— Да.
— А мы не знаем молитв.
— Ну и что. Молиться можно и без молитв.
Мне стало любопытно:
— Это как?
— Главное — быть искренним. Соединяешь ладони и говоришь: “Господи, прошу, защити меня, помоги мне” и так далее.
— А молятся только в церкви?
— Молятся везде.
— И Бог исполнит твое желание, даже если ты ничего о нем не знаешь, даже если ты не веришь, что он существует?
— Бог всех слышит, — ласково ответил священник.
— Не может быть, — возразила Ида, — в таком шуме он ничего не разберет.
Тетя легонько отвесила ей подзатыльник и отругала: нельзя говорить о Боге “не может быть”, потому что Бог может все. Дон Джакомо прочел в глазах Иды, что она расстроена, и погладил то же самое место, по которому стукнула Виттория, сказав почти шепотом, что дети могут говорить и делать все, что захочется, они невинные создания. Потом, к моему удивлению, он завел речь о каком-то Роберто — вскоре я поняла, что это тот самый Роберто, которого обсуждали дома у Маргериты, паренек из этого района, который теперь жил и учился в Милане, приятель Тонино и Джулианы. Дон Джакомо называл его “наш Роберто” и говорил о нем с большой любовью, потому что не кто иной, как Роберто обратил его внимание на то, что взрослые часто ведут себя с детьми не по-доброму, так поступали даже Святые Апостолы, они не понимали: чтобы попасть в Царство Небесное, нужно уподобиться детям. Иисус тоже их упрекал: не прогоняйте детей, пустите их ко мне… — Дон Джакомо явно обращался к моей тете. — Наше недовольство не должно касаться детей, — сказал он, а я подумала: он наверняка заметил, что Виттория мрачнее обычного. Говоря все это, он продолжал держать руку на голове у Иды. Потом он сказал еще несколько печальных слов о детстве, невинности, молодости, об опасностях, которые ждут нас на улице.
— Ты не согласна? — примирительно спросил он у тети, а та залилась краской, словно священник догадался, что она его не слушала.
— С кем?
— С Роберто.
— Он говорит правильно, но о последствиях не задумывается.
— Чтобы говорить правильно, как раз не нужно задумываться о последствиях.
Анджела с любопытством прошептала:
— Кто такой Роберто?
О Роберто я совсем ничего не знала. Мне хотелось сказать: я хорошо с ним знакома, он большой молодец. Или выпалить, повторив за Коррадо: “Да он у всех в печенках сидит”. Но я сделала ей знак молчать, занервничав, как всегда нервничала, когда обнаруживалось, что я лишь поверхностно знакома с миром тети. Анджела послушно умолкла, но Ида нет, она спросила священника:
— А какой он, Роберто?
Дон Джакомо засмеялся и сказал, что Роберто красивый и умный, как всякий истинно верующий человек. “Когда вы придете в следующий раз, — пообещал он, — я вас с ним познакомлю, а теперь пошли на ярмарку, скорее, а то посетители будут жаловаться”. Через дверцу мы вышли во дворик, где под угловым портиком, украшенным золотыми гирляндами и разноцветными лампочками, были расставлены столы, заваленные всяким старьем; раскладывали и украшали тут все Маргерита, Джулиана, Коррадо, Тонино и другие, не знакомые мне, люди, с неподдельной радостью встречавшие посетителей благотворительной ярмарки — судя по их виду, чуть менее бедных, чем я представляла себе бедняков.
6
Маргерита принялась расхваливать моих подружек, назвала их красивыми синьоринами, познакомила со своими детьми, которые встретили их очень ласково. Джулиана выбрала в помощницы Иду, Тонино — Анджелу, а я осталась слушать болтовню Коррадо, который пытался шутить с Витторией, хотя она с ним обращалась просто ужасно. Выдержала я недолго, я все время отвлекалась и наконец, под предлогом, что хочу осмотреть прилавки, принялась расхаживать между столами, рассеянно трогая то одно, то другое: там было много всякой домашней стряпни, но в основном продавались очки, игральные карты, стаканы, чашки, подносы, книги, мне даже попались телефонный аппарат и кофейник — все очень старое, прошедшее за долгие годы через руки людей, которые наверняка уже умерли. Так нищие распродавали свое нищенское богатство.
Люди все подходили, я услышала, что некоторые говорили священнику о вдове: “Вдова тоже здесь”, — произносили они. Поскольку при этом они смотрели на прилавки, которыми заведовали Маргерита, ее дети и моя тетя, поначалу я решила, что они имеют в виду Маргериту. Но постепенно я поняла, что они говорят о Виттории. “Вдова здесь, — говорили они, — значит, сегодня будут музыка и танцы”. Я не понимала, что они вкладывают в это слово — презрение или уважение, для меня было удивительно, что тетя, так и не побывавшая замужем, была у них связана со вдовством и одновременно с весельем.
Я принялась издалека внимательно следить за ней. Виттория возвышалась за одним из прилавков — стройное пышногрудое тело словно вырастало из горы пыльных вещей. Она не казалась мне некрасивой, я не хотела видеть ее такой, но Анджела и Ида сказали именно так. Наверное, сегодня что-то пошло неправильно, подумала я. У Виттории бегали глаза, она бешено размахивала руками или неожиданно что-то выкрикивала, а потом принималась приплясывать под музыку, доносившуюся из старого проигрывателя. Я решила: да, она сердится из-за чего-то, чего я не знаю, или беспокоится из-за Коррадо. Так уж мы обе устроены: когда мы думаем о чем-то хорошем, мы и сами хорошеем, когда о плохом — наоборот; значит, нужно гнать из головы дурные мысли.
Я вяло слонялась по двору. Приехав сюда, я надеялась рассеять тревогу, но у меня ничего не получалось. Мысль о маме и Мариано давила слишком тяжелым грузом, все тело ломило, словно я подхватила грипп. Глядя на красивую и веселую Анджелу, я видела, как она смеется над чем-то с Тонино. В это мгновение все казались мне очень красивыми, добрыми, хорошими, особенно дон Джакомо: он сердечно приветствовал прихожан, пожимал им руки, не избегал объятий, он точно светился. Неужели только мы с Витторией были мрачными и напряженными? У меня защипало в глазах, во рту пересохло, я боялась, что Коррадо — я вернулась к нему, чтобы помочь продавать вещи и чтобы найти утешение, — заметит, что у меня изо рта плохо пахнет. А может, кислый и одновременно сладковатый запах шел вовсе не у меня изо рта, а от разложенных на прилавках товаров? Мне было очень грустно. Пока длилась рождественская ярмарка, я, как смотрятся в зеркало, с тоской смотрела на тетю, то с напускной веселостью встречавшую прихожан, то глядевшую широко раскрытыми глазами в пустоту. Да, ей было плохо — по крайней мере, не лучше, чем мне. Коррадо спросил: “Витто, что с тобой, приболела? У тебя такое лицо…”, а она ответила: “Да, у меня сердце болит, грудь болит, живот болит, а лицо у меня такое, что просто жуть”. Она попыталась улыбнуться своим широким ртом, но не смогла, а потом, побледнев, даже попросила его: “Поди, принеси мне воды”.
Пока Коррадо ходил за водой, я подумала: у нее душа болит, я такая же, как она, она самый близкий мне человек. Утро заканчивалось, скоро я вернусь к родителям, сколько еще я смогу выдерживать то, что царит у нас дома. Поэтому я — как когда мама мне возразила и я побежала к отцу жаловаться — внезапно ощутила острую потребность с кем-то поделиться. Было невыносимо думать, что Мариано обнимает маму, сжимает ее, а на маме платье, которое я давно знаю, сережки и другие украшения, которыми я играла в детстве и которые иногда примеряла. Ревность усиливалась, в голове рождались отвратительные картины. Я не могла вынести вторжения этого мерзкого, чужого человека и в какой-то момент не выдержала; сама того не осознавая, я приняла решение и выпалила голосом, напоминавшим звук разбивающегося стекла: “Тетя, — хотя она не разрешила мне так себя называть, — тетя, мне нужно кое-что тебе рассказать, но это секрет, никому не говори, поклянись, что никому не расскажешь!” Она неохотно ответила, что никогда и ни в чем не клянется, единственное, в чем она поклялась, — всю жизнь любить Энцо, и эту клятву она сдержит до смерти. Я была в отчаянии и сказала, что если она не поклянется, я и рта не раскрою. “Ну и проваливай, — велела она, — все плохое, что ты никому не рассказываешь, остается у тебя в голове и ночью, пока ты спишь, грызет тебя, как собака”. Тогда я, испугавшись нарисованной ею картины, отчаянно нуждаясь в утешении, уже через секунду отвела ее в сторону и рассказала о Мариано, о маме, о том, что я видела, и о том, что напридумывала. Потом я принялась умолять:
— Пожалуйста, не рассказывай папе!
Она долго смотрела на меня, а потом ответила на диалекте — со злостью, неожиданно презрительным тоном:
— Папе? Ты думаешь, ему не насрать на то, что Мариано и Нелла вытворяют под столом?
7
Время текло медленно, я то и дело поглядывала на часы. Ида веселилась с Джулианой, Тонино непринужденно болтал с Анджелой, я же казалась себе тортом, который не получился из-за того, что повар ошибся с ингредиентами. Что же я натворила… Что теперь будет… Коррадо вернулся, неся Виттории воду — неспешно, лениво. Он меня раздражал, но сейчас я была совсем потеряна и надеялась, что он побудет со мной. Но нет — даже не дождавшись, пока тетя допьет воду, Коррадо растворился в толпе. Виттория проводила его взглядом, она почти забыла, что я стою рядом и жду от нее объяснений, советов. Неужели она не придала значения серьезному происшествию, о котором я рассказала? Я следила за ней, она нервно торговалась с толстой дамой под пятьдесят, требуя явно завышенную цену за солнечные очки, а сама не теряла из виду Коррадо, в его поведении, решила я, было нечто, что казалось ей куда серьезнее, чем моя тайна. “Нет, ты только погляди на него, — сказала она мне, — слишком уж он общительный, весь в отца”. Внезапно она окликнула: “Корра!” и, поскольку он не слышал или делал вид, что не слышал, бросила толстую даму с очками и, сжимая в правой руке ножницы, которыми она резала ленточку, завязывая пакетики и коробочки, схватила меня левой рукой и потащила за собой по двору.
