Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



ПЕВ ТОЛСТОЙ



ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ





т мм

СВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Ф



МОСКВА МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ 2017

УДК 821.161.1.0(092) ББК 83.3(2Рос=Рус) 1 -8 Б 27





Издательство благодарит за предоставленные фотоматериалы Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве.



знак информационной продукции



ISBN 978-5-235-03980-3 © Басинский П. В., 2017 © Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2017



Предисловие ТОЛСТОЙ КАК ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Прежде чем взяться за эту книгу, я написал три книги о Толстом. Они вышли в разное время (2010, 2013 и 2015 го­ды), переиздаются до сих пор и представляют собой свое­образную трилогию.

Первая книга — «Лев Толстой: Бегство из рая» — расска­зывает об уходе писателя из Ясной Поляны, обстоятельствах его последнего путешествия и смерти в Астапове, а также о том, что было причиной этого ухода, какие моменты в жизни Толстого предваряли и предсказывали это событие.

Вторая книга — «Святой против Льва. Иоанн Крон­штадтский и Лев Толстой: история одной вражды» — посвя­щена проблеме «Толстой и Церковь». Почему случился этот трагический конфликт, что означало знаменитое «отлуче­ние» и что на самом деле являла собой «религия Толстого»?

Третья книга — «Лев в тени Льва. История любви и не­нависти» — об отношениях Толстого с его третьим сыном Львом Львовичем и со всеми своими детьми. Ведь среди мировых литературных классиков Лев Николаевич был са­мым многодетным отцом; жена Софья Андреевна родила ему 13 детей. Каким был Толстой-отец? Что думали и писа­ли о нем его дети? Что это вообще значит — быть сыном че­ловека, еще при жизни признанного гением во всём мире?

Пока я работал над этими книгами, я понял одну вроде бы очевидную, но в то же время совсем не простую вещь. Толстой — не только создатель великих произведений, от огромного романа «Война и мир» до крохотного рассказа «Нечаянно», написанного за четыре месяца до смерти. Сам Толстой — произведение. Его жизнь и смерть, отношения с разными людьми, близкими и дальними, — это такое же ве­ликое произведение, как и те, что появились из-под его пера. И это произведение он создавал сознательно, отдавая этому не меньше, а даже больше сил и времени, чем литератур­ному творчеству, философским трактатам и публицистике. И мы даже знаем год и месяц начала работы Толстого над этим произведением: март 1847 года, первые записи в днев­нике. Молодому «автору» еще не исполнилось двадцати лет, а он, находясь в Казани, в университетской больнице, излагает замысел великого произведения жизни, на создание которого уйдет больше шестидесяти лет. С этого момента начинается ежедневная работа над черновиком, если угод­но, романа под названием «Лев Толстой» с множеством сю­жетных линий, вариантов, удач и разочарований, интриг, коллизий, драматических и трагических конфликтов, ко­мических сцен и таких, которые не могут не вызывать ка­тарсиса, душевного потрясения.

Возможно, именно для того, чтобы закончить это про­изведение не «хеппи-эндом», как «Войну и мир», где он очень разумно и правильно устроил семейную жизнь своих любимых героев Наташи и Пьера, Николая и Марии, а на трагической, надрывной ноте, которая более соответство­вала XX веку, Толстой и покинул Ясную Поляну холодной осенней ночью 1910 года и скончался на станции Астапово под свист проносящихся мимо поездов.

Однажды я понял, что биографию Толстого нельзя писать просто как цепь жизненных событий и анализ ху­дожественных произведений, как пишутся обычные пи­сательские биографии. Анализировать нужно не факты жизни Толстого и тем более не его словесные произведе­ния (это другая, филологическая задача), а жизненный за­мысел и методы его воплощения в реальность. Но это задача, если подойти к ней со всей ответственностью, неподъем­ная, во всяком случае для меня. И тогда я решил написать короткое и, насколько это возможно, внятное изложение произведения под названием «Лев Толстой». Такая, можно сказать, «школьная» задача. Я надеюсь, что справился с ней и что каждый прочитавший книгу составит себе хотя бы об­щее представление, как Толстой создавал свою жизнь.

В первом издании эта книга вышла в «Молодой гвар­дии» в 2016 году под названием «Лев Толстой — свободный человек». Настоящее издание в серии «ЖЗЛ» дополнено библиографией, хроникой жизни и творчества Толстого, а также более обширным иллюстративным материалом. #



Павел БАСИ НСКИЙ 2 февраля 2017 года



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ (1828-1847)



Жизнь как насилие

Лев Николаевич Толстой родился в имении Ясная По­ляна Крапивенского уезда Тульской губернии 28 августа 1828 года.

Самое раннее ощущение — желание вырваться из пеле­нок: «Вот первые мои воспоминания... Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был свя­зан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жа­лость над самим собой».

Второе воспоминание — посещение «какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконско­го. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство плене­ния, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться...».

Литературный дебют Толстого, повесть «Детство», то­же начинается с насилия над ребенком и... убийства. Гувер­нер-немец Карл Иванович бьет мух над головой спящего в кроватке десятилетнего Николеньки Иртеньева и задевает хлопушкой образок ангела-хранителя, висящий в изголо­вье. Первая же убитая муха падает на лицо мальчика.

«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он трево­жит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности...»

Еще Карл Иванович щекочет Николеньке пятки, чтобы окончательно разбудить.

«— Ach, lassen Sie[1], Карл Иваныч! — закричал я со сле­зами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Осязательные впечатления играли важную роль в де­тстве Толстого: «Я сижу в корыте, и меня окружает стран­ный, новый, не неприятный кислый запах какого-то ве­щества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каж­дый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засучен­ные руки няни, и теплую парную сращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев ко­рыта, когда я водил по ним ручонками...»

Но запомнилось ему и то, как экономка за пролитый на скатерть квас поймала и, несмотря на «отчаянное сопро­тивление», отвозила мокрой скатертью по лицу. И то, как в Вербное воскресенье гувернер за какую-то провинность отхлестал его пучком вербы. И как от этой вербы отпадали «шишечки».

Он запомнил, как «с особой нежностью» целовал «бе­лую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», ког­да он ласкал его. Но и то, как отец однажды ухватил его за ухо.

Общим местом стало мнение, что Толстой воспел ран­нее детство как райское состояние души. И это верно. Ник­то в литературе не написал о детстве таких возвышенных строк:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора дет­ства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Вос­поминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений...

Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в дет­стве? Какое время может быть лучше того, когда две луч­шие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждени­ями к жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неис­порченному детскому воображению».

В Ясной Поляне не били детей и крайне редко подвер­гали телесным наказаниям крепостных. Эта традиция шла по линии обоих родов — отца и матери, Толстых и Волкон­ских. Поднять руку на существо, которое не может или не имеет права защищаться, считалось в этих семьях позор­ным. Причем это было особенностью именно этих семей, а не признаком просвещенной эпохи. Отсутствие порки в воспитании ребенка было прогрессивным для того време­ни принципом, который соблюдался, например, в Царско­сельском лицее, где учился Пушкин. Пороть детей розгами, даже ружейными шомполами (ими лупил будущего импе­ратора Николая I его наставник генерал Ламздорф, запи­сывая это в ежедневный журнал), считалось нормой в арис­тократических семьях.

Но ни в «Детстве», ни в «Воспоминаниях» Толстого вы не найдете ни одного случая, чтобы ребенка били, потому что «так нужно».

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что в детстве ни разу не видел, чтобы пороли крепостного. «Вероятно, — подозревает он, — эти наказания производились. В то вре­мя трудно было себе представить управление без употреб­ления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки, и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, ни­когда не удавалось слышать про это».

Он вспоминает, какой ужас вызвал у детей один только печальный вид помощника кучера, «кривого Кузьмы, чело­века женатого и уже немолодого», которого приказчик ку­да-то повел. «Кто-то из нас спросил Андрея Ильича, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, кото­рое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказывал это тетушке Татьяне Алек­сандровне, воспитавшей нас и ненавидевшей телесное на­казание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: \"Как же вы не остановили его?\"».

До глубокой старости Толстой не мог забыть, как од­нажды его даже не высекли, а только пригрозили высечь.

Пригрозили снять штанишки и отхлестать розгами по по­пе — унижение вместе с болью. Неизвестно, что страшнее.

В статье 1895 года под названием «Стыдно», посвящен­ной телесным наказаниям, Толстой обращает главное вни­мание не на физическую, а на нравственную сторону рас­правы. «Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло при­думать более полезного, умного и нравственного для про­тиводействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, ого­лять, валить на пол и бить прутьями по задницам».

В 1837 году, когда Лёвочке было девять лет, в доме по­явился новый гувернер по имени Проспер Шарль Антуан Тома (в «Детстве» назван St.-.ter6me). Он приехал в Россию через Кронштадт летом 1835 года, зарегистрировался под именем Проспер Антонович, быстро научился говорить по-русски и успел послужить секретарем черниговского, полтавского и харьковского губернатора князя Василия Ва­сильевича Левашова, будущего председателя Государствен­ного совета. Затем он поступил старшим гувернером в дом знакомых Толстых, Милютиных, а оттуда его переманила бабушка Пелагея Николаевна — мать рано умершего отца братьев и сестры Толстых.

Одновременно от дома отказали доброму, пьющему нем­цу Федору Ивановичу Рёсселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Передавая Николая, Сергея, Дмит­рия и Льва на руки французу, бедный немец, которого де­ти называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял: «По­жалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего, Льва. Он го­ворил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Негг, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».

Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никог­да не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот» обойдется без розог.

По мнению Толстого, Тома был «в высшей степени француз»: «Он был неглуп, довольно хорошо учен и добро­совестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противополож­ные русскому характеру отличительные черты легкомыс­ленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне не нравилось».

Между Тома и Лёвой начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукой», он трагическим голосом кричал: «Agenoux, mauvais Sujet![2]» Из всех братьев только Лёвочка противился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.

Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Лёвочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce\'bien, — сказал он, догоняя меня, — я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чу­лан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении, в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.

