Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Продавец прошлого

Если бы мне довелось родиться заново, я бы выбрал что-то совершенно иное. Мне бы хотелось оказаться норвежцем. Может быть, персом. Только не уругвайцем, поскольку это было бы равносильно переезду в соседний квартал. Хорхе Луис Борхес
Крохотное ночное божество

В этом доме я родился и вырос. Никогда его не покидал. На закате я прислоняюсь к оконному стеклу и гляжу на небо. Мне нравится смотреть на зарево в вышине, стремительный бег облаков, а над ними — ангелы, сонмы их: они встряхивают искрящимися волосами, машут длинными крылами, объятыми пламенем. Эта картина неизменно повторяется. Тем не менее, я каждый вечер устраиваюсь на окне и любуюсь ею, будто вижу все это впервые. На прошлой неделе Феликс Вентура вернулся раньше обычного и застиг меня в тот момент, когда я потешался над огромным облаком, которое там, за окном, в волнующейся лазури, носилось кругами, словно собака, пытаясь потушить огонь, лизавший его хвост.

— Ой, глазам не верю! Ты смеешься?!

Удивление этого существа вызвало у меня досаду. Я почувствовал страх, однако даже не пошевелился. Альбинос снял темные очки, спрятал их во внутренний карман пиджака, медленно, меланхолично снял пиджак и повесил на спинку стула. Выбрал виниловую пластинку и поставил ее на вертушку старого проигрывателя. «Колыбельная для реки» Доры, Цикады, бразильской певицы, которая, по-видимому, была популярна в семидесятые годы. Что наводит меня на такую мысль, так это обложка пластинки. На ней изображена женщина в бикини, чернокожая, красивая, с огромными крыльями бабочки за спиной. «Дора, Цикада — Колыбельная для реки — Хит сезона». Ее голос пылает в воздухе. В последнее время это стало звуковым сопровождением заката. Я знаю текст наизусть.



Все безмолвно, бездыханно
Прошлое —
речные блики
память — ложь,
ее обманы многолики.


Крепко спят речные воды
словно дети в колыбели
дремлют дни
и спят невзгоды
жажда смерти
спит.


Все недвижно, без сознанья
Прошлое течет рекой
воды спят, навеки стихнув
вслушайся в его дыханье
разбуди — и вмиг воспрянет
глухо вскрикнув[1].



Феликс подождал, пока заключительные фортепьянные аккорды не стихли, исчезнув вместе со светом. Затем передвинул, почти не производя шума, один из диванов, так чтобы тот оказался повернутым к окну. Наконец сел. С облегчением вытянул ноги:

— Опа-на! Так, значит, ваша низость смеется?! Вот это новость…

Он показался мне удрученным. Приблизил ко мне свое лицо, и я увидел близко глаза, белки с ярко-красными прожилками. Его дыхание обдало мое тело. Кислым жаром.

— Скверная у вас кожа. Должно быть, мы одного поля ягоды.

Я ждал этого. Умей я говорить, мой голос не ласкал бы слуха. Однако звуковой аппарат только и позволяет мне, что смеяться. Вот я и попытался расхохотаться ему в лицо, издать какой-нибудь звук, чтобы его отпугнуть, заставить отпрянуть, но получилось лишь слабое бульканье. До прошлой недели альбинос упорно меня не замечал. Начиная же с того момента, как он услышал мой смех, он приходит пораньше. Идет на кухню, возвращается со стаканом сока папайи, садится на диван и составляет мне компанию на празднике захода солнца. Мы беседуем. Вернее, он говорит, а я слушаю. Иногда хохочу, а ему этого достаточно. Ни дать ни взять друзья-приятели. В субботу вечером, не всегда, альбинос появляется, ведя за руку какую-нибудь девушку. Это стройные, высокие и гибкие создания, длинноногие, как цапли. Некоторые входят с опаской, присаживаются на краешек стула, стараются не смотреть Феликсу в лицо, пытаясь скрыть отвращение. Глоточками пьют лимонад, а затем молча раздеваются и ждут, лежа на спине, скрестив руки на груди. Другие, более смелые, отваживаются в одиночку осмотреть дом, привлеченные блеском серебра и благородством мебели, однако вскоре возвращаются в гостиную, оробев при виде книг, наваленных в комнатах и в коридорах, и в первую очередь — под суровым взглядом кавалеров в цилиндрах и с моноклем, насмешливым — луандских и бенгельских дам в традиционных одеждах, удивленным — офицеров португальского флота в парадных мундирах, зачарованным — конголезского принца XIX века, вызывающим — знаменитого американского писателя-негра, — все они позируют для вечности в позолоченных рамах. Ищут на полках какую-нибудь пластинку.

— У тебя есть кудуру[2], дядя?

А поскольку у альбиноса нет кудуру, нет кизомба[3], нет группы «Чудо», ни Паулу Флореша, хитов сезона, в итоге выбирают ту, у которой самый нарядный конверт, это неизменно оказываются кубинские ритмы. Танцуют, вышивая мелкими шажками на деревянном полу, постепенно расстегивая одну задругой пуговицы рубашки. Замечательная кожа, черная-пречерная, влажная и блестящая, контрастирует с кожей альбиноса, сухой и шершавой, розовой. Я все вижу. В этом доме я вроде ночного божества. Днем я сплю.

