Прежде чем взяться за эту книгу, я написал три книги о Толстом. Они вышли в разное время (2010, 2013 и 2015 годы), переиздаются до сих пор и представляют собой своеобразную трилогию.
Первая книга — «Лев Толстой: Бегство из рая» — рассказывает об уходе писателя из Ясной Поляны, обстоятельствах его последнего путешествия и смерти в Астапове, а также о том, что было причиной этого ухода, какие моменты в жизни Толстого предваряли и предсказывали это событие.
Вторая книга — «Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды» — посвящена проблеме «Толстой и Церковь». Почему случился этот трагический конфликт, что означало знаменитое «отлучение» и что на самом деле являла собой «религия Толстого»?
Третья книга — «Лев в тени Льва. История любви и ненависти» — об отношениях Толстого с его третьим сыном Львом Львовичем и со всеми своими детьми. Ведь среди мировых литературных классиков Лев Николаевич был самым многодетным отцом; жена Софья Андреевна родила ему 13 детей. Каким был Толстой-отец? Что думали и писали о нем его дети? Что это вообще значит — быть сыном человека, еще при жизни признанного гением во всём мире?
Пока я работал над этими книгами, я понял одну вроде бы очевидную, но в то же время совсем не простую вещь. Толстой — не только создатель великих произведений, от огромного романа «Война и мир» до крохотного рассказа «Нечаянно», написанного за четыре месяца до смерти. Сам Толстой — произведение. Его жизнь и смерть, отношения с разными людьми, близкими и дальними, — это такое же великое произведение, как и те, что появились из-под его пера. И это произведение он создавал сознательно, отдавая этому не меньше, а даже больше сил и времени, чем литературному творчеству, философским трактатам и публицистике. И мы даже знаем год и месяц начала работы Толстого над этим произведением: март 1847 года, первые записи в дневнике. Молодому «автору» еще не исполнилось двадцати лет, а он, находясь в Казани, в университетской больнице, излагает замысел великого произведения жизни, на создание которого уйдет больше шестидесяти лет. С этого момента начинается ежедневная работа над черновиком, если угодно, романа под названием «Лев Толстой» с множеством сюжетных линий, вариантов, удач и разочарований, интриг, коллизий, драматических и трагических конфликтов, комических сцен и таких, которые не могут не вызывать катарсиса, душевного потрясения.
Возможно, именно для того, чтобы закончить это произведение не «хеппи-эндом», как «Войну и мир», где он очень разумно и правильно устроил семейную жизнь своих любимых героев Наташи и Пьера, Николая и Марии, а на трагической, надрывной ноте, которая более соответствовала XX веку, Толстой и покинул Ясную Поляну холодной осенней ночью 1910 года и скончался на станции Астапово под свист проносящихся мимо поездов.
Однажды я понял, что биографию Толстого нельзя писать просто как цепь жизненных событий и анализ художественных произведений, как пишутся обычные писательские биографии. Анализировать нужно не факты жизни Толстого и тем более не его словесные произведения (это другая, филологическая задача), а жизненный замысел и методы его воплощения в реальность. Но это задача, если подойти к ней со всей ответственностью, неподъемная, во всяком случае для меня. И тогда я решил написать короткое и, насколько это возможно, внятное изложение произведения под названием «Лев Толстой». Такая, можно сказать, «школьная» задача. Я надеюсь, что справился с ней и что каждый прочитавший книгу составит себе хотя бы общее представление, как Толстой создавал свою жизнь.
В первом издании эта книга вышла в «Молодой гвардии» в 2016 году под названием «Лев Толстой — свободный человек». Настоящее издание в серии «ЖЗЛ» дополнено библиографией, хроникой жизни и творчества Толстого, а также более обширным иллюстративным материалом. #
Павел БАСИ НСКИЙ 2 февраля 2017 года
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ (1828-1847)
Жизнь как насилие
Лев Николаевич Толстой родился в имении Ясная Поляна Крапивенского уезда Тульской губернии 28 августа 1828 года.
Самое раннее ощущение — желание вырваться из пеленок: «Вот первые мои воспоминания... Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой».
Второе воспоминание — посещение «какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться...».
Литературный дебют Толстого, повесть «Детство», тоже начинается с насилия над ребенком и... убийства. Гувернер-немец Карл Иванович бьет мух над головой спящего в кроватке десятилетнего Николеньки Иртеньева и задевает хлопушкой образок ангела-хранителя, висящий в изголовье. Первая же убитая муха падает на лицо мальчика.
«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности...»
Еще Карл Иванович щекочет Николеньке пятки, чтобы окончательно разбудить.
«— Ach, lassen Sie[1], Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».
Осязательные впечатления играли важную роль в детстве Толстого: «Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную сращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками...»
Но запомнилось ему и то, как экономка за пролитый на скатерть квас поймала и, несмотря на «отчаянное сопротивление», отвозила мокрой скатертью по лицу. И то, как в Вербное воскресенье гувернер за какую-то провинность отхлестал его пучком вербы. И как от этой вербы отпадали «шишечки».
Он запомнил, как «с особой нежностью» целовал «белую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», когда он ласкал его. Но и то, как отец однажды ухватил его за ухо.
Общим местом стало мнение, что Толстой воспел раннее детство как райское состояние души. И это верно. Никто в литературе не написал о детстве таких возвышенных строк:
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений...
Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями к жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению».
В Ясной Поляне не били детей и крайне редко подвергали телесным наказаниям крепостных. Эта традиция шла по линии обоих родов — отца и матери, Толстых и Волконских. Поднять руку на существо, которое не может или не имеет права защищаться, считалось в этих семьях позорным. Причем это было особенностью именно этих семей, а не признаком просвещенной эпохи. Отсутствие порки в воспитании ребенка было прогрессивным для того времени принципом, который соблюдался, например, в Царскосельском лицее, где учился Пушкин. Пороть детей розгами, даже ружейными шомполами (ими лупил будущего императора Николая I его наставник генерал Ламздорф, записывая это в ежедневный журнал), считалось нормой в аристократических семьях.
Но ни в «Детстве», ни в «Воспоминаниях» Толстого вы не найдете ни одного случая, чтобы ребенка били, потому что «так нужно».
В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что в детстве ни разу не видел, чтобы пороли крепостного. «Вероятно, — подозревает он, — эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки, и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это».
Он вспоминает, какой ужас вызвал у детей один только печальный вид помощника кучера, «кривого Кузьмы, человека женатого и уже немолодого», которого приказчик куда-то повел. «Кто-то из нас спросил Андрея Ильича, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказывал это тетушке Татьяне Александровне, воспитавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: \"Как же вы не остановили его?\"».
До глубокой старости Толстой не мог забыть, как однажды его даже не высекли, а только пригрозили высечь.
Пригрозили снять штанишки и отхлестать розгами по попе — унижение вместе с болью. Неизвестно, что страшнее.
В статье 1895 года под названием «Стыдно», посвященной телесным наказаниям, Толстой обращает главное внимание не на физическую, а на нравственную сторону расправы. «Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по задницам».
В 1837 году, когда Лёвочке было девять лет, в доме появился новый гувернер по имени Проспер Шарль Антуан Тома (в «Детстве» назван St.-.ter6me). Он приехал в Россию через Кронштадт летом 1835 года, зарегистрировался под именем Проспер Антонович, быстро научился говорить по-русски и успел послужить секретарем черниговского, полтавского и харьковского губернатора князя Василия Васильевича Левашова, будущего председателя Государственного совета. Затем он поступил старшим гувернером в дом знакомых Толстых, Милютиных, а оттуда его переманила бабушка Пелагея Николаевна — мать рано умершего отца братьев и сестры Толстых.
Одновременно от дома отказали доброму, пьющему немцу Федору Ивановичу Рёсселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Передавая Николая, Сергея, Дмитрия и Льва на руки французу, бедный немец, которого дети называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял: «Пожалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего, Льва. Он говорил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Негг, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».
Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никогда не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот» обойдется без розог.
По мнению Толстого, Тома был «в высшей степени француз»: «Он был неглуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне не нравилось».
Между Тома и Лёвой начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукой», он трагическим голосом кричал: «Agenoux, mauvais Sujet![2]» Из всех братьев только Лёвочка противился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.
Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Лёвочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce\'bien, — сказал он, догоняя меня, — я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».
Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чулан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении, в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.
До розог не дошло, но память осталась.
«...я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной, — вспоминал Толстой. — Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».
Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам накажет гувернера. «И St.-^rome упадет на колени, будет плакать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.
То же самое он испытывал, когда его пеленали. «Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно». И когда режут козленка, и когда бьют солдата или крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».
И потому вся так называемая взрослая жизнь Толстого — это попытка доказать людям, что это «не нужно».
А вся цивилизация представлялась ему тем самым гусаром, что силой держал его на коленях и говорил взрослым что- то «важное». Говорил-то он, на самом деле, невозможные глупости. А совершал при этом самое страшное из преступлений.
Насилие! Не только над ребенком, а над его душой. Рожденной свободной, для неперестающей радости жизни. Но зачем-то ее поставили на колени, а затем заперли в чулан. И еще обещали наказать. Там, в загробном мире. Наказать!