До розог не дошло, но память осталась.

«...я испытал ужасное чувство негодования, возмуще­ния и отвращения не только к Thomas, но и к тому наси­лию, которое он хотел употребить надо мной, — вспоминал Толстой. — Едва ли этот случай не был причиною того ужа­са и отвращения перед всякого рода насилием, которое ис­пытываю всю свою жизнь».

Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам на­кажет гувернера. «И St.-^rome упадет на колени, будет пла­кать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.

То же самое он испытывал, когда его пеленали. «Им ка­жется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно». И когда режут козленка, и когда бьют солдата или крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».

И потому вся так называемая взрослая жизнь Толс­того — это попытка доказать людям, что это «не нужно».

А вся цивилизация представлялась ему тем самым гусаром, что силой держал его на коленях и говорил взрослым что- то «важное». Говорил-то он, на самом деле, невозможные глупости. А совершал при этом самое страшное из преступ­лений.

Насилие! Не только над ребенком, а над его душой. Рожденной свободной, для неперестающей радости жизни. Но зачем-то ее поставили на колени, а затем заперли в чу­лан. И еще обещали наказать. Там, в загробном мире. На­казать!



Волконские

Дед Толстого по материнской линии, князь Николай Сергеевич Волконский, родился в 1753 году, а скончался в 1821-м, когда его единственная дочь Мария еще не вышла замуж. Таким образом, деда Толстой не знал. Сама Мария Николаевна ушла из жизни в 1830 году, когда ее сыну не было и двух лет. Свою мать Толстой не помнил и даже не видел ее изображения, потому что она не любила позиро­вать художникам. Сохранился лишь ее силуэт из черной бу­маги, сделанный в девятилетнем возрасте.

Тем не менее Волконские оказали сильное влияние на Толстого. Влияние деда было аристократическое. Всё, что Толстой видел и слышал в Ясной Поляне, напоминало ему о нем: и спланированный ландшафт усадьбы, и капи­тальные хозяйственные постройки, и большой дом с дву­мя флигелями в итальянском стиле, и рассказы крестьян и дворовых о старом хозяине. Толстой гордился дедом и в мо­лодости пытался подражать ему. В повести «Дьявол» о глав­ном персонаже, прототипом которого был автор, говорит­ся: «Самые обычные консерваторы это — молодые люди. Так было с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жиз­ни, которая была не при его отце... а при деде».

Почему-то Толстой очень любил легенду, что Волкон­ский в молодости отказался жениться на племяннице и лю­бовнице князя Потемкина Вареньке Энгельгардт: «С чего он взял, чтобы я женился на его б...»

В царствование Екатерины II князь Волконский стре­мительно поднимался по служебной лестнице. Записанный в армию семилетним мальчиком, он в 27 лет в чине капита­на гвардии находился в свите Екатерины II во время ее сви­дания с австрийским императором Иосифом II в Могилеве. Майор, полковник, бригадир, генерал-майор... В 1793 го­ду он был назначен послом в Берлин. Затем находился при войсках в Польше и Литве.

Опала началась с воцарением Павла I, который с осо­бой строгостью относился к офицерам, выдвинувшимся при его матери. В 1797 году, будучи шефом (покровителем) Азовского мушкетерского полка, Волконский был уволен со службы за отказ явиться на инспекторский смотр, назна­ченный императором. Боевой генерал (а он принимал учас­тие во взятии Очакова) был уязвлен оказанным недоверием царя и сказался больным.

«Не думаю, однако, чтобы это очень его огорчило, — считает сын писателя Сергей Львович Толстой. — Не с ним одним так поступил Павел, а общественное мнение того общества, к которому принадлежал Волконский, было за него...»

Но через полтора года Николай Сергеевич был восста­новлен императором в прежнем положении. Его назначи­ли архангельским военным губернатором, затем произвели в генерал-аншефы, «полные генералы». В 1799 году он был уволен со службы по собственному прошению.

Николай Сергеевич Волконский, по-видимому, вер­но изображен своим внуком в романе «Война и мир» в об­разе старого князя Болконского. Да и сохранившиеся жи­вописные портреты соответствуют этому образу. В одном из вариантов «Войны и мира» Толстой так описывает деда: «Князь был свеж для своих лет, голова его была напудре­на, чистая борода синелась, гладко выбрита. Батистовое бе­лье манжет и манишки были необыкновенной чистоты. Он держался прямо, высоко нес голову, и черные глаза из-под густых, широких бровей смотрели гордо и спокойно над за­гнутым сухим носом, тонкие губы были сжаты твердо...»

От деда Толстой унаследовал понятия о чести и дол­ге, независимость суждений и вольнодумство, внутрен­нюю осанку, которая чувствовалась в нем всегда, особенно в позднем возрасте. От деда он унаследовал и свой эсте­тизм. «Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны», — подчеркивает Толстой в «Вос­поминаниях». Получив в наследство Ясную Поляну и по­селившись в ней после отставки, Николай Сергеевич пер­воочередной задачей поставил не строительство дома для удобного проживания, но переустройство усадебного ланд­шафта в стиле «парадиза» XVIII века. «Волконский, верный и последовательный \"вольтерьянец\", шел в ногу со време­нем и был охвачен усадебной лихорадкой... — пишет иссле­дователь жизни Толстого Н. А. Никитина. — Своей страс­тью и энтузиазмом он преобразовывал прежний облик Ясной Поляны, придавал благородные черты ампира, так пленившие впоследствии его внука. Князь удачно вписал свой ансамбль в сложный рельеф, удачно используя эле­менты прежней планировки: въездную усадебную аллею \"Прешпект\", Большой пруд, регулярный парк \"Клины\". Дед писателя строился основательно и вдумчиво... Именно в ампире князь Волконский нашел то, что искал: простоту, порядок и красоту. Он являл собой уникальный тип людей, в котором сопрягались порядочность с тонким эстетиче­ским чувством. В нем всё — от одежды до душевного сти­ля — было к la classique».

После смерти жены, Екатерины Дмитриевны (урож­денной Трубецкой), утешением его старости стала дочь, родившаяся в 1790 году. Образ княжны Марьи в «Войне и мире» лишь отчасти соответствует своему прототипу. Вер­но, что она была некрасива, и потому отец, не слишком на­деясь на ее замужество, воспитывал дочь «по-спартански»: ежедневные моционы, физическая культура (мать Толстого недурно играла в бильярд), занятия математикой и иност­ранными языками (владела французским, английским, не­мецким, итальянским и, что было необычно для девушек той поры, прекрасно писала по-русски).

Но есть в романе два важных несоответствия.

Если судить по «Войне и миру», отец и дочь жили в Яс­ной Поляне (в романе имение называется Лысые Горы) замкнуто и безвыездно. Гордый и своенравный князь Бол­конский любил говорить: «Ежели кому меня нужно, то тот из Москвы 150 верст доедет до Лысых Гор, а мне ничего и никого не нужно». Так считали почти все ранние биографы Толстого. Но позднейшие исследования доказали, что Вол­конские не были такими уж затворниками. Знаток истории толстовского рода Т. Г. Никифорова пишет: «Вопреки сло­жившемуся мнению (отчасти под влиянием образов старо­го князя Болконского и княжны Марьи в \"Войне и мире\") жизнь Н. С. Волконского и его дочери отнюдь не была за­творнической... Из дневника князя Дмитрия Михайлови­ча Волконского, родного племянника Н. С. Волконского, видно, что аристократический военный круг, литературно- ученая среда, к которой принадлежал автор дневника бла­годаря разветвленным родственно-дружеским связям, была и той культурно-исторической средой, в которой проходи­ла жизнь отца и дочери Волконских».

В этот круг общения входили Сергей и Василий Львови­чи Пушкины (отец и дядя великого поэта), Петр Андреевич Вяземский, Николай Михайлович Карамзин, Павел Ива­нович Сумароков, Иван Андреевич Крылов. Мария Нико­лаевна была дружна с женой Дмитрия Михайловича Вол­конского Натальей Алексеевной, урожденной графиней Мусиной-Пушкиной. Она бывала в доме ее отца Алексея Ивановича Мусина-Пушкина, благодаря которому мы об­рели ряд ценнейших древнерусских рукописей, в том числе и «Слово о полку Игореве». В его доме на Разгуляе Мария Николаевна принимала участие в праздниках и домашних спектаклях. Иначе было бы трудно объяснить, как «запер­тая» в деревне молодая женщина могла написать несколь­ко весьма порядочных стихотворений, два больших проза­ических сочинения (сказка на французском языке «Лесные близнецы» и повесть «Русская Памела, или Нет правила без исключения») и замечательный по мыслям дневник их с от­цом поездки в Санкт-Петербург в 1810 году под названием «Дневная записка для собственной памяти».

Толстой отмечал в писаниях своей матери «правдивость и простоту», которые, как он считал, не были свойствен­ны его отцу. «В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравнен­ная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем было неискреннее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: \"Ma bien douce amie, je ne pense qu\'au bonheur d\'etre auprfes toi...\"* и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: \"mon bon ami\"[3], и в одном из писем прямо говорит: \"Le temps me parait long sans toi, quoiqu\'& dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta soci6t6 quand tu es ici\"[4], и всегда подписывается одинаково: \"ta devou6e Marie\"[5].

Вторая, более существенная, неточность состоит в том, что Толстой в «Войне и мире» изобразил мать чрезвычай­но религиозной девушкой. Между тем, судя по ее дневни­ку, Мария Николаевна не отличалась особой набожностью и была в этом смысле вполне дочерью своего отца с его ре­лигиозным равнодушием. «Николай Сергеевич, — пишет С. J1. Толстой, — не только не был богомолен, но был рав­нодушен к православию и даже в душе — вольнодумцем... Это следует из подбора оставшихся после него книг и из то­го, что в Ясной Поляне не осталось никаких следов от ка­кого бы то ни было отношения к православию. Между тем при его богатстве он легко мог построить церковь в Ясной Поляне — на деревне или у себя на усадьбе; он этого не сде­лал, а строил дома и хозяйственные постройки. Конечно, он исполнял церковные обряды, считая, что так нужно, но, вероятно, относился к ним формально...»