Дом

Дом живет. Дышит. На протяжении всей ночи я слышу, как он вздыхает. Толстые саманные и деревянные стены всегда прохладны, даже когда в самый полдень солнце заставляет умолкнуть птиц, бичует деревья, плавит асфальт. Я скольжу по ним, словно клещ по коже постояльца. Ощущаю, прижавшись, биение сердца. Скорей всего, моего собственного. Возможно, дома. Не все ли равно. Это благотворно на меня действует. Внушает уверенность. Старая Эшперанса иногда берет с собой одного из самых маленьких внуков. Она носит их на спине, крепко-накрепко примотав куском ткани, как здесь повелось испокон веков. В таком положении она проделывает всю свою работу. Подметает пол, стирает пыль с книг, готовит еду, стирает белье, гладит. Ребенок, прислонившись головой к ее спине, чувствует биение сердца и тепло, ощущает себя словно в материнской утробе и засыпает. Меня с домом связывает что-то подобное. На закате, я уже говорил, устраиваюсь в гостиной, привалившись к стеклу, наблюдая, как угасает солнце. Гостиная выходит в сад, узкий и неухоженный; единственное, что в нем есть привлекательного, так это две великолепные королевские пальмы, высоченные, страшно гордые, которые возносятся по краям, на страже дома. Гостиная сообщается с библиотекой. Из нее через широкую дверь попадаешь в коридор. Коридор представляет собой глубокий, влажный и темный туннель, который ведет в спальню, столовую и кухню. Эта часть дома обращена в сторону двора. Утренний свет — зеленый, приглушенный, пропущенный сквозь листву высокого авокадо — ласкает стены. В глубине коридора, по левую руку вошедшего, если идти из гостиной, с усилием тянется кверху небольшая лестничка из трех пролетов. Поднявшись по ней, окажешься в своего рода мансарде, куда альбинос заглядывает редко. Она забита коробками с книгами. Я тоже наведываюсь туда нечасто. На стенах спят летучие мыши, головой вниз, закутавшись в черные плащи. Не знаю, входят ли ящерицы в рацион летучих мышей. Предпочитаю и дальше оставаться в неведении. Та же самая причина — страх! — не позволяет мне обследовать двор. Я вижу из окон кухни, столовой или комнаты Феликса траву, буйствующую среди розовых кустов. Прямо посреди двора растет огромное ветвистое дерево авокадо. Есть еще две долговязые, увешанные плодами мушмулы и добрая дюжина папай. Феликс верит в живительные свойства папайи. Сад ограждает высокая стена. Верх стены усеян разноцветными бутылочными осколками, закрепленными цементом. С того места, откуда я веду наблюдение, они напоминают зубы. Это жуткое приспособление не мешает мальчишкам время от времени перелезать через ограду и воровать авокадо, мушмулу и папайю. Они кладут на стену доску, а затем подтягиваются. На мой взгляд, слишком уж рискованное предприятие ради столь ничтожного результата. Вероятно, они идут на это не для того, чтобы полакомиться фруктами. Думаю, они делают это ради риска. Возможно, завтра риск будет иметь для них привкус мушмулы. В этой стране хватает работы саперам. Еще вчера я смотрел по телевизору репортаж об обезвреживании мин. Руководитель какой-то неправительственной организации сетовал на отсутствие точных данных. Никто не знает наверняка, сколько мин было зарыто в землю Анголы. От десяти до двадцати миллионов. Возможно, мин больше, чем ангольцев. Предположим, кто-то из этих мальчишек станет сапером. Всякий раз, когда он будет прочесывать минное поле, во рту будет возникать вкус мушмулы. Однажды он неизбежно столкнется с вопросом, который задаст ему со смесью любопытства и ужаса иностранный журналист:

— О чем вы думаете, пока обезвреживаете мину?

И мальчишка, которым он останется где-то в глубине души, с улыбкой ответит:

— О мушмуле, отец.

Старая Эшперанса считает, что именно ограды и порождают воров. Я слышал, как она говорила об этом Феликсу. Альбинос весело взглянул на нее:

— Вы только посмотрите — анархистка у меня дома! А дальше выяснится, что она читает Бакунина.

Сказал и больше не стал ее слушать. Разумеется, она в жизни не читала Бакунина, да и вообще ни одной книги не одолела, она и буквы-то складывает с грехом пополам. Тем не менее, я много чего узнаю как о жизни вообще, так и о жизни в этой стране, пребывающей в состоянии угара, слушая, как она разговаривает сама с собой, убираясь в доме, — то тихо бормочет, словно напевая, то говорит в полный голос, будто бранится. Старая Эшперанса убеждена, что никогда не умрет. В тысяча девятьсот девяносто втором году она уцелела в настоящей мясорубке. Пришла к руководителю оппозиции за письмом от младшего сына, который служил в Уамбо, и тут начался (со всех сторон) интенсивный обстрел. Она порывалась уйти домой, вернуться в свой муссеке[4], но ей не дали.

— С ума сошла, старая, смотри, как поливает. Подожди, скоро закончится.

Какое там. Огонь, словно гроза, только усиливался, становился плотнее, рос в направлении дома. Феликс рассказал мне, что случилось в тот день:

— Заявился всякий сброд, вооруженное отребье, вдрызг пьяные, ворвались в дом и начали всех избивать. Главарь поинтересовался, как зовут старуху. Она ответила: «Эшперанса Жоб Сапалалу, хозяин[5], и тот расхохотался. Сказал с издевкой: „Надежда“ умирает последней». Построили во дворе в ряд всю семью руководителя оппозиции с ним вместе и расстреляли. Когда настал черед Старой Эшперансы, кончились патроны. «Скажи спасибо, — крикнул ей командир, — логистике. Логистика — наша извечная проблема». Затем отпустили ее на все четыре стороны. Теперь она считает, что смерть над ней не властна. Может, так оно и есть.

Мне это не представляется невозможным. Лицо Эшперансы Жоб Сапалалу покрыто мелкой сетью морщин, волосы все белые, но у нее негнущийся стан, а движения уверенные и точные. По моему мнению, это колонна, на которой держится дом.

