Никто не помнил. Но все кивнули вразнобой.
– Ватутин и Конев идут навстречу друг другу…
Шурке представилось: снег, генерал Ватутин, у него на каждой ноге обут – танк. Он не идет. Он – наступает. Блям! Блям! И генерал Конев тоже – навстречу. Своими танками. Блям! Блям!
– …сюда! – торжественно выговорил учитель истории. Взгляды устремились туда, где стоял палец. – К Корсуни.
Матвей Иванович умолк. Почувствовал, как тяжко бухало сердце, но ему было скорее приятно, хорошо – казалось, сейчас все удары всех сердец в этой комнате слились в одно общее, радостно-тревожное: бум, бум, бум. Даже немного потемнело в глазах. На какие-то полсекунды. Потемнело и прояснилось. Он обвел глазами класс, снова обернулся к карте:
– Вот здесь армии генерала Ватутина и генерала Конева охватывают гитлеровцев в котел. Понимаете, ребята? По значению своему для исхода войны, для нашей победы. Для конца войны. Битва при Корсуни, ребята… почти как… – с трепетом выговорил, – …как Сталинград. Корсунь, ребята… Корсунь…
Взгляд его засасывала черная точечка, обозначавшая на карте город:
– …Корсунь…
Взгляд пролетел сквозь нее, как сквозь игольное ушко. Помчался дальше, приближаясь с чудовищной высоты. Вот уже видны были на белом снегу темные жучки танков. Вот уже темная масса, покрывающая землю, стала распадаться на зернышки – фигурки людей. Вот уже можно было различить лицо генерала в машине. Оставалось сделать только последнее усилие, чтобы разглядеть, Конев это или Ватутин.
Матвей Иванович, охваченный любопытством, сделал последнее усилие.
Звякнула указка. Он мягко повалился на пол.
Сначала все оцепенели. Тишина в классе стояла по-прежнему, но из внимательной она стала ватной. А потом раскололась и обрушилась, как лед сквозь водосточную трубу. Все заорали. Захлопали парты. Застучали стулья. Шурка поднялся.
Не вскочил только Матвей Иванович.
Толкаясь, пихаясь, шепчась, его обступили. Глядели на его раскинутые врозь ноги. На задравшийся пиджак. На неловко повернутую голову, щекой на нечистом полу. Тишина стала звенящей. Глаза – круглыми, отчего бритые головы мальчишек стали похожими друг на друга, как каштаны, которые трешь об асфальт, пока не сточишь все колючки, зеленую кожицу, до твердого замшевого мячика.
– Может, медсестру позвать? – пробормотал кто-то.
Шурка подошел к Матвею Ивановичу. Сел на корточки.
– Ты чего? – завопил кто-то. – Не трогай его!
Шурка поднес ладонь к носу Матвея Ивановича. Не ощутил теплого воздуха. Вообще никакого движения. Матвей Иванович только что был здесь. И вот уже между ним и живыми – звездная дыра «навсегда».
«Неужели и Таня – так?», – думал он.
– Он чё там? Он чё там? – подскакивал кто-то на задах. – Ничё ж не видно!
Шурка оправил учителю завернувшуюся полу. Просунул руку под его щеку, все еще мягкую, все еще теплую, но уже совсем, совсем не… «Неужели и Таня?..» Приподнял голову с грязного пола, вглядываясь в остановившиеся черты.
Кто-то скривился от ужаса и отвращения.
Шурка бережно положил под щеку учителя портфель.
– Ы-ых, – прянули, попятились первые ряды. Шурка обернулся – и сказал то, что все боялись понять:
– Он же просто мертвый. Чего его бояться?
Все заверещали, стали пихаться к двери, колотить. Не сразу сообразили, что ее надо открыть. Она вдруг распахнулась сама. Топочущая человеческая каша чуть не смела военрука Дыбина. Это он открыл дверь. Едва успел отскочить.
Потом прибежала медсестра. Потом завуч. Потом директор. Потом прошли с брезентовыми носилками две женщины, обе в ватных куртках и теплых шапках. За пояс были заткнуты рукавицы. У одной в руках докторский саквояж.
Но он не понадобился.