Волконские
Дед Толстого по материнской линии, князь Николай Сергеевич Волконский, родился в 1753 году, а скончался в 1821-м, когда его единственная дочь Мария еще не вышла замуж. Таким образом, деда Толстой не знал. Сама Мария Николаевна ушла из жизни в 1830 году, когда ее сыну не было и двух лет. Свою мать Толстой не помнил и даже не видел ее изображения, потому что она не любила позировать художникам. Сохранился лишь ее силуэт из черной бумаги, сделанный в девятилетнем возрасте.
Тем не менее Волконские оказали сильное влияние на Толстого. Влияние деда было аристократическое. Всё, что Толстой видел и слышал в Ясной Поляне, напоминало ему о нем: и спланированный ландшафт усадьбы, и капитальные хозяйственные постройки, и большой дом с двумя флигелями в итальянском стиле, и рассказы крестьян и дворовых о старом хозяине. Толстой гордился дедом и в молодости пытался подражать ему. В повести «Дьявол» о главном персонаже, прототипом которого был автор, говорится: «Самые обычные консерваторы это — молодые люди. Так было с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жизни, которая была не при его отце... а при деде».
Почему-то Толстой очень любил легенду, что Волконский в молодости отказался жениться на племяннице и любовнице князя Потемкина Вареньке Энгельгардт: «С чего он взял, чтобы я женился на его б...»
В царствование Екатерины II князь Волконский стремительно поднимался по служебной лестнице. Записанный в армию семилетним мальчиком, он в 27 лет в чине капитана гвардии находился в свите Екатерины II во время ее свидания с австрийским императором Иосифом II в Могилеве. Майор, полковник, бригадир, генерал-майор... В 1793 году он был назначен послом в Берлин. Затем находился при войсках в Польше и Литве.
Опала началась с воцарением Павла I, который с особой строгостью относился к офицерам, выдвинувшимся при его матери. В 1797 году, будучи шефом (покровителем) Азовского мушкетерского полка, Волконский был уволен со службы за отказ явиться на инспекторский смотр, назначенный императором. Боевой генерал (а он принимал участие во взятии Очакова) был уязвлен оказанным недоверием царя и сказался больным.
«Не думаю, однако, чтобы это очень его огорчило, — считает сын писателя Сергей Львович Толстой. — Не с ним одним так поступил Павел, а общественное мнение того общества, к которому принадлежал Волконский, было за него...»
Но через полтора года Николай Сергеевич был восстановлен императором в прежнем положении. Его назначили архангельским военным губернатором, затем произвели в генерал-аншефы, «полные генералы». В 1799 году он был уволен со службы по собственному прошению.
Николай Сергеевич Волконский, по-видимому, верно изображен своим внуком в романе «Война и мир» в образе старого князя Болконского. Да и сохранившиеся живописные портреты соответствуют этому образу. В одном из вариантов «Войны и мира» Толстой так описывает деда: «Князь был свеж для своих лет, голова его была напудрена, чистая борода синелась, гладко выбрита. Батистовое белье манжет и манишки были необыкновенной чистоты. Он держался прямо, высоко нес голову, и черные глаза из-под густых, широких бровей смотрели гордо и спокойно над загнутым сухим носом, тонкие губы были сжаты твердо...»
От деда Толстой унаследовал понятия о чести и долге, независимость суждений и вольнодумство, внутреннюю осанку, которая чувствовалась в нем всегда, особенно в позднем возрасте. От деда он унаследовал и свой эстетизм. «Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны», — подчеркивает Толстой в «Воспоминаниях». Получив в наследство Ясную Поляну и поселившись в ней после отставки, Николай Сергеевич первоочередной задачей поставил не строительство дома для удобного проживания, но переустройство усадебного ландшафта в стиле «парадиза» XVIII века. «Волконский, верный и последовательный \"вольтерьянец\", шел в ногу со временем и был охвачен усадебной лихорадкой... — пишет исследователь жизни Толстого Н. А. Никитина. — Своей страстью и энтузиазмом он преобразовывал прежний облик Ясной Поляны, придавал благородные черты ампира, так пленившие впоследствии его внука. Князь удачно вписал свой ансамбль в сложный рельеф, удачно используя элементы прежней планировки: въездную усадебную аллею \"Прешпект\", Большой пруд, регулярный парк \"Клины\". Дед писателя строился основательно и вдумчиво... Именно в ампире князь Волконский нашел то, что искал: простоту, порядок и красоту. Он являл собой уникальный тип людей, в котором сопрягались порядочность с тонким эстетическим чувством. В нем всё — от одежды до душевного стиля — было к la classique».
После смерти жены, Екатерины Дмитриевны (урожденной Трубецкой), утешением его старости стала дочь, родившаяся в 1790 году. Образ княжны Марьи в «Войне и мире» лишь отчасти соответствует своему прототипу. Верно, что она была некрасива, и потому отец, не слишком надеясь на ее замужество, воспитывал дочь «по-спартански»: ежедневные моционы, физическая культура (мать Толстого недурно играла в бильярд), занятия математикой и иностранными языками (владела французским, английским, немецким, итальянским и, что было необычно для девушек той поры, прекрасно писала по-русски).
Но есть в романе два важных несоответствия.
Если судить по «Войне и миру», отец и дочь жили в Ясной Поляне (в романе имение называется Лысые Горы) замкнуто и безвыездно. Гордый и своенравный князь Болконский любил говорить: «Ежели кому меня нужно, то тот из Москвы 150 верст доедет до Лысых Гор, а мне ничего и никого не нужно». Так считали почти все ранние биографы Толстого. Но позднейшие исследования доказали, что Волконские не были такими уж затворниками. Знаток истории толстовского рода Т. Г. Никифорова пишет: «Вопреки сложившемуся мнению (отчасти под влиянием образов старого князя Болконского и княжны Марьи в \"Войне и мире\") жизнь Н. С. Волконского и его дочери отнюдь не была затворнической... Из дневника князя Дмитрия Михайловича Волконского, родного племянника Н. С. Волконского, видно, что аристократический военный круг, литературно- ученая среда, к которой принадлежал автор дневника благодаря разветвленным родственно-дружеским связям, была и той культурно-исторической средой, в которой проходила жизнь отца и дочери Волконских».
В этот круг общения входили Сергей и Василий Львовичи Пушкины (отец и дядя великого поэта), Петр Андреевич Вяземский, Николай Михайлович Карамзин, Павел Иванович Сумароков, Иван Андреевич Крылов. Мария Николаевна была дружна с женой Дмитрия Михайловича Волконского Натальей Алексеевной, урожденной графиней Мусиной-Пушкиной. Она бывала в доме ее отца Алексея Ивановича Мусина-Пушкина, благодаря которому мы обрели ряд ценнейших древнерусских рукописей, в том числе и «Слово о полку Игореве». В его доме на Разгуляе Мария Николаевна принимала участие в праздниках и домашних спектаклях. Иначе было бы трудно объяснить, как «запертая» в деревне молодая женщина могла написать несколько весьма порядочных стихотворений, два больших прозаических сочинения (сказка на французском языке «Лесные близнецы» и повесть «Русская Памела, или Нет правила без исключения») и замечательный по мыслям дневник их с отцом поездки в Санкт-Петербург в 1810 году под названием «Дневная записка для собственной памяти».
Толстой отмечал в писаниях своей матери «правдивость и простоту», которые, как он считал, не были свойственны его отцу. «В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем было неискреннее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: \"Ma bien douce amie, je ne pense qu\'au bonheur d\'etre auprfes toi...\"* и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: \"mon bon ami\"[3], и в одном из писем прямо говорит: \"Le temps me parait long sans toi, quoiqu\'& dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta soci6t6 quand tu es ici\"[4], и всегда подписывается одинаково: \"ta devou6e Marie\"[5].
Вторая, более существенная, неточность состоит в том, что Толстой в «Войне и мире» изобразил мать чрезвычайно религиозной девушкой. Между тем, судя по ее дневнику, Мария Николаевна не отличалась особой набожностью и была в этом смысле вполне дочерью своего отца с его религиозным равнодушием. «Николай Сергеевич, — пишет С. J1. Толстой, — не только не был богомолен, но был равнодушен к православию и даже в душе — вольнодумцем... Это следует из подбора оставшихся после него книг и из того, что в Ясной Поляне не осталось никаких следов от какого бы то ни было отношения к православию. Между тем при его богатстве он легко мог построить церковь в Ясной Поляне — на деревне или у себя на усадьбе; он этого не сделал, а строил дома и хозяйственные постройки. Конечно, он исполнял церковные обряды, считая, что так нужно, но, вероятно, относился к ним формально...»
Возможно, Николай Сергеевич даже был масоном. По крайней мере, он явно сочувствовал «вольным каменщикам». Об этом говорит присутствие в его библиотеке старинного масонского песенника 1762 года вместе со статутами масонов*.