Иностранец

За ужином Феликс Вентура просматривает газеты, внимательно их перелистывает, и, если какая-то статья его интересует, помечает ее ручкой с фиолетовыми чернилами. Завершает трапезу и тогда аккуратно ее вырезает и помещает в папку. На полке в библиотеке хранятся десятки таких папок. На другой покоятся сотни видеокассет. Феликс любит записывать выпуски новостей, важные политические события, все, что однажды может ему пригодиться. Кассеты выстроены в алфавитном порядке, по имени деятеля или события, к которому они имеют отношение. Ужин представляет собой миску калду-верде[6], фирменного блюда Старой Эшперансы, мятный чай, толстый кусок папайи, приправленный лимонным соком и каплей портвейна. У себя в комнате, прежде чем лечь в постель, он так церемонно облачается в пижаму, что я всегда жду, что он вот-вот примется завязывать на шее темный галстук. Сегодня вечером его трапезу прервал звонок в дверь. Это вызвало у него раздражение. Он свернул газету, с усилием поднялся и отправился открывать. Я видел, как вошел рослый мужчина благородного вида, с крючковатым носом, выдающимися скулами, густыми усами — загнутыми и нафабренными, какие вот уже лет сто с лишним никто не носит. Небольшие блестящие глазки, казалось, вобрали в себя все вокруг. На нем был старомодный синий костюм, который, впрочем, был ему к лицу, а в левой руке — кожаный портфель. В гостиной стало темнее. Словно вместе с ним через порог переступила ночь или же что-то еще сумрачнее ночи. Он показал визитку. Прочел вслух:

— Феликс Вентура. Обеспечьте вашим детям лучшее прошлое. — Рассмеялся. В смехе звучала печаль, но вместе с ней и симпатия. — Это вы, я полагаю? Сию визитку дал мне один приятель.

Мне не удалось угадать по акценту, откуда он родом. У него было мягкое произношение, с целым набором разных оттенков, едва уловимой славянской резкостью, приправленной напевной медоточивостью бразильского говора. Феликс Вентура попятился:

— Кто вы такой?

Иностранец закрыл дверь. Прошелся по гостиной, заложив руки за спину, надолго задержавшись перед замечательным портретом маслом Фредерика Дугласа[7]. Наконец уселся в одно из кресел и изящным жестом пригласил альбиноса последовать его примеру. Казалось, это он тут хозяин дома. Общие друзья, сказал он, и голос его зазвучал еще вкрадчивее, подсказали мне этот адрес. Они поведали ему о человеке, который торгует воспоминаниями, продает прошлое, тайно, как другие занимаются контрабандой кокаина. Феликс посмотрел на него с недоверием. Все непривычное его раздражало — учтивые и одновременно властные манеры, ирония в речах, старомодные усы. Он сел в великолепное плетеное кресло в противоположном конце гостиной, словно боясь заразиться вежливостью незнакомца.

— Можно узнать, кто вы такой?

На этот раз он также не получил ответа. Иностранец попросил разрешения закурить. Достал из кармана пиджака серебряный портсигар, открыл и свернул сигарету. Его взгляд рассеянно перескакивал то на то, то на другое, словно курица, роющаяся в пыли. Выпустил облако дыма, и оно его окутало. Неожиданно сверкнул улыбкой:

— Но скажите, дорогой, кто ваши клиенты?

Феликс Вентура сдался. К нему обращаются, объяснил он, разные люди, новая буржуазия. Предприниматели, министры, плантаторы, торговцы алмазами, генералы, в общем, люди с обеспеченным будущим. Этим людям не хватает приличного прошлого, родовитых предков, пергаментов. Одним словом, имени, которое свидетельствовало бы о благородстве происхождения и воспитании. Он продает им совершенно новое прошлое. Вычерчивает генеалогическое дерево. Прилагает к этому фотографии дедов и прадедов, персон по виду утонченных, дам прежних времен. Предпринимателям, министрам угодно, чтобы вот эти особы, продолжал он, указывая на портреты на стене: старые женщины в типичных одеяниях, настоящие бессангана[8], — оказались их тетками; они желали бы, чтобы у деда были благородные манеры, как у какого-нибудь Машаду ди Асиза[9] Круза и Соузы[10], Александра Дюма, — извольте, он продает им сию наивную мечту.

— Отлично, отлично. — Иностранец пригладил усы. — Именно так мне и сказали. Я нуждаюсь в ваших услугах. Боюсь, правда, это доставит вам немало хлопот.

— Труд освобождает[11], — пробормотал Феликс. Он изрек это, должно быть, желая прощупать, выяснить личность незнакомца; впрочем, если такова была его цель, то попытка провалилась, поскольку тот лишь согласно кивнул головой. Альбинос поднялся и исчез в направлении кухни. Затем вернулся, держа обеими руками бутылку хорошего португальского красного вина. Показал ее иностранцу. Предложил ему бокал. Спросил:

— Можно узнать ваше имя?

Незнакомец исследовал вино, поднеся его к лампе. Опустил веки и неспешно выпил, сосредоточенный, счастливый, словно меломан, следящий за переливами какой-нибудь фуги Баха. Поставил бокал на небольшой столик из красного дерева со стеклянной столешницей, прямо перед собой; наконец выпрямился и ответил:

— У меня было много имен, но я хочу их все забыть. Предпочитаю, чтобы меня окрестили вы.

Феликс настаивал. Ему необходимо знать, как минимум, род занятий клиентов. Иностранец вскинул правую руку — длинную, с длинными костлявыми пальцами, — в знак слабого протеста. Затем опустил ее и вздохнул:

— Вы правы. Я репортер-фотограф. Запечатлеваю ужасы войн, голода и его призраков, природных бедствий, крупных катастроф. Можете считать меня очевидцем.