Возможно, Николай Сергеевич даже был масоном. По крайней мере, он явно сочувствовал «вольным каменщи­кам». Об этом говорит присутствие в его библиотеке ста­ринного масонского песенника 1762 года вместе со стату­тами масонов*.

Трудно сказать, в какой степени это повлияло на миро­воззрение его внука. Масоны Екатерининской эпохи были «вольтерьянцами». Суть же «вольтерьянства» была в отри­цании авторитета Церкви и попытке создания новой мора­ли, опирающейся на главенство разума. Всё это близко зре­лому Толстому с его критикой Церкви с позиции разума. Но обрядовая сторона масонства, карикатурно изображен­ная в «Войне и мире», была ему так же чужда, как и религи­озные обряды.

Разумным отношением к религии отличалась и дочь князя, если судить по ее дневнику. Девятнадцатилетняя девушка, впервые выехавшая в дальний путь в Санкт-Пе­тербург, она ничего не боится и смотрит на мир открыто и без предрассудков. Заметив по дороге церковные строения, она больше обращает внимание на их внешний вид, неже­ли испытывает желание молиться. Церковные предания не внушают ей уважения.

«21-го числа отправились мы опять в путь в седьмом часу. Отъехав около 25 верст, увидели мы колодезь, очень хорошо отделанный, и как мы спросили, то нам сказали, что это есть колодезь святой воды и что тут близко часов­ня, в которой находится явленный образ Казанской Бо­городицы. Услышав сие, велели мы подъехать к колоде­зю, вышли из кареты, выпили несколько воды и пошли пешком до часовни; она очень хорошо построена и хотя в простом вкусе, но вид ее внушает почтение. Мы вошли, приложились к образу, и батюшка поговорил с сторожем, который подтвердил нам предание о явлении сего обра­за около двух сот лет тому назад. Хотя невероятно, чтоб в столь неотдаленном времени творились еще чудеса, но как народ не может постигать умственного обожания Бо­га, то такие предания производят в нем большое впечат­ление».

Это — взгляд просвещенной аристократки, которая строго отличает народные предания, поддерживаемые Цер­ковью, от «умственного» понимания Бога людьми своего круга.

В Петербурге при посещении Александро-Невской лавры она опять же обращает внимание на внешний вид недавно возведенного храма: «Сия церковь чрезвычайной красоты и великолепия; она построена в простом и благо­родном вкусе». Она не испытывает душевного беспокой­ства при опоздании на обедню в Исаакиевский собор и ра­дуется, когда во время службы их забирает оттуда бывшая фрейлина Екатерины Анна Петровна Самарина. Но это не значит, что Мария Николаевна была атеисткой. Как и ее отец, она считала Церковь необходимой. И не только для народа, но и для своей семьи.

Среди ее вещей, сохранившихся по сей день, есть ру­кописный молитвенник и икона с изображением святых, имена которых носили ее сыновья: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский, Дмитрий Ростовский и Лев, папа римский. В «Журнале поведения Николеньки», который она вела, занимаясь воспитанием своего любимого старше­го Коко, она пишет, что «возила его в церковь приобщать, он там стоял и вел себя очень порядочно для своих лет; и во весь день был мил и послушен». Но мы не найдем в «Жур­нале» никаких признаков того, чтобы Мария Николаевна воспитывала сына в религиозном духе. Гораздо больше ее волновали проявления блажи (капризов) и трусости — ис­пугался взять в руки жука...

И уж совсем невозможно представить себе, чтобы Ма­рии Николаевне пришла в голову мысль уйти в монастырь, которая нередко посещала Марью Болконскую.

Тем не менее, если говорить о влиянии матери на Толс­того, это было прежде всего мистическое влияние. Толстой не просто любил, а боготворил мать. После Бога она была единственной инстанцией, к которой он часто обращался в молитвах и говорил, что «эта молитва всегда помогала».

Тайна матери остается одной из главных загадок духов­ной биографии Толстого. Образ матери занимал в его душе необъятное место. Создается впечатление, что он как бы «увлажнял» рационализм толстовского понимания рели­гии, которое сводилось к простой мысли: всё, что находит­ся за пределами нашего разума, для нас не существует. Сле­довательно, какой смысл это обсуждать, а тем более слепо в это верить? Если наш разум не способен постичь загробную жизнь с ее адом и раем, то и нечего о них рассуждать! Есть более умопостигаемые вещи — добро, любовь, помощь лю­дям.

Но в отношении матери он делал исключение. Доста­точно и того, что он обращался с молитвой к мертвому че­ловеку и верил, что это ему помогает. В старости он отно­сился к Марии Николаевне, как совершеннейший ребенок. «Не могу без слез говорить о матери», — пишет в дневнике. «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о мате­ри, о \"маменьке\", которую я совсем не помню, но которая остается для меня святым идеалом».

Десятого марта 1906 года он пишет: «Целый день ту­пое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление — желание ласки — любви. Хотелось, как в дет­стве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и уми­ленно плакать, и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех лю­бимых мною людей — ни один не годится. К кому же при­льнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представ­ляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теп­лой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Всё это безумно, но всё это правда...»

Мария Николаевна потеряла мать и стала полусиро­той, когда ей было два года. То же случилось и с ее сыном Львом. Словно предчувствуя, что Лев — ее последний сын, она называла его «топ petit Benjamin[6]» (это прозвище Тол­стой сохранил для главного героя «Детства»). Вениамин по- древнееврейски означает «везунчик, счастливчик». В то же время по Библии Вениамин был сыном Иакова, жена ко­торого Рахиль умерла при родах этого мальчика, назвав его Бенони — «сын боли». Толстой любил вспоминать, что вто­рым любимчиком матери после Коко оказался он, млад­ший.

Непонятно, почему дневник матери был обретен Толс­тым так поздно, только в 1903 году, спустя 70 с лишним лет после ее смерти. Вероятно, он просто не знал о его сущест­вовании. Но показательно, что эти тетради вместе с дру­гими бумагами Марии Николаевны... валялись на чердаке дворни, а выбросил их туда, не придав им никакого значе­ния, сын Толстого Лев Львович, переустраивая северный флигель для себя и своей молодой шведской жены Доры. И только Софья Андреевна обратила внимание на эти тет­ради. Она и показала их мужу.

Его отношение к ним тоже не вполне понятно. Спустя всего два месяца после обретения этих бумаг часть их Тол­стой отправил в Публичную библиотеку Санкт-Петербур­га, не оговорив условия хранения. Другую часть — письма, «Журнал поведения Николеньки» и окончательный текст дневника — он оставил у себя, потому что в это время по просьбе своего биографа Павла Ивановича Бирюкова ра­ботал над «Воспоминаниями». Но в самом начале «Воспо­минаний» Толстой пишет, что реальный образ матери не то чтобы совсем его не интересовал, но не являлся главным в его представлениях о ней. Он пишет, что не может вообра­зить себе ее «как реальное физическое существо» и «отчас­ти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё пре­красно...».

Судя по тому, что нам известно о Марии Николаевне, в ее жизни действительно почти не было темных пятен. Но и духовным идеалом она не была. Скорее можно сказать, что она (возможно, по причине некрасивой внешности) преус­пела в умственном и художественном развитии. Но это не­достаточный повод, чтобы молиться на нее. В остальном же Мария Николаевна была обычной барышней своего време­ни. Чего стоит ее романтическая дружба с француженкой Луизой Гениссьен, в которую вылилась «ее женская пот­ребность любви», как осторожно пишет С. Л. Толстой. Эта дружба закончилась скандалом, потому что после смер­ти отца Мария Николаевна пожелала устроить семейное счастье сестры своей подруги, Марии Гениссьен, и пода­рила ей часть наследства. Как пишет в дневнике Д. М. Вол­конский, она «продала подмосковную» и «положила деньги в ломбард на имя мамзельки». Этому воспротиви­лись ее родственники, был недоволен ее жених Николай Ильич Толстой, но Мария Николаевна проявила настой­чивость. Впрочем, после замужества ее чувства к Луизе Ге- ниссьен охладели.

С. Л. Толстой предполагает, что Мария Николаевна ока­зала на Льва косвенное религиозное влияние через старше­го сына Николая и его фантастическую историю о «зеленой палочке», зарытой в лесу, в том месте, где писатель завещал себя похоронить. На этой палочке будто бы написана тай­на человеческого счастья. Толстой дорожил легендой и лю­бил вспоминать о придуманной его братом Николенькой игре в «муравейных братьев». Вероятно, их прототипами были «моравские братья» — чешские протестанты XV века, последователи реформатора Яна Гуса. О них Николенька слышал от матери, которая, как пишет Толстой в «Воспо­минаниях», «была большая мастерица рассказывать завле­кательные сказки».

Здесь что-то складывается в сложную мозаику. Масон­ские увлечения деда, «моравские братья», общий мисти­цизм Александровской эпохи, в которую воспитывалась Мария Николаевна, ее родственные связи... Ее двоюрод­ный дядя Николай Никитич Трубецкой был известным ма­соном-розенкрейцером; два его брата, Петр и Юрий, тоже являлись масонами. Ее кузен Николай Николаевич Тру­бецкой перешел в католичество.

Но это было недостаточное основание, чтобы сде­лать мать иконой. Во всём этом была какая-то глубо­кая тайна — загадка мировоззрения Толстого. А может быть (и это вернее всего), ему с детства не хватило теп­лоты материнской любви. Не случайно в «Детстве» автор удлинит жизнь своей матери. Она умирает, когда глав­ный герой вполне способен осознать эту потерю. И точ­но так же Толстой воображал жизнь своей маменьки в своих фантазиях до глубокой старости, тем самым прод­левая свое детство.