Она присела, ощупала Матвею Ивановичу шею. Подняла веко – Шурка успел заметить белую лунку, похожую на вареное яйцо больше, чем на глаз.
Врач посмотрела на свое запястье, потом приложила к колену бумажку, облизнула химический карандаш, записала что-то.
– Понесли, – сказала она.
Завуч всхлипнула:
– А такой бодрый был.
– Не может быть, – засуетилась, возразила не понятно кому директриса. – Он же всю блокаду здесь продержался.
Врач покачала головой:
– Вот-вот: блокада… Истощение организма.
– Но он же выжил, – настаивала директриса, как будто все еще можно было обернуть вспять, оживить Матвея Ивановича – главное, спорить с врачом твердо: – Выжил. Сколько всего перенес. Выжил.
Но та была неумолима:
– Выжить-то выжил. А сердце истощено.
Заметила в углу класса Шурку. Нахмурилась:
– Посторонним не место.
Все обернулись на него. Дыбин выкатил глаза, гаркнул, так что жилы на шее вздулись:
– Отсюда – МАРШ!
Шурка выскочил в дверь. Отпрянул к стене, снова заглянул в класс. Дыбин и женщины принялись, мешая друг другу, укладывать, накрывать, поднимать. Шурка отбежал за угол. Увидел, как понесли вниз, по лестнице, через вестибюль, на крыльцо, с крыльца. У окон уже висели гроздья. Шурка глядел поверх голов. Движение внизу на крыльце. «Гляди, гляди», – заверещали мелкие.
Под грубым покрывалом угадывались торчащие вверх ступни. «Таня, а ты – неужели, ты тоже так сделала?» – думал Шурка. Мальчишка перед ним передернул тощими лопатками.
Носилки вплыли в заднюю дверь машины с красными крестами. Директриса и завуч вернулись в школу. Сверху Шурка видел лысину Дыбина. Уши и нос у того стали красными от морозца. Дыбин – из деликатности перед мертвым в его пиджачке – не стал надевать шинель. Изо рта его вырывался парок.
Школа глядела на них всеми своими окнами. В темных прямоугольниках окон отражались голые веки деревьев. За отражениями видны были прижатые к стеклу лица. Они то дружно пропадали, то возвращались. По движению этой осыпи можно было угадать, какими коридорами там внутри шел физрук Окунев со своими «Атс-тавить!», «Нечего смотреть!» и «Марш!». И осыпались совсем, когда от машины остался только след в две черные полосы на сыром снегу.
Но Шурки там уже не было.
Он прошел мимо железной сетки, за которой топорщились пальто и куртки. От них пахло мокрой собакой. Дремала на табуретке гардеробщица. В ее мире Матвей Иванович был еще жив. Подбородок ее лежал на груди, а закрытые глаза видели выпуск Мариинской женской гимназии тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
Шурка осторожно просунул руку в ячейку. Нащупал кепку. Чью? Неважно. В любой кепке есть отворот. А за отворотом… Есть! Пальцы выудили картонную гильзу, обсыпанную табачными крошками, осторожно вернули безымянную кепку на место. Папироса переместилась Шурке в рукав.
Он не видел, что по следу его уже шла Елена Петровна.
Она нацелилась подловить «шкета» на какой-нибудь пакости. На проступке. Он ошибется. Оступится. Рано или поздно. Во что бы то ни стало. И тогда – вон: в «дефективный» класс. А лучше – из школы.
Вспомнив слово «ласка», Елена Петровна раздула ноздри. Директриса – просто устарела, политически отстала: «ласка». Тюрьма! Вот что таким поможет. А не ласка.
Как Зарема мимо спящего Гирея из пушкинской поэмы, Елена Петровна проскользнула мимо гардеробщицы.
Шурка зашел в туалет. Кабинки без всякого стыда и без дверей показывали обложенные кафелем дырки в полу. Пахло мочой и хлоркой. Подоконник был исписан ругательствами. Окно было закрашено белой краской. Шурка подошел, прислонился лбом. Оно было холодное. Глаза застилала корявая неровная белизна. Плотная. Окончательная. Но откуда тогда это чувство по утрам, что Таня есть, что вот-вот найдется?
Острое и твердое, оно тихонько таяло весь день, к вечеру исчезало совсем. Казалось, навсегда. Но утром объявлялось вновь. Как лезвие в животе. И начинало пытать заново.