Коррадо болтал с тремя-четырьмя парнями, один из которых был длинным, тощим, с выпирающими зубами — казалось, он смеется, даже когда не смеялся. Тетя, внешне спокойная, велела крестнику — сегодня это определение кажется мне наиболее подходящим — немедленно вернуться за прилавок. Он ответил ей игриво: “Потерпи минутку — и я приду”, а парень с выпирающими зубами прямо-таки заржал. Тогда тетя резко повернулась к нему и сказала, что отрежет ему головастика — она так и сказала, спокойно поигрывая ножницами, — если тот не заткнется. Но парень продолжал ржать, я почувствовала, что Виттория закипает, вот-вот взорвется. Я испугалась, по-моему, она не понимала, что из-за выпирающих зубов парень просто не мог закрыть рот, не понимала, что он будет смеяться, даже если начнется землетрясение. Внезапно она крикнула ему:
— Что ты себе позволяешь, Розарио? Смеешься?
— Нет.
— Смеешься, потому что думаешь, что отец тебя защитит, но ты ошибаешься, от меня тебя никто не защитит! Оставь Коррадо в покое, понял?
— Да.
— Нет, ты не понял, ты уверен, что я тебе ничего не сделаю! Тогда смотри!
Она повернула к нему ножницы острыми кончиками и у меня на глазах, перед прихожанами, которые с любопытством оборачивались на крики, ткнула его в ногу — парень отскочил; застывшее в его глазах изумление не сочеталось с похожим на маску смеющимся лицом.
Тетя подошла к нему ближе, грозя пырнуть снова.
— Ты все понял, Розарио, — спросила она, — или мне продолжить? Мне насрать на то, что ты сынок адвоката Сардженте.
Парень, которого звали Розарио и который был сыном не известного мне адвоката, в знак капитуляции поднял руки, отступил назад и исчез вместе со своими дружками.
Возмущенный Коррадо хотел было последовать за ребятами, но Виттория встала перед ним и заявила:
— Ни шагу, иначе, если я разозлюсь, я и тебя порежу.
Я потянула ее за руку.
— Этот парень, — сказала я, — не в состоянии закрыть рот.
— Он смеялся мне в лицо, — ответила Виттория, тяжело дыша, — а это никому не позволено.
— Он не нарочно.
— Нарочно или нет, но он смеялся.
Коррадо фыркнул:
— Ладно, Джанни, с ней бесполезно разговаривать.
Тогда тетя проорала ему, почти задыхаясь:
— Заткнись, чтобы я от тебя и слова не слышала!
Она продолжала сжимать в руке ножницы, и я поняла, что она себя почти не контролирует. Запас любви у нее, видимо, давно исчерпался, — наверное, когда умер Энцо, но запас ненависти казался безграничным. Я только что видела, как она повела себя с бедным Розарио Сардженте, она бы и Коррадо поранила, представляю, что бы она сделала моей маме и особенно моему отцу после того, как я рассказала о Мариано. От этой мысли мне опять захотелось плакать. Я поступила опрометчиво, слова выплеснулись из меня против моей воли. А может, и нет, может, в глубине души я давно решила рассказать Виттории об увиденном, решила, уступив давлению подружек и устроив сегодняшнюю встречу. Я больше не могла оставаться невинной, за одними мыслями скрывались совсем другие, мое детство закончилось. Я пыталась вернуть невинность, но она ускользала, слезы, которые постоянно наворачивались мне на глаза, вовсе не доказывали, что я ни в чем не виновата. Хорошо, что появился дон Джакомо, который всех помирил, только из-за этого я не заплакала. “Ладно-ладно, — сказал он Коррадо, приобняв его за плечи, — не надо сердить Витторию, она сегодня неважно себя чувствует, лучше помоги ей принести пирожные”. Тетя обиженно вздохнула, положила ножницы на край одного из прилавков, поглядела на улицу — должно быть, чтобы проверить, стоит ли там Розарио со своей компанией, а потом мрачно сказала: “Не надо мне помогать” — и исчезла за дверью, которая вела в церковь.
8
Скоро она вернулась с двумя большими подносами, на которых возвышались горы миндального печенья с голубыми и розовыми полосками; на каждом сверху лежало по серебряной конфетке. Прихожане стали их расхватывать, я съела одно печенье, и мне сразу стало дурно, в рот больше ничего не лезло, сердце бешено колотилось. Тем временем дон Джакомо принес аккордеон, держа его двумя руками, как бело-красного ребенка. Я решила, что он умеет играть, но он неловко передал его Виттории, которая, не возражая, — это был тот же аккордеон, который я видела в углу у нее дома? — с сердитым видом уселась на стул и заиграла, закрыв глаза и кривляясь от усердия.
Анджела подошла ко мне сзади и радостно сказала: вот видишь, твоя тетя совсем не красивая. Сейчас это было правдой: играя, Виттория корчила жуткие рожи; хотя играла она хорошо и прихожане аплодировали, зрелище было отталкивающее. Она поводила плечами, вытягивала губы, морщила лоб, отклонялась назад так, что тело казалось намного длиннее ног, которые она неприлично расставила. Хорошо, что потом какой-то седой мужчина сменил ее и заиграл сам. Но тетя не угомонилась, она подошла к Тонино, схватила его за руку и потащила танцевать, оторвав от Анджелы. Теперь она выглядела веселой, но, возможно, просто в ее теле накопилось столько ярости, что она решила выплеснуть ее в танце. Глядя на нее, другие тоже пошли танцевать — старые и молодые, даже дон Джакомо. Я закрыла глаза, чтобы не видеть этого зрелища. Я чувствовала себя брошенной и впервые в жизни, вопреки полученному воспитанию, попробовала молиться. “Господи, — сказала я, — Господи, пожалуйста, если ты на самом деле все можешь, сделай так, чтобы тетя ничего не сказала отцу!” — а потом я крепко зажмурилась, словно только так можно было вложить в молитву достаточную силу, словно только если я зажмурюсь, молитва сможет долететь до Бога, в Царство Небесное. И еще я стала молиться, чтобы тетя прекратила танцевать и отвезла нас к Костанце — эта просьба была чудесным образом исполнена. Удивительно, но, несмотря на печенье, музыку, песни и бесконечные танцы, мы выехали вовремя, чтобы оставить за спиной невзрачную Промышленную зону и прибыть в назначенный час в Вомеро, на виа Чимароза, к дому Анджелы и Иды.
Костанца тоже была пунктуальна, на ней было еще более красивое платье, чем утром. Виттория вышла из машины, вручила ей Анджелу и Иду и опять принялась их расхваливать, всем восхищаться. Она восхищалась платьем, прической, макияжем, сережками, бусами, браслетом, который она потрогала, почти погладила, спросив меня: “Нравится тебе, Джанни?”
Мне все время казалось, что она расхваливает Костанцу, чтобы еще злее поиздеваться над ней. Видимо, мы настолько хорошо друг друга чувствовали, что ее недобрый голос, ее грубые слова грохотали у меня в голове разрушительным ураганом: зачем ты так вырядилась, дура, все равно твой муж трахает маму моей племянницы Джаннины, ха-ха-ха! Поэтому я опять стала молиться Господу Богу, особенно когда Виттория села в машину и мы поехали дальше. Я молилась всю дорогу до Сан-Джакомо-деи-Капри — бесконечно долгое путешествие, за которое Виттория не произнесла ни слова, а я так и не осмелилась опять ее попросить: пожалуйста, не говори ничего отцу, если хочешь мне чем-то помочь, ругай маму, но отцу ничего не рассказывай! Вместо этого я умоляла Бога, пусть даже его и не было: Господи, сделай так, чтобы Виттория не заявила: “Я пойду с тобой, мне нужно поговорить с твоим отцом”.
К моему огромному удивлению, эта просьба была вновь чудесным образом исполнена. Как здорово, когда происходят чудеса, насколько же они все упрощают: Виттория высадила меня у подъезда, не сказав ни слова о маме, Мариано и отце. Она только произнесла на диалекте: “Джанни, помни, что ты моя племянница, мы с тобой одинаковые, если ты меня позовешь, если скажешь «Виттория, приходи!», я сразу примчусь, я ни за что не брошу тебя одну”. После этих слов ее лицо будто прояснилось, я подумала, что Анджела, увидь она сейчас мою тетю, сочла бы ее столь же красивой, какой казалась она в это мгновение мне. Но как только я очутилась в одиночестве — закрывшись в комнате, я разглядывала себя в зеркало платяного шкафа и убеждалась, что никакое чудо не сотрет проступавшие у меня черты лица, — я не выдержала и наконец-то расплакалась. Я твердо пообещала себе больше не шпионить за родителями и не видеться с тетей.
9
Когда я пытаюсь выделить этапы в том беспрерывном потоке жизни, который проходил через меня до сегодняшнего дня, я понимаю, что окончательно стала другой, когда однажды после обеда Костанца пришла к нам в гости без дочек и прямо при маме, не первый уже день ходившей с распухшими глазами и покрасневшей физиономией — как она говорила, из-за ветра, ледяного ветра, который дул с моря и из-за которого дрожали оконные стекла и решетки балконов, — с суровым, пожелтевшим лицом вручила мне свой браслет из белого золота.
— Почему ты мне его даришь? — спросила я растерянно.