Толстые

На первый взгляд дед писателя по отцовской линии Илья Андреевич Толстой не оказал на внука сколько-ни­будь серьезного влияния. Но при этом он послужил прото­типом одного из самых симпатичных героев «Войны и ми­ра» — старого графа Ильи Андреевича Ростова. Дед показан в романе довольно верно. Толстой даже не изменил его имя и отчество.

В «Воспоминаниях» Толстой называет деда «ограни­ченным», а в разговорах с близкими аттестовал его просто глупым. В конспекте к «Войне и миру» дается такая харак­теристика «глупому, доброму графу Ростову»:

«Имущество расстроенное, большое состояние, не­брежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.

Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным.

Любовное. Жену, детей ровно, богобоязненно и никог­да неверности.

Поэтическое. Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимства. Не прочь выпить. Дарование к музыке.

Умственное. Глуп, необразован совсем».

«Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимс­тва». В конспекте к роману о нем говорится так: «Всех к себе тащит». Илья Андреевич был, выражаясь языком того вре­мени, обыкновенным мотом. Он жил на самую широкую ногу, не считаясь со средствами. Супруга Толстого Софья Андреевна писала о нем с чужих слов: «Граф Илья Андре­евич вел жизнь крайне роскошную, выписывал стерлядей из Архангельской губернии, посылал мыть белье в Голлан­дию, держал домашний театр и музыку и прожил всё».

«В имении его Белёвского уезда Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — пишет Толстой в «Воспоминани­ях», — шло долго не перестающее пиршество, театры, ба­лы, обеды, катанья, которые, в особенности при склоннос­ти деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, — кон­чилось тем, что большое имение его жены всё было так за­путано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был вы­хлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани».

В 1815 году Толстые переехали в Казань, где через неделю случился грандиозный пожар, уничтоживший больше половины города. Никаких других значитель­ных событий за время его губернаторства не было. По­править состояние на службе ему не удалось, потому что они с женой Пелагеей Николаевной, урожденной Горчако­вой, и в Казани продолжали вести тот же образ жизни, но уже с городским размахом. В итоге долг Ильи Андреевича достиг полумиллиона рублей. Все имения были описаны, а доходы от них стали поступать в Приказ общественного призрения для уплаты кредиторам.

В 1820 году его обвинили в служебных злоупотреблени­ях. «Дед, — сообщает Толстой в «Воспоминаниях», — как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика*, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тай­но от мужа брала приношения».

Это подтверждается и документами. Тщательная реви­зия денег, находившихся в распоряжении губернатора, вы­явила нехватку менее десяти тысяч рублей. Но и это, как считает биограф Толстого Николай Николаевич Гусев, скорее было «следствием не растраты, а общего беспоряд­ка и путаницы». Но даже если Илья Андреевич и растратил или присвоил эти деньги, всё равно эта сумма не шла ни в какое сравнение с тем, за что отдали под суд его преемни­ка на посту губернатора Казани Петра Андреевича Нило- ва, который в течение двух лет растратил 100 тысяч рублей, принадлежавших купеческим опекам.

Сам Илья Андреевич до суда не дожил. Еще до получе­ния приказа об отставке он сложил полномочия и умер, не успев предоставить никаких объяснений по поводу выдви­нутых обвинений.

Существует версия о его насильственной смерти, кото­рую предположил казанский историк Николай Петрович Загоскин. Но, вероятнее всего, он просто не вынес позора, свалившегося на него в 62 года, а кроме того, был морально подавлен тревогой за будущее своей семьи.

И тревожиться ему было о чем... Его единственный сын Николай до женитьбы на Марии Волконской был не просто беден, но настолько опутан долгами скончавшего­ся родителя, что в 1821 году должен был поступить «смот­рительским помощником» в московское военно-сиротское заведение. Для него, уже полковника в отставке, эта долж­ность была, конечно, унизительной. Он согласился на нее, чтобы не быть посаженным в долговую тюрьму, потому что к государственным служащим такая мера не применялась.

Между тем молодость Николая Ильича была почти ге­роической. И Лев Николаевич не погрешил против исти­ны, описав своего отца в «Войне и мире» в замечательном образе Николая Ростова.

Единственный сын в семье, он был обожаем родителя­ми, особенно матерью. Кроме него, в доме были две сест­ры, Александра и Полина, а также дальняя родственница и круглая сирота Танечка Ёргольская. Nicolas воспитывался вполне в духе крепостного времени. В 16 лет «для его здо­ровья», как пишет Толстой, подростку устроили связь с дворовой девушкой его сестры Александры. «От этой свя­зи был сын Мишенька, которого определили в почтальо­ны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбил­ся с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, ко­торое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей...»

Николай шестилетним мальчиком был зачислен на службу с чином коллежского регистратора, а в 17 лет по­лучил чин губернского секретаря — XII класса по Табели о рангах. Это было в 1811 году. Но на следующий год, накану­не вторжения Наполеона в Россию, он, «несмотря на страх и нежелание родителей», как пишет Толстой в «Воспоми­наниях», принял решение поступить на военную службу. Хотя в то время еще действовал мирный договор с Франци­ей, заключенный в 1807 году в Тильзите, в Москве уже хо­дили слухи о неизбежности войны...

Так случилось, что он не участвовал ни в одном сраже­нии в пределах России. Но в Заграничном походе 1813— 1814 годов Николай Ильич проявил себя отважно. Он был при всех крупных сражениях, состоя адъютантом генера­ла Андрея Ивановича Горчакова, троюродного брата своей матери. За отличие «при удержании неприятеля под горо­дом Дрезденом и при переправе через реку Эльбу» получил чин поручика. За участие в Битве народов под Лейпцигом был возведен в штабс-ротмистры. На обратном пути из Пе­тербурга, куда он был отправлен с депешей, его захватили в плен... Русскую армию он встретил уже в Париже.

Любопытная деталь из семейных преданий, рисующая отношение к пленным русским офицерам того времени: в парижском плену Н. И. Толстой жил, ни в чем не нуждаясь, благодаря тому, что его денщик спрятал в сапоге всё золо­то барина.

Отношение Николая Ильича к войне было лишено пафоса и героики. Его письма с фронта предвосхищают взгляды его сына на войну как на несчастье человеческое. В 1812 году он сообщает в письме родным: «Не бывши еще ни разу в сражении и не имевши надежды в нем скоро быть, я видел всё то, что война имеет ужасное; я видел места, верст на десять засеянные телами; вы не можете представить, ка­кое их множество на дороге от Смоленска...» «Мое военное настроение очень ослабело, — пишет он домой через год, — истребление человеческого рода уже не так занимает меня, и я думаю о счастьи жить в безвестности с милой женой и быть окруженным детьми мал мала меньше».

В 1819 году Н. И. Толстой вышел в отставку в чине пол­ковника. По-видимому, военная служба серьезно подорва­ла его здоровье. По свидетельству главного лекаря Казан­ского военного госпиталя, он был «болен слабостию груди со всеми ясными признаками к чахотке, простудным каш­лем, сопряженным с кровохарканием, и застарелою про- студною ломотою во всех членах...».

После смерти отца Николай Ильич, как пишет в «Вос­поминаниях» его сын, остался «с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши мате­рью...». Женитьба на Марии Николаевне Волконской была вынужденным шагом как с его, так и с ее стороны. В 1822 го­ду, когда состоялась их свадьба, Мария Николаевна прибли­жалась к своему 32-летию. Это был, выражаясь современ­ным языком, ее «последний шанс». К тому же, несмотря на «мужское» воспитание, управляться с наследством отца она не умела. А вот Николай Ильич, в отличие от своего роди­теля, оказался хорошим помещиком. Он достроил большой дом в Ясной Поляне, взял на себя все заботы по хозяйству и вел бесконечные дела по долгам своего отца, в результа­те выкупив материнское имение Никольское-Вяземское в Чернском уезде Тульской губернии. Выкупил — на день­ги жены. Но недаром в «Войне и мире» встречается фра­за, что Николай Ростов «жертвует собой». Пелагея Никола­евна считала невестку недостойной своего сына, при этом продолжала вести в Ясной Поляне тот же барский образ жизни, который вела при муже.

Любили ли Николай Ильич и Мария Николаевна друг друга — большой вопрос. Всё дело решили их родствен­ники. До помолвки они даже не были знакомы, хотя Ма­рия Николаевна и приходилась своему жениху троюродной сестрой. Однако мнение Льва Николаевича, что его мать любила его отца «больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него», едва ли справедливо.

В ее возрасте она страстно нуждалась в любви и готова была влюбиться в жениха даже заочно. Сохранилось ее стихотво­рение, обращенное к нему, которое говорит о многом:



О ты, кого я не видала, Но не смотря на то люблю, Кого заочно я узнала, К тебе я стих свой обращу.



Знакомство сие не обычно, Конечно, в этом спору нет, Но о тебе, дружочек, слышно, Что ты не любишь модный свет.



К тому же мы друг друга знаем, Хоть не видалися в глаза. Давно сойтися мы желаем И поболтать тара-бара.



Что ж делать? — коль не удается! Перо в чернила обмакнуть, И всё что вдруг на ум придется, Отважным почерком черкнуть.

Толстой не знал этого стихотворения. Тем более удиви­тельно, что в эпилоге романа «Война и мир» он хотя и не яв­но, но всё-таки весьма прозрачно указывает на влюбленность княжны Марьи в Николая Ростова. «Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным...»

Очевидно одно — Мария Николаевна и Нико­лай Ильич были счастливы в браке. Он оказался недол­гим, но в нем родилось пятеро детей: четыре сына и дочь Маша. Интересно, что первый ребенок получил имя отца, а последний — матери. Легенда, что первого сына она назва­ла в честь своего первого, рано скончавшегося жениха Ни­колая Голицына, ничем не подтверждается. Но в нее верил Толстой, правда, долгое время считая, что Голицына звали Львом и, следовательно, он сам назван его именем.

Любовная переписка супругов во время разлук, их сен­тиментальные прогулки в Нижнем парке не оставляли сом­нений, что брак по расчету вскоре стал браком по любви. Впрочем, Николай Ильич часто уезжал из имения, а кро­ме того, отличался неумеренным употреблением алкого­ля. При энергичной хозяйственной деятельности и посто­янных судебных хлопотах вокруг «наследства» его отца это всё не могло не отразиться на его здоровье. К тому же у него не оставалось времени заниматься детьми.