Он объяснил, что намерен осесть в стране. Хочет обрести не только пристойное прошлое, не только большое семейство, с дядьями и тетками, кузенами и кузинами, племянниками и племянницами, дедушками и бабушками, включая двух-трех бессангана, — хотя все они уже, естественно, в мире ином или в эмиграции, — не только портреты и рассказы. Ему требуется новое имя и ангольские документы — подлинные, которые бы засвидетельствовали его личность. Альбинос выслушал его с ужасом:

— Нет! — только и смог он выговорить. И помолчав, добавил: — Этим я не занимаюсь. Я фабрикую мечты, я не фальсификатор… Кроме того, извините за прямоту, было бы затруднительно придумать вам африканскую родословную.

— Вот те на! Это еще почему?!

— Ну… вы же белый!

— И что с того? Вы еще белее, чем я!

— Я — белый?! — Альбинос аж задохнулся. Вынул из кармана платок и отер лоб: — Нет-нет! Я негр. Чистокровный негр. Я коренной житель. Вы что, не видите, что я негр?

Тут уж я, все это время сидевший на своем обычном месте, на окне, не выдержал и прыснул. Иностранец вскинулся, словно принюхиваясь. Напрягся, насторожился:

— Вы слышали? Кто это хихикнул?

— Никто, — ответил альбинос и показал на меня. — Это геккон.

Посетитель встал. Я видел, как он приближается, и почувствовал, как меня буравят его глаза. Он словно уперся взглядом мне в душу (в мою прежнюю душу). Молча озадаченно покачал головой.

— Знаете, что это такое?

— Что?!

— Это действительно геккон, но очень редкого вида. Видите полоски? Это геккон-тигр или тигровый геккон, животное боязливое, пока еще плохо изученное. Первые экземпляры были обнаружены лет шесть назад в Намибии. Считается, что они могут прожить два десятилетия, может, и больше. Смех впечатляет. Вы не находите, что он похож на человеческий?

Феликс согласился. Да, он вначале тоже смутился. Затем заглянул в кое-какие книги о рептилиях — нашел их тут же, в доме, у него книги обо всем, целые тысячи, достались ему от приемного отца, букиниста, сменившего Луанду на Лиссабон через несколько месяцев после независимости, — и выяснил, что некоторые виды могут издавать громкие звуки наподобие хохота. Они достаточно долго говорили обо мне, отчего мне стало не по себе, потому что меня для них словно там и не было. В то же время я чувствовал, что они говорят не обо мне, а о постороннем существе с не очень понятной биологической аномалией. Люди пребывают практически в полном неведении в отношении мелких существ, с которыми делят кров. Крыс, летучих мышей, тараканов, муравьев, клещей, блох, мух, комаров, пауков, червей, моли, термитов, клопов, рисовых жучков, улиток, жуков. Я решил, что будет лучше позаботиться о себе. В этот час комната альбиноса заполнилась комарами, а я начал испытывать голод. Иностранец поднялся, подошел к стулу, на котором он оставил портфель, открыл его и вынул оттуда толстый конверт. Вручил его Феликсу, попрощался и направился к двери. Он сам ее открыл. Кивнул головой и исчез.

Корабль, полный голосов

Пять тысяч долларов крупными банкнотами.

Феликс Вентура быстрым, нервным движением надорвал конверт, и банкноты разлетелись, словно зеленые бабочки, выпорхнули на мгновение в ночной воздух, а затем рассыпались по полу, по книгам, по стульям и по диванам. Альбинос приуныл. Открыл дверь, намереваясь пуститься вдогонку иностранцу, но в ночи — огромной, недвижной — никого не было.

— Ты это видел?! — Он обращался ко мне. — И что же мне теперь делать?

Собрал одну за другой все банкноты, пересчитал и спрятал. Тут только он увидел, что в конверте лежит записка. Прочел ее вслух:

«Уважаемый господин, я намерен вручить вам еще пять тысяч долларов, когда получу весь материал. Оставляю вам несколько своих фотографий, как на паспорт, для документов. Через три недели вновь к вам зайду».

Феликс лег и попытался читать книгу — биографию Брюса Чатвина[12], написанную Николасом Шекспиром и вышедшую в португальском издательстве «Кетцаль». Через десять минут он положил ее на тумбочку и поднялся. Он бродил по дому до рассвета, бормоча отрывочные фразы. Речь сопровождалась самопроизвольным, невпопад, горестным всплеском его нежных и крохотных ручек. Коротко стриженные курчавые волосы венчиком стояли вокруг головы. Если бы кто-то взглянул на него с улицы, через окно, наверняка решил бы, что это привидение.

— Нет, что за вздор! Не стану я этого делать.



— Паспорт изготовить нетрудно, даже риска никакого, и стоило бы недорого. Я могу его сделать, почему нет? Все к этому и шло, это неизбежное продолжение игры.



— Осторожно, камба[13], осторожно, так можно встать на скользкий путь. Ты же не фальсификатор. Прояви выдержку, выдумай какую-нибудь отговорку, верни ему доллары и скажи, что это невозможно.



— Десять тысяч долларов на дороге не валяются. Проведу месяца два-три в Нью-Йорке. Наведаюсь к букинистам в Лиссабоне. Махну в Рио, на шествие самбы, в гафиэйра[14], к букинистам, или в Париж — покупать диски и книги. Сколько я уже не был в Париже?



Возбуждение Феликса Вентуры помешало мне охотиться. Я ночной охотник. Обнаружив добычу, преследую ее, вынуждая забраться на потолок. Как только комары оказываются там, обратной дороги им уже нет. Тогда я начинаю бегать вокруг них, с каждым разом описывая круг все меньше и меньше, загоняю их в угол и проглатываю. Уже рассветало, когда альбинос, рухнув на диван в гостиной, поведал мне историю своей жизни.