— Она его не дарит, — сказала мама, — она его тебе возвращает.
Костанца долго хватала воздух своим прекрасным ртом, прежде чем проговорить:
— Я думала, он мой, а на самом деле он твой.
Я не понимала, отказывалась понимать. Я предпочла поблагодарить и попыталась надеть браслет на руку, но не сумела. В полной тишине Костанца помогла мне дрожащими пальцами.
— Мне идет? — спросила я у мамы, напуская на себя легкомысленный вид.
— Да, — сказала она, даже не улыбнувшись, и вышла из комнаты, а вслед за ней вышла Костанца, которая с тех пор к нам больше не приходила.
Мариано тоже не показывался на виа Сан-Джакомо-деи-Капри, поэтому мы реже виделись с Анджелой и Идой. Поначалу мы перезванивались, ни одна из нас не понимала, что происходит. Дня за два до прихода Костанцы Анджела рассказала мне, что мой и ее отец поссорились у них дома. Поначалу все походило на обычный спор на их излюбленные темы — политика, марксизм, закат истории, экономика, государство, но потом они неожиданно вдрызг разругались. Мариано заорал: убирайся из моего дома, видеть тебя не хочу, а мой отец, внезапно скинув маску терпеливого друга, начал в ответ громко ругаться на диалекте. Анджела и Ида испугались, но никто не обращал на них внимания, даже Костанца, которая в какой-то момент заявила, что у нее больше нет сил слышать их вопли и она пойдет прогуляться. На что Мариано крикнул, тоже на диалекте: “Пошла вон, шлюха! Можешь не возвращаться!”, а Костанца с такой силой хлопнула дверью, что та сразу распахнулась, — Мариано закрыл ее пинком, а отец снова открыл, побежав за Костанцей.
В следующие дни мы постоянно обсуждали по телефону эту ссору. Ни Анджела, ни Ида, ни я не понимали, почему марксизм и другие вопросы, которые наши родители увлеченно обсуждали еще до нашего рождения, внезапно создали такие проблемы. Вообще-то по разным причинам и они, и я знали об этой сцене куда больше, чем говорили друг другу. К примеру, мы догадывались, что дело было не столько в марксизме, сколько в сексе, но не в том сексе, который вызывал наше любопытство и неизменно нас занимал: мы чувствовали, что совершенно неожиданно в нашу жизнь ворвался секс некрасивый, отвратительный, — мы смутно догадывались, что речь идет не о наших телах, не о телах наших ровесников, актеров или певцов, а о телах наших родителей. Секс — воображала я — соединил их как что-то липкое, мерзкое, совсем не похожее на то, о чем они сами нам рассказывали, занимаясь половым воспитанием. Слова, которые кричали друг другу Мариано и мой отец, по мнению Иды, походили на судорожное харканье, на слизь, заляпывавшую все вокруг и, в особенности, наши сокровенные желания. Наверное, поэтому мои подруги — прежде охотно болтавшие о Тонино, Коррадо и о том, чем они им нравились, — погрустнели и стали уходить от разговоров о сексе. Я же, увы, знала куда больше о тайных связях между нашими семьями, чем Анджела и Ида, мне стоило невероятных усилий не думать о том, что происходит между отцом, мамой, Мариано и Костанцей; я страшно устала. Поэтому я первая замкнулась и отказалась от телефонных откровений. Наверное, я сильнее Анджелы и Иды чувствовала, что одно опрометчиво сказанное слово способно проложить путь опасным событиям, которые произойдут на самом деле.
На этом этапе вранье и молитвы стали частью моей повседневной жизни, они опять меня выручали. Врала я по большей части самой себе. Я была несчастлива, но в школе и дома изображала чрезмерную веселость. Утром я видела маму с таким лицом, словно ее черты скоро совсем размоются: кроме носа, все на нем было пунцовым, искаженным безутешным горем, — я же задорно говорила ей: “Ты сегодня чудесно выглядишь!” Что до отца — который, открыв глаза, уже не хватался за книги, а ни свет ни заря отправлялся на работу, чтобы вернуться вечером бледным, с потухшими глазами, — то я постоянно подсовывала ему школьные задания, хотя они вовсе не были трудными, делая вид, будто не замечаю, что мыслями он далеко и ему совсем не хочется мне помогать.
Одновременно, хотя я по-прежнему не верила в Бога, я молилась так, словно стала верующей. Господи, — просила я — сделай так, чтобы отец с Мариано и вправду поссорились из-за марксизма и конца истории, сделай так, чтобы это произошло не из-за того, что Виттория позвонила отцу и передала ему все, что я ей рассказала! Поначалу мне казалось, что Господь и на этот раз услышал меня. Насколько я знала, это Мариано набросился на отца, а не наоборот, как было бы, если бы Виттория повела себя как доносчица и пересказала все, что, в свою очередь, донесла ей я. Однако вскоре я сообразила, что здесь что-то не сходится. Почему отец ругал Мариано на диалекте, он ведь почти никогда на нем не говорил? Почему Костанца ушла из дома, хлопнув дверью? Почему за ней побежал мой отец, а не ее собственный муж?
Со своей безудержной ложью, со своими молитвами я жила в постоянном страхе. Наверняка Виттория обо всем рассказала отцу, и он помчался домой к Мариано выяснять отношения. Из-за этой ссоры Костанца обнаружила, что ее муж под столом стискивал лодыжками мамину ногу, и в свою очередь закатила сцену. Наверняка все так и было. Но почему Мариано крикнул жене, пока она в отчаянье уходила из квартиры на виа Чимароза: “Пошла вон, шлюха! Можешь не возвращаться!”? И почему за ней побежал мой отец?
Я чувствовала, что от меня что-то ускользает — что-то, во что я недолго всматриваюсь, чтобы разглядеть суть, а потом, как только суть выходит на поверхность, отступаю назад. В такие минуты я вновь и вновь возвращалась к самому непонятному: визит Костанцы после ссоры Мариано с отцом, мамино лицо — такое измученное, ее покрасневшие глаза, взгляд, которым мама словно приказывала старинной подруге — той, кому она всю жизнь смотрела в рот; раскаивающийся вид Костанцы и то, с какой грустью она подарила мне браслет, а мама уточнила — это не подарок, тебе возвращают то, что по праву тебе принадлежит; дрожащие руки мамы Анджелы и Иды, когда она помогала мне надеть браслет, которым так дорожила, сам браслет, который я теперь носила, не снимая. Увы, обо всех событиях, произошедших у меня в комнате, о плотной паутине взглядов, жестов и слов вокруг украшения, которое безо всяких объяснений мне вручили, объявив, что оно мое, — обо всем этом я знала намного больше, чем готова была признаться даже себе. Поэтому я молилась, особенно по ночам, просыпаясь в страхе из-за того, что, как мне казалось, уже происходит. Господи, шептала я, Господи, я знаю, это я во всем виновата, не надо было мне знакомиться с Витторией, не надо было идти против воли родителей, но раз это уже случилось, исправь все, пожалуйста. Я надеялась, что Господь так и сделает, потому что иначе все рухнет. Виа Сан-Джакомо-деи-Капри съедет вниз, в Вомеро, а Вомеро — на остальной город, и тогда весь Неаполь утонет в море.
В темноте я умирала от тревоги и страха. У меня так скручивало живот, что посреди ночи я шла в ванную, меня тошнило. Я нарочно шумела, в голове и груди теснились болезненно острые чувства, причинявшие мне глубокие страдания, я надеялась, что родители придут и помогут мне. Однако этого не происходило. Но ведь они не спали, напротив их спальни темноту прорезала полоска света. Я делала вывод, что они больше не хотят возиться со мной и потому никогда, ни за что не прервут свой тихий ночной разговор. Порой монотонный гул разбивался неожиданным всплеском — слог, короткое слово, произнесенное мамой, звучали, как скрип ножа по стеклу, голос отца раздавался отдаленным раскатом грома. Утром я видела, что они совершенно разбиты. Мы молча завтракали, не поднимая глаз, выносить это не было сил. Я молилась: “Господи, хватит, пусть что-нибудь произойдет, что угодно, хорошее или плохое — неважно. Например, я умру, это их встряхнет, они помирятся, а потом сделай так, чтобы я ожила в семье, где все снова счастливы”.
Как-то в воскресенье, во время обеда, копившаяся во мне разрушительная энергия внезапно захлестнула мою голову, развязала мне язык. Я весело сказала, показывая браслет:
— Папа, ведь это мне тетя Виттория подарила, правда?
Мама глотнула вина, отец, не отрывая глаз от тарелки, сказал:
— В некотором смысле да.
— А зачем ты отдал его Костанце?
На этот раз отец поднял глаза, пристально и холодно взглянул на меня, но ничего не ответил.
— Говори! — велела мама, но он не послушался. Тогда она почти выкрикнула:
— У твоего отца уже пятнадцать лет есть другая жена!
Мамино лицо пошло красными пятнами, в глазах сквозило отчаянье. Я поняла, что сказанное кажется ей чем-то страшным, она уже жалеет о том, что раскрыла рот. Но я не удивилась, да и вина отца не показалась мне тяжкой, наоборот, у меня было чувство, будто я всегда это знала, на мгновение я даже подумала, что все еще можно уладить. Раз это продолжалось пятнадцать лет, значит, может продолжаться вечно, главное, чтобы мы трое сказали “ну и ладно” и в доме вновь воцарился покой: мама у себя в комнате, папа в кабинете, все те же собрания, те же книги. Поэтому, словно желая им помочь и сделать шаг к примирению, я сказала маме:
— Но ведь и у тебя есть другой муж.
Побледнев, мама пробормотала:
— Неправда, клянусь тебе, это неправда.
