне, — или, вернее сказать: забавляли меня. «Как это должно быть интересно — всегда жить в сегодняшнем дне, когда все в новинку». Но сейчас, вновь выслушав инструкции склеротика, я едва удержался, чтобы не влепить ему пощечину.

Помню, зайдя в ванную, я прополоскал рот раствором соды (тщетно пытаясь задавить зубную боль), потом долго рассматривал себя в зеркале; выпятил подбородок, провел пальцами по горлу, ощущая щетинистую шершавость. Бритье всегда успокаивало меня, и сейчас, открыв горячий кран, я стал споласкивать скулы. Вода обжигала ладони, но не лицо. Крем для бритья плохо пенился, пришлось взбивать его помазком в эмалированной кастрюле, как гоголь-моголь. Развлекаясь, я соорудил из пены снежно-белую бороду, нацепил на голову красное с белой оборкой махровое полотенце и долго кривлялся, приговаривая «О-хо-хо! Я подарки вам принес», похлопывая себя по животу и жалея, что под рукой нет ни мешка, ни елки, ни снегурки. Но даже дурачества перед зеркалом, обыкновенно очень веселившие, теперь не помогали. Моя бритва похожа на скальпель хирурга — я никогда не пользуюсь безопасными игрушками от «Жиллет» — по-моему, главное очарование бритья заключено как раз в возможности случайно перерезать себе глотку; иначе — это просто скучно до безумия.

— Вы слышите меня? — раздался голос за спиной.

Я подскочил и обернулся. Стоявшая в дверном проеме старуха отшатнулась, сжав швабру руками, моргая испуганно.

— Стучать же надо, — буркнул я.

— Я стучала, право-слово, но вы как будто… напевали что-то про парфюм.

— Нет, нет, я просто задумался, — я ощутил дикий стыд, словно меня застали за чем-то неприличным. — А вы?..

— Я, — она выразительно махнула шваброй, — убираюсь. Можно?

— Да, конечно.

Старуха, пыхтя, втащила в ванную жестяное ведро (на стенках которого играли водяные блики) и стала полоскать в нем рваную тряпку.

Я повернулся к зеркалу, чтобы смыть остатки пены, но замер, заметив на скуле царапину — след неосторожной бритвы. Перед глазами поплыли круги, пол под ногами закачался, и я схватился за край раковины, чтобы не упасть.

— Вам плохо, Андрей Андреич?

— Что? — я обернулся: — Что вы сказали?

Старуха еще повозила мокрой тряпкой по кафелю, остановилась и посмотрела на меня.

— У вас губы дрожат.

— А? Это от холода, не обращайте внимания.

— А глаза — тоже от холода?

— А что с глазами?

— Вы так себя в зеркало разглядываете, как будто, право-слово, от вас кусок мяса оторвали, — она замерла, словно ожидая ответа, но я молчал, и она засуетилась, причитая испуганно: — Это не мое дело, конечно, не мое, право-слово…

Минуту я наблюдал за ней. Ее рыхлая фигура, облаченная в серый сарафан, ее лицо, похожее на оплывшую, потухшую свечу — все это раньше вызывало во мне брезгливость. Но теперь, после этих слов, я проникся к ней той симпатией, которую, наверно, упавший с качелей ребенок чувствует к незнакомой женщине, дующей на его разбитый локоть. Я почти сказал «спасибо», но одернул себя, подумав, что это прозвучит глупо и непонятно. Мне захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее, — я подошел и попытался взять швабру.

— Вы устали, Нина Петровна, позвольте, я помогу вам.

Старуха нахмурилась.

— Чой-то вы чой-то?

— Я же вижу — вы устали. Отдохните. А я сам пока протру тут.

Я потянул швабру к себе, но уборщица и не думала уступать; на помятом, парафиновом лице ее отразилось тупое упрямство.

— Отдайте немедленно! Эт моя швабра! Я щас милицию вызову! Мили-и-иция!

Отповедь отрезвила меня — всплеск благодарности угас. Я снова увидел перед собой полусумасшедшую бабку, верящую в нечистые силы, и в то, что сын ее, давно пропавший без вести, скоро вернется из магазина с молоком. Теперь, сам не понимая, за что хочу отблагодарить ее, я отпустил швабру и отступил к зеркалу.

***

Запершись в комнате, я выложил на стол вещи, найденные в карманах нечаянно украденного пальто: огромная звенящая связка ключей, красный талисман в виде лошади, и — самое странное — листок бумаги, испещренный мелкими отверстиями, похожими на перфорацию или на шрифт Брайля.

Вопрос: какие выводы можно сделать о человеке по этим трем предметам?

Он надзиратель в тюрьме? Камнетес? Слепой?

Нет. Нет. Нет.

Это вранье, что человека характеризуют его вещи. Можете мне поверить: в карманах моей шинели, я помню, лежали грецкие орехи и фундук, но это ведь не значит, что я Щелкунчик. Или белка.