Говоря о любви к отцу и восхищении им, Толстой по­чему-то не называет ни одной черты характера, которая пе­решла бы к нему от Николая Ильича. И мужской характер старшего брата Николая он никак не связывает с влиянием отца. (А ведь Николаю, когда умер отец, было уже 14 лет.) Только — матери! «У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам ма­тери, но которое я знал у брата, — равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть умственные, образовательные и нравственные пре­имущества, которые имели перед другими людьми».

Равнодушие к людскому мнению Толстой отмечает и в других старших братьях. Это было то, чего он сам в моло­дости был лишен, стараясь подражать слишком многим, в том числе и братьям. Не потому ли так случилось, что мать не успела оказать на младшего сына заметного влияния, а отцу просто некогда было им заниматься, как и остальны­ми мальчиками?

Единственное, что они точно переняли от отца, — это страсть к охоте.

Причиной смерти отца стало имение Пирогово, кото­рое досталось ему при весьма «романных» обстоятельствах. Толстой в «Воспоминаниях» так описывает это событие:

«Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже долж­ны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, вый­дя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, уда­рилась об пол, и искры рассыпались, освещая лицо стояв­шего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слы­шал, а только потом узнал, что он упал на колени перед от­цом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Ду- нечку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками ли­цом девочка, моя ровесница, Дунечка, со своей няней Ев- праксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим под­бородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она давала нам ощупывать».

Имение Пирогово Николаю Ильичу передал его трою­родный брат Александр Алексеевич Темяшев перед смер­тью на весьма выгодных условиях с уговором, что его не­законнорожденная дочь Дуня будет воспитываться в доме Толстых до совершеннолетия. Про Пирогово говорили, что это «золотое дно». Там были конский завод, мукомольная мельница и 472 крестьянские души.

Но когда Темяшева разбил паралич, его сестра и закон­ная наследница Наталья Алексеевна Карякина возбудила судебный процесс против Николая Ильича. Процесс длил­ся долго и закончился печально.

Девятнадцатого июня 1837 года Н. И. Толстой спеш­но выехал из Москвы в Тулу по какой-то срочной надоб­ности, связанной с пироговским делом. Расстояние меж­ду Москвой и Тулой (больше 160 верст) он проделал ме­нее чем за сутки. 21 июня он ходил по государственным учреждениям, а затем отправился на квартиру Темяше­ва и, не дойдя нескольких десятков шагов, упал и умер. В смерти подозревали его слуг, потому что при мертвом теле не обнаружили денег, которых должно было быть много. Но версия не подтвердилась. Медики, осмотрев­шие тело, нашли, что Николай Ильич скончался от «кро­вяного удара».

Смерть отца произвела на Лёвочку очень сильное впе­чатление. И это было уже реальное переживание, в отличие от описанной в «Детстве» смерти матери, которую Толстой не мог помнить.

Толстой говорил П. И. Бирюкову, что кончина эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса пе­ред вопросами жизни и смерти. Поскольку отец умер не в доме, младший сын долго не мог поверить, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, Лёва не только надеялся, но и был почти уверен, что вот-вот встретит отца. И эта надежда и неверие в смерть вызывали в нем «особенное чувство умиления».

Может быть, рождение неверия в смерть и было глав­ным влиянием отца?



Тетеньки

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что самой важ­ной фигурой в его воспитании («в смысле влияния на мою жизнь») была тетушка Татьяна Александровна Ёргольская.

Но как это могло случиться? Ведь она приходилась ему дальней родней. Отец Ёргольской — двоюродный брат его бабушки по отцовской линии Пелагеи Николаевны Толс­той.

Появление Танечки Ёргольской в доме Ильи Андре­евича и Пелагеи Николаевны описано в «Воспоминани­ях»: «Она и сестра ее Лиза остались маленькими девочка­ми, бедными сиротками от умерших родителей. Были еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в сво­ем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важ­ная Татьяна Семеновна Скуратова и моя бабушка. Сверну­ли билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке».

«Черненькая» — это Танечка, Туанетт, как ее называ­ли Толстые.

В сложной системе расстановки героев и прототипов «Войны и мира» Тане отведена скромная роль воспитанни­цы семьи Ростовых — Сони. Это один из самых непримет­ных женских образов романа. Судить по нему о настоящей Татьяне Александровне нельзя. Но верно то, что, как Со­ня была влюблена в Николая Ростова, и Николай Ростов любил ее, так и отец Толстого Николай Ильич и Татьяна Александровна с детских лет любили друг друга.

Татьяна Александровна была, в сущности, прижи­валкой, хотя и не в совсем чужом доме. Сначала она рос­ла вместе с Николаем Толстым и, как это часто случается в романах, была в него влюблена. И Николай Толстой был влюблен в кузину, причем в гораздо большей степени, чем Николай Ростов — в свою бедную родственницу. Николай Ильич был вынужден жениться на Марии Волконской без любви, по расчету, но, женившись, был счастлив. Его же­на знала о любви мужа к Туанетт. Ёргольская была красива или, во всяком случае, привлекательна. Но Мария Никола­евна никогда не проявляла ревности к Туанетт, которая ста­ла жить с ними в Ясной Поляне. Во время отъездов Ёрголь­ской к сестре Елизавете в Покровское Мария Николаевна писала ей письма, в которых чувствуются неподдельные нежность и уважение. Тем не менее проблема любовного треугольника, видимо, всё-таки была. Просто она не раз­вивалась, потому что все участники треугольника понима­ли силу сложившихся обстоятельств.

Но эти обстоятельства изменились после смерти Марии

Николаевны. Туанетт к тому времени было 38 лет, Нико­лаю Ильичу — 36. И он сделал ей предложение. Той, кото­рую любил всю жизнь. Но Туанетт ему отказала.

После внезапной смерти Николая Ильича его дети ос­тались сиротами. Старшему, Николаю, в день смерти отца исполнилось 14 лет. За несколько месяцев до смерти Нико­лая Ильича, в январе 1837 года, семья переехала в Москву, чтобы мальчики «привыкали к свету». Кроме того, старшие готовились в университет. Поселились в просторном съем­ном доме на Плющихе.

В Москве бабушка Пелагея Николаевна, привыкшая к беспечной жизни и при муже, и при сыне Николае, занима­лась собой и своим горем от потери любимого сына. Фак­тически братья оказались в руках французского гувернера Тома, которого младший, Лев, сильно невзлюбил.

Москва не пришлась по душе Лёве. Его удивило, что люди при встрече с ним не снимают шапок и не здоро­ваются. Впервые в жизни ему пришел в голову вопрос: что же еще может занимать этих людей, «ежели они ни­сколько не заботятся о нас»? Не оценил он и прелестей го­родских развлечений. Его удивило, что сторож не пустил их гулять в частный сад, который детям так понравился. В Большом театре, сидя в ложе, он не мог понять, что нуж­но смотреть вбок на сцену, и весь спектакль глазел на ложи напротив. Москва была шумной, пыльной, многолюдной, и он с тоской вспоминал «луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее не­бо, на котором остановились белые прозрачные тучи, па­хучие копны свежего сена» и многое другое, за что он всю жизнь так любил свою Ясную Поляну...

Всё изменилось после смерти бабушки весной 1838 го­да. При бабушке невозможно было поменять барский, на широкую ногу, уклад жизни в Москве. Но после ее кончи­ны встал вопрос о сокращении расходов.

Теперь опекуншей несовершеннолетних детей стала старшая сестра их отца Александра Ильинична Остен-Са- кен. Женщине было трудно вести запутанные имуществен­ные дела брата. Кроме того, у нее самой были проблемы с личной жизнью. Александра (Aline) Толстая в раннем воз­расте вышла замуж за богатого остзейского графа. Тот ока­зался психически больным человеком, беспричинно рев­новавшим ее. Когда жена была беременна, он решил, что «враги» хотят ее отнять у него, посадил ее в коляску, а по пути, достав из ящика два пистолета, предложил убить друг друга. Свой выстрел он сделал первым. На счастье, рана оказалась не смертельной, но после нервного потрясения Aline родила мертвого ребенка. Ей об этом не сообщили, а принесли девочку, родившуюся в это же время у жены по­вара. Александра Ильинична ушла от мужа и жила с родите­лями, а после женитьбы брата Николая переехала в Ясную Поляну, а затем вместе со всей семьей Толстых — в Москву. С ними жила и ее приемная дочь Пашенька, та самая, ко­торую поменяли на мертвого ребенка. Толстой почему-то запомнил «особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубы­ми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списы­вать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имев­шая большой успех на самых больших балах...».

Было решено оставить в Москве с Александрой Ильи­ничной и гувернером Тома двух старших мальчиков, Ни­колая и Сергея, а младших, Митю и Льва, вместе с сестрой Машей отправить назад в Ясную Поляну с Татьяной Алек­сандровной и гувернером Федором Рёсселем, которого, не­смотря на его склонность к пьянству, вернули в дом. «Мос­ковская» часть семьи отказалась от большого особняка, переехав на небольшую, дешевую квартиру, а «яснополян­ская» — с радостью вернулась в «пенаты».

Трудно сказать, как сложилось бы мировоззрение Тол­стого, если бы этого не произошло. Но вот факт. Старшие братья Николай и Сергей, которых воспитывал француз Тома, для пущей важности заставлявший называть себя Сен-Тома, то есть «святой», в будущем оказались религиоз­но индифферентными людьми, проще говоря, атеистами. А Митя, Лев и Маша взрослыми прошли, каждый по-свое­му, религиозный путь.