Она так отчаянно это отрицала, что я — видимо, оттого, что мне было слишком больно — принялась повторять тоненьким голоском “клянусь, клянусь”, а потом прыснула от смеха. Прыснула, сама того не желая, — но увидела, как глаза отца вспыхнули возмущением, и испугалась, мне стало стыдно. Надо было ему объяснить: “Папа, я смеялась не по-настоящему, это вышло само, так бывает, недавно я видела такое у одного парня, Розарио Сардженте”. Но смех не исчез, он только сменился ледяной улыбкой; я чувствовала, что улыбаюсь, и ничего не могла с этим поделать.
Отец медленно поднялся и вышел из-за стола.
— Куда ты? — встревожилась мама.
— Спать, — ответил он.
Было два часа дня, обычно в это время, особенно по воскресеньям или когда ему не нужно было в лицей, отец закрывался в кабинете и работал до самого ужина. Он громко зевнул, показывая, что на самом деле хочет спать. Мама сказала:
— Я тоже лягу.
Он покачал головой, и мы обе прочли у него на лице, что теперь ему неприятно, как прежде, лежать с ней в одной постели. Прежде чем выйти из кухни, он сказал мне таким тоном, будто сдается, — с отцом это случалось редко:
— Ничего не поделать, Джованна, ты просто копия моей сестры.
Часть IV
1
Родителям понадобилось почти два года на то, чтобы решиться начать развод, хотя на самом деле они больше почти не жили под одной крышей. Отец без предупреждения пропадал целыми неделями, я боялась, что он покончил с собой в какой-нибудь грязной и мрачной неаполитанской дыре. Лишь позже я узнала, что он замечательно проводил время в чудесной квартире в Позиллипо, которую родители Костанцы отдали дочери, так и не помирившейся с Мариано. Появляясь дома, отец вел себя ласково, вежливо, словно намеревался вернуться к нам с мамой. Но после нескольких дней примирения родители опять начинали ругаться из-за всего на свете, кроме одного — в этом они всегда были согласны друг с другом: ради моего блага мне больше не стоило встречаться с Витторией.
Я не возражала, я и сама так думала. С другой стороны, с тех пор, как начались скандалы, тетя больше не объявлялась. Я догадывалась, что она ждет, что я сделаю первый шаг: она, работавшая прислугой, считала, что я должна ей прислуживать. Но я пообещала себе больше ей не потакать. Я была обессилена: Виттория навалила на меня все свои проблемы, свою ненависть, жажду мести, свою грубую речь; испытывая к тете страх и одновременно будучи ею очарована, я надеялась, что хотя бы очарование скоро пройдет.
Но однажды Виттория вновь принялась меня искушать. Зазвонил телефон, я ответила и услышала на другом конце ее голос: “Алло, Джаннина дома? Можно поговорить с Джанниной?” Не дыша, я бросила трубку. Но она звонила снова и снова, каждый день, в одно и то же время, кроме воскресенья. Я решила, что не буду отвечать ей. Телефон звонил; если мама была дома и шла к нему, я вопила: “Меня ни для кого нет!” тем же приказным тоном, каким мама иногда кричала мне эту фразу из своей комнаты.
В таких случаях я, затаив дыхание и зажмурившись, молилась, чтобы это была не Виттория. Слава богу, звонила не она, а если и она, мама мне этого не говорила. Постепенно звонки стали раздаваться реже, я решила, что Виттория, наверное, сдалась, и начала спокойно подходить к телефону. Но она неожиданно опять усилила напор, она кричала на другом конце провода: “Алло, это Джаннина? Мне надо поговорить с Джанниной!” Я больше не хотела, чтобы меня называли Джанниной, я бросала трубку. Порой в ее взволнованном голосе звучало страдание, мне становилось ее жалко, хотелось с ней повидаться, расспросить, подтолкнуть к откровенности. Порой мне было особенно обидно, хотелось крикнуть: “Да, это я, объясни мне, что произошло, что ты сотворила с моими родителями?” Но я только молчала и вешала трубку; со временем я привыкла не вспоминать Витторию, не думать о ней.
Потом я решила расстаться с ее браслетом. Я перестала его носить и спрятала в ящике комода. Но всякий раз, когда я о нем вспоминала, у меня болел живот, я покрывалась потом, в голову лезли назойливые мысли. Неужели отец и Костанца любили друг друга столько лет — еще до моего рождения, а мама и Мариано ни о чем не догадывались? Как так вышло, что отец влюбился в жену лучшего друга и это оказалось не мимолетным увлечением, а — как я себя убеждала — глубоким чувством, ведь он любит ее до сих пор? А Костанца, такая утонченная, воспитанная, милая, бывавшая у нас дома, сколько я себя помню, как могла она удерживать маминого мужа у нее на глазах? И почему Мариано, знавший маму всю жизнь, лишь недавно сжал ей ногу под столом своими лодыжками, к тому же — как теперь окончательно выяснилось, ведь мама не раз мне в этом клялась! — без ее согласия? Что вообще происходило в мире взрослых, в головах весьма разумных людей, в их многоопытных телах? Что низводило их до животных, которым нельзя доверять, которые хуже рептилий?
Мне было настолько больно, что я даже не пыталась найти настоящие ответы на эти и другие вопросы. Я гнала их, как только они возникали, да и сегодня мне нелегко к ним возвращаться. Все дело, подозревала я, в браслете. Он словно впитал в себя все переживания, связанные с этой историей, и хотя я старалась не открывать ящик, в который его убрала, он все равно возникал у меня перед глазами — сверкание его драгоценных камней и металла наполняло страданием все вокруг. Как же так вышло, что отец, который, как я полагала, безумно меня любил, отнял у меня тетин подарок и отдал его Костанце? Если изначально браслет принадлежал Виттории, если он отражал ее вкус, ее представления о красоте и элегантности, как он мог настолько понравиться Костанце, что она хранила и носила его тринадцать лет? Как так вышло, что отец, — размышляла я, — настолько враждебный к сестре, во всем от нее далекий, решил, будто принадлежавшая ей драгоценность, предназначавшееся мне украшение, подойдет, к примеру, не моей маме, а его второй чрезвычайно элегантной жене из рода ювелиров, такой богатой, что украшения ей вообще не нужны? Виттория и Костанца были совсем не похожи, у них не было ничего общего. Одна так и не окончила школу, другая была исключительно образованной, одна была грубой, другая утонченной, одна бедной, другая богатой. Но браслет словно соединял их воедино и перепутывал, путая и меня.
Сегодня я думаю, что эти навязчивые мысли помогли мне постепенно дистанцироваться от страданий родителей и даже убедить себя в том, что их взаимные упреки, обвинения и презрение меня не касаются. Однако на это ушли месяцы. Поначалу я задыхалась, словно тонула, и в ужасе пыталась за что-нибудь уцепиться. Порой, особенно по ночам, просыпаясь в тревоге, я думала, что отец, вроде бы не признававший колдовство, все же боялся, что этот браслет (учитывая его происхождение) мог волшебным образом причинить мне зло, и потому ради моего же блага убрал его из нашего дома. Эта мысль меня успокаивала, возвращала мне любящего отца, который с первых месяцев жизни старался отдалить от меня злую силу Виттории, воспрепятствовать желанию тети-ведьмы завладеть мной и уподобить себе. Но это длилось недолго, рано или поздно я задавалась вопросом: если он до того любит Костанцу, что предал маму, решил уйти от нее и от меня, зачем же он отдал ей заколдованный браслет? Наверное, — фантазировала я в полусне, — потому что браслет ему очень нравился и он не мог просто взять и выбросить его в море. Или потому, что он тоже подпал под чары браслета и, прежде чем избавиться от него, захотел хоть раз увидеть его на руке у Костанцы — это желание его и погубило. Костанца показалась ему еще краше, заколдованный браслет навеки привязал его к ней, он больше не мог любить только маму. В общем, чтобы меня защитить, отец сам подвергся воздействию исходящих от сестры злых сил (Виттория предвидела: отец обязательно сделает неверный шаг), и это погубило всю нашу семью.
Возвращение в мир детских сказок теперь, когда я чувствовала, что окончательно с ним рассталась, какое-то время помогало не преувеличивать ответственность отца и мою. Если все дело было в колдовском искусстве Виттории, значит, нынешняя драма началась, как только я появилась на свет: я ни в чем не виновата, темная сила, толкавшая меня познакомиться с тетей, действовала уже давно, я была ни при чем, я, как стремившиеся к Иисусу дети, невинна. Но и эта картина рано или поздно бледнела. В колдовстве было дело или нет, но тринадцать лет назад мой отец счел красивым предмет, который подарила мне его сестра, и эту красоту окончательно подтвердила такая женщина, как Костанца. Вот почему главным для меня — пусть даже в придуманном сказочном мире — становилось странное перетекание друг в друга вульгарного и утонченного, а отсутствие между ними точных границ теперь, когда я потеряла прежние ориентиры, еще больше сбивало меня с толку. Тетя из пошлой превращалась в женщину с хорошим вкусом. Отец и Костанца, наоборот, из людей со вкусом превращались — как доказывало их недостойное поведение в отношении мамы и даже ненавистного мне Мариано — в пошляков. Порой, прежде чем уснуть, я воображала подземный ход, соединявший отца, Костанцу и Витторию, пусть даже против их воли. Хотя они и старались выглядеть непохожими, я все больше убеждалась, что они сделаны из одного теста. В моих фантазиях отец хватал Костанцу за задницу и прижимал к себе, как Энцо когда-то прижимал Витторию и Маргериту. Тем самым он причинял боль маме, которая плакала, как в сказках, — она наполняла слезами многочисленные кувшины, а потом сходила с ума. Значит я, оставшись с мамой, проживу бесцветную жизнь — в ней не будет веселья, которое дарил отец, не будет его знаний обо всем на свете, теперь этим станут наслаждаться Костанца, Ида и Анджела.