«Уйди уж тогда совсем», – попросил в белизну стекла Шурка.
«Полундра! Капуста!» – заорал кто-то в коридоре. Труба тревоги: замечен враг! Шурка очнулся. В пальцах торчала папироса. Шурка переломил ее, кинул в кафельное срамное око.
– Ты что? Куришь? – настырно ощупал его сзади голос.
Шурка повернулся. Капуста, то есть Елена Петровна поводила носом. Глазки ее побегали по кафельному полу, проскакали по кабинкам, лизнули подоконник, уставились на Шурку.
«Глядит как. Волчонок и есть», – с дрожью в животе думала она. Но в голове будто сверкнул прожектор. «Подвести советский народ и партию?» – сказал в голове голос директрисы. Нет, голос товарища Сталина, голос самого Ленина. Как будто портреты их висели не в кабинете директора школы, а внутри самой Елены Петровны: «Подведете партию?» Она задрожала. С непривычки голос зазвучал не ласково, а скомкано:
– Ты это… не на уроке… почему?
Дефективный угрюмо глядел в пол. Показывал ежик на голове. Хотелось заорать. Схватить за плечи и трясти. Очень хотелось. Но она вспомнила слова товарища Ленина, они были написаны на стене школьного вестибюля: «учиться, учиться и учиться». Она научится! Не подведет советский народ.
Елена Петровна попробовала опять:
– Какой у тебя урок?
Тот пожал плечом:
– История.
Та смутилась.
– Да, точно. Вот ведь… как вышло… Был человек – и нет его. Фельдшер сказала: истощение.
– Да.
Тишина воняла мочой и хлоркой. В кафельных глазках плавали окурки. А теперь что? Поднять руку и погладить? Плечи сами собой выдали дрожь. Елена Петровна сцепила зубы, собралась с мыслями, вздохнула.
Протянула было руку, но тут же убрала. И впервые увидела, какого цвета у этого дефективного были глаза. Они оказались серыми.
– Ладно. Ты это… – махнула она рукой, – иди все-таки на урок. – И ушла.
Шурка постоял еще. А потом вышел из школы.
Шурка задрал голову. Дом был тот же. Четыре этажа, и на каждом человек, который его строил, менял свои намерения. Первый сделал простым, скромным, как будто сложил из прямоугольных глыб. На втором робко, как из кондитерского шприца, выдавил завитушки – понемногу у каждого окна. На третьем из взбесившихся гипсовых локонов окна уже еле проглядывали. На четвертом строго стояли белые колонны. А венчал все огромный портал, как у театра. Пышный с огромной каменной вазой на самом верху. Шурка помнил вазу. Вазы больше не было. Вазу дом еще той зимой скинул им с Таней на голову. Промахнулся. Или просто решил попугать. Может, вообще, шутил. Сейчас Шурка уже ни в чем не был уверен.
Тогда почти все окна в доме были заклеены бумагой или закрыты фанерой: стекла вынесло, когда Ленинград бомбили и обстреливали. Сейчас в голых стеклах дрожало небо – серое, зимнее, низкое.
Даже снег был не такой. Тогда он, казалось, лег навсегда. Улицы превратились в муравьиные тропинки среди арктических сугробов. Теперь – был вялым, липким, следы на тротуаре сразу темнели и наливались водой.
Из арки вышла женщина. Глянула на Шурку мельком. Не узнала, свернула, чавкая по снежной жиже, пошла по тротуару туда, где попирали постамент гигантские черные ступни, а еще дальше угадывалось зияние площади. Шурка ее тоже не узнал. Он никого не узнавал. Все их прежние соседи умерли зимой.
Последний адрес, который Таня еще могла знать.
Вот их бывшие окна. Два справа – комната большая. Над одним подпалина: там была выведена труба железной печки. Печки, в которой сгорел мишка.
Комната по-прежнему была мертва. Окна заделаны фанерой.
Он вспомнил восковое лицо Матвея Ивановича, глаз, похожий на вареное яйцо… Но Таня так сделать не могла. Только не Таня.
Она просто сегодня не пришла. Не сегодня.
Главное, Таня знает этот адрес.