Трудно сказать, в какой степени это повлияло на мировоззрение его внука. Масоны Екатерининской эпохи были «вольтерьянцами». Суть же «вольтерьянства» была в отрицании авторитета Церкви и попытке создания новой морали, опирающейся на главенство разума. Всё это близко зрелому Толстому с его критикой Церкви с позиции разума. Но обрядовая сторона масонства, карикатурно изображенная в «Войне и мире», была ему так же чужда, как и религиозные обряды.
Разумным отношением к религии отличалась и дочь князя, если судить по ее дневнику. Девятнадцатилетняя девушка, впервые выехавшая в дальний путь в Санкт-Петербург, она ничего не боится и смотрит на мир открыто и без предрассудков. Заметив по дороге церковные строения, она больше обращает внимание на их внешний вид, нежели испытывает желание молиться. Церковные предания не внушают ей уважения.
«21-го числа отправились мы опять в путь в седьмом часу. Отъехав около 25 верст, увидели мы колодезь, очень хорошо отделанный, и как мы спросили, то нам сказали, что это есть колодезь святой воды и что тут близко часовня, в которой находится явленный образ Казанской Богородицы. Услышав сие, велели мы подъехать к колодезю, вышли из кареты, выпили несколько воды и пошли пешком до часовни; она очень хорошо построена и хотя в простом вкусе, но вид ее внушает почтение. Мы вошли, приложились к образу, и батюшка поговорил с сторожем, который подтвердил нам предание о явлении сего образа около двух сот лет тому назад. Хотя невероятно, чтоб в столь неотдаленном времени творились еще чудеса, но как народ не может постигать умственного обожания Бога, то такие предания производят в нем большое впечатление».
Это — взгляд просвещенной аристократки, которая строго отличает народные предания, поддерживаемые Церковью, от «умственного» понимания Бога людьми своего круга.
В Петербурге при посещении Александро-Невской лавры она опять же обращает внимание на внешний вид недавно возведенного храма: «Сия церковь чрезвычайной красоты и великолепия; она построена в простом и благородном вкусе». Она не испытывает душевного беспокойства при опоздании на обедню в Исаакиевский собор и радуется, когда во время службы их забирает оттуда бывшая фрейлина Екатерины Анна Петровна Самарина. Но это не значит, что Мария Николаевна была атеисткой. Как и ее отец, она считала Церковь необходимой. И не только для народа, но и для своей семьи.
Среди ее вещей, сохранившихся по сей день, есть рукописный молитвенник и икона с изображением святых, имена которых носили ее сыновья: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский, Дмитрий Ростовский и Лев, папа римский. В «Журнале поведения Николеньки», который она вела, занимаясь воспитанием своего любимого старшего Коко, она пишет, что «возила его в церковь приобщать, он там стоял и вел себя очень порядочно для своих лет; и во весь день был мил и послушен». Но мы не найдем в «Журнале» никаких признаков того, чтобы Мария Николаевна воспитывала сына в религиозном духе. Гораздо больше ее волновали проявления блажи (капризов) и трусости — испугался взять в руки жука...
И уж совсем невозможно представить себе, чтобы Марии Николаевне пришла в голову мысль уйти в монастырь, которая нередко посещала Марью Болконскую.
Тем не менее, если говорить о влиянии матери на Толстого, это было прежде всего мистическое влияние. Толстой не просто любил, а боготворил мать. После Бога она была единственной инстанцией, к которой он часто обращался в молитвах и говорил, что «эта молитва всегда помогала».
Тайна матери остается одной из главных загадок духовной биографии Толстого. Образ матери занимал в его душе необъятное место. Создается впечатление, что он как бы «увлажнял» рационализм толстовского понимания религии, которое сводилось к простой мысли: всё, что находится за пределами нашего разума, для нас не существует. Следовательно, какой смысл это обсуждать, а тем более слепо в это верить? Если наш разум не способен постичь загробную жизнь с ее адом и раем, то и нечего о них рассуждать! Есть более умопостигаемые вещи — добро, любовь, помощь людям.
Но в отношении матери он делал исключение. Достаточно и того, что он обращался с молитвой к мертвому человеку и верил, что это ему помогает. В старости он относился к Марии Николаевне, как совершеннейший ребенок. «Не могу без слез говорить о матери», — пишет в дневнике. «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о \"маменьке\", которую я совсем не помню, но которая остается для меня святым идеалом».
Десятого марта 1906 года он пишет: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление — желание ласки — любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать, и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей — ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Всё это безумно, но всё это правда...»
Мария Николаевна потеряла мать и стала полусиротой, когда ей было два года. То же случилось и с ее сыном Львом. Словно предчувствуя, что Лев — ее последний сын, она называла его «топ petit Benjamin[6]» (это прозвище Толстой сохранил для главного героя «Детства»). Вениамин по- древнееврейски означает «везунчик, счастливчик». В то же время по Библии Вениамин был сыном Иакова, жена которого Рахиль умерла при родах этого мальчика, назвав его Бенони — «сын боли». Толстой любил вспоминать, что вторым любимчиком матери после Коко оказался он, младший.
Непонятно, почему дневник матери был обретен Толстым так поздно, только в 1903 году, спустя 70 с лишним лет после ее смерти. Вероятно, он просто не знал о его существовании. Но показательно, что эти тетради вместе с другими бумагами Марии Николаевны... валялись на чердаке дворни, а выбросил их туда, не придав им никакого значения, сын Толстого Лев Львович, переустраивая северный флигель для себя и своей молодой шведской жены Доры. И только Софья Андреевна обратила внимание на эти тетради. Она и показала их мужу.
Его отношение к ним тоже не вполне понятно. Спустя всего два месяца после обретения этих бумаг часть их Толстой отправил в Публичную библиотеку Санкт-Петербурга, не оговорив условия хранения. Другую часть — письма, «Журнал поведения Николеньки» и окончательный текст дневника — он оставил у себя, потому что в это время по просьбе своего биографа Павла Ивановича Бирюкова работал над «Воспоминаниями». Но в самом начале «Воспоминаний» Толстой пишет, что реальный образ матери не то чтобы совсем его не интересовал, но не являлся главным в его представлениях о ней. Он пишет, что не может вообразить себе ее «как реальное физическое существо» и «отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно...».
Судя по тому, что нам известно о Марии Николаевне, в ее жизни действительно почти не было темных пятен. Но и духовным идеалом она не была. Скорее можно сказать, что она (возможно, по причине некрасивой внешности) преуспела в умственном и художественном развитии. Но это недостаточный повод, чтобы молиться на нее. В остальном же Мария Николаевна была обычной барышней своего времени. Чего стоит ее романтическая дружба с француженкой Луизой Гениссьен, в которую вылилась «ее женская потребность любви», как осторожно пишет С. Л. Толстой. Эта дружба закончилась скандалом, потому что после смерти отца Мария Николаевна пожелала устроить семейное счастье сестры своей подруги, Марии Гениссьен, и подарила ей часть наследства. Как пишет в дневнике Д. М. Волконский, она «продала подмосковную» и «положила деньги в ломбард на имя мамзельки». Этому воспротивились ее родственники, был недоволен ее жених Николай Ильич Толстой, но Мария Николаевна проявила настойчивость. Впрочем, после замужества ее чувства к Луизе Ге- ниссьен охладели.
С. Л. Толстой предполагает, что Мария Николаевна оказала на Льва косвенное религиозное влияние через старшего сына Николая и его фантастическую историю о «зеленой палочке», зарытой в лесу, в том месте, где писатель завещал себя похоронить. На этой палочке будто бы написана тайна человеческого счастья. Толстой дорожил легендой и любил вспоминать о придуманной его братом Николенькой игре в «муравейных братьев». Вероятно, их прототипами были «моравские братья» — чешские протестанты XV века, последователи реформатора Яна Гуса. О них Николенька слышал от матери, которая, как пишет Толстой в «Воспоминаниях», «была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки».
Здесь что-то складывается в сложную мозаику. Масонские увлечения деда, «моравские братья», общий мистицизм Александровской эпохи, в которую воспитывалась Мария Николаевна, ее родственные связи... Ее двоюродный дядя Николай Никитич Трубецкой был известным масоном-розенкрейцером; два его брата, Петр и Юрий, тоже являлись масонами. Ее кузен Николай Николаевич Трубецкой перешел в католичество.
Но это было недостаточное основание, чтобы сделать мать иконой. Во всём этом была какая-то глубокая тайна — загадка мировоззрения Толстого. А может быть (и это вернее всего), ему с детства не хватило теплоты материнской любви. Не случайно в «Детстве» автор удлинит жизнь своей матери. Она умирает, когда главный герой вполне способен осознать эту потерю. И точно так же Толстой воображал жизнь своей маменьки в своих фантазиях до глубокой старости, тем самым продлевая свое детство.
Толстые
На первый взгляд дед писателя по отцовской линии Илья Андреевич Толстой не оказал на внука сколько-нибудь серьезного влияния. Но при этом он послужил прототипом одного из самых симпатичных героев «Войны и мира» — старого графа Ильи Андреевича Ростова. Дед показан в романе довольно верно. Толстой даже не изменил его имя и отчество.
В «Воспоминаниях» Толстой называет деда «ограниченным», а в разговорах с близкими аттестовал его просто глупым. В конспекте к «Войне и миру» дается такая характеристика «глупому, доброму графу Ростову»:
«Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.
Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным.
Любовное. Жену, детей ровно, богобоязненно и никогда неверности.
Поэтическое. Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимства. Не прочь выпить. Дарование к музыке.
Умственное. Глуп, необразован совсем».
«Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимства». В конспекте к роману о нем говорится так: «Всех к себе тащит». Илья Андреевич был, выражаясь языком того времени, обыкновенным мотом. Он жил на самую широкую ногу, не считаясь со средствами. Супруга Толстого Софья Андреевна писала о нем с чужих слов: «Граф Илья Андреевич вел жизнь крайне роскошную, выписывал стерлядей из Архангельской губернии, посылал мыть белье в Голландию, держал домашний театр и музыку и прожил всё».
«В имении его Белёвского уезда Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — пишет Толстой в «Воспоминаниях», — шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, — кончилось тем, что большое имение его жены всё было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани».
В 1815 году Толстые переехали в Казань, где через неделю случился грандиозный пожар, уничтоживший больше половины города. Никаких других значительных событий за время его губернаторства не было. Поправить состояние на службе ему не удалось, потому что они с женой Пелагеей Николаевной, урожденной Горчаковой, и в Казани продолжали вести тот же образ жизни, но уже с городским размахом. В итоге долг Ильи Андреевича достиг полумиллиона рублей. Все имения были описаны, а доходы от них стали поступать в Приказ общественного призрения для уплаты кредиторам.
В 1820 году его обвинили в служебных злоупотреблениях. «Дед, — сообщает Толстой в «Воспоминаниях», — как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика*, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тайно от мужа брала приношения».
Это подтверждается и документами. Тщательная ревизия денег, находившихся в распоряжении губернатора, выявила нехватку менее десяти тысяч рублей. Но и это, как считает биограф Толстого Николай Николаевич Гусев, скорее было «следствием не растраты, а общего беспорядка и путаницы». Но даже если Илья Андреевич и растратил или присвоил эти деньги, всё равно эта сумма не шла ни в какое сравнение с тем, за что отдали под суд его преемника на посту губернатора Казани Петра Андреевича Нило- ва, который в течение двух лет растратил 100 тысяч рублей, принадлежавших купеческим опекам.
Сам Илья Андреевич до суда не дожил. Еще до получения приказа об отставке он сложил полномочия и умер, не успев предоставить никаких объяснений по поводу выдвинутых обвинений.
Существует версия о его насильственной смерти, которую предположил казанский историк Николай Петрович Загоскин. Но, вероятнее всего, он просто не вынес позора, свалившегося на него в 62 года, а кроме того, был морально подавлен тревогой за будущее своей семьи.
И тревожиться ему было о чем... Его единственный сын Николай до женитьбы на Марии Волконской был не просто беден, но настолько опутан долгами скончавшегося родителя, что в 1821 году должен был поступить «смотрительским помощником» в московское военно-сиротское заведение. Для него, уже полковника в отставке, эта должность была, конечно, унизительной. Он согласился на нее, чтобы не быть посаженным в долговую тюрьму, потому что к государственным служащим такая мера не применялась.
Между тем молодость Николая Ильича была почти героической. И Лев Николаевич не погрешил против истины, описав своего отца в «Войне и мире» в замечательном образе Николая Ростова.
Единственный сын в семье, он был обожаем родителями, особенно матерью. Кроме него, в доме были две сестры, Александра и Полина, а также дальняя родственница и круглая сирота Танечка Ёргольская. Nicolas воспитывался вполне в духе крепостного времени. В 16 лет «для его здоровья», как пишет Толстой, подростку устроили связь с дворовой девушкой его сестры Александры. «От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей...»
Николай шестилетним мальчиком был зачислен на службу с чином коллежского регистратора, а в 17 лет получил чин губернского секретаря — XII класса по Табели о рангах. Это было в 1811 году. Но на следующий год, накануне вторжения Наполеона в Россию, он, «несмотря на страх и нежелание родителей», как пишет Толстой в «Воспоминаниях», принял решение поступить на военную службу. Хотя в то время еще действовал мирный договор с Францией, заключенный в 1807 году в Тильзите, в Москве уже ходили слухи о неизбежности войны...
Так случилось, что он не участвовал ни в одном сражении в пределах России. Но в Заграничном походе 1813— 1814 годов Николай Ильич проявил себя отважно. Он был при всех крупных сражениях, состоя адъютантом генерала Андрея Ивановича Горчакова, троюродного брата своей матери. За отличие «при удержании неприятеля под городом Дрезденом и при переправе через реку Эльбу» получил чин поручика. За участие в Битве народов под Лейпцигом был возведен в штабс-ротмистры. На обратном пути из Петербурга, куда он был отправлен с депешей, его захватили в плен... Русскую армию он встретил уже в Париже.
Любопытная деталь из семейных преданий, рисующая отношение к пленным русским офицерам того времени: в парижском плену Н. И. Толстой жил, ни в чем не нуждаясь, благодаря тому, что его денщик спрятал в сапоге всё золото барина.
Отношение Николая Ильича к войне было лишено пафоса и героики. Его письма с фронта предвосхищают взгляды его сына на войну как на несчастье человеческое. В 1812 году он сообщает в письме родным: «Не бывши еще ни разу в сражении и не имевши надежды в нем скоро быть, я видел всё то, что война имеет ужасное; я видел места, верст на десять засеянные телами; вы не можете представить, какое их множество на дороге от Смоленска...» «Мое военное настроение очень ослабело, — пишет он домой через год, — истребление человеческого рода уже не так занимает меня, и я думаю о счастьи жить в безвестности с милой женой и быть окруженным детьми мал мала меньше».
В 1819 году Н. И. Толстой вышел в отставку в чине полковника. По-видимому, военная служба серьезно подорвала его здоровье. По свидетельству главного лекаря Казанского военного госпиталя, он был «болен слабостию груди со всеми ясными признаками к чахотке, простудным кашлем, сопряженным с кровохарканием, и застарелою про- студною ломотою во всех членах...».
После смерти отца Николай Ильич, как пишет в «Воспоминаниях» его сын, остался «с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью...». Женитьба на Марии Николаевне Волконской была вынужденным шагом как с его, так и с ее стороны. В 1822 году, когда состоялась их свадьба, Мария Николаевна приближалась к своему 32-летию. Это был, выражаясь современным языком, ее «последний шанс». К тому же, несмотря на «мужское» воспитание, управляться с наследством отца она не умела. А вот Николай Ильич, в отличие от своего родителя, оказался хорошим помещиком. Он достроил большой дом в Ясной Поляне, взял на себя все заботы по хозяйству и вел бесконечные дела по долгам своего отца, в результате выкупив материнское имение Никольское-Вяземское в Чернском уезде Тульской губернии. Выкупил — на деньги жены. Но недаром в «Войне и мире» встречается фраза, что Николай Ростов «жертвует собой». Пелагея Николаевна считала невестку недостойной своего сына, при этом продолжала вести в Ясной Поляне тот же барский образ жизни, который вела при муже.
Любили ли Николай Ильич и Мария Николаевна друг друга — большой вопрос. Всё дело решили их родственники. До помолвки они даже не были знакомы, хотя Мария Николаевна и приходилась своему жениху троюродной сестрой. Однако мнение Льва Николаевича, что его мать любила его отца «больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него», едва ли справедливо.
В ее возрасте она страстно нуждалась в любви и готова была влюбиться в жениха даже заочно. Сохранилось ее стихотворение, обращенное к нему, которое говорит о многом:
О ты, кого я не видала, Но не смотря на то люблю, Кого заочно я узнала, К тебе я стих свой обращу.
Знакомство сие не обычно, Конечно, в этом спору нет, Но о тебе, дружочек, слышно, Что ты не любишь модный свет.
К тому же мы друг друга знаем, Хоть не видалися в глаза. Давно сойтися мы желаем И поболтать тара-бара.
Что ж делать? — коль не удается! Перо в чернила обмакнуть, И всё что вдруг на ум придется, Отважным почерком черкнуть.
Толстой не знал этого стихотворения. Тем более удивительно, что в эпилоге романа «Война и мир» он хотя и не явно, но всё-таки весьма прозрачно указывает на влюбленность княжны Марьи в Николая Ростова. «Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным...»
Очевидно одно — Мария Николаевна и Николай Ильич были счастливы в браке. Он оказался недолгим, но в нем родилось пятеро детей: четыре сына и дочь Маша. Интересно, что первый ребенок получил имя отца, а последний — матери. Легенда, что первого сына она назвала в честь своего первого, рано скончавшегося жениха Николая Голицына, ничем не подтверждается. Но в нее верил Толстой, правда, долгое время считая, что Голицына звали Львом и, следовательно, он сам назван его именем.
Любовная переписка супругов во время разлук, их сентиментальные прогулки в Нижнем парке не оставляли сомнений, что брак по расчету вскоре стал браком по любви. Впрочем, Николай Ильич часто уезжал из имения, а кроме того, отличался неумеренным употреблением алкоголя. При энергичной хозяйственной деятельности и постоянных судебных хлопотах вокруг «наследства» его отца это всё не могло не отразиться на его здоровье. К тому же у него не оставалось времени заниматься детьми.