* * *

— Обычно я представляю себе этот дом кораблем. Старым пароходом, который с трудом проворачивает колесо в речной грязи. Вокруг лес без конца и без края. Ночь, — Феликс сказал это и понизил голос. Неопределенно махнул в сторону едва различимых книг. — Он полон голосов, мой корабль.

Мне было слышно, как снаружи скользит ночь. Стуки. Когти, царапающие по стеклу. Глядя в окна, было нетрудно представить себе реку, звезды, кружащие по ее хребту, пугливых птиц, прячущихся в листве. Мулат Фаушту Бендиту Вентура, букинист, сын и внук букинистов, однажды утром нашел под дверьми дома коробку. Внутри, на нескольких экземплярах «Реликвии» Эсы де Кейроша[15], лежал голый младенец, худой как щепка, непонятного цвета, с волосами цвета раскаленной пены и ясной ликующей улыбкой. Букинист, бездетный вдовец, оставил у себя малыша, вырастил и воспитал, уверенный в том, что божественное провидение придумало невероятный сюжет. Он сохранил коробку вместе с книгами. Альбинос рассказывал мне об этом с гордостью:

— Эса был моей первой колыбелью.

* * *

Фаушту Бендиту Вентура стал букинистом ради развлечения. Он гордился тем, что в жизни никогда не работал. Выходил с утра пораньше прогуляться — малембе-малембе[16] — по набережной, донельзя элегантный в своем парусиновом костюме, соломенной шляпе, галстуке бабочкой и тростью, приветствуя друзей и знакомых легким прикосновением указательного пальца к полям шляпы. Если вдруг сталкивался с какой-нибудь дамой своего возраста, то одаривал ее ослепительной галантной улыбкой. Шептал: добрый день, поэзия. Расточал пикантные комплименты официанткам в баре. Рассказывают (рассказал мне Феликс), что однажды к нему пристал какой-то завистник:

— Чем же все-таки вы занимаетесь по рабочим дням?

Реплика Фаушту Бендиту «все мои дни нерабочие, уважаемый, я их прогуливаю» и поныне вызывает смех и аплодисменты бывших служащих колониальной администрации, которые ближе к вечеру в знаменитой пивной «Байкер» упорно уклоняются от смерти, играя в карты и рассказывая случаи из жизни. Фаушту обедал дома, после обеда спал, а затем усаживался на веранде насладиться вечерней прохладой. В то время, еще до независимости, не существовало высокой стены, отделяющей сад от бульвара, и ворота были все время открыты. Клиентам было достаточно преодолеть несколько ступенек, чтобы получить свободный доступ к книгам, грудами наваленным как попало на полу в гостиной.

Я разделяю с Феликсом Вентурой любовь (в моем случае безнадежную) к старым книгам. В Феликсе Вентуре ее воспитал сначала отец, Фаушту Бендиту, а затем, в первые лицейские годы, — старый учитель, личность меланхолического склада, высокий и до такой степени худой, что все время казался повернутым в профиль, как египетская гравюра. Гашпара — так звали учителя — беспокоило то, что кое-какие слова оказались не у дел. Он обнаруживал их, брошенных на произвол судьбы, где-нибудь в языковых дебрях и старался вновь извлечь на свет божий. Настойчиво употреблял, делая на них упор, что некоторых повергало в уныние, других — сбивало с толку. Думаю, что он добился цели. Его ученики стали использовать эти слова, вначале потехи ради, а затем — как тайный язык, племенную татуировку, которая выделяла их среди прочих молодых людей. Сегодня, уверял меня Феликс, стоит им произнести несколько слов — и они все еще способны опознать друг друга, даже если никогда не виделись раньше.

«Я до сих вздрагиваю всякий раз, когда слышу, как кто-то называет „эдредоном“, отвратительным галлицизмом, пуховое одеяло; последнее, мне кажется, и, я уверен, вы согласитесь, звучит гораздо красивее и намного благороднее. Но я уже смирился с „бюстгальтером“. „Строфий“[17] имеет исторический налет. Звучит все же немного странно — вы не находите?»

Сон № 1

Я иду по улицам чужого города, протискиваясь сквозь толпу. Мимо меня проходят люди всех рас, всех вероисповеданий и всех полов (долгое время я полагал, что их всего два). Люди в черном, в темных очках, с дипломатами в руках. Беспрерывно смеющиеся буддистские монахи, веселые, как апельсины. Тощие женщины. Толстые матроны с продуктовыми тележками. Худенькие девчушки на роликах — редкие птицы, затесавшиеся в толпу. Дети в школьной форме, передвигающиеся гуськом: тот, кто сзади, держится за руку того, кто впереди; во главе колонны — учительница, сзади — другая. Арабы в джелабе и феске. Лысые субъекты, выгуливающие на поводке бойцовских собак. Полицейские. Воры. Интеллектуалы, погруженные в размышления. Рабочие в комбинезонах. Меня никто не замечает. Даже японцы, в группах, с кинокамерами и всевидящими узкими глазами. Я останавливаюсь прямо перед людьми, заговариваю с ними, толкаюсь, но меня не видят. Не отвечают. Мне это снится уже третий день. В другой жизни, когда я еще имел человеческий облик, такое происходило со мной с определенной частотой. Помню, я просыпался с горьким привкусом во рту и сердце тоскливо сжималось. Думаю, тогда это служило предостережением. Сейчас, вероятно, выступает в роли подтверждения. Чем бы это ни было, я не испытываю беспокойства.