Он обходил их каждый день – все. Дом, из которого их забрали в госпиталь, а потом – в эвакуацию. Дом, который разбомбило. Дом, в котором они жили с тетей и дядей до войны. Дом, в котором они жили с мамой и папой – до всего.
Шурка сунул покрасневшие руки в карманы.
Ну и что. Он и завтра сюда придет.
Внезапно догадка осенила его.
«Я профессор», – самодовольно похвалил себя Шурка.
Вынул коробок спичек. Чиркнул. Дал прогореть. Задул. Стал выводить обуглившейся палочкой на стене:
«Таня…» Уголек обломился, поцарапал стену. Шурка опять чиркнул. Прожег еще одну.
«…мы…»
Хрустнула, измазав пальцы. «Черт!» Пришлось сжечь еще одну. И еще.
Наконец надпись была готова:
«Таня, мы на Садовой. Д. 14. Шурка».
Глава 2
– Ну, Шурка, ну черт… Где тебя носит? – пробормотал дядя Яша, прищурился от дыма, смахнул прочь от лица его сизое щупальце (оно послушно поплыло в лестничный пролет). Привычное раздражение охватило его. «Спокойно», – одернул себя дядя Яша, тоже привычно. Не для очередной ссоры он это затеял, всю эту поездку, выпросил для Шурки место в машине. «Нам просто нужно больше времени вместе. Что-нибудь делать – вместе. Совместный труд на свежем воздухе и так далее». Папироса догорела, обожгла пальцы. Дядя Яша выругался, выронил окурок, притопнул его ногой. Схватился за ручку входной двери. Квартира тут же показала темный коридор с просветом, где был вход на общую кухню. Тускло поблескивали висящие на стене тазы. И никакого Шурки! – вот жулик, в ванной наверное до сих пор чешется. Да плевать девчонкам там на… Дядя Яша набрал полную грудь воздуха. «Ну где ты там, ну?» – хотел гаркнуть, когда в самом низу, в подъезде, хлопнула дверь – звук получился пушечный, как в колодце. Эхо заметалось вверх: по плиткам, которыми были выложены лестничные площадки, отскакивало от крашеных стен, от каменных ступеней, до самого люка на чердак. И следом с лестницы донесся басок:
– Я с-а-а-а-ам…
Дядя Яша прислушался, тихо выдохнул. Топали вверх шаги. По два на каждую ступень: одной ногой, потом другой. За ними еле слышно шелестели другие, взрослые.
– Мам-м-м-ма-а-а-а… – гудел в лестничном колодце басок. – Не-е-е-е-ет! Не-е-е-ет! Я са-а-а-ам!!!
Дядя Яша тихо разжал пальцы, выпустил дверную ручку. Тихо, стараясь не стукнуть протезом, скользнул к перилам, заглянул в лестничный пролет, похожий сверху на морскую раковину.
По перилам поднималась белая рука – взлетала и опускалась. Две маленькие, пухлые, переступали, цепляясь за прутья.
– Максимка, давай на ручки? – робко предложил женский голос.
– Не-е-е-ет. Я с-а-а-ам…
Дядя Яша обмахнул рукавом ватник: вдруг туда осыпался пепел. Быстро стащил шапку, сунул под мышку, пригладил волосы. Одно ухо у него жгло огнем. Стало стыдно за себя. От этого заалело и второе ухо.
Соседка с Максимкой жили в квартире напротив. Такая же высокая деревянная дверь с мозаикой табличек с фамилиями жильцов и инструкциями, в чью комнату сколько и как жать на звонок.
– А, – сказала она, заметив дядю Яшу с площадки ниже. – Здравствуйте.
И тут же отвернулась. Дяде Яше показалось, что она прикуривает. Но когда она повернулась, оранжевого огонька у рта не было. Одна рука снова на перилах. С локтя другой съехала и врезалась в ладонь хозяйственная сумка.
– Доброе утро.
Она повернулась к ребенку. Дядя Яша глядел на нее сверху вниз. Видел пробор, сходивший к узлу каштановых волос, заметил седые ниточки.
– Максимка, идешь?
– Са-а-а-ам.
Дядя Яша кивнул:
– Генерал.
– Да уж, – отозвалась мать.