Говоря о любви к отцу и восхищении им, Толстой почему-то не называет ни одной черты характера, которая перешла бы к нему от Николая Ильича. И мужской характер старшего брата Николая он никак не связывает с влиянием отца. (А ведь Николаю, когда умер отец, было уже 14 лет.) Только — матери! «У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата, — равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые имели перед другими людьми».
Равнодушие к людскому мнению Толстой отмечает и в других старших братьях. Это было то, чего он сам в молодости был лишен, стараясь подражать слишком многим, в том числе и братьям. Не потому ли так случилось, что мать не успела оказать на младшего сына заметного влияния, а отцу просто некогда было им заниматься, как и остальными мальчиками?
Единственное, что они точно переняли от отца, — это страсть к охоте.
Причиной смерти отца стало имение Пирогово, которое досталось ему при весьма «романных» обстоятельствах. Толстой в «Воспоминаниях» так описывает это событие:
«Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась об пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слышал, а только потом узнал, что он упал на колени перед отцом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Ду- нечку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками лицом девочка, моя ровесница, Дунечка, со своей няней Ев- праксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим подбородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она давала нам ощупывать».
Имение Пирогово Николаю Ильичу передал его троюродный брат Александр Алексеевич Темяшев перед смертью на весьма выгодных условиях с уговором, что его незаконнорожденная дочь Дуня будет воспитываться в доме Толстых до совершеннолетия. Про Пирогово говорили, что это «золотое дно». Там были конский завод, мукомольная мельница и 472 крестьянские души.
Но когда Темяшева разбил паралич, его сестра и законная наследница Наталья Алексеевна Карякина возбудила судебный процесс против Николая Ильича. Процесс длился долго и закончился печально.
Девятнадцатого июня 1837 года Н. И. Толстой спешно выехал из Москвы в Тулу по какой-то срочной надобности, связанной с пироговским делом. Расстояние между Москвой и Тулой (больше 160 верст) он проделал менее чем за сутки. 21 июня он ходил по государственным учреждениям, а затем отправился на квартиру Темяшева и, не дойдя нескольких десятков шагов, упал и умер. В смерти подозревали его слуг, потому что при мертвом теле не обнаружили денег, которых должно было быть много. Но версия не подтвердилась. Медики, осмотревшие тело, нашли, что Николай Ильич скончался от «кровяного удара».
Смерть отца произвела на Лёвочку очень сильное впечатление. И это было уже реальное переживание, в отличие от описанной в «Детстве» смерти матери, которую Толстой не мог помнить.
Толстой говорил П. И. Бирюкову, что кончина эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Поскольку отец умер не в доме, младший сын долго не мог поверить, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, Лёва не только надеялся, но и был почти уверен, что вот-вот встретит отца. И эта надежда и неверие в смерть вызывали в нем «особенное чувство умиления».
Может быть, рождение неверия в смерть и было главным влиянием отца?
Тетеньки
В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что самой важной фигурой в его воспитании («в смысле влияния на мою жизнь») была тетушка Татьяна Александровна Ёргольская.
Но как это могло случиться? Ведь она приходилась ему дальней родней. Отец Ёргольской — двоюродный брат его бабушки по отцовской линии Пелагеи Николаевны Толстой.
Появление Танечки Ёргольской в доме Ильи Андреевича и Пелагеи Николаевны описано в «Воспоминаниях»: «Она и сестра ее Лиза остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Были еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Татьяна Семеновна Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке».
«Черненькая» — это Танечка, Туанетт, как ее называли Толстые.
В сложной системе расстановки героев и прототипов «Войны и мира» Тане отведена скромная роль воспитанницы семьи Ростовых — Сони. Это один из самых неприметных женских образов романа. Судить по нему о настоящей Татьяне Александровне нельзя. Но верно то, что, как Соня была влюблена в Николая Ростова, и Николай Ростов любил ее, так и отец Толстого Николай Ильич и Татьяна Александровна с детских лет любили друг друга.
Татьяна Александровна была, в сущности, приживалкой, хотя и не в совсем чужом доме. Сначала она росла вместе с Николаем Толстым и, как это часто случается в романах, была в него влюблена. И Николай Толстой был влюблен в кузину, причем в гораздо большей степени, чем Николай Ростов — в свою бедную родственницу. Николай Ильич был вынужден жениться на Марии Волконской без любви, по расчету, но, женившись, был счастлив. Его жена знала о любви мужа к Туанетт. Ёргольская была красива или, во всяком случае, привлекательна. Но Мария Николаевна никогда не проявляла ревности к Туанетт, которая стала жить с ними в Ясной Поляне. Во время отъездов Ёргольской к сестре Елизавете в Покровское Мария Николаевна писала ей письма, в которых чувствуются неподдельные нежность и уважение. Тем не менее проблема любовного треугольника, видимо, всё-таки была. Просто она не развивалась, потому что все участники треугольника понимали силу сложившихся обстоятельств.
Но эти обстоятельства изменились после смерти Марии
Николаевны. Туанетт к тому времени было 38 лет, Николаю Ильичу — 36. И он сделал ей предложение. Той, которую любил всю жизнь. Но Туанетт ему отказала.
После внезапной смерти Николая Ильича его дети остались сиротами. Старшему, Николаю, в день смерти отца исполнилось 14 лет. За несколько месяцев до смерти Николая Ильича, в январе 1837 года, семья переехала в Москву, чтобы мальчики «привыкали к свету». Кроме того, старшие готовились в университет. Поселились в просторном съемном доме на Плющихе.
В Москве бабушка Пелагея Николаевна, привыкшая к беспечной жизни и при муже, и при сыне Николае, занималась собой и своим горем от потери любимого сына. Фактически братья оказались в руках французского гувернера Тома, которого младший, Лев, сильно невзлюбил.
Москва не пришлась по душе Лёве. Его удивило, что люди при встрече с ним не снимают шапок и не здороваются. Впервые в жизни ему пришел в голову вопрос: что же еще может занимать этих людей, «ежели они нисколько не заботятся о нас»? Не оценил он и прелестей городских развлечений. Его удивило, что сторож не пустил их гулять в частный сад, который детям так понравился. В Большом театре, сидя в ложе, он не мог понять, что нужно смотреть вбок на сцену, и весь спектакль глазел на ложи напротив. Москва была шумной, пыльной, многолюдной, и он с тоской вспоминал «луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее небо, на котором остановились белые прозрачные тучи, пахучие копны свежего сена» и многое другое, за что он всю жизнь так любил свою Ясную Поляну...
Всё изменилось после смерти бабушки весной 1838 года. При бабушке невозможно было поменять барский, на широкую ногу, уклад жизни в Москве. Но после ее кончины встал вопрос о сокращении расходов.
Теперь опекуншей несовершеннолетних детей стала старшая сестра их отца Александра Ильинична Остен-Са- кен. Женщине было трудно вести запутанные имущественные дела брата. Кроме того, у нее самой были проблемы с личной жизнью. Александра (Aline) Толстая в раннем возрасте вышла замуж за богатого остзейского графа. Тот оказался психически больным человеком, беспричинно ревновавшим ее. Когда жена была беременна, он решил, что «враги» хотят ее отнять у него, посадил ее в коляску, а по пути, достав из ящика два пистолета, предложил убить друг друга. Свой выстрел он сделал первым. На счастье, рана оказалась не смертельной, но после нервного потрясения Aline родила мертвого ребенка. Ей об этом не сообщили, а принесли девочку, родившуюся в это же время у жены повара. Александра Ильинична ушла от мужа и жила с родителями, а после женитьбы брата Николая переехала в Ясную Поляну, а затем вместе со всей семьей Толстых — в Москву. С ними жила и ее приемная дочь Пашенька, та самая, которую поменяли на мертвого ребенка. Толстой почему-то запомнил «особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах...».
Было решено оставить в Москве с Александрой Ильиничной и гувернером Тома двух старших мальчиков, Николая и Сергея, а младших, Митю и Льва, вместе с сестрой Машей отправить назад в Ясную Поляну с Татьяной Александровной и гувернером Федором Рёсселем, которого, несмотря на его склонность к пьянству, вернули в дом. «Московская» часть семьи отказалась от большого особняка, переехав на небольшую, дешевую квартиру, а «яснополянская» — с радостью вернулась в «пенаты».
Трудно сказать, как сложилось бы мировоззрение Толстого, если бы этого не произошло. Но вот факт. Старшие братья Николай и Сергей, которых воспитывал француз Тома, для пущей важности заставлявший называть себя Сен-Тома, то есть «святой», в будущем оказались религиозно индифферентными людьми, проще говоря, атеистами. А Митя, Лев и Маша взрослыми прошли, каждый по-своему, религиозный путь.