Заря

Утром ее звали Альба, Аврора или Лусия; после полудня — Дагмар, вечером — Эштела[18]. Она была высокая, с очень белой кожей, но не матового молочного оттенка, характерного для североевропейских женщин, а светящейся легкой мраморной белизной, сквозь которую можно проследить стремительный ток крови. Я испытывал страх перед ней еще до того, как ее увидел. При виде же ее я лишился дара речи. Дрожащей рукой протянул сложенный пополам конверт; на обратной стороне мой отец написал: «Для мадам Дагмар», — тем изящным почерком, благодаря которому любая, пусть даже самая немудреная заметка, включая рецепт супа, смахивала на указ халифа. Она открыла конверт, извлекла из него кончиками пальцев маленькую карточку, и, едва взглянув на нее, не смогла удержаться от смеха:

— Вы девственник?!

Я почувствовал, как у меня подгибаются колени. Да, мне исполнилось восемнадцать лет, и я никогда не имел дела с женщиной. Дагмар провела меня за руку по лабиринту коридоров, и когда я пришел в себя, то очутился, мы оба очутились, в огромной комнате, увешанной тяжелыми зеркалами. Тут она подняла руки, ни на минуту не переставая улыбаться, и платье с шорохом скользнуло к ногам.

— Целомудрие — ненужная агония, парень, я с удовольствием вам помогу.

Я представил ее себе с моим отцом в душном сумраке этой самой комнаты. Это было молнией, прозрением, я увидел, как она, умноженная зеркалами, выскальзывает из платья и обнажает грудь. Увидел ее длинные бедра, почувствовал их жар и увидел отца, его сильные руки. Услышал его смех зрелого мужчины, сопровождаемый хлопаньем о ее кожу, и пряное словцо. Я проживал это мгновение тысячи, миллионы раз с ужасом и отвращением. До самого последнего своего дня.

* * *

Иногда мне вспоминается печальная стихотворная строчка, автора которой я не помню. Возможно, она мне приснилась. Может быть, это припев фаду, танго, самбы, которую я услышал в детстве: «Нет ничего хуже, чем никогда не любить».

В моей жизни было много женщин, но, боюсь, ни одну я не любил. Не испытал страсти. Как, вероятно, того требует природа. Я думаю об этом с ужасом. Мое нынешнее положение — есть у меня такое подозрение — это наказание, ирония судьбы. Может, оно и так, а может, это было сделано просто ради развлечения.

Рождение Жузе Бухмана

На этот раз иностранец дал знать о себе, прежде чем появиться — позвонил, — и у Феликса Вентуры было время подготовиться. В половине восьмого он был уже разодет, будто на свадьбу, — словно жених или отец жениха: в светлом парусиновом костюме, на котором сиял, как восклицательный знак, алый шелковый галстук. Костюм перешел к нему по наследству от отца.

— Вы кого-нибудь ждете?

Он ждал его, иностранца. Старая Эшперанса оставила уху на плите, чтобы не остыла. Она купила ранним утром замечательного морского карася, прямо у рыбаков с Острова, да еще пяток копченых сомов на рынке «Сан-Пауло». Кузина привезла ей из Габелы душистых ягод жиндунгу — «огня в твердом состоянии», объяснил мне альбинос, вместе с маниокой, сладким картофелем, шпинатом и помидорами. Стоило Феликсу поставить супницу на стол, по гостиной поплыл густой аромат, жаркий, как объятие, и впервые за долгое время я пожалел о своем нынешнем состоянии. Я тоже был бы не прочь сесть за стол. Иностранец ел с видимым аппетитом, словно вкушал не упругую мякоть карася, а всю его жизнь: годы и годы скольжения среди неожиданного взрыва косяков, водоворотов, толстых нитей света, в солнечные дни отвесно падающих в голубую бездну.

— Интересное упражнение, — сказал он, — попытаться взглянуть на события глазами жертвы. Взять, к примеру, рыбу, которую мы едим… замечательный карась, не правда ли?.. Вы пробовали взглянуть на наш ужин с его точки зрения?

Феликс Вентура посмотрел на карася со вниманием, которым до сего момента не удостаивал бедную рыбу; затем в ужасе отодвинул тарелку. Собеседник продолжил есть в одиночку.

— Полагаете, жизнь просит у нас сочувствия? Не думаю. Жизнь просит нас насладиться ею. Вернемся к карасю. Представьте себя на его месте, что вы предпочтете: чтобы я вас съел с неудовольствием или с радостью?

Альбинос не отозвался. Ладно, карась так карась (все мы караси), однако он предпочитает, чтобы его никогда не ели. Иностранец не умолкал:

— Меня как-то взяли с собой на праздник. Один старик отмечал столетний юбилей. Мне захотелось узнать, как он себя ощущает. Бедняга растерянно улыбнулся и говорит мне: «Да я толком и не знаю, все случилось слишком быстро». Он имел в виду столетний срок своей жизни, и это прозвучало так, словно он говорил о несчастье, о чем-то таком, что свалилось на него несколько минут назад. Иногда я чувствую то же самое. Давит на душу груз прошлого и пустоты. Я чувствую себя, как тот старик.

Он поднял бокал:

— А я все еще жив. Я выжил. Я начал это осознавать, пусть это и покажется вам странным, высадившись в Луанде. Выпьем за Жизнь! За Анголу, которая вернула меня к жизни. За это замечательное вино, которое будит воспоминания и объединяет.

Сколько ему лет? Может, шестьдесят, в таком случае он всю жизнь неустанно следил за собой, или сорок-сорок пять, и тогда он, вероятно, годами пребывал в глубоком отчаянии. Гляжу я на него, сидящего здесь, — и весь он такой крепко сбитый, как носорог. А вот глаза кажутся намного старше, полные неверия и усталости, даже если порой — как только что, когда он поднял бокал и предложил выпить за Жизнь, — в них вспыхивает свет зари.