Щекастый малыш остановился. Вязаная шапка была завязана под подбородком, и от нее лицо казалось еще круглее. Глядел исподлобья.
– Извини, Максим, – сказал дядя Яша. – Я это в хорошем смысле.
Максим бросил еще один неодобрительный взгляд. Пухлые руки задвигались снова, им в такт переступали ноги, похожие на маленькие кегли.
– Где это ты был с утра пораньше в воскресенье? – спросил он у сопящего генерала.
– Забрали картошку, – ответила его мама. – Не хотите ли?
– Нет-нет, что вы!
– Мне только приятно. Нам двоим все равно слишком много. Более чем.
– Спасибо, – не стал ломаться дядя Яша. – Но только я заплачу…
– Не вздумайте… У родителей огород.
– Тогда придумаю, чем отдарить.
Оба безнадежно увязали в трясине взаимной неловкости.
– Ну что вы…
– Неудобно же…
– А вы куда это так рано? – выпрыгнула соседка на твердую почву банального разговора ни о чем. Дядя Яша с облегчением прыгнул за ней:
– В Петергоф.
– Вы и по воскресеньям работаете? – удивилась соседка.
– Нет. Как счетовод, я… То есть да. Но не как счетовод. Это воскресник. На добровольных началах. Работа на свежем воздухе. В парке. А чего дома сидеть? Дома делать все равно нечего… Одному в кино идти как-то глупо. В театр тем более.
Дядя Яша понял, что это прозвучало, как намек – бедный, мол, одинокий. Хуже: именно это он и имел в виду. Увидел, что соседка покраснела, отвела глаза. Значит, тоже поняла. От этого щеки у дяди Яши раскалились.
– А, Шурка, здравствуй, – с облегчением сказала соседка. – Ты тоже на воскресник?
Дядя Яша обернулся. Шурка стоял в двери. Глядел мимо обоих. Не удостоил ответом. Промахнул по лестнице мимо, хлестнув презрением, как холодной мокрой полой.
– Не очень-то это вежливо, – заметил дядя Яша вслед.
«Интересно, давно он вот так? Сколько слышал? – панически подумал, и тут же. – А чего – того? Ничего ведь нет». Но знал: неправда.
– Привет, Максимка, – бросил на ходу Шурка.
– Здравствуйте, – важно ответил снизу тот.
Шуркины шаги стучали внизу. «Значит, отменяется совместный труд на свежем воздухе, – мрачно подумал дядя Яша. – «Пошел шляться по дворам с дружками». Привычное бессилие.
– Ничего, – сказала соседка, сумела улыбнуться. – Дети есть дети.
В тусклое окошко ворвался гудок грузовика.
– Пора. Ждут, – поднял голову дядя Яша, нахлобучил шапку.
– Ну, до свидания.
Крепко ухватился за перила. К протезу уже привык. Но мало ли. Не хотелось выставлять себя калекой. Не спешил делать шаг. Обернулся. Соседка шла вверх, на ходу выпрастывая из-за ворота ключ на шнурке. Спохватился, крикнул:
– До свидания!
Почувствовал себя кромешным дураком.
«Идиот».
Спустил ногу вниз. Поставил рядом протез. Вниз идти по лестнице было всегда сложней, чем вверх. Шаг, поставить. Шаг, поставить. Грузовик больше не гудел. «Вдруг уехали без меня?» Прибавил шаг. Пот катил по спине, покусывал брови, щипал под коленом. Но все кончается, даже лестница.
Дядя Яша навалился на дверь. С наслаждением выкатился во влажную зимнюю хмарь, подставил потный лоб ледяному ветру с примесью бензинового дыма.
Грузовик, забравшись одним колесом на тротуар, урчал и трясся. Дяде Яше замахали.
– Доброе утро, товарищи!
– Доброе… И вам не болеть… Здравствуйте…
Кузов был полон. Женщины в беретах и платках. Мужчины в шапках. Все – в сапогах.
Упал, стукнул откинутый борт. Протянули руки. Он уперся ногой в ступеньку. Втащили. Дядя Яша ухнул на лавку, крякнул, огляделся довольный («не упал!») и – запнулся, как о камень, о Шуркино лицо напротив.