Впрочем, все тетушки Толстого были истово верующими. У Александры Ильиничны набожность имела черты религиозной экзальтации. Когда после смерти отца она поселилась у брата в Ясной Поляне, то окружила себя «странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, некоторые только посещали тетушку». «В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Гераси- мовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестной матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у Бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме», — пишет Толстой в «Воспоминаниях». Александра Ильинична любила общаться с известными монахами, например со старцем Леонидом в Оптиной пустыни. Она соблюдала все посты, много молилась. У нее никогда не было своих средств, потому что она всё раздавала просящим.
Летом 1841 года во время пребывания в Оптиной пустыни она тяжело заболела. Навестить ее приехала Татьяна Александровна с Николаем и Машей Толстыми. Увидев племянников, тетушка заплакала от радости и через день скончалась без страданий, в полном сознании. По легенде, благословляя одиннадцатилетнюю Машу, духовник тетушки старец Леонид (в миру Лев Наголкин) сказал: «Маша, будешь наша». Через 49 лет Мария Николаевна стала духовной дочерью оптинского старца Амвросия, чьим наставником был отец Леонид, а затем постриглась в женский Ша- мординский монастырь.
Младшая сестра Александры Ильиничны, Пелагея (Полина) Ильинична, тоже была религиозна. Но ее увлечение Церковью носило более светский характер. Проживая в Казани замужем за отставным гусарским полковником и помещиком Владимиром Ивановичем Юшковым, она любила архиереев, монастыри, вышивку по канве и золотом, которую раздавала по монастырям. Но больше ее заботили манеры, туалеты и расстановка мебели в большом доме.
После смерти старшей сестры в 1841 году она получила от племянника Николая отчаянное письмо, в котором тот умолял не оставить бедных сирот одних, потому что, кроме нее, у них нет никого на белом свете. Она прослезилась и, как пишет Софья Андреевна Толстая, «задалась мыслью se sacrifier[7]». Братья Толстые с сестрой переехали в Казань, а Татьяна Александровна Ёргольская отказалась — она не ладила с Пелагеей Ильиничной — и осталась в Ясной Поляне.
Едва ли Пелагея Ильинична могла иметь на племянников серьезное влияние. Она вообще не пользовалась в доме авторитетом. Муж ее не любил, не уважал и вел весьма распутный образ жизни. Племянники росли сами по себе, а Машу определили в Родионовский институт благородных девиц. После того как племянники окончили университет и уехали из Казани, а Мария была выдана замуж, Пелагея Ильинична оставила неверного мужа и стала жить по монастырям. Наконец она обосновалась в келье женского монастыря недалеко от Тулы. В 1875 году Пелагея Ильинична перебралась в Ясную Поляну к племяннику Льву, уже женатому и отцу многодетного семейства, и там вскоре скончалась.
Когда в 1841 году все дети были вынуждены уехать в Казань к новой опекунше, Татьяна Александровна осталась одна. Она пишет в дневнике: «Одиночество ужасно! Из всех страданий это самое тяжелое. Что делать с сердцем, если некого любить? Что делать с жизнью, если некому ее отдать?»
Но пятью годами ранее, 6 августа 1836-го, она записала на клочке бумаги: «Николай сделал мне сегодня странное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива». Задумалась ли тогда Татьяна Александровна, почему это предложение поступило не спустя положенный год, а через шесть лет после смерти Марии Николаевны? Последовавшая менее чем через год смерть Николая Ильича всё расставила по местам.
Стало понятно, что предложение Николая Ильича было продиктовано разумными соображениями. Он, видимо, предчувствовал свою скорую смерть и хотел, чтобы дети остались под крылом той, которая их любила... как детей любимого ею человека. И при этом у нее были бы все законные права и на детей, и на имущество. Татьяна Александровна рассудила иначе — и совершила ошибку.
Толстой пишет в «Воспоминаниях»: «Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами». «Главная черта ее была любовь, — продолжает Толстой, — но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь».
Религиозности главной в его жизни тетушки Татьяны Александровны Ёргольской Лев Николаевич в «Воспоминаниях» пропел настоящий гимн. В эти строки нужно вчитаться. В них содержится зерно, из которого выросло то, что так неудачно называют религией Толстого. О том, что Толстой создал какую-то свою религию, придумал «Бога в самом себе», не писал только ленивый. На самом деле не было никакой специальной религии Толстого. Но многие душевные основания его веры и понимания, как нужно верить, чтобы религия не превращалась в пустой обряд, были заложены в нем Татьяной Александровной Ёргольской.
«Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — лю- бовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений. \"Dieu qui qui est la ЬоШё meme ne puet pas vouloir nos souffrances\"*. Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву».
Это и была высшая степень религиозной свободы, когда верится так, как верится, а не как предписано или придумано. Татьяна Александровна, в отличие от позднего Толстого, не отвергала все церковные догматы — может быть, просто никогда не задумывалась над ними. Но один догмат, о загробных мучениях, она отрицала твердо. Может быть, потому, что именно он вступал в противоречие с природой ее веры, проистекавшей из ее человеческой и даже ее женской природы? «Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью».
Это и был тот религиозный идеал, о котором Толстой мечтал всю жизнь. И все его нравственные разногласия со своей эпохой и даже со всей историей цивилизации про-
* Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий
(Фр.).
2 П. Басинский qq истекали отсюда, из комнаты его тетушки, куда он заходил поздним вечером.
Как и в случае с Марией Николаевной Толстой, не существует ни одного живописного портрета Татьяны Александровны. А фотографировать себя она, по-видимому, не позволяла.
Когда Татьяна Александровна, забывшись, обращалась к любимому племяннику Лёве, называя его Nicolas (есть такие свидетельства), что он при этом должен был чувствовать? Что на самом деле он думал об отце и матери, понимая, что рожден в браке, который заключен, может, и на небесах, но всё-таки не по любви?
После отъезда детей в Казань она поселилась у сестры в Покровском. Когда младший, Лев, стал собственником Ясной Поляны, то пригласил ее жить в своем доме. И она была несказанно благодарна! В своих записках она раскрыла тайну: о чем — вернее, о ком — она молилась вечерами в своей комнате. «Я была так счастлива почувствовать себя им (Львом. — П. Б.) любимой, что в этот момент я забыла жестокое страдание, угнетающее мое сердце... Видеть, что существует душа столь любящая, было для меня счастьем... Днем и ночью я призываю на него благословение неба» (запись 1850 года).
Удивительной была ее смерть... «Уже когда я был женат и она начала слабеть, — пишет Толстой, — она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: \"Вот что, mes chers ami, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь\"». Потом он страдал оттого, что они с женой послушались тетеньку и она перешла жить в тесную комнату возле людской, в которой после ее смерти действительно никто из семьи не жил. И еще он сожалел о том, что по скупости своей иногда отказывал ей в маленьких радостях — финиках и шоколаде, которыми она его же и угощала...
«Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого. — Я. Б.), как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».
Братья
«Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им...» — признается Толстой в «Воспоминаниях».
Здесь ключевое слово — «подражал». «Хотел быть им», выделяемое курсивом самим автором «Воспоминаний», означает только высшую степень подражания — желание абсолютного внутреннего и внешнего сходства с превозносимым человеком. Не случайно в следующих строках Толстой замечает, что понятие «любил» в отношении Сергея неверно. «Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем- то совсем мне чуждым, непонятным».
Это была не любовь... Вернее, не только любовь... Любовь, конечно, тоже была. Лев любил Сергея всю жизнь, как и Сергей — Льва. Тем более что из четырех братьев только Лев и Сергей оказались долгожителями, да еще и почти соседями по имениям. Ясная Поляна находилась в 35 верстах от Пирогова, где Сергей Николаевич жил и скончался в 1904 году, на шесть лет опередив младшего брата. Читая переписку братьев, и в молодости, и в старости, сразу чувствуешь эту глубокую, трепетную связь между двумя кровно связанными существами, которую не спутаешь ни с какой другой — ни с любовью мужчины и женщины, ни с христианской любовью. Недаром в народе говорят: две крови- ночки.
В 1902 году, незадолго до смерти, Сергей Николаевич в последний раз побывал в Ясной Поляне. Он, кажется, понимал, что это было именно в последний раз. Он не очень любил бывать у брата, после того как тот стал центром внимания и притяжения всего мира. Не потому что завидовал. Он никогда никому не завидовал. Но это мешало их непосредственному братскому общению. И потом, человек умный и всегда честный в отношении себя и других, он понимал дистанцию между собой и братом.
Вернувшись в Пирогово, он писал ему: «...давно мне ничего не было такого приятного, как мой приезд в Ясную, но у меня тоже была мысль о том, как бы я невольно не сказал или не сделал бы чего неприятного вам, что легко могло случиться, так как я отвык от людей, даже самых близких, и это был мой первый выезд из Пирогова после более трех лет, а у вас я встретил и венгерцев-криминалистов, и евреев-банкиров, и Бутурлина, и Абрикосовых, приехавших от Черткова, и всё это очень любопытно, но одичавшему человеку трудно; поэтому у меня всё время, как оказалось, был пульс горячечный, и я мог и сказать что-нибудь такое, что и не должен был говорить. Приехавши домой, я вспомнил, что я не поговорил с тобой о многом, о чем именно хотел поговорить, но поговорить с тобой хотелось так много, что во всяком случае всего бы не успел; когда теперь придется увидаться, Бог знает».