В таком настроении я пребывала, когда, вернувшись однажды из лицея, обнаружила, что браслет имеет трагический смысл не для меня одной. Я открыла дверь своим ключом и, войдя к себе в комнату, увидела, что мама с задумчивым лицом стоит перед комодом. Она достала браслет из ящика и держала его в руке, разглядывая так, будто это ожерелье Гармонии
[5] и она хочет проникнуть в него, чтобы добраться до заключенной в нем волшебной злой силы. Я впервые заметила, что мама стала сильно сутулиться, она выглядела исхудавшей и сгорбившейся.
— Ты больше его не носишь? — спросила она, заметив мое присутствие, но не обернувшись.
— Он мне не нравится.
— Ты знаешь, что он принадлежал не Виттории, а твоей бабушке?
— Кто тебе сказал?
Мама объяснила, что сама позвонила Виттории и узнала, что бабушка, умирая, оставила ей этот браслет. Я глядела на маму растерянно: я считала, что с Витторией больше не следует разговаривать, потому что она опасна и ей нельзя доверять, но запрет, судя по всему, касался меня одной.
— Это правда? — спросила я недоверчиво.
— Кто знает: всему, что связано с семьей твоего отца, включая его самого, верить нельзя.
— Ты с ним говорила?
— Да.
Чтобы окончательно разобраться в этом вопросе, она долго расспрашивала отца — правда ли, что браслет принадлежал вашей матери, правда ли, что она оставила его твоей сестре? — но он стал говорить, что очень дорожит браслетом, помнит, как браслет носила его мама. Узнав, что Виттория собирается продать украшение, он ей заплатил и забрал браслет.
— Когда умерла бабушка? — спросила я.
— До твоего рождения.
— Значит, тетя Виттория соврала, она не дарила мне никакого браслета.
— Так говорит твой отец.
Я почувствовала, что она ему не верит, и, поскольку я поверила и все еще, хотя и нехотя, верила Виттории, я тоже не поверила отцу. Так, против моей воли, браслет уже прокладывал дорогу новой истории, сулившей немало последствий. В моей голове он за считанные секунды стал важной частью ссор между братом и сестрой, еще одним поводом для взаимной ненависти. Я воображала, как бабушка лежит и еле дышит, глаза у нее распахнуты, рот широко раскрыт, а отец и Виттория, наблюдая ее агонию, ссорятся из-за браслета. Отец срывает его с руки Виттории и уносит прочь, под оскорбления и проклятия, швырнув в воздух пачку банкнот. Я спросила:
— По-твоему, по крайней мере вначале, папа забрал браслет у Виттории, чтобы подарить мне, когда я вырасту?
— Нет.
Резкий односложный ответ уколол меня. Я сказала:
— Но ведь он не собирался отдавать его тебе.
Мама кивнула, убрала браслет в ящик и, словно лишившись сил, упала ко мне на постель и зарыдала. Мне было неловко, мама, которая раньше никогда не плакала, в последние месяцы лила слезы по малейшему поводу. Мне тоже хотелось плакать, но я сдерживалась, так почему же и она не могла? Я погладила ее по плечу, поцеловала в голову. Теперь было очевидно, что каким бы путем отец ни завладел браслетом, он преследовал единственную цель — надеть его на тонкое запястье Костанцы. С какой стороны ни рассматривай браслет, какую ни сочиняй про него историю — либо сказку, либо захватывающую, а может, наоборот, ничем не примечательную повесть, — ясно одно: наше тело, движимое жизнью, которая бьется в нем и сгорает, делает глупости, которые делать не должно. Если в целом мне удавалось смириться с этой мыслью — например, применительно к Мариано, да даже ко мне и к маме, — я и представить себе не могла, что глупость способна испортить и таких превосходящих нас людей, как Костанца и мой отец. Я долго переваривала эту историю, фантазировала — в лицее, шагая по улице, за обедом, за ужином, ночью. Мне хотелось найти в ней смысл, чтобы избавиться от впечатления, будто люди, наделенные большим умом, повели себя крайне неумно.
2
За эту пару лет произошло немало важного. Когда отец, объявивший, что я как две капли воды похожа на его сестру, впервые исчез из дома, я подумала, что он начал испытывать ко мне отвращение. Расстроившись и обидевшись, я решила бросить учебу. Учебники я не открывала, уроки не делала; пока я старалась стать другим человеком, прошла зима. Я отказалась от некоторых навязанных отцом привычек: читать газеты, смотреть новости по телевизору. Я сменила белый и розовый цвета на черный: черные глаза, черные губы, вся одежда черная. Я была рассеянна, глуха к упрекам учителей, равнодушна к маминым слезным жалобам. Вместо того чтобы учиться, я глотала романы, смотрела фильмы по телевизору, оглушала себя музыкой. Но главное — я жила в молчании, несколько слов — и все. У меня и до этого не было приятелей, кроме давней дружбы с Анджелой и Идой. Но поскольку их тоже поглотила трагедия наших семейств, я осталась совсем одна и слышала только метавшийся в моей голове собственный голос. Я смеялась сама с собой, сама себе строила рожи, проводила много времени или на лестнице за лицеем, или на вилле Флоридиана, гуляя по дорожкам, обрамленным деревьями и кустарниками, — раньше я гуляла там с мамой, Костанцей, Анджелой и Идой, которую тогда еще возили в коляске. Мне нравилось, забыв обо всем, возвращаться в счастливое прошлое, словно я уже состарилась; невидящим взглядом я смотрела на ограду, на сады Сантареллы
[6], или, усевшись в парке виллы Флоридиана на лавочку, глядела на море и на город внизу.
Анджела и Ида появились очень нескоро, все ограничилось телефонными разговорами. Мне позвонила веселая Анджела и сказала, что хочет как можно скорее показать мне новую квартиру в Позиллипо.
— Когда ты приедешь? — спросила она.
— Я не знаю.
— Твой отец сказал, что ты будешь часто у нас бывать.
— Я не могу оставить маму.
— Ты на меня сердишься?
— Нет.
Удостоверившись в том, что я по-прежнему ее люблю, Анджела сменила тон и встревоженным голосом поведала мне несколько секретов, хотя и могла догадаться, что у меня не было ни малейшего желания ее слушать. Она сказала, что мой отец станет и для них чем-то вроде отца, потому что после развода женится на Костанце. Сказала, что Мариано не желает больше видеть не только Костанцу, но и их с сестрой, потому что — крикнул он однажды вечером, а Анджела с Идой услышали — он не сомневается, что их настоящий отец — мой папа. Наконец, Анджела рассказала, что теперь у нее есть жених, но я о нем никому не должна говорить: жених — Тонино, он часто ей звонит, они видятся в Позиллипо, гуляют по Мерджеллине
[7], а меньше недели назад признались друг другу в любви.
Хотя мы разговаривали долго, я почти все время молчала. Я не раскрыла рта, даже когда Анджела с иронией прошептала мне, что, поскольку мы, возможно, сестры, я стану Тонино свояченицей. Только когда Ида, находившаяся неподалеку, в отчаянье крикнула мне: “Неправда, что мы сестры, твой отец хороший, но я хочу к своему папе”, я тихо сказала: “Я согласна с Идой, даже если ваша мама и мой папа поженятся, вы останетесь дочками Мариано, а я дочкой Андреа”. То, что мне было неприятно узнать об их отношениях с Тонино, я скрыла. Я только пробормотала:
— Я пошутила, сказав, что нравлюсь Тонино, я ему никогда не нравилась.
— Я знаю, я спросила его об этом прежде чем ответить “да”, и он поклялся, что никогда не испытывал к тебе особой симпатии. Он полюбил меня, как только увидел, он думает обо мне одной.
Потом, словно боль, скрывавшаяся за нашими разговорами, прорвала плотину и выплеснулась, Анджела заплакала, попросила прощения и положила трубку.
Сколько же мы все плакали, я не могла больше видеть слезы! В июне мама отправилась узнать, как у меня дела в лицее, и обнаружила, что я оставлена на второй год. Разумеется, она знала, что с учебой все плохо, однако наказание показалось ей чересчур строгим. Она решила поговорить с учителями, с директором, потащила меня с собой, словно я была доказательством их неправоты. Для нас обеих это обернулось настоящей пыткой. Учителя с трудом меня вспоминали, показывали журналы с плохими оценками, объясняли маме, что я пропустила слишком много занятий. Мама расстроилась, особенно из-за пропусков. Она прошептала: “Где же ты была, чем занималась?” Я сказала: “Ходила на виллу Флоридиана”. “Вашей дочери, — заметил учитель литературы, — неинтересно учиться в классическом лицее. Правда?” — спросил он меня. Я не ответила, мне хотелось крикнуть, что теперь, когда я уже выросла, когда я уже не была маленькой, у меня вообще не было интересов: я не была умной, не испытывала добрых чувств, не была красавицей и даже не вызывала симпатии. Мама — старательно накрасившая глаза, старательно напудрившая щеки, с лицом, напоминавшим надутый парус, — ответила за меня: “Ей интересно, очень интересно, просто в этом году она была несобранной”.
Еще по дороге домой она начала ругать отца: это он виноват, он ушел, он должен был заниматься тобой, помогать, поддерживать. Весь день она не унималась и, не зная, где отыскать виновного мужа, на следующий день отправилась к нему в лицей. Я понятия не имею, что там у них произошло, но вечером мама заявила:
— Мы об этом никому не расскажем.
— О чем?
— Что тебя оставили на второй год.
Я почувствовала еще большее унижение. На самом деле мне хотелось, чтобы все об этом знали: в конце концов, проваленные экзамены были единственным, что выделяло меня среди других. Я надеялась, что мама расскажет об этом коллегам по работе и тем, для кого она правила гранки и переписывала романы, что мой отец — главное, чтобы это сделал отец, — сообщил всем, кто его уважал и любил: Джованна не похожа на мать, она плохо учится, не старается, внешне и внутренне она некрасивая, как ее тетя, наверное, она переедет жить к ней в район бывшей скотобойни, в Промышленную зону.