Впрочем, все тетушки Толстого были истово верую­щими. У Александры Ильиничны набожность имела чер­ты религиозной экзальтации. Когда после смерти отца она поселилась у брата в Ясной Поляне, то окружила се­бя «странниками, юродивыми, монахами и монашен­ками, из которых некоторые жили всегда в нашем до­ме, некоторые только посещали тетушку». «В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Гераси- мовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодос­ти странствовать под видом юродивого Иванушки. Крест­ной матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у Бо­га дочь, которую матери очень хотелось иметь после четы­рех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском мо­настыре, частью у нас в доме», — пишет Толстой в «Вос­поминаниях». Александра Ильинична любила общаться с известными монахами, например со старцем Леонидом в Оптиной пустыни. Она соблюдала все посты, много моли­лась. У нее никогда не было своих средств, потому что она всё раздавала просящим.

Летом 1841 года во время пребывания в Оптиной пус­тыни она тяжело заболела. Навестить ее приехала Татья­на Александровна с Николаем и Машей Толстыми. Увидев племянников, тетушка заплакала от радости и через день скончалась без страданий, в полном сознании. По легенде, благословляя одиннадцатилетнюю Машу, духовник тетуш­ки старец Леонид (в миру Лев Наголкин) сказал: «Маша, будешь наша». Через 49 лет Мария Николаевна стала духов­ной дочерью оптинского старца Амвросия, чьим наставни­ком был отец Леонид, а затем постриглась в женский Ша- мординский монастырь.

Младшая сестра Александры Ильиничны, Пелагея (Полина) Ильинична, тоже была религиозна. Но ее увлече­ние Церковью носило более светский характер. Проживая в Казани замужем за отставным гусарским полковником и помещиком Владимиром Ивановичем Юшковым, она лю­била архиереев, монастыри, вышивку по канве и золотом, которую раздавала по монастырям. Но больше ее заботили манеры, туалеты и расстановка мебели в большом доме.

После смерти старшей сестры в 1841 году она получила от племянника Николая отчаянное письмо, в котором тот умолял не оставить бедных сирот одних, потому что, кро­ме нее, у них нет никого на белом свете. Она прослезилась и, как пишет Софья Андреевна Толстая, «задалась мыслью se sacrifier[7]». Братья Толстые с сестрой переехали в Казань, а Татьяна Александровна Ёргольская отказалась — она не ладила с Пелагеей Ильиничной — и осталась в Ясной По­ляне.

Едва ли Пелагея Ильинична могла иметь на племянни­ков серьезное влияние. Она вообще не пользовалась в до­ме авторитетом. Муж ее не любил, не уважал и вел весьма распутный образ жизни. Племянники росли сами по себе, а Машу определили в Родионовский институт благородных девиц. После того как племянники окончили университет и уехали из Казани, а Мария была выдана замуж, Пелагея Ильинична оставила неверного мужа и стала жить по мо­настырям. Наконец она обосновалась в келье женского мо­настыря недалеко от Тулы. В 1875 году Пелагея Ильинична перебралась в Ясную Поляну к племяннику Льву, уже же­натому и отцу многодетного семейства, и там вскоре скон­чалась.

Когда в 1841 году все дети были вынуждены уехать в Казань к новой опекунше, Татьяна Александровна оста­лась одна. Она пишет в дневнике: «Одиночество ужасно! Из всех страданий это самое тяжелое. Что делать с серд­цем, если некого любить? Что делать с жизнью, если неко­му ее отдать?»

Но пятью годами ранее, 6 августа 1836-го, она записа­ла на клочке бумаги: «Николай сделал мне сегодня стран­ное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жи­ва». Задумалась ли тогда Татьяна Александровна, почему это предложение поступило не спустя положенный год, а через шесть лет после смерти Марии Николаевны? После­довавшая менее чем через год смерть Николая Ильича всё расставила по местам.

Стало понятно, что предложение Николая Ильича бы­ло продиктовано разумными соображениями. Он, видимо, предчувствовал свою скорую смерть и хотел, чтобы дети остались под крылом той, которая их любила... как детей любимого ею человека. И при этом у нее были бы все за­конные права и на детей, и на имущество. Татьяна Алек­сандровна рассудила иначе — и совершила ошибку.

Толстой пишет в «Воспоминаниях»: «Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в мо­лодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами». «Главная черта ее была любовь, — продол­жает Толстой, — но как бы я ни хотел, чтобы это было ина­че — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех лю­дей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через не­го и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь».

Религиозности главной в его жизни тетушки Татьяны Александровны Ёргольской Лев Николаевич в «Воспоми­наниях» пропел настоящий гимн. В эти строки нужно вчи­таться. В них содержится зерно, из которого выросло то, что так неудачно называют религией Толстого. О том, что Толстой создал какую-то свою религию, придумал «Бога в самом себе», не писал только ленивый. На самом деле не было никакой специальной религии Толстого. Но многие душевные основания его веры и понимания, как нужно ве­рить, чтобы религия не превращалась в пустой обряд, были заложены в нем Татьяной Александровной Ёргольской.

«Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — лю- бовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От это­го, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений. \"Dieu qui qui est la ЬоШё meme ne puet pas vouloir nos souffrances\"*. Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я пре­рвал ее молитву».

Это и была высшая степень религиозной свободы, ког­да верится так, как верится, а не как предписано или приду­мано. Татьяна Александровна, в отличие от позднего Тол­стого, не отвергала все церковные догматы — может быть, просто никогда не задумывалась над ними. Но один догмат, о загробных мучениях, она отрицала твердо. Может быть, потому, что именно он вступал в противоречие с природой ее веры, проистекавшей из ее человеческой и даже ее жен­ской природы? «Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спо­койная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, лю­бующейся на себя, а тихой, незаметной любовью».

Это и был тот религиозный идеал, о котором Толстой мечтал всю жизнь. И все его нравственные разногласия со своей эпохой и даже со всей историей цивилизации про-



* Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий



(Фр.).

2 П. Басинский qq истекали отсюда, из комнаты его тетушки, куда он заходил поздним вечером.

Как и в случае с Марией Николаевной Толстой, не су­ществует ни одного живописного портрета Татьяны Алек­сандровны. А фотографировать себя она, по-видимому, не позволяла.

Когда Татьяна Александровна, забывшись, обращалась к любимому племяннику Лёве, называя его Nicolas (есть та­кие свидетельства), что он при этом должен был чувство­вать? Что на самом деле он думал об отце и матери, пони­мая, что рожден в браке, который заключен, может, и на небесах, но всё-таки не по любви?

После отъезда детей в Казань она поселилась у сестры в Покровском. Когда младший, Лев, стал собственником Яс­ной Поляны, то пригласил ее жить в своем доме. И она бы­ла несказанно благодарна! В своих записках она раскрыла тайну: о чем — вернее, о ком — она молилась вечерами в своей комнате. «Я была так счастлива почувствовать себя им (Львом. — П. Б.) любимой, что в этот момент я забыла жестокое страдание, угнетающее мое сердце... Видеть, что существует душа столь любящая, было для меня счастьем... Днем и ночью я призываю на него благословение неба» (за­пись 1850 года).

Удивительной была ее смерть... «Уже когда я был женат и она начала слабеть, — пишет Толстой, — она раз, выждав вре­мя, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернув­шись (я видел, что она готова заплакать), сказала: \"Вот что, mes chers ami, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, что­бы я умерла не здесь\"». Потом он страдал оттого, что они с же­ной послушались тетеньку и она перешла жить в тесную ком­нату возле людской, в которой после ее смерти действительно никто из семьи не жил. И еще он сожалел о том, что по ску­пости своей иногда отказывал ей в маленьких радостях — фи­никах и шоколаде, которыми она его же и угощала...

«Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умер­ла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не ис­портить ее для нас. Умирала она, почти никого не узна­вая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого. — Я. Б.), как электрическая лампочка, ког­да нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздель­но соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».



Братья

«Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им...» — признается Толстой в «Воспоминаниях».

Здесь ключевое слово — «подражал». «Хотел быть им», выделяемое курсивом самим автором «Воспоминаний», оз­начает только высшую степень подражания — желание аб­солютного внутреннего и внешнего сходства с превозноси­мым человеком. Не случайно в следующих строках Толстой замечает, что понятие «любил» в отношении Сергея невер­но. «Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем- то совсем мне чуждым, непонятным».

Это была не любовь... Вернее, не только любовь... Лю­бовь, конечно, тоже была. Лев любил Сергея всю жизнь, как и Сергей — Льва. Тем более что из четырех братьев только Лев и Сергей оказались долгожителями, да еще и почти со­седями по имениям. Ясная Поляна находилась в 35 верс­тах от Пирогова, где Сергей Николаевич жил и скончался в 1904 году, на шесть лет опередив младшего брата. Читая переписку братьев, и в молодости, и в старости, сразу чувс­твуешь эту глубокую, трепетную связь между двумя кровно связанными существами, которую не спутаешь ни с какой другой — ни с любовью мужчины и женщины, ни с хрис­тианской любовью. Недаром в народе говорят: две крови- ночки.

В 1902 году, незадолго до смерти, Сергей Николаевич в последний раз побывал в Ясной Поляне. Он, кажется, по­нимал, что это было именно в последний раз. Он не очень любил бывать у брата, после того как тот стал центром вни­мания и притяжения всего мира. Не потому что завидовал. Он никогда никому не завидовал. Но это мешало их непос­редственному братскому общению. И потом, человек ум­ный и всегда честный в отношении себя и других, он пони­мал дистанцию между собой и братом.

Вернувшись в Пирогово, он писал ему: «...давно мне ничего не было такого приятного, как мой приезд в Ясную, но у меня тоже была мысль о том, как бы я невольно не ска­зал или не сделал бы чего неприятного вам, что легко могло случиться, так как я отвык от людей, даже самых близких, и это был мой первый выезд из Пирогова после более трех лет, а у вас я встретил и венгерцев-криминалистов, и ев­реев-банкиров, и Бутурлина, и Абрикосовых, приехавших от Черткова, и всё это очень любопытно, но одичавшему человеку трудно; поэтому у меня всё время, как оказалось, был пульс горячечный, и я мог и сказать что-нибудь такое, что и не должен был говорить. Приехавши домой, я вспом­нил, что я не поговорил с тобой о многом, о чем именно хо­тел поговорить, но поговорить с тобой хотелось так много, что во всяком случае всего бы не успел; когда теперь при­дется увидаться, Бог знает».