Во время его приезда сделали фотографический снимок. Два старичка сидят друг напротив друга. Они похожи внешне, но дистанция между ними огромна! И кажется, недаром старший брат отвел взгляд в сторону. В отличие от младшего, который смотрит в упор, как смотрел в это время уже на всех, никого и ничего не боясь. Этот знаменитый взгляд, испытующий, пронизывающий, проникающий в самую душу, описали многие, кто бывал в Ясной Поляне в последние годы жизни писателя. На брата он, конечно, смотрит не так. Но смотрит — в упор. А Сергей Николаевич — в сторону.
Жизнь всё изменила и расставила по своим местам. Тот, кому Лёва хотел подражать (хотел быть им), стал обычным тульским помещиком. Да, по-своему интересным. Своенравным. Аристократом в самом точном смысле этого слова. Он жил в своем имении, как в з&мке, почти безвыездно, как старик Болконский в «Войне и мире», ни в ком и ни в чем не нуждаясь. Даже — в Церкви, которую не любил, игнорировал, не исповедуясь и не причащаясь десятками лет и вступая в конфликт с тульской консисторией*.
Всё равно — обыкновенным помещиком.
После его жизни не осталось ничего выдающегося. Даже красивую усадьбу его, Пирогово, в которой любил бывать младший брат, задумавший здесь «Хаджи-Мурата», сожгли мужики в 1919 году. И будем откровенны: сожгли еще и потому, что не очень любили покойного хозяина — он был с ними слишком суров. Находившийся в этом же имении дом его сестры Марии Николаевны не сожгли. Ее мужики любили.
«...с Сережей мне хотелось только подражать ему, — пишет Толстой в «Воспоминаниях», еще и еще раз называя это слово. — С первого детства началось это подражание. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных.
\"Консистория Русской православной церкви — учреждение при епископе по управлению епархией.
Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голландского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже».
Подражая, всегда делаешь хуже. Так и в Казани Лев неудачно подражал Сергею, блестящему студенту математического факультета, ученику самого Николая Ивановича Лобачевского.
Сергей замечательно пел, рисовал, был интересным собеседником. Главное, он был comme il faut[8]. Он умел изысканно одеваться и подавать себя.
Лев пытался делать то же самое, но — хуже.
Стараясь подражать Сергею, он становится карикатурой. Сергей был гордый, уверенный в себе. Ему было наплевать на мнение окружающих. Толстой отмечает в брате эту главную черту, которой он страшно завидовал, — эгоизм. Но и непосредственность. Таким он и оставался до старости, как пишет о нем младший брат: «...таким, каким был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал».
Лёва тоже старался выглядеть comme il faut. Очень старался. Но так старался, что порой выходило смешно.
В воспоминаниях бывшего студента Казанского университета 1840-х годов Валерияна Николаевича Назарьева юный Лев описан с беспощадной иронией. Кстати, опубликованы они были уже в 1890 году, когда Толстой был признан всем миром как великий человек.
«В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собою». Граф сразу оттолкнул его «напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз». Назарьев проницательно замечает его «неуклюжесть и застенчивость». Но при этом, стараясь примкнуть к кружку студенческой аристократии, молодой Толстой «едва отвечал на мои поклоны, точно хотел показать, что и здесь мы далеко не равны, так как он приехал на рысаке, я пришел пешком».
«Самый пустяшный малый», — добродушно называет Льва в письмах ему Сергей. А домашний учитель, студент Поплонский, так говорил о талантах братьев Толстых: «Сергей и хочет, и может, Дмитрий хочет, но не может, а Лев и не хочет, и не может».
Тем не менее биограф Толстого Н. Н. Гусев заметил важную вещь. Поступив в Казани на восточное отделение университета, Лев провалил первые экзамены. Но при этом он не получил ни одной посредственной оценки. Либо «колы», либо «пятерки» и «четверки». «Колы» — история, география, статистика. «Четверки» — математика и словесность. И — блестящее знание языков: французский (пять с плюсом), немецкий, арабский, турецко-татарский. «Создается впечатление, — пишет Гусев, — что ни одного спрашиваемого предмета Толстой не знал посредственно: то, что его спрашивали, он знал или отлично и хорошо, или не знал совершенно...»
Из четверых братьев Толстых один только Лев не окончил учебного заведения и не имел никакого систематического образования — ни гимназического, ни университетского. С отделения восточных языков перевелся на юридический, но и его бросил.
А вот его братья окончили университет и могли служить по военной или гражданской части. В то время молодым дворянам так полагалось — послужить. Старший, Николай, в 1844 году поступил на военную службу в артиллерию и вскоре перевелся на Кавказ. Сергей после университета был зачислен в императорскую гвардию, где реально служил только год, а затем, до выхода в отставку в чине капитана, вел светский образ жизни в Москве и Туле, «цыга- нерствовал», как выражался его брат Николай, то есть увлекался знаменитыми цыганскими хорами и цыганками, на одной из которых, Марии Шишкиной, впоследствии и женился...
Николай, тезка отца и любимец матери, служил для младших братьев чем-то вроде недосягаемого идеала. Лев Николаевич вспоминал, что они обращались к нему на «вы». Он был существенно старше их всех, даже Сергея — почти на три года.
«Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек, — пишет о нем Толстой. — Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что думают о нем люди».
Тургенев здесь не просто упомянут. Он был верховным литературным авторитетом пятидесятых—шестидесятых годов в то время, когда два брата, Лев и Николай, вступали на писательское поприще. Лев сделал это первым, в сентябре 1852 года опубликовав в журнале «Современник» повесть «Детство». Спустя месяц Николай читал ему вслух свой очерк «Охота на Кавказе», который сам же Лев послал редактору «Современника» поэту Некрасову. Некрасов нашел, что Николай «тверже владеет языком», чем младший брат. Высоко ценил его и Тургенев, с которым они были дружны. Все данные, чтобы стать писателем, были у Нико- леньки, а не у Лёвы. Ведь Лёва только всем подражал. Даже кур собственных нарисовать не мог, воровал у Сережи. Ни- коленька придумал «Фанфаронову гору», на которую обещал вести братьев, если они выполнят три условия: во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе; во-вторых, пройти, не оступившись, по щелке между половицами; в-третьих, в продолжение года не видать зайца, живого или мертвого и даже жареного. Понятно, что абсолютно невыполнимым было уже первое условие. Николенька был весь в мать. Неистощимый выдумщик! «Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff[9] без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка». В это же время он рисовал чертей в самых разнообразных позах, и эти рисунки «тоже были полны воображения и юмора».
Николай, если можно так выразиться, и Кавказ «придумал» для Льва. Ведь это за своим старшим братом он помчался туда весной 1851 года, потому что жизнь его в это время была такая «безалаберная, распущенная, что он был готов на всякое изменение ее». То есть и здесь он брату подражал.
Николай умер рано, в 1860 году, от чахотки во французском городке Гиере на руках Льва. Но, сравнивая «Детство» с «Охотой на Кавказе», можно с уверенностью сказать, что великим писателем Николай не стал бы. Слог-то твердый, а дыхания гения нет. Нет того ангела-утешителя, который прилетает к детской кроватке, чтобы утереть дитяти слезы («Детство»).
Главной чертой Николая, которую он тоже унаследовал от матери, была «середина». «Не эгоизм и не самоотвержение, — пишет о нем Толстой, — а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался, и страдал в себе одном».
Может быть, поэтому Толстой и не нашел для него в своей прозе подходящего героя. Что в жизни хорошо, для литературы не годится. Например, Сергей отразился в образе Андрея Болконского. Безупречные манеры, внешний вид, острословие. Но Андрей Болконский, в отличие от Сергея, был карьеристом — конечно, не в пошлом, а в «наполеоновском» смысле. Сергей карьеристом не был. И по той же самой причине — не было тщеславия. Слишком равнодушен к «мнению людей».
Равнодушен к нему был и Дмитрий. Митя с детства был серьезен. «И я тоже хотел в этом подражать ему», — признаётся Толстой. В раннем возрасте Дмитрий, может быть, под влиянием тетушки Ёргольской, стал очень религиозным. «Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал относиться к себе». То же случится с самим Толстым в конце семидесятых годов, в начале «духовного переворота». Он тоже станет есть постное и ходить на все церковные службы, пока не разочаруется в Церкви. Выходит, что и здесь Лёва вроде бы подражал Мите.
Даже знаменитое толстовское «опрощение» придумал не он, а Митя. «Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком...» Однажды Митя заявился к князю Дмитрию Александровичу Оболенскому в фуражке и нанковом пальто, под которым... ничего не было. «Он находил это излишним». У Оболенского были гости, и он предложил визитеру раздеться, но тот сел в пальто посреди зала и, не стесняясь присутствием гостей, обратился к князю с вопросом: где ему «лучше служить, чтобы принести больше пользы?».
Дмитрий умер раньше Николая, в 1856-м. Тоже от чахотки. До этого с ним случился «переворот»: дотоле ведший правильный образ жизни, он «вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Впрочем, и здесь он оказался «серьезен». «Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе».