– Хорошо… что ты тоже поехал, – начал было дядя Яша. Но Шурка отвернулся. Дядя Яша протянул руку, чтобы похлопать его по колену, но Шурка тут же переставил ногу. Рука повисла в воздухе. Дядя Яша сделал вид, что отер что-то с собственного голенища. Машина, переваливаясь, стала выбираться на проезжую часть.
– Ну, с ветерком! – крикнул веселый женский голос. Всех качнуло, подбросило, затрясло, мимо понеслись назад дома. Прервались: потянулся исчерченный черными ветками сквер. Шурка глядел на него, повернувшись всем телом. Как будто видел впервые. Дяде Яше – затылок.
«Ничего, приедем, может, помиримся», – подумал дядя Яша.
Всю дорогу в кузове, как вода в рыбном садке, переливался разноголосый плеск разговоров. Грузовик встряхивало – все хватались за борта, за лавки, друг за друга, разговор умолкал на миг – и снова плескал.
Дядя Яша наклонился, прикрывая лицо от встречного ветра, вставил в рот папиросу. Кузов трясло, руки прыгали – никак не удавалось ни попасть концом папиросы в огонек, ни огоньком – в конец папиросы. Плюнул, убрал и то и другое. И его тотчас втащили обратно в общий разговор:
– А у вас какой?
– Что какой? – прослушал начало дядя Яша.
– Да фонтан! Какой ваш любимый?
Дядя Яша растерялся. Он мог назвать любимый сорт мороженого – из тех, что продавались в парке на гуляньях в Петергофе. Он мог вспомнить краснофлотские корабли, которые стояли на рейде в Петергофе. И его тоже обливал один из фонтанов-шутих в Петергофе. И он объяснялся в любви в Петергофе. Но любимый – фонтан?
Фонтанов в Петергофе было слишком много.
Он припомнил бесчисленные голые мраморные тела за водяными плетями и завесами. Ярче всех в памяти блеснуло золото: кудрявый силач со львом, голый зад – как два сортовых яблока сорта «золотой налив». Он так Вере и сказал: глянь, мечта садовода, яблоки – победители всесоюзной выставки.
Лев у Самсона был тоже нестрашным, золотым. Казалось, силач не раздирает ему пасть в смертельной битве, как положено по легенде, а пытается выхватить из зубов украденное куриное крыло.
Вера так сказала: наверное, лев стащил у него жареное куриное крыло.
Дяде Яше стало грустно. Он стал хлопать себя по карманам, искать папиросы. Вспомнил, что закурить все равно не получится.
Исподтишка глянул на Шурку: тот что-то говорил соседу по лавке, слова раскалывало грохотом мотора и тут же развеивало по дороге. Шурка улыбался.
«Приедем и – конечно же! – помиримся», – отлегло у дяди Яши. Он снова был рад, что выпросил место, что… Его ткнули локтем в бок:
– Так какой?
– Что?
– Любимый фонтан в Петергофе.
– Не знаю… Затрудняюсь… Самсон?
– Ну кто ж не любит Самсона? – насмешливо поддел его мужчина с лавки напротив, он был в армейской шинели без погон и вязаной лыжной шапке. – Все равно что сказать, что ваш любимый поэт – Пушкин!
– Пушкина тоже люблю, – дядя Яша растерялся. Но обоих уже накрыло общим плеском:
– А мой – Есенин!
– Симонов лучший.
– Симонов?!
– «Жди меня – и я вернусь. Только очень жди…» Вот это про жизнь. Вот это про нас. За душу берет.
Шурка повернулся, но ничего не сказал, просто смотрел на спорящих, как будто те играли в теннис, вместо мячика – слова: вертел головой – то на одного, то на другого.
– А что не так с Пушкиным?
– Все вот это «буря мглою небо кроет», «туча по небу идет, бочка по небу плывет». Все это больше никому не интересно.
– По морю! А не по небу. Бочка.
– Сами вы – бочка!
Шурка опять отвернулся.
– А от Самсона море видно? Что-то не помню уже.
– Что Пушкин писал про Петергоф?
Все умолкли. В стороне от дороги стоял трамвай. Он был мертв. Давно. Убит на ходу. Когда немцы еще только заняли Петергоф. Из деревянных боков осколками снарядов были вырваны куски.