Во время его приезда сделали фотографический сни­мок. Два старичка сидят друг напротив друга. Они похожи внешне, но дистанция между ними огромна! И кажется, не­даром старший брат отвел взгляд в сторону. В отличие от младшего, который смотрит в упор, как смотрел в это вре­мя уже на всех, никого и ничего не боясь. Этот знамени­тый взгляд, испытующий, пронизывающий, проникающий в самую душу, описали многие, кто бывал в Ясной Поляне в последние годы жизни писателя. На брата он, конечно, смотрит не так. Но смотрит — в упор. А Сергей Николае­вич — в сторону.

Жизнь всё изменила и расставила по своим местам. Тот, кому Лёва хотел подражать (хотел быть им), стал обычным тульским помещиком. Да, по-своему интересным. Свое­нравным. Аристократом в самом точном смысле этого сло­ва. Он жил в своем имении, как в з&мке, почти безвыездно, как старик Болконский в «Войне и мире», ни в ком и ни в чем не нуждаясь. Даже — в Церкви, которую не любил, иг­норировал, не исповедуясь и не причащаясь десятками лет и вступая в конфликт с тульской консисторией*.

Всё равно — обыкновенным помещиком.

После его жизни не осталось ничего выдающегося. Да­же красивую усадьбу его, Пирогово, в которой любил бы­вать младший брат, задумавший здесь «Хаджи-Мурата», сожгли мужики в 1919 году. И будем откровенны: сожгли еще и потому, что не очень любили покойного хозяина — он был с ними слишком суров. Находившийся в этом же имении дом его сестры Марии Николаевны не сожгли. Ее мужики любили.

«...с Сережей мне хотелось только подражать ему, — пишет Толстой в «Воспоминаниях», еще и еще раз назы­вая это слово. — С первого детства началось это подража­ние. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных.



\"Консистория Русской православной церкви — учреждение при епископе по управлению епархией.

Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голландского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже».

Подражая, всегда делаешь хуже. Так и в Казани Лев не­удачно подражал Сергею, блестящему студенту математи­ческого факультета, ученику самого Николая Ивановича Лобачевского.

Сергей замечательно пел, рисовал, был интересным со­беседником. Главное, он был comme il faut[8]. Он умел изыс­канно одеваться и подавать себя.

Лев пытался делать то же самое, но — хуже.

Стараясь подражать Сергею, он становится карика­турой. Сергей был гордый, уверенный в себе. Ему бы­ло наплевать на мнение окружающих. Толстой отме­чает в брате эту главную черту, которой он страшно завидовал, — эгоизм. Но и непосредственность. Таким он и оставался до старости, как пишет о нем младший брат: «...таким, каким был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой сте­пени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал».

Лёва тоже старался выглядеть comme il faut. Очень ста­рался. Но так старался, что порой выходило смешно.

В воспоминаниях бывшего студента Казанского уни­верситета 1840-х годов Валерияна Николаевича Назарьева юный Лев описан с беспощадной иронией. Кстати, опуб­ликованы они были уже в 1890 году, когда Толстой был признан всем миром как великий человек.

«В первый раз в жизни встретился мне юноша, преис­полненный такой странной и непонятной для меня важ­ности и преувеличенного довольства собою». Граф сразу оттолкнул его «напускной холодностью, щетинистыми во­лосами и презрительным выражением прищуренных глаз». Назарьев проницательно замечает его «неуклюжесть и за­стенчивость». Но при этом, стараясь примкнуть к кружку студенческой аристократии, молодой Толстой «едва отве­чал на мои поклоны, точно хотел показать, что и здесь мы далеко не равны, так как он приехал на рысаке, я пришел пешком».

«Самый пустяшный малый», — добродушно называ­ет Льва в письмах ему Сергей. А домашний учитель, сту­дент Поплонский, так говорил о талантах братьев Толстых: «Сергей и хочет, и может, Дмитрий хочет, но не может, а Лев и не хочет, и не может».

Тем не менее биограф Толстого Н. Н. Гусев заметил важную вещь. Поступив в Казани на восточное отделение университета, Лев провалил первые экзамены. Но при этом он не получил ни одной посредственной оценки. Либо «ко­лы», либо «пятерки» и «четверки». «Колы» — история, гео­графия, статистика. «Четверки» — математика и словес­ность. И — блестящее знание языков: французский (пять с плюсом), немецкий, арабский, турецко-татарский. «Созда­ется впечатление, — пишет Гусев, — что ни одного спра­шиваемого предмета Толстой не знал посредственно: то, что его спрашивали, он знал или отлично и хорошо, или не знал совершенно...»

Из четверых братьев Толстых один только Лев не окон­чил учебного заведения и не имел никакого системати­ческого образования — ни гимназического, ни универ­ситетского. С отделения восточных языков перевелся на юридический, но и его бросил.

А вот его братья окончили университет и могли слу­жить по военной или гражданской части. В то время мо­лодым дворянам так полагалось — послужить. Старший, Николай, в 1844 году поступил на военную службу в артил­лерию и вскоре перевелся на Кавказ. Сергей после универ­ситета был зачислен в императорскую гвардию, где реально служил только год, а затем, до выхода в отставку в чине ка­питана, вел светский образ жизни в Москве и Туле, «цыга- нерствовал», как выражался его брат Николай, то есть увле­кался знаменитыми цыганскими хорами и цыганками, на одной из которых, Марии Шишкиной, впоследствии и же­нился...

Николай, тезка отца и любимец матери, служил для младших братьев чем-то вроде недосягаемого идеала. Лев Николаевич вспоминал, что они обращались к нему на «вы». Он был существенно старше их всех, даже Сергея — почти на три года.

«Он был удивительный мальчик и потом удивитель­ный человек, — пишет о нем Толстой. — Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостат­ков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не бы­ло тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что ду­мают о нем люди».

Тургенев здесь не просто упомянут. Он был верхов­ным литературным авторитетом пятидесятых—шестидеся­тых годов в то время, когда два брата, Лев и Николай, всту­пали на писательское поприще. Лев сделал это первым, в сентябре 1852 года опубликовав в журнале «Современник» повесть «Детство». Спустя месяц Николай читал ему вслух свой очерк «Охота на Кавказе», который сам же Лев послал редактору «Современника» поэту Некрасову. Некрасов на­шел, что Николай «тверже владеет языком», чем младший брат. Высоко ценил его и Тургенев, с которым они были дружны. Все данные, чтобы стать писателем, были у Нико- леньки, а не у Лёвы. Ведь Лёва только всем подражал. Даже кур собственных нарисовать не мог, воровал у Сережи. Ни- коленька придумал «Фанфаронову гору», на которую обе­щал вести братьев, если они выполнят три условия: во-пер­вых, стать в угол и не думать о белом медведе; во-вторых, пройти, не оступившись, по щелке между половицами; в-третьих, в продолжение года не видать зайца, живого или мертвого и даже жареного. Понятно, что абсолютно не­выполнимым было уже первое условие. Николенька был весь в мать. Неистощимый выдумщик! «Воображение у не­го было такое, что он мог рассказывать сказки или исто­рии с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff[9] без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемо­го, что забывалось, что это выдумка». В это же время он ри­совал чертей в самых разнообразных позах, и эти рисунки «тоже были полны воображения и юмора».

Николай, если можно так выразиться, и Кавказ «приду­мал» для Льва. Ведь это за своим старшим братом он пом­чался туда весной 1851 года, потому что жизнь его в это время была такая «безалаберная, распущенная, что он был готов на всякое изменение ее». То есть и здесь он брату под­ражал.

Николай умер рано, в 1860 году, от чахотки во фран­цузском городке Гиере на руках Льва. Но, сравнивая «Дет­ство» с «Охотой на Кавказе», можно с уверенностью ска­зать, что великим писателем Николай не стал бы. Слог-то твердый, а дыхания гения нет. Нет того ангела-утешителя, который прилетает к детской кроватке, чтобы утереть дитя­ти слезы («Детство»).

Главной чертой Николая, которую он тоже унаследовал от матери, была «середина». «Не эгоизм и не самоотверже­ние, — пишет о нем Толстой, — а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался, и страдал в се­бе одном».

Может быть, поэтому Толстой и не нашел для него в своей прозе подходящего героя. Что в жизни хорошо, для литературы не годится. Например, Сергей отразился в об­разе Андрея Болконского. Безупречные манеры, внешний вид, острословие. Но Андрей Болконский, в отличие от Сергея, был карьеристом — конечно, не в пошлом, а в «на­полеоновском» смысле. Сергей карьеристом не был. И по той же самой причине — не было тщеславия. Слишком рав­нодушен к «мнению людей».

Равнодушен к нему был и Дмитрий. Митя с детства был серьезен. «И я тоже хотел в этом подражать ему», — при­знаётся Толстой. В раннем возрасте Дмитрий, может быть, под влиянием тетушки Ёргольской, стал очень религиоз­ным. «Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё де­лал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церков­ные службы и еще строже стал относиться к себе». То же случится с самим Толстым в конце семидесятых годов, в начале «духовного переворота». Он тоже станет есть пост­ное и ходить на все церковные службы, пока не разочару­ется в Церкви. Выходит, что и здесь Лёва вроде бы подра­жал Мите.

Даже знаменитое толстовское «опрощение» придумал не он, а Митя. «Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюр­тук с узким галстуком...» Однажды Митя заявился к князю Дмитрию Александровичу Оболенскому в фуражке и нан­ковом пальто, под которым... ничего не было. «Он находил это излишним». У Оболенского были гости, и он предло­жил визитеру раздеться, но тот сел в пальто посреди зала и, не стесняясь присутствием гостей, обратился к князю с вопросом: где ему «лучше служить, чтобы принести больше пользы?».