Я попытался вспомнить всех, кто был в купе — но тщетно. Тогда, полагаясь на силу своего воображения, я сел за мольберт, канцелярским ножом наточил карандаш и стал наспех, наугад рисовать портрет ограбленного человека.

Линия — еще одна — пара тонких штрихов — вот появились волосы, скулы и нос — вот проступили ямки в уголках рта. Закончив этюд, я отступил на шаг и пригляделся. Портрет, естественно, был безнадежно плох, но не это меня смутило ­— во-первых, лишь сейчас я заметил, что рисовал красным карандашом, а во-вторых, рисунок сам по себе производил странное впечатление: казалось, незнакомец потерялся — и теперь озирается, пытаясь отыскать глазами кого-то, оставшегося за пределами полотна.

К такому эффекту я точно не стремился.

Я все еще разглядывал его, когда в дверь вдруг постучали. На мгновение у меня мелькнула нелепая мысль, что это хозяин пальто — вернулся за ним.

Стоило мне щелкнуть замком, и незваный гость тут же потянул дверь на себя. На пороге стоял Петр Суханов, мой старый приятель еще со времен Академии живописи. Он был не один — стойкий запах кагора сопровождал его.

— Вдребезги! — гордо сообщил он и ввалился в квартиру, не дожидаясь приглашения — вполне в его стиле.

— Что значит «вдребезги»? Ты разбил что-то? — спросил я.

Он огляделся.

— Я? Нет. Просто мне нравится это слово. Вдребезги!

— Не ори, пожалуйста.

— Вдребезги-и-и-и!

Вообще он не буйный; дурной малость, но безобидный. Проблема в том, что алкоголь влияет на него специфически: крепленое вино не просто развязывает ему язык, оно пробуждает в нем горячее желание исповедаться; по какой-то необъяснимой причине он считает меня своим «лучшим другом», и поэтому именно мне каждый раз приходится выдерживать натиск его хмельной и многословной болтовни.

Так случилось и сейчас.

— И тебе привет, — сказал я, закрывая за ним. — Нет-нет, не разувайся, я ведь люблю грязные следы на полу. На кухне белый кафель — хочешь там потоптаться?

Он обозвал меня занудой, стянул облепленные снегом сапоги, зашел в зал и упал в кресло, прикрыв глаза ладонью — поза крайнего отчаяния, надо полагать: веселость уступила место меланхолии. Самое выдающейся частью его лица была нижняя губа — всегда большая, как будто распухшая от укуса пчелы. Он вечно закусывал и жевал ее в моменты раздумий — как сейчас, например. Я оперся плечом о дверной косяк и молча ждал, когда его прорвет.

— Скажи, сколько мне лет? — вдруг спросил он.

— Что, прости?

— Ты слышал: сколько мне лет?

— Ну… в твой день рожденья, я помню, на торте со свечками была шоколадная цифра «36». Я бы сказал, что это твой ай-кью, но его на тортах обычно не пишут, поэтому…

— Не смешно, — перебил он. — Сделай одолжение: отключи сарказм, выдерни его из розетки. Лучше скажи честно: я выгляжу старше своих тридцати шести?

Я вздохнул.

— Ты сейчас серьезно?

— Серьезней некуда.

— О гс-споди. Слушай, я очень устал сегодня, правда. Давай просто представим, что я искрометно пошутил, и мы вместе посмеялись, хорошо? А теперь — вон из моего кресла.

Он поднялся из кресла и стал беспокойно ходить по комнате, трогая и передвигая предметы, и, как всегда, покусывая нижнюю губу. Минуту я наблюдал за ним.

— Так, что случилось?

— Ты не поверишь: мне сегодня впервые в жизни уступили место в автобусе. Представляешь? В тридцать шесть лет!

— И что?

— Что значит: «и что»?

— Не ори.

— Нет, что значит «и что»?!!

— Прошу тебя — тише. Здесь тонкие стены.

— Представь! Захожу сегодня в автобус и слышу: «Присаживайтесь, пожалуйста». Смотрю — молодая красивая мадама и вдруг… уступила мне место, как будто я старикашка. Скажи, я похож на старикана?

— Э-э…

— Вот и я о том же! Я слежу за собой, ем свежие овощи. Да, сегодня я забыл побриться и одет, прямо скажем, не от Пьера Кардена (дурацкое, кстати, имя — Пьер!). Ну и что? Ведь у меня даже седых волос нет. Скажи, у меня есть седые волосы?

— Ну…

— Вот именно, вот именно! Но тогда почему она уступила мне место? Думаешь, это из-за плохой осанки?

— М-м…

— Да, ты прав: наверняка из-за осанки. У меня спина колесом. И еще я лоб морщу все время. Вот так.

Он замолчал, ожидая комментариев. Я пожал плечами:

— Скажи, а где в тот момент находилось вино — еще в бутылке или уже в тебе?