— Почему? — спросила я.
— Потому что не стоит превращать это в трагедию, это лишь незначительное поражение. Отучишься еще год, будешь заниматься и станешь лучшей в классе. Договорились?
— Да, — ответила я неохотно и собралась было уйти к себе, но мама меня остановила:
— Погоди. Главное — не говори об этом даже Анджеле и Иде.
— Они перешли в следующий класс?
— Да.
— Это папа просил тебя им не говорить?
Она не ответила, а только склонилась над работой — мама показалась мне совсем исхудавшей. Я поняла, что родители стыдятся моего поражения и, возможно, это единственное чувство, которое их до сих пор объединяет.
3
Тем летом мы не ездили в отпуск, мама его не брала, про отца не знаю, мы увиделись с ним только на следующий год, в середине зимы, когда мама пригласила его, чтобы предложить официально оформить развод. Но я не страдала из-за того, что мы провели лето в городе, я все время делала вид, будто не замечаю, что мама в полном отчаянье. Мне было все равно, даже когда они с отцом начали обсуждать, как поделят имущество, и жутко разругались после того, как он заявил: “Нелла, мне срочно нужны заметки, лежавшие в верхнем ящике стола”, а мама крикнула, что ни в коем случае не разрешит забрать из дома ни единой книги, ни единой тетрадки, ни пишущую машинку, ни даже ручку, которой он обычно писал. Зато меня огорчил и унизил запрет родителей: “Не говори никому, что тебя оставили на второй год”. Впервые они показались мне ничтожными, какими мне их и рисовала Виттория; я всячески избегала разговоров и встреч с Анджелой и Идой: я опасалась, что они спросят меня об успехах в учебе или, к примеру, что мы проходим в пятом классе гимназии — ведь на самом деле я снова училась в четвертом. Мне все меньше нравилось нести всякую ерунду, я чувствовала, что молитвы и вранье приносят равное облегчение. Но необходимость врать, чтобы моих родителей не уличили во лжи, чтобы никто не догадался, что я не унаследовала их способности, ранила меня и повергала в тоску.
Однажды, когда позвонила Ида, я попросила маму сказать, что меня нет дома, хотя в то время я много читала и смотрела много фильмов и с удовольствием поболтала бы как раз с Идой, а не с Анджелой. Я предпочитала полное одиночество; если бы это было возможно, я вообще бы ни с кем не разговаривала, даже с мамой. В лицей я одевалась и красилась так, что казалась много повидавшей женщиной среди ребят из приличных семей, я никого к себе не подпускала, даже учителей, которые терпели мою дерзость только потому, что мама дала им понять, что сама преподает в лицее. Дома, когда ее не было, я заводила громкую музыку и иногда танцевала, впадая в неистовство. В таких случаях нередко заявлялись соседи — ругались, звонили в дверь, я не открывала.
Однажды, когда я была одна и отрывалась по полной, в дверь позвонили. Я посмотрела в глазок, уверенная, что это опять рассерженные соседи, и увидела перед дверью Коррадо. Я решила и ему не открывать, но поняла, что он наверняка услышал мои шаги в коридоре. Он пристально смотрел в глазок с обычным своим наглым выражением; возможно, он даже слышал за дверью мое дыхание: серьезное лицо расплылось в широкой, ободряющей улыбке. Я вспомнила фотографию его отца — ту, что видела на кладбище, на которой любовник Виттории довольно смеялся, — и подумала, что не стоит, пожалуй, помещать на могилах фотографии смеющихся покойников; слава богу, улыбка Коррадо принадлежала живому человеку. Я впустила его прежде всего потому, что родители строго запрещали кого-либо впускать в их отсутствие, и не пожалела. Он пробыл у меня час, и впервые с тех пор, как началась эта долгая история, меня охватило такое веселье, на которое, как мне казалось, я уже не способна.
Познакомившись с детьми Маргериты, я оценила сдержанность Тонино, живость красавицы Джулианы, но мне не понравились нагловатая манера Коррадо, его стремление над всеми подтрунивать, даже над тетей Витторией, да и шутки у него были несмешные. Однако в тот день все, что он ни говорил — по большей части полную ерунду, — заставляло меня корчиться от смеха, хохотать до слез. Это было нечто новое, ставшее позднее моей отличительной особенностью: начав смеяться, я никак не могу остановиться, все хохочу и хохочу. В тот вечер меня больше всего насмешило выражение “крыша поехала”. Раньше я его никогда не слышала, и когда его произнес Коррадо, оно показалось мне настолько потешным, что я рассмеялась. Коррадо заметил это и начал на своей смеси итальянского и диалекта постоянно повторять — “у него крыша поехала”, “у нее крыша поехала”, высмеивая Тонино и Джулиану, — мой смех его подзадоривал. Он считал, что у Тонино поехала крыша, потому что он связался с моей подружкой Анджелой, у которой тоже крыша поехала. Он спрашивал брата: “Ты с ней целуешься? — Иногда. — А руки ей на грудь кладешь? — Нет, потому что я ее уважаю. — Уважаешь? — Значит, у тебя крыша поехала, только те, у кого крыша поехала, находят себе невесту, а потом ее уважают. Зачем тебе невеста? Чтобы ее уважать? Вот увидишь: Анджела, у которой крыша поехала еще сильнее, чем у тебя, заявит: «Тони, умоляю, не надо меня уважать, не то я тебя брошу. Ха-ха-ха!»”
Как же я хохотала в тот день! Мне нравилась свобода, с которой Коррадо говорил о сексе, нравилось, что он потешается над своим братом и Анджелой. Создавалось впечатление, будто он по собственному опыту немало знает о том, чем занимаются парни с девушками: он то и дело называл на диалекте нечто, имеющее отношение к сексу, а потом на диалекте же объяснял, о чем идет речь. Хотя я и не все понимала из-за того, что не знала многих слов, я тихо, сдавленно хихикала, а по-настоящему хохотала, только когда он снова повторял “крыша поехала”.
Коррадо не разделял серьезное и забавное, секс вообще представлялся ему чем-то комичным. Ему — как я поняла — казалось одинаково комичным целоваться и не целоваться, обниматься и не обниматься. Но комичнее всех, по его мнению, выглядели его сестра Джулиана и Роберто, тот самый умненький приятель Тонино. Они любили друг друга с детства, но не признавались в этом, а теперь наконец-то стали парой. Джулиана совсем потеряла голову, она считала Роберто самым красивым, самым умным, самым храбрым, самым справедливым — а еще он верил в Бога больше самого Иисуса Христа, хотя тот и был Сыном Божьим. Все святоши в Пасконе, а также в Милане, где учился Роберто, думали так же, как и Джулиана, но, как сказал мне Коррадо, многие люди с головой на плечах не разделяли всеобщего восхищения Роберто. Среди них сам Коррадо и его друзья, например, тот самый парень с выпирающими зубами — Розарио.
— А может, вы ошибаетесь, может, Джулиана права? — спросила я.
Коррадо принял серьезный вид, но я сразу догадалась, что он притворяется.
— Ты не знаешь Роберто, но знаешь Джулиану. Ты была у нас в церкви и видела, как у нас танцуют, как Виттория играет на аккордеоне, какие там собираются люди. А теперь скажи: чьему мнению ты доверяешь — их или моему?
Уже смеясь, я ответила:
— Твоему.
— Тогда ответь, что мы с тобой можем сказать о Роберто?
— Что у него крыша поехала, — почти выкрикнула я и опять расхохоталась: я так смеялась, что у меня чуть не свело челюсть.
Чем дольше мы болтали, тем с большим удовольствием я думала о том, что нарушила правила. Я впустила в квартиру парня старше меня лет на шесть или семь, если не больше, и согласилась почти целый час весело болтать с ним о сексе. Постепенно я почувствовала, что готова и дальше нарушать правила. Коррадо это заметил, сверкнул глазами и сказал: “Хочешь, кое-что покажу?” Я отрицательно помотала головой, не прекращая смеяться. Коррадо тоже усмехнулся, расстегнул молнию и пробормотал: “Дай руку, хоть потрогаешь его”. Поскольку я смеялась, а руку не давала, он сам бережно взял ее. “Сожми, — велел он, — нет, так слишком сильно, вот, умница. Ты что, никогда не гладила того, у кого крыша поехала?” Он сказал так нарочно, чтобы я засмеялась, и я засмеялась, а потом прошептала: “Хватит, сейчас мама вернется”, а он ответил: “А мы ей тоже дадим потрогать того, у кого крыша поехала”. Как же мы хохотали, мне было до того смешно держать в руке эту короткую и твердую штуковину, что я сама вытащила ее наружу, подумав, что Коррадо меня даже не поцеловал. Я еще думала об этом, когда он попросил: “Возьми его в рот”, и я бы сделала это, в это мгновение я бы сделала все что угодно, лишь бы продолжать смеяться, но у него из штанов так пахнуло сортиром, что мне стало противно, к тому же он вдруг сам сказал: “Хватит”, забрал его у меня и засунул в трусы, застонав так, что мне стало страшно. Я смотрела, как Коррадо, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла, просидел так несколько секунд, а потом словно очнулся, застегнул молнию, вскочил на ноги, глянул на часы и сказал:
— Мне пора бежать, Джанни, но мы с тобой так повеселились, что нам обязательно нужно увидеться снова.
— Мама меня никуда не пускает, мне надо учиться.
— Зачем тебе учиться, ты и так умная.
— Я не умная, меня завалили на экзаменах, оставили на второй год.
Он недоверчиво взглянул на меня.
— Да ты чего, быть такого не может! Меня ни разу не завалили, а тебя да? Это несправедливо, зачем такое терпеть? Знаешь, у меня с учебой вообще было никак. Диплом техника мне просто подарили, потому что я им понравился.