— Сколько вам лет?

— Позвольте, я буду задавать вопросы. Вы достали то, что я просил?

Феликс поднял глаза. Достал. У него на руках удостоверение личности, паспорт, водительские права, все документы на имя Жузе Бухмана, уроженца Шибиа, 52 лет, профессионального фотографа.

Селение Сан-Педру-да-Шибиа в провинции Уила, на юге страны, было основано в 1884 году выходцами с Мадейры, но в тех краях уже жили — и преуспевали — буры, полудюжина семей, разводя скот, возделывая землю и вознося благодарность Богу за такую милость, как позволение родиться белыми в краю негров, это сказал Феликс Вентура, ясно, что я только передаю его слова. Клан возглавлял командир Якобус Бота. Его заместителем был рыжий и мрачный великан Корнелий Бухман, который в 1898 году женился на девушке с Мадейры, Марте Медейруш, которая родила ему двоих детей. Старший, Пьетер, умер, будучи еще ребенком. Младший, Матеус, стал знаменитым охотником, сопровождая долгие годы в качестве проводника группы южноафриканцев и англичан, приезжавшим в Анголу на поиски сильных ощущений. Женился поздно, уже после пятидесяти, на американской художнице Еве Миллер, и у него родился единственный сын — Жузе Бухман.

После того как они закончили ужинать, после того как альбинос выпил мятного чая (Жузе Бухман предпочел кофе), он сходил за картонной папкой и раскрыл ее на столе. Показал паспорт, удостоверение личности, водительские права. Имелось также несколько фотографий. На одной, цвета сепии, изрядно потрепанной, был запечатлен великан, с задумчивым видом восседающий на антилопе:

— Это, — показал альбинос, — Корнелий Бухман, ваш дед.

На другой — у реки, на фоне длинного, без единой вертикали, горизонта, пара, стоящая в обнимку. Глаза мужчины опущены. Женщина в платье с набивным рисунком, в цветочек, улыбается в объектив. Жузе Бухман взял фотографию и поднес к глазам, расположившись прямо под лампой. Голос его слегка дрогнул:

— Это мои родители?

Альбинос кивнул. Матеус Бухман и Ева Миллер, солнечным днем, у реки Шимпумпуньиме. Должно быть, как раз Жузе, которому на тот момент одиннадцать лет, и запечатлел сие мгновение. Он показал ему старый номер «Вог»[19] с репортажем об охоте в Южной Африке. Статья сопровождалась репродукцией акварели Евы Миллер, изображавшей сцену из жизни дикой природы — слоны купаются в озере.

Через несколько месяцев после того, как был сделан этот снимок — река, невозмутимо несущая свои воды к устью, высокая трава посередине, великолепный день, — Ева отправилась в Кейптаун, в путешествие, которое должно было продлиться месяц, но так и не вернулась. Матеус Бухман написал общим друзьям в Южную Африку с просьбой разузнать, что сталось с женой, но поскольку это не дало результата, вверил сына заботам слуги, старого слепого следопыта, и отправился на ее поиски.

— Ну и как, он ее разыскал?

Феликс пожал плечами. Собрал фотографии, документы, журнал и сложил все в картонную папку. Закрыл, перевязал широкой красной лентой, словно подарок, и вручил ее Жузе Бухману.

— Полагаю, излишне предупреждать вас, — сказал он, — что в Шибиа — вам нельзя ни ногой.

* * *

Вот уже считай пятнадцать лет, как моя душа помещена в это тело, а я все никак не свыкнусь. Почти век я прожил в человеческом обличье и тоже никогда до конца не чувствовал себя человеком. До настоящего момента я познакомился с тремя десятками ящериц, пяти или шести разных видов, толком не знаю, биология никогда меня не интересовала. Двадцать особей выращивали рис или возводили постройки на необъятных просторах Китая, в шумной Индии или Пакистане — прежде чем очнуться от того, первого, кошмара, чтобы проснуться уже в другом, в нынешнем; думаю, им — что особям женского, что мужского пола, без разницы, — теперь все же немного полегче. Семеро занимались тем же самым, или почти тем же, в Африке, одна ящерица была дантистом в Бостоне, одна продавала цветы в Белу-Оризонти, в Бразилии, а последняя помнила, что была кардиналом в Ватикане. Она скучала по Ватикану. Ни одна не читала Шекспира. Кардиналу нравился Габриэль Гарсиа Маркес. Дантист признался мне, что читал Паулу Коэльо. Я никогда не читал Паулу Коэльо. Я с удовольствием меняю общество гекконов и ящериц на длинные монологи Феликса Вентуры. Вчера он признался мне в том, что познакомился с удивительной женщиной. Термин «женщина», добавил он, кажется ему неточным:

— Анжелу Лусию можно назвать женщиной с тем же успехом, с каким нынешних людей — приматами.

Ужасная фраза. Однако имя вызвало в моей памяти другое — Альба, и я весь обратился в слух и напрягся. Воспоминание о женщине развязало ему язык. Он говорил о ней так, словно силился описать чудо земным языком.

— Она такая… — тут он сделал паузу, разведя в сторону ладони, зажмурившись, пытаясь сосредоточиться, не сразу найдя слова. — Вся из света!

Это не показалось мне невероятным. Имя может быть приговором. Некоторые имена увлекают за собой своего носителя, словно грязные воды реки после ливней, и, как бы он ни сопротивлялся, навязывают ему судьбу. Другие, наоборот, словно маски: скрывают, вводят в заблуждение. Большинство, очевидно, не имеют никакой силы. Вспоминаю — без всякого удовольствия, но и без боли — свое человеческое имя. Я не скучаю по нему. Это был не я.