— Так, давай не будем разводить гегемонию.

— В смысле — демагогию?

— Да, и ее тоже. И вообще: я же просил выключить сарказм.

— Извини: выключатель сломался.

Петр отвернулся к окну и стал дергать за веревочку, открывая и закрывая жалюзи.

— Суханов, бога ради, оставь в покое мои вещи.

— Знаешь, что я думаю, Андрей? Я думаю, все это неспроста.

— Что именно?

— Ну, случай в автобусе. Это наверняка что-то значит.

Я закрыл глаза, я хотел спать.

— Возможно, — сказал я, — девушка уступила тебе место просто потому, что бывала на твоих лекциях и знала, что ты преподаватель. Может, это был жест уважения…

Он обдумал мои слова и вздохнул.

— Ладно, допускаю: иногда я перегибаю палку.

— «Иногда»? Ты уверен, что это то слово?

— Ох, да я не об этом! Ты не понимаешь! Здесь ведь совсем другая ситуация! Уступив мне место, эта девушка что-то изменила во мне. Она словно состарила меня морально. Я даже афоризм сочинил, слушай: старость — это не морщины и седина; старость — это когда тебе уступают место в общественном транспорте. Получается, что сегодня меня официально разжаловали в старики. Андрей, ты слушаешь меня?

— А?

— Ну что ты за человек, ей-богу! Тебе душу изливают, а ты в стену смотришь.

— Душу? — я зажмурился, сдерживая ярость, не в силах больше слушать эту ахинею. — Ты преподаватель, Петя. У тебя нет души.

Петр заговорил лишь через минуту — тоном оскорбленной невинности:

— Ты бесчувственный человек! Черствый и бесчувственный!

— А знаешь что? — я встал из кресла, шагнул к двери и распахнул ее. — Вали-ка ты на хер отсюда. После твоей «души» мне теперь комнату проветривать придется.

Повисла тишина. Он посмотрел мне в лицо — кажется, впервые с тех пор, как вошел — и вдруг удивленно спросил:

— Ты в порядке?

— В порядке. Выметайся.

— А что у тебя с губами?

— А что у меня с губами?

— Они… дрожат.

— Пломба вылетела — и зуб теперь болит. Выметайся.

— Зуб? А, зуб — это да-а-а. Это плохо, да. — Пауза. — Может, я могу чем-то помочь?

— Ты умеешь воскрешать мертвых? — вырвалось у меня.

Он всерьез задумался.

— Н-н-нет.

— Тогда ты не сможешь мне помочь. Выметайся.

— Да ладно тебе, хватит рычать, я пришел с миром…

— Пш-шел вон! Еще одно слово, и — клянусь — я пробью тебе голову настольной лампой!

— Ты чего разорался-то?..

Я шагнул к столу, схватил лампу и сорвал с нее желтый абажур (комната озарилась ярким белым свечением освобожденной нити накаливания — и тени поползли по стенам, подчиняясь движению моей руки в момент замаха).

Петр ретировался к выходу.

— Ладно-ладно, все, ухожу. Какие мы нервные сегодня…

Он выскочил на лестничную клетку, и дверь за ним звонко захлопнулась. Я медленно опустился в кресло и зажмурился. Потом открыл глаза и оглянулся, проверяя — нет ли кого за спиной. «И кого ты ожидал там увидеть?» — мелькнуло в мыслях. Лампа в руке дрожала — и ломаные тени на стенах тряслись в унисон. Зуб уже давно не болел — но странным образом теперь без этой боли было как-то пусто. Я старался дышать глубоко и уже почти пришел в себя, когда Петр вновь появился на пороге:

— Я это… сапоги забыл… босиком выбежал…

Я швырнул в него лампу, но короткий провод, натянувшись, словно поводок, отдернул ее назад — и она грохнулась на ковер, усыпав осколками турецкие узоры. Вдребезги…

***

Чтобы остыть, я вышел на улицу, накинув на плечи украденное пальто. Долго шатался без цели, потом направился к реке — увидеть мост.

Честно говоря, с мостами у меня особые отношения — только не смейтесь, пожалуйста, — я панически боюсь ходить по ним. Перейти реку по тонкому льду для меня гораздо проще, чем по мосту. Этот нелепый, нелогичный страх появился у меня в семь лет…

Как сейчас помню: мы с друзьями, Димой и Леней, решили прогулять математику. В соседнем поселке в тот день открылась выставка комбайнов, и, чтобы скоротать время, мы отправились туда.

Мы шагали по тропе, толкались, бились рюкзаками. Ступив на старый деревянный мост, я спросил:

— Этот мост называют Тихим. Но почему? Он же скрипит, как треснувшая мачта. Того и гляди развалится.

— Нет, — сказал Леня, хохоча, — он скрипит, как суставы моего деда.

— Он скрипит, как голос нашего завуча! — подхватил я, и мы стали выдумывать сравнения — одно другого глупей — чтобы описать скрип.