— Понравился? Ну ты и дурак.
— Значит, ты весело провела время с дураком?
— Да.
— Значит, ты и сама дурочка?
— Да.
Выйдя на лестничную площадку, Коррадо стукнул себя по лбу и воскликнул: “Чуть не забыл!” Потом он вытащил из кармана штанов мятый конверт и сказал, что явился, чтобы его доставить; конверт был от Виттории. Слава богу, он о нем вспомнил, а то тетя бы раскудахталась, как курица. Он специально сказал “курица”, чтоб насмешить меня забавным сравнением, но на этот раз я не засмеялась. Как только он вручил мне конверт и убежал вниз по лестнице, меня вновь охватила тоска.
Заклеенный конверт был помятым и грязным. Я быстро его открыла, пока не вернулась мама. Несколько строк, куча орфографических ошибок. Виттория написала, что поскольку я больше не звоню и не подхожу к телефону, я доказала, что не способна любить родных, что я такая же, как мои отец и мать, поэтому я должна вернуть ей браслет. Она пришлет за ним Коррадо.
4
Я опять стала носить браслет по двум причинам: во-первых, поскольку Виттория хотела его забрать, я решила хоть недолго похвастаться им в классе, дать понять, что мое положение второгодницы еще ничего не говорит о том, кто я на самом деле; во-вторых, поскольку отец, несмотря на развод, пытался возобновить со мной отношения, мне хотелось, чтобы всякий раз, когда он появлялся у лицея, он видел у меня на руке браслет и знал, что если он вдруг пригласит меня домой к Костанце, я явлюсь в браслете. Но ни одноклассницы, ни отец словно не обращали на браслет никакого внимания: девчонки из зависти, отец, вероятно, потому, что ему было неловко заводить о нем речь.
Обычно отец, в хорошем настроении, ждал меня у дверей лицея, а потом мы вместе отправлялись в закусочную неподалеку от фуникулера — есть панцаротти и пастакрешута
[8]. Отец расспрашивал про учителей, уроки, оценки, но у меня создавалось впечатление, что мои рассказы ему не интересны, что он притворяется. Впрочем, школьная тема быстро исчерпывалась, ни о чем другом отец не заговаривал, я не осмеливалась спрашивать его о новой жизни, так что мы просто молчали.
Молчание меня расстраивало и злило, я чувствовала, что отец постепенно перестает быть мне отцом. Он посматривал на меня, когда думал, что я отвлеклась и не чувствую его взгляда, но я все чувствовала, взгляд у него был растерянный, он словно с трудом меня узнавал — всю, с головы до ног, в черном, ярко накрашенную. А может, он теперь слишком хорошо меня знал и лучше, чем когда я была его любимейшей дочерью, понимал, до чего я двуличная и коварная. Проводив меня до дома, он вновь становился ласковым, целовал меня в лоб, говорил: “Маме привет”. Я прощалась с ним и, как только дверь подъезда захлопывалась у меня за спиной, с грустью воображала, как он с облегчением уезжает, давя на газ.
Нередко, поднимаясь по лестнице или в лифте, я напевала неаполитанские песни, которые вообще-то терпеть не могла. Я строила из себя певицу, немного обнажала грудь и вполголоса издавала звуки, которые казались мне невероятно смешными. На лестничной площадке я поправляла одежду, открывала дверь своим ключом и обнаруживала маму, которая к этому времени возвращалась из лицея.
— Тебе привет от папы.
— Спасибо. Ты пообедала?
— Да.
— Что ты ела?
— Панцаротти и пастакрешута.
— Скажи ему, пожалуйста, что нельзя питаться только этим. Кстати, ему это тоже вредно.
Я удивлялась искреннему тону последней фразы, как и многих других фраз, которые иногда вырывались у мамы. После бесконечного отчаянья что-то в ней начало меняться — возможно, отчаянье становилось другим. Мама была совсем тощая, кожа да кости, она курила больше Виттории, сильно горбилась, а когда сидела за работой, ее фигура напоминала крючок, заброшенный, чтобы выловить неведомую рыбу. Тем не менее в последнее время она переживала не столько из-за себя, сколько из-за бывшего мужа. Иногда мне казалось, что она думает, будто он при смерти или уже умер, просто никто этого пока никто не заметил. Не то чтобы мама перестала винить отца во всех грехах, но обида смешивалась с беспокойством за него, она испытывала к отцу отвращение и одновременно опасалась, что без ее заботы он вскоре потеряет здоровье и даже жизнь. Я не знала, что делать. Мамин внешний вид внушал мне тревогу, но постепенная утрата интереса ко всему, кроме лет, прожитых с мужем, меня злила. Заглядывая в романы, которые она сейчас редактировала, а нередко и переписывала, я всегда обнаруживала талантливого мужчину, который по той или иной причине исчезал неведомо куда. А если у нас дома появлялась какая-нибудь из маминых подружек — обычно преподавательница лицея, где работала мама, — я часто слышала, как мама говорит: “У моего бывшего мужа множество недостатков, но в этом он совершенно прав, он говорит, что, он считает, что…”. Мама часто ссылалась на мнение папы и отзывалась о нем уважительно. Мало того: обнаружив, что отец теперь периодически печатается в “Унита”, мама, обычно покупавшая “Репубблика”, стала брать обе газеты; она показывала мне папину фамилию, подчеркивала отдельные фразы, вырезала его статьи. Про себя я думала, что если бы мужчина поступил со мной так, как отец поступил с мамой, я бы переломала ему ребра и вырвала сердце, я не сомневалась, что все это время мама мечтала сотворить с ним нечто похожее. Но теперь желчный сарказм постепенно уступал место культу памяти. Однажды вечером я увидела, как мама наводит порядок в семейных фотографиях, включая фотографии из железной коробки. Она сказала:
— Иди, взгляни, какой красивый здесь твой отец.
Она показала мне черно-белый снимок, который я раньше никогда не видела, хотя не раз перерывала все фотографии. Мама вытащила его из словаря итальянского языка, который был у нее еще с лицейских времен, мне бы и в голову не пришло искать в нем фотографии. Наверняка и отец не догадывался об этом снимке, поскольку на нем присутствовали не замазанная фломастером Виттория и даже Энцо — я его сразу узнала. И не только: между отцом и тетей с одной стороны и Энцо с другой в кресле сидела миниатюрная женщина — еще не старая, но уже и не молодая; ее лицо показалось мне свирепым. Я пробормотала:
— Здесь папа и тетя Виттория выглядят довольными, смотри, как она ему улыбается.
— Да.
— А это Энцо, негодяй-полицейский.
— Да.
— Они с папой здесь тоже не сердятся.
— Нет, поначалу они дружили. Энцо бывал у них дома.
— А кто эта синьора?
— Твоя бабушка.
— Какая она была?
— Очень тяжелый человек.
— Почему?
— Она не любила ни отца, ни меня. Она ни разу не захотела со мной поговорить, увидеться, я всегда оставалась чужой, не членом семьи. Только представь: твоему отцу она предпочитала Энцо.
Я внимательно разглядывала фотографию — вдруг сердце у меня екнуло. Взяв со стола лупу, я навела ее на правую руку матери моего отца и Виттории.
— Гляди, — сказала я, — у бабушки мой браслет.
Мама не стала брать лупу, а скрючилась над фотографией. Потом она покачала головой и пробормотала:
— Надо же, никогда не обращала внимания.
— Я сразу его заметила.
Мама раздраженно скривилась.
— Да, ты сразу его увидела. Но я хотела показать тебе отца, а ты на него даже не взглянула.
— Взглянула, он не кажется мне таким уж красавцем.
— Он очень красивый, ты еще маленькая и не понимаешь, насколько красив может быть умный мужчина.
— Да нет, я все понимаю. Но здесь он как две капли воды похож на Витторию.
Мама сказала чуть громче:
— Помни, он бросил меня, а не тебя.
— Он бросил нас обеих, я его ненавижу.
Она покачала головой.
— Это я должна его ненавидеть.
— Я тоже.
— Нет, ты сейчас сердишься и говоришь вовсе не то, что думаешь. В глубине души он хороший. Он кажется лгуном и предателем, но на самом деле он честный и в некотором смысле даже верный. Его настоящая большая любовь — Костанца, он был с ней все эти годы и останется с ней до смерти. Но главное, именно ей он решил отдать браслет своей матери.
5
Мое открытие причинило боль нам обеим, но реагировали мы по-разному. Кто знает, сколько раз мама раскрывала словарь, сколько раз рассматривала фотографию, не замечая, что браслет, который жена Мариано гордо носила много лет, который мама находила невероятно изящным и о котором мечтала, — это тот же браслет, что и на руке у ее свекрови. Она всегда видела на черно-белой фотографии только моего отца — такого, каким он был в юности. Глядя на него, она понимала, за что его любит, и поэтому хранила фотографию в словаре, как цветок, который высох, но все равно связан с мгновением, когда его подарили. На все остальное мама не обращала внимания, поэтому, когда я заметила браслет, ей, наверное, было очень больно. Но она этого не показала, она сдержалась и постаралась отвлечь мое неуместное внимание нелепыми, ностальгическими рассказами о прошлом. Это мой-то отец — хороший, честный и верный? А Костанца, значит, — его большая любовь, настоящая жена? И бабушка предпочитала собственному сыну Энцо, который соблазнил Витторию? Мама рассказала мне еще несколько подобных историй и, переходя от одной к другой, опять укрылась в своем убежище — в культе бывшего мужа. Конечно, сегодня я могу сказать, что если бы мама чем-то не заполнила оставшуюся после отца пустоту, она бы оказалась заперта в ней и умерла. Но в моих глазах выбранный ею путь был самым отвратительным.