* * *

Жузе Бухман стал постоянным гостем на этом странном корабле. К голосам присоединился еще один. Он хочет, чтобы альбинос подбавил ему прошлого. Донимает его вопросами:

— Что сталось с моей матерью?

Моего друга (думаю, я уже могу его так называть) несколько раздражает подобная настойчивость. Он выполнил свою работу и не считает себя обязанным делать что-то сверх того. И все же время от времени идет на уступки. Ева Миллер, отвечает он, не вернулась в Анголу. Бывший клиент отца, из выходцев с Юга, как и Бухманы, старик Бизерра, однажды вечером случайно столкнулся с ней на улице в Нью-Йорке. Это была хрупкая, уже немолодая дама, которая медленно и понуро двигалась в толпе, «словно птичка со сломанным крылом», сказал ему Бизерра. Она упала к нему в объятья на каком-то углу, в прямом смысле — буквально упала к нему в объятья, и он с перепугу выдал какую-то непристойность на ньянека[20]. Расплывшись в улыбке, она запротестовала:

— Такие вещи приличной женщине не говорят!

Вот тут-то он ее и узнал. Они зашли в кафе, принадлежавшее кубинским иммигрантам, и проговорили, пока не упала ночь. Феликс произнес это и остановился:

— Пока не спустилась ночь, — поправился он, — в Нью-Йорке ночь опускается, не падает; а здесь, да, — прямо ныряет с неба.

Мой друг всегда стремится к точности.

— Падает камнем сверху, ночь, — добавил он, — как хищная птица.

Подобные отступления сбивали с толку Жузе Бухмана. Ему не терпелось узнать, что было дальше:

— А потом?

Ева Миллер работала дизайнером интерьеров. Жила на Манхэттене, одна, в маленькой квартирке с видом на Центральный парк. Стены крошечной гостиной, стены единственной комнаты, стены узкого коридора были увешаны зеркалами. Жузе Бухман его перебил:

— Зеркалами?!

— Да, — продолжил мой друг, — однако если верить тому, что говорил старик Бизерра, речь шла не об обычных зеркалах.

Он улыбнулся. Я понял, что он увлекся полетом собственной фантазии. Это была ярмарочная забава, кривые зеркала, изобретенные с коварным умыслом: поймать и исказить изображение всякого, кто окажется перед ними. Некоторые были наделены свойством превращать самое что ни на есть изящное создание в тучного коротышку; другие — растягивать фигуру. Существовали зеркала, способные освещать тусклую душу. Другие отражали не физиономию того, кто в них гляделся, а затылок, спину. Имелись зеркала славы и зеркала бесчестья. Так что Ева Миллер при входе в квартиру не чувствовала одиночества. Вместе с ней входила толпа.

— У вас есть адрес господина Бизерры?

Феликс Вентура взглянул на него с изумлением. Пожал плечами, словно говоря: ну если тебе так угодно, ладно, будь по-твоему, — и сообщил, что бедняга скончался в Лиссабоне несколько месяцев назад.

— Рак, — сказал он. — Рак легких. Он много курил.

Оба помолчали, думая о смерти Бизерры. Ночь была теплой и влажной. В окно веял легкий ветерок. Он принес множество хрупких слабых комариков, которые беспорядочно кружили, обалдев от света. Я почувствовал голод. Мой друг взглянул на собеседника и от души расхохотался:

— Черт, надо было мне взять с вас дополнительную плату! Я что, по-вашему, похож на Шехерезаду?

Сон № 2

Меня поджидал какой-то паренек; он сидел на корточках, привалившись к ограде. Он раскрыл ладони, и я увидел, что они полны зеленого света, тайного, волшебного вещества, которое быстро рассеялось во мраке. «Светлячки», — прошептал он. За оградой, устало задыхаясь, скользила мутная, бурная река, превратившаяся в сторожевого пса. За ней начинался лес. Низкая ограда, сложенная из неотесанных камней, позволяла увидеть темную воду, звезды, скользящие по ее спине, густую листву в глубине — словно в колодце. Парнишка без труда взобрался на камни, на мгновение замер — его голова погрузилась в темноту, — а затем спрыгнул на другую сторону. Во сне я был еще молодым человеком, рослым, склонным к полноте. Мне потребовалось некоторое усилие, чтобы влезть на ограду. Затем я соскочил. Я встал на колени в грязи, и река начала лизать мне руки.

— Что это?

Парень не ответил. Он стоял ко мне спиной. Его кожа была чернее ночи, гладкой и блестящей, и по ней, как по реке, хороводом кружили звезды. Я видел, как он удалялся по металлу вод, пока не исчез. Спустя несколько мгновений он появился вновь — на другом берегу. Река, разлегшаяся у подножия леса, наконец уснула. Я сидел там долгое время, в уверенности, что если постараться, сидеть не шелохнувшись, не смыкая глаз, если сверкание звезд каким-либо образом — как знать! — коснется моей души, то мне удастся услышать голос Бога. И тогда я и впрямь его услышал, он был хриплым и сипел, как закипающий чайник. Я напряженно старался понять, что он говорит, когда увидел вынырнувшую из темноты, прямо передо мной, тощую легавую собаку с прикрепленным к шее маленьким радиоприемником, вроде карманного. Приемник был плохо настроен. Глухой, как из подземелья, мужской голос с трудом пробивался через помехи:

— Самый худший грех — не любить, — сказал Господь, затем воркующий голос исполнителя танго пропел: — Спонсор этого выпуска — хлебопекарни «Союз Маримба».

Потом собака убежала, слегка прихрамывая, и все вновь погрузилось в безмолвие. Я перемахнул через ограду и зашагал прочь, в сторону городских огней. Прежде чем дойти до дороги, я опять увидел паренька — он сидел возле ограды, обняв собаку. Оба смотрели