Дмитрий умер раньше Николая, в 1856-м. Тоже от ча­хотки. До этого с ним случился «переворот»: дотоле вед­ший правильный образ жизни, он «вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Впрочем, и здесь он оказался «серьезен». «Ту женщину, проститутку Машу, ко­торую он первую узнал, он выкупил и взял к себе».

В «Анне Карениной» Дмитрий стал прототипом бра­та Константина Левина, Николая. И так же, как в романе, младший брат посетил старшего перед его смертью. Дмит­рий умирал в Орле. «Он был ужасен, — пишет Толстой в «Воспоминаниях». — Огромная кисть его руки была при­креплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытыва­ющие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел уми­рать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее...»

В 1904 году, умирая в Пирогове, в присутствии опять- таки младшего брата Льва, Сергей пожелал исповедаться, причаститься. За священником отправился Лев.

И когда Николай умирал в Гиере, стоически, без икон и священников, единственным его помощником и «исповед­ником» был младший брат Лев. Он помогал ему одеваться и выслушивал его жалобы. Как-то так вышло, что именно Лев оказался рядом со всеми тремя старшими братьями пе­ред их смертью. Он, который всегда подражал. Который ка­зался «самым пустяшным малым». Он стал свидетелем кон­ца жизненного пути кумиров своего детства, отрочества и юности. Ведь все они были лучше или, по крайней мере, гораздо интереснее, чем он...

Он — Лев Толстой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



БЕГЛЕЦ (1847-1862)

Утро помещика

В начале июля 1847 года в Ясной Поляне собрались братья Толстые: Николай, Сергей, Дмитрий и Лев, — что­бы подписать подготовленный их опекуном, помещиком Александром Сергеевичем Воейковым, раздельный акт о наследстве, доставшемся им от отца.

По тогдашним законам дочери из родительского на­следства получали одну четырнадцатую часть движимого имущества и одну восьмую недвижимого, остальное поров­ну делилось между сыновьями. Братья Толстые решили вы­делить сестре Марии равную с ними часть наследства. В ре­зультате Николай получил имение Никольское в Чернском уезде Тульской губернии, Сергей — Пирогово в Крапивен­ском уезде вместе с конным заводом, Дмитрий стал собст­венником Щербачевки в Курской губернии, а Марии отош­ли 150 душ крестьян и 904 десятины земли в том же Пиро- гове, где на всю жизнь поселится Сергей. Льву досталась Ясная Поляна с 1470 десятинами земли и 300 крестьянских душ.

Согласно устным воспоминаниям Сергея Николаеви­ча, младший брат сам просил остальных отдать ему Ясную, хотя по доходности это было худшее из четырех имений. Возможно, причиной тому был не только семейный идеа­лизм Льва, мечтавшего обосноваться непременно в родо­вом гнезде, но и другая черта характера, которую в нем от­метил всё тот же Сергей: презрение к деньгам.

Вступление в права наследства, по-видимому, стало главной причиной того, что Лев, единственный из братьев, не получил высшего образования. Ко времени подписания раздельного акта трое старших братьев уже окончили или оканчивали Казанский университет. Младший же только начинал учиться, да еще и менял факультеты. Почувство­вав себя полноправными помещиками, молодые люди не­медленно отправились в свои владения. Так же поступил и Лев. Но для этого пришлось оставить университет.

Однако расставание с университетскими стенами не слишком опечалило юношу. Судя по воспоминаниям В. Н. Назарьева, с которым Толстой незадолго до выхода из университета оказался в карцере за прогул лекций, уни­верситетской наукой он тяготился. «Что вынесем мы из университета? — говорил он в карцере. — Подумайте и от­вечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригод­ны, кому нужны?»

Девятнадцатого апреля 1847 года он получил увольне­ние из числа студентов юридического факультета, а 1 мая уже был в Ясной Поляне. Из Казани его провожали друж­ной компанией. Как рассказывает историк Н. П. Загоскин, «в квартиру братьев Толстых, во флигеле дома Петонди, собралась небольшая кучка студентов, желавших прово­дить Льва Николаевича в далекий и трудный по условиям сообщения того времени путь... Как водится, за отъезжаю­щего выпили, наказав ему всякого рода пожеланий... То­варищи проводили Льва Николаевича до перевоза через Казанку, которая находилась в полном разливе, и здесь в последний раз отдали ему последнее целование».

Чтобы представить себе состояние Толстого, покидав­шего Казань в апреле 1847 года, заглянем в первую извест­ную запись в его дневнике, сделанную незадолго до это­го: «77марта 1847года. Казань. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собою. Les petite causes produisent de grands effets[10]. — Я по­лучил Гаонарею, понимается, от того, от чего она обыкно­венно получается...»

Начало самостоятельного пути Толстого и его твор­чества (в старости он будет считать дневник главным произведением своей жизни) совпадает с самой по­стыдной болезнью, которой может заболеть восемнадцати­летний юноша. Он заразился гонореей от казанской про­ститутки. Но при этом «почти доволен собой». Постыдная болезнь не угнетает его, но обращается в духовную поль­зу. Это прекрасный повод, чтобы задуматься над жизнью и поставить перед собой вопрос: «Кто ты?» Сами условия клиники благоприятствуют этому. «Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться».

Но о какой «деятельности» может идти речь во вре­мя стационарного лечения гонореи? В этом-то и весь фо­кус! С первой же дневниковой записи Толстой разделяет де­ятельность внешнюю и внутреннюю, отдавая предпочтение, конечно, второй. По его мнению, только предоставленный самому себе человек, в каком бы физическом и моральном состоянии он ни находился, способен жить подлинной жиз­нью. В этом главное условие человеческой свободы.

«Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое на­значение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Всё, что сообразно с первенствующею способ­ностью человека — разумом, будет сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего су­ществующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть».

Но кто он? Недоучившийся студент, «пустяшный ма­лый». Весь сотканный из посторонних влияний. Подража­ющий то Николеньке, то Сереже, то Мите. И уже тронутый тем, что он метко называет в первой дневниковой записи «ранним развратом души». И вот этим состоянием он «до­волен». Потому что именно с этой точки открывается под­линная, а не вымышленная перспектива жизни.



Надо только остаться наедине с самим собой...

Спустя два месяца, в Ясной Поляне, он сформулирует главный принцип, согласно которому будет строить свою жизнь. «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мне­нию, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, ко­торый не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения».

Но до этого ему еще очень далеко.

А пока он становится помещиком.

В обывательском представлении существует расхожий образ Толстого — богатого помещика. Дескать, именно по­ложение богатого помещика давало ему возможность жить независимо и писать что вздумается. Этот взгляд во многом спровоцировал сам Толстой, который после пережитого им «духовного переворота» испытывал мучительный стыд за свою «роскошную жизнь» в соседстве с крестьянской ни­щетой. В этом свете и знаменитое толстовское «опроще­ние», попытка «слияния с народом» многим видится своего рода барской прихотью. Вольно ему было пахать и косить, когда в его распоряжении были барский дом со слугами и лакеями, письменный стол с библиотекой и два рояля для услаждения музыкального слуха...

На самом деле опыт Толстого-помещика с самого нача­ла оказался плачевным. Об этом в начале пятидесятых годов он написал два автобиографических произведения — «Утро помещика» и незаконченный «Роман русского помещика». Из этих вещей с очевидностью следует, что ни по своему характеру, ни по условиям экономической жизни того вре­мени молодой Толстой не мог состояться как помещик.

Он отправился в деревню с намерением «сделать, сколь­ко возможно, своих крестьян счастливыми». Герой «Ут­ра помещика» девятнадцатилетний князь Нехлюдов перед тем, как бросить университет и посвятить себя сельской жизни, пишет своей тетушке (ее прототипом была Т. А. Ёр- гольская):

«Милая тетушка.

Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувст­вую, что рожден для нее. Ради Бога, милая тетушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувст­вовать свое призвание, желать делать добро и любить его».

В ответе тетушки, написанном по-французски (именно так писала любимому племяннику Татьяна Александров­на), указывается на три ошибки, которые совершает Не­хлюдов:

«Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревен­ской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, ког­да уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтоб быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим чело­веком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стара­ешься притворяться таким».

Последняя ошибка была, пожалуй, самой главной. Мо­лодой Толстой только «притворялся» помещиком, играл чужую роль, думая, что играет свою.

С раннего утра Нехлюдов, «напившись кофею», ходит по деревне с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане.

В записной книжке отмечены нужды крестьян, которые он собирается удовлетворить с помощью ассигнаций, получен­ных им за счет использования рабского труда. Крестьяне это понимают или бессознательно чувствуют. И потому все раз­говоры крестьян с помещиком превращаются в театр абсурда с его приемом «испорченной коммуникации». Говоря с ним, крестьяне держат в уме одно: вытянуть из доброго барина как можно больше денег. При этом они играют роль послушных рабов, которые согласны со всеми резонами своего владельца, желающего их осчастливить за их же счет. Нехлюдов же как чуткий юноша понимает или, опять же, бессознательно чувст­вует ложность своего положения, всю искусственность своей роли «благодетеля», но боится признаться в этом.

Вот характерный диалог Нехлюдова с пятидесятилет­ним крестьянином Иваном Чурисом, которого он, моло­дой человек, про себя именует Чурисенком.

«— Вот пришел твое хозяйство проведать, — с дет­ским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, ог­лядывая одежду мужика. — Покажи-ка мне, на что тебе со­хи, которые ты просил у меня на сходе.

Сошки-то? Известно, на что сошки, батюшка ваше сиятельство. Хоть мало-мальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился; еще помило­вал Бог, что скотины в ту пору не было. Все-то еле-еле ви­сят, — говорил Чурис, презрительно осматривая свои рас­крытые кривые и обрушенные сараи. — Теперь и стропила, и откосы, и перемёты только тронь — глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами из­волите знать.

Так на что тебе пять сошек, когда один сарай уже за­валился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, перемёты, столбы, — всё новое нужно, — сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.

Чурисенок молчал.

Тебе, стало быть, нужно лесу, а не сошек; так и гово­рить надо было.