Мне же фотография придала смелости думать, что я никогда и ни за что не верну браслет Виттории. На это я придумала кучу разных причин. Он мой, говорила я себе, потому что принадлежал моей бабушке. Мой, говорила я себе, потому что Виттория завладела им против воли моего отца, а отец завладел им против воли Виттории. Он мой, твердила я, потому что он должен принадлежать мне, и не важно, подарила ли мне его Виттория на самом деле или соврала и отец забрал у нее браслет, чтобы отдать чужой женщине. Он мой, уверяла я себя, потому что эта чужая женщина, Костанца, вернула его мне, значит, тетя больше не может на него претендовать. Он мой, заключала я, потому что я узнала его на фотографии, а мама нет, потому что я умею глядеть в лицо боли и терпеть ее, а еще я умею причинять боль, а мама нет, мне ее жалко, она даже не сумела стать любовницей Мариано, она не умеет радоваться, она высохла, сгорбилась и тратит все силы на глупые россказни про людей, похожих на нее саму.
Я пошла не в маму. Я пошла в Витторию и в отца, которые на той фотографии физически были очень похожи. Поэтому я написала тете письмо. Оно получилось куда длиннее, чем то, что написала она: я перечислила все разнообразные причины, по которым решила оставить браслет себе. Потом я положила письмо в школьный рюкзак и стала ждать дня, когда объявятся Коррадо или Виттория.
6
Вместо них у лицея неожиданно появилась Костанца. Я не видела ее с того утра, когда под давлением мамы она принесла мне браслет. Костанца стала еще красивее, чем прежде, еще элегантнее, и от нее пахло легкими духами, которые много лет любила мама, но которыми теперь не пользовалась. Единственное, что мне не понравилось, — у Костанцы были припухшие глаза. Она сказала своим соблазнительным звонким голосом, что хочет отвезти меня на семейный праздник, там будем я и ее дочки: в тот день отец был почти до вечера занят, но Костанца уже позвонила моей маме, она разрешила.
— Куда мы поедем? — спросила я.
— Ко мне домой.
— Зачем?
— Ты разве не помнишь? Сегодня у Иды день рождения.
— У меня много уроков.
— Завтра воскресенье.
— Ненавижу заниматься по воскресеньям.
— Может, ты все-таки согласишься на небольшую жертву? Ида все время тебя вспоминает, она тебя очень любит.
Я уступила, села к ней в машину, в которой тоже пахло духами, и мы отправились в Позиллипо. Она расспрашивала про школу, я старалась не проговориться, что опять учусь в четвертом классе гимназии, хотя я понятия не имела, что проходят в пятом и, поскольку Костанца работала учительницей, всякий раз боялась ошибиться с ответом. Чтобы как-то выкрутиться, я принялась расспрашивать ее про Анджелу. Костанца сразу заявила, что ее дочки очень переживают из-за того, что мы больше не встречаемся. Она рассказала, что Анджела недавно видела меня во сне: она потеряла туфельку, а я ее нашла, или что-то в этом духе. Пока она рассказывала, я поигрывала с браслетом, чтобы Костанца заметила, что он на мне. Потом я сказала: “Не наша вина, что мы больше не видимся”. Как только я это произнесла, у Костанцы изменился голос, она пробормотала: “Да, ты права, это не ваша вина”, — и замолчала, словно решив, что из-за большого количества машин ей лучше сосредоточиться на дороге. Но все-таки не сдержалась и прибавила: “Не думай, что во всем виноват только твой отец, в том, что произошло, не виноват никто, люди причиняют друг другу боль, сами того не желая”. Притормозив, она припарковалась, сказала: “Прости!” и — господи, я больше не могла видеть слезы — разрыдалась.
— Ты даже не представляешь, — всхлипывая, сказала она, — как страдает твой отец, как он за тебя переживает, он ночами не спит, скучает по тебе, и мы все скучаем — Анджела, Ида, я.
— Я тоже по нему скучаю, — растерянно ответила я, — скучаю по всем вам, даже по Мариано. Я знаю, что никто не виноват, так вышло, теперь уже ничего не поделать.
Она вытерла глаза кончиками пальцем, движения у нее были изящные, сдержанные.
— Какая ты мудрая, — сказала она, — ты всегда прекрасно влияла на моих дочерей.
— Я не мудрая, просто я читаю много романов.
— Молодец, ты растешь, научилась отвечать остроумно.
— Нет, я серьезно: вместо собственных слов мне приходят в голову фразы из книг.
— Анджела больше совсем не читает. Ты знаешь, что у нее есть парень?
— Да.
— А у тебя?
— Нет.
— Любовь — сложная штука, у Анджелы это началось слишком рано.
Костанца подкрасила покрасневшие глаза, спросила, нормально ли она выглядит, потом поехала дальше. Она все время пыталась окольными путями разузнать о дочке: ей хотелось понять, не спрашивая меня в лоб, не знаю ли я больше, чем она. Я занервничала, не хотелось сморозить что-то не то. Вскоре я поняла, что ей ничего не известно о Тонино — ни сколько ему лет, ни чем он занимается, ни даже как его зовут. Я не стала объяснять, что он связан с Витторией, Маргеритой, Энцо, не сказала, что он почти на десять лет старше Анджелы. Я только пробормотала, что он очень серьезный парень, чтобы больше ничего не рассказывать, я даже решила соврать, что плохо себя чувствую и хочу вернуться домой. Но мы уже приехали, машина катила по обрамленной высокими деревьями аллее. Костанца припарковалась. Меня поразил свет, словно лившийся из моря и из прекрасного сада; отсюда были хорошо видны Неаполь, небо, рыжая громада Везувия. Значит, вот где жил мой отец. Уехав с виа Сан-Джакомо-деи-Капри, он остался почти на той же высоте, зато был окружен куда большей красотой. Костанца спросила:
— Сделаешь мне маленькое одолжение?
— Да.
— Можешь снять браслет? Девочкам не известно, что я отдала его тебе.
— А не проще рассказать им всю правду?
Она ответила страдальческим голосом:
— Правда — сложная штука, когда вырастешь, ты это поймешь, одних романов для этого недостаточно. Ну, так сделаешь мне одолжение?
Вранье, опять вранье, взрослые запрещают врать, а сами беспрестанно врут. Я кивнула, расстегнула браслет и засунула его в карман. Костанца поблагодарила, мы вошли в дом. После долгого перерыва я вновь увидела Анджелу, увидела Иду, и вскоре мы вроде бы опять стали друзьями, хотя все три очень изменились. “Как ты похудела, — сказала Ида, — как у тебя выросли ноги, да и грудь выросла, точно, вон какая большая. А почему ты вся в черном?”
Мы ели в залитой солнцем кухне, мебель и кухонная техника сверкали. Мы втроем начали шутить, на меня напал смех, Костанца глядела на нас с облегчением. Следы слез на ее лице исчезли, она была настолько любезна, что больше ухаживала за мной, чем за дочерьми. Потом она стала корить их за то, что, увлекшись, они слишком подробно рассказывали о своем путешествии в Лондон с дедушкой и бабушкой и не давали мне вставить ни слова. Она все время тепло смотрела на меня, пару раз шепнула мне на ухо: “Как я рада, что ты здесь, у нас, какая ты стала хорошенькая”. Что ей нужно? — думала я. Вдруг она хочет отнять у мамы и меня, хочет, чтобы я переехала в этот дом? Я буду против? Нет, наверное, нет. Дом просторный, светлый, удобный. Наверняка мне было бы здесь хорошо, если бы только отец не спал, не ел, не ходил в ванную в этом доме так же, как он проделывал это, когда жил с нами на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Это и было главным препятствием. Он жил здесь, его присутствие исключало для меня возможность поселиться тут, восстановить отношения с Анджелой и Идой, есть то, что готовила молчаливая, прилежная служанка Костанцы. Больше всего я боялась — неожиданно я это поняла, — что отец вернется неизвестно откуда с набитой книжками сумкой, поцелует в губы новую жену, как всегда целовал прежнюю, признается, что очень устал, но все равно начнет шутить с нами, притворится, что любит нас, усадит Иду себе на колени и поможет ей задуть свечки, споет “С днем рождения тебя!”, а потом, внезапно став холодным, уйдет в другую комнату, в свой новый кабинет — такой же, какой был у него на виа Сан-Джакомо-деи-Капри, и закроется там, а Костанца объявит, как всегда объявляла мама: говорите тише, пожалуйста, не мешайте Андреа, он работает.
— Что с тобой? — спросила Костанца. — Ты побледнела. Что-то не так?
— Мама, — недовольно сказала Анджела, — может, ты оставишь нас в покое?
7
Мы провели день втроем; Анджела почти все время рассказывала о Тонино. Она старалась меня убедить, что очень им дорожит. Тонино, по ее словам, говорил мало и не слишком живо, но зато всегда о важных вещах. Он выполнял все ее желания, потому что любил, но никому не позволял собой командовать. Тонино каждый день заезжал за ней в лицей — высокий, кудрявый, она сразу его замечала, потому что он был невероятно красивый, широкоплечий, мускулы угадывались даже под курткой. У Тонино был диплом техника-землемера, он уже подрабатывал и строил большие планы: тайно, не говоря даже матери, сестре и брату, он изучал архитектуру. Тонино был очень дружен с Роберто, женихом Джулианы, хотя они были совсем разными: Анджела познакомилась с ним, когда они все вместе отправились в пиццерию, и — какое разочарование! — Роберто оказался самым обыкновенным, даже скучным, непонятно, за что такая красавица, как Джулиана, так его любит и за что Тонино, который был куда красивее и умнее Роберто, так его уважает.
Я сидела и слушала, но Анджела не убедила меня; наоборот, мне показалось, что разговор о женихе — всего лишь предлог, что она пытается доказать, будто, несмотря на расставание родителей, вполне счастлива. Я поинтересовалась:
— Почему ты не рассказала об этом своей маме?
— Причем тут мама?