В «Анне Карениной» Дмитрий стал прототипом брата Константина Левина, Николая. И так же, как в романе, младший брат посетил старшего перед его смертью. Дмитрий умирал в Орле. «Он был ужасен, — пишет Толстой в «Воспоминаниях». — Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее...»
В 1904 году, умирая в Пирогове, в присутствии опять- таки младшего брата Льва, Сергей пожелал исповедаться, причаститься. За священником отправился Лев.
И когда Николай умирал в Гиере, стоически, без икон и священников, единственным его помощником и «исповедником» был младший брат Лев. Он помогал ему одеваться и выслушивал его жалобы. Как-то так вышло, что именно Лев оказался рядом со всеми тремя старшими братьями перед их смертью. Он, который всегда подражал. Который казался «самым пустяшным малым». Он стал свидетелем конца жизненного пути кумиров своего детства, отрочества и юности. Ведь все они были лучше или, по крайней мере, гораздо интереснее, чем он...
Он — Лев Толстой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
БЕГЛЕЦ (1847-1862)
Утро помещика
В начале июля 1847 года в Ясной Поляне собрались братья Толстые: Николай, Сергей, Дмитрий и Лев, — чтобы подписать подготовленный их опекуном, помещиком Александром Сергеевичем Воейковым, раздельный акт о наследстве, доставшемся им от отца.
По тогдашним законам дочери из родительского наследства получали одну четырнадцатую часть движимого имущества и одну восьмую недвижимого, остальное поровну делилось между сыновьями. Братья Толстые решили выделить сестре Марии равную с ними часть наследства. В результате Николай получил имение Никольское в Чернском уезде Тульской губернии, Сергей — Пирогово в Крапивенском уезде вместе с конным заводом, Дмитрий стал собственником Щербачевки в Курской губернии, а Марии отошли 150 душ крестьян и 904 десятины земли в том же Пиро- гове, где на всю жизнь поселится Сергей. Льву досталась Ясная Поляна с 1470 десятинами земли и 300 крестьянских душ.
Согласно устным воспоминаниям Сергея Николаевича, младший брат сам просил остальных отдать ему Ясную, хотя по доходности это было худшее из четырех имений. Возможно, причиной тому был не только семейный идеализм Льва, мечтавшего обосноваться непременно в родовом гнезде, но и другая черта характера, которую в нем отметил всё тот же Сергей: презрение к деньгам.
Вступление в права наследства, по-видимому, стало главной причиной того, что Лев, единственный из братьев, не получил высшего образования. Ко времени подписания раздельного акта трое старших братьев уже окончили или оканчивали Казанский университет. Младший же только начинал учиться, да еще и менял факультеты. Почувствовав себя полноправными помещиками, молодые люди немедленно отправились в свои владения. Так же поступил и Лев. Но для этого пришлось оставить университет.
Однако расставание с университетскими стенами не слишком опечалило юношу. Судя по воспоминаниям В. Н. Назарьева, с которым Толстой незадолго до выхода из университета оказался в карцере за прогул лекций, университетской наукой он тяготился. «Что вынесем мы из университета? — говорил он в карцере. — Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны?»
Девятнадцатого апреля 1847 года он получил увольнение из числа студентов юридического факультета, а 1 мая уже был в Ясной Поляне. Из Казани его провожали дружной компанией. Как рассказывает историк Н. П. Загоскин, «в квартиру братьев Толстых, во флигеле дома Петонди, собралась небольшая кучка студентов, желавших проводить Льва Николаевича в далекий и трудный по условиям сообщения того времени путь... Как водится, за отъезжающего выпили, наказав ему всякого рода пожеланий... Товарищи проводили Льва Николаевича до перевоза через Казанку, которая находилась в полном разливе, и здесь в последний раз отдали ему последнее целование».
Чтобы представить себе состояние Толстого, покидавшего Казань в апреле 1847 года, заглянем в первую известную запись в его дневнике, сделанную незадолго до этого: «77марта 1847года. Казань. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собою. Les petite causes produisent de grands effets[10]. — Я получил Гаонарею, понимается, от того, от чего она обыкновенно получается...»
Начало самостоятельного пути Толстого и его творчества (в старости он будет считать дневник главным произведением своей жизни) совпадает с самой постыдной болезнью, которой может заболеть восемнадцатилетний юноша. Он заразился гонореей от казанской проститутки. Но при этом «почти доволен собой». Постыдная болезнь не угнетает его, но обращается в духовную пользу. Это прекрасный повод, чтобы задуматься над жизнью и поставить перед собой вопрос: «Кто ты?» Сами условия клиники благоприятствуют этому. «Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться».
Но о какой «деятельности» может идти речь во время стационарного лечения гонореи? В этом-то и весь фокус! С первой же дневниковой записи Толстой разделяет деятельность внешнюю и внутреннюю, отдавая предпочтение, конечно, второй. По его мнению, только предоставленный самому себе человек, в каком бы физическом и моральном состоянии он ни находился, способен жить подлинной жизнью. В этом главное условие человеческой свободы.
«Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Всё, что сообразно с первенствующею способностью человека — разумом, будет сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть».
Но кто он? Недоучившийся студент, «пустяшный малый». Весь сотканный из посторонних влияний. Подражающий то Николеньке, то Сереже, то Мите. И уже тронутый тем, что он метко называет в первой дневниковой записи «ранним развратом души». И вот этим состоянием он «доволен». Потому что именно с этой точки открывается подлинная, а не вымышленная перспектива жизни.
Надо только остаться наедине с самим собой...
Спустя два месяца, в Ясной Поляне, он сформулирует главный принцип, согласно которому будет строить свою жизнь. «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения».
Но до этого ему еще очень далеко.
А пока он становится помещиком.
В обывательском представлении существует расхожий образ Толстого — богатого помещика. Дескать, именно положение богатого помещика давало ему возможность жить независимо и писать что вздумается. Этот взгляд во многом спровоцировал сам Толстой, который после пережитого им «духовного переворота» испытывал мучительный стыд за свою «роскошную жизнь» в соседстве с крестьянской нищетой. В этом свете и знаменитое толстовское «опрощение», попытка «слияния с народом» многим видится своего рода барской прихотью. Вольно ему было пахать и косить, когда в его распоряжении были барский дом со слугами и лакеями, письменный стол с библиотекой и два рояля для услаждения музыкального слуха...
На самом деле опыт Толстого-помещика с самого начала оказался плачевным. Об этом в начале пятидесятых годов он написал два автобиографических произведения — «Утро помещика» и незаконченный «Роман русского помещика». Из этих вещей с очевидностью следует, что ни по своему характеру, ни по условиям экономической жизни того времени молодой Толстой не мог состояться как помещик.
Он отправился в деревню с намерением «сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми». Герой «Утра помещика» девятнадцатилетний князь Нехлюдов перед тем, как бросить университет и посвятить себя сельской жизни, пишет своей тетушке (ее прототипом была Т. А. Ёр- гольская):
«Милая тетушка.
Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради Бога, милая тетушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать свое призвание, желать делать добро и любить его».
В ответе тетушки, написанном по-французски (именно так писала любимому племяннику Татьяна Александровна), указывается на три ошибки, которые совершает Нехлюдов:
«Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревенской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, когда уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтоб быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стараешься притворяться таким».
Последняя ошибка была, пожалуй, самой главной. Молодой Толстой только «притворялся» помещиком, играл чужую роль, думая, что играет свою.
С раннего утра Нехлюдов, «напившись кофею», ходит по деревне с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане.
В записной книжке отмечены нужды крестьян, которые он собирается удовлетворить с помощью ассигнаций, полученных им за счет использования рабского труда. Крестьяне это понимают или бессознательно чувствуют. И потому все разговоры крестьян с помещиком превращаются в театр абсурда с его приемом «испорченной коммуникации». Говоря с ним, крестьяне держат в уме одно: вытянуть из доброго барина как можно больше денег. При этом они играют роль послушных рабов, которые согласны со всеми резонами своего владельца, желающего их осчастливить за их же счет. Нехлюдов же как чуткий юноша понимает или, опять же, бессознательно чувствует ложность своего положения, всю искусственность своей роли «благодетеля», но боится признаться в этом.
Вот характерный диалог Нехлюдова с пятидесятилетним крестьянином Иваном Чурисом, которого он, молодой человек, про себя именует Чурисенком.
«— Вот пришел твое хозяйство проведать, — с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, оглядывая одежду мужика. — Покажи-ка мне, на что тебе сохи, которые ты просил у меня на сходе.
Сошки-то? Известно, на что сошки, батюшка ваше сиятельство. Хоть мало-мальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился; еще помиловал Бог, что скотины в ту пору не было. Все-то еле-еле висят, — говорил Чурис, презрительно осматривая свои раскрытые кривые и обрушенные сараи. — Теперь и стропила, и откосы, и перемёты только тронь — глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами изволите знать.
Так на что тебе пять сошек, когда один сарай уже завалился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, перемёты, столбы, — всё новое нужно, — сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.
Чурисенок молчал.
Тебе, стало быть, нужно лесу, а не сошек; так и говорить надо было.