– Маршрут, который бегал в Стрельну, – сказал кто-то. И сразу поправился. – Скоро будет опять бегать.
Но разговор не возобновился. Головы как одна поворачивались то на одинокую обгорелую печную трубу, то на рытвину из-под снаряда, то на дом, легший по диагонали. «Взрывная волна», – хотел было заметить тот, в шинели. Но промолчал: зачем, если и так всем ясно. Деревья были голыми и черными. Уже не понятно было: голые по-зимнему? Или голые – по-военному: мертвые, обугленные и больше никогда не покроются листьями. Остаток пути все молчали.
Грузовик остановился рядом с другими. Со стуком падали задние борта. Люди спрыгивали, чавкали по снежной жиже – сапогами, ботинками, галошами. Людей было много.
Все прятали лица, держали их как-то вниз и в сторону, словно стараясь не увидеть лишнего. Дядя Яша подумал: как будто перед ними голый престарелый отец.
Голый и мертвый. И им предстояло то, что по смерти должны родителям сыновья и дочери: обмыть, убрать, похоронить.
Только они приехали не хоронить. Люди умирают. Деревья умирают. Города, парки, статуи и фонтаны – нет.
– Берите лопаты, тачки, – негромко командовал мужчина в шинели с погонами. – Вот здесь всё.
Чавкали шаги. Звенели голоса. Сновали бригадиры.
– Группа на уборку Большого каскада – сюда! Кто копать тоннель? Сюда!
Женщины закинули на плечи щетки, лопаты.
Рядом спорили двое:
– Нам бы мужиков подсыпать на тоннель! – вопил бригадир. – Товарищ командир! Где равенство полов? Где равенство возрастов?
От него пахло сладким спиртовым духом.
Военный поморщился, когда до него долетело дыхание. Он не был расположен к шуткам:
– Зачем вам мужики? Там наоборот. Там надо действовать деликатно. Там же статуи зарыты!
– Ну а так, пока до статуй дойдем, кто копать будет?
– Выпили – так ведите себя прилично, – отрезал военный.
– Я не выпимши, – обиделся бригадир. – Я только согрелся… На холоде же работать!
Люди разбредались группами. Слушали объяснения военных:
– Саперы поставили отметки, где проверено. О полном разминировании парка речи пока нет. Только обеспечены проходы. Повнимательнее!
– За работу, товарищи.
Дядя Яша схватился за деревянные ручки, приподнял тачку. Петергоф оживет. «А я?», – на миг сжалось сердце. Подошел Шурка. В руках у него была лопата.
– Идем, – кивнул дядя Яша. Как и все, он старался не смотреть по сторонам. – У Большого каскада сегодня работаем.
И все-таки не удержался. Обернулся. Посмотрел. Ну а вдруг? Могли ведь Самсона вместе с его львом перед приходом немцев как-то закопать, спрятать? А теперь – вырыть?
Самсона не было. Был виден пустой обгорелый пьедестал.
«Оживет ли?» Города тоже умирают. И парки. И статуи. Всё, что, казалось, будет всегда. Дядя Яша не мог отвести глаз от пустого пьедестала.
– Она. Накрасила. Губы, – прошипел в спину Шурка.
Дядя Яша обернулся:
– Что? Что ты сказал?
«Разве?», – растерялся. Вспомнил: в сумраке подъезда – лицо соседки. Ее движение – как будто закурила. Но папиросы не было. Было лицо. Голубое в утреннем зимнем полумраке. А губы – синие. «А ведь правда. Накрасила… А я, дурак, не заметил». Почувствовал, как загорелось одно ухо.
– С каких пор это запрещено? – пробормотал.
– У нее муж на фронте погиб, – процедил Шурка. – А она. Уже. Красит. Губы.
Дядя Яша почувствовал, как загорелось и второе ухо.
Города умирают, и парки, и статуи. Но я-то пока еще живой.
«Что же нам теперь – не жить?!» – хотелось крикнуть вслед.
Шурка, не взглянув, прошел мимо и стал догонять группу женщин, что шагали с лопатами на плече. Торчали знаки, расставленные саперами: «Проверено. Мин нет».
– Давай сюда, – показала Шурке женщина в ватнике. Потом потянула из его рук лопату. Сунула кирку. – Будешь долбить. А вы, – обратилась к двум худеньким женщинам в ватных куртках, – выбрасывайте землю сюда.
Показала на деревянные носилки другим:
– А вы – землю носите. Высыпать – там.
Руины дворца были похожи на обгорелые каменные вафли. Серые в черных подпалинах. В прямоугольных дырах, оставшихся от окон, сквозило серенькое низкое небо, черные ветки парка.
Шурка молча замахнулся киркой.
«Ненавижу его». Ударил, всадил железный рог в землю.
– Мальчик. Ты куда понесся? Всё понял? Слышал, куда я показала? Вон колышки стоят.
Кивнул.
«Гад».
Земля под киркой звенела.
Вздымались и опускались лопаты, сгибались и разгибались спины.
Из носа вырывался пар. Летела и осыпалась комьями земля. Руки быстро стали красными: от холода, от работы.
На носилках быстро вырастала очередная горка. Женщины бегали, как муравьи. Со звоном бросали на землю пустые носилки. Горка земли начинала расти опять.
Они уже сняли ватные куртки: от работы стало жарко. Шурка бросил свою в общую кучу. Каждый удар кирки отзывался в спине. Но Шурка не жалел сил. Бам!
Предатель.
Бам!
Жди меня – и я вернусь. Ха!
Только очень жди. Ха-ха! Как же.
Бам!
Только в стишках.
Гад. Бам!
Гад!
Гад!
Гад!
– Остановись! Стой! – женщина схватила Шурку за плечо. И только тогда он услышал: – Всем в сторону!.. Всё. Дальше надо осторожно.
Шурка отошел, бросил кирку к остальным.
Предатель. Вот – факт.
Сердце, разгоряченное работой, стало замедлять удары. Под свитером по спине и животу тек пот. Ладони горели, пульсируя. Шурка посмотрел на них: они расплывались двумя розовыми пятнами.
«Их больше нет», – клацнул в голове голос: нет Тани, нет тети Веры. «Чего ждать? Кого?» Это – факт. «Какая же тогда разница – через год, через десять лет или сегодня, – убеждал тот же голос, – если это навсегда».
– Больно? – спросил кто-то над самым ухом. – Рукам?
Шурка помотал головой. Хлюпнул носом. Женщина наклонилась, зачерпнула мокрый снег. Вложила Шурке в ладони.
– Сожми.
Деликатно отошла. Он сжал, впиваясь ногтями в собственные ладони. От боли казалось, что в ладони не снег, а горящие угли. Сжимал, сжимал, сжимал, пока сквозь пальцы не вытекла вся вода. Вытер о штаны. Ладони горели. Посмотрел: мозоли.
…Но тогда почему каждое утро он точно знает, что Таня – есть? Знает так же точно, как то, что жив – он сам. Знает, как собственное имя. За день это знание бледнело, выцветало. Вечером от него не оставалось ни тени, ни шрама, просто ровное гладкое место. А утром – оно снова было тут как тут. Точное, чистое и твердое, как лезвие внутри, – готовое пытать: как ни повернешься – больно.
Ведь их нет. Это – факт.
Женщины стояли на краю вырытой ими длинной ямы. Тянули шеи. Заглядывали. Мужчина в ватной куртке повис всем телом, навалился на край железного лома.
– Еп-п… онский городовой!
Захрустела доска. По женщинам как будто побежала волна. Пробежала. Все замолчали.
Шурка подошел.
Руки, ноги, спины, рты. Голые тела переплелись, как будто хотели защитить друг друга в свой последний час. Мужчины, женщины, дети. Земля еще не отпустила их. Земля в волосах, земля в ушах, земля в открытых глазах.
Шурка сел на корточки. Маленькая грязная пухлая рука на запястье была словно перетянута ниточкой. Обнимала мощную грязную спину: вероятно, папину. Ноготки были крошечные. Видны были ямочки на тех местах, где у взрослых выпирают круглые костяшки. У Бобки были такие руки. Давно-давно. Когда еще были все: и мама, и папа, и Таня. Шурка не выдержал. Протянул саднящие пальцы, погладил пухленькую руку.
Удивился. Почему-то думал, она будет теплой.
Мрамор был холодным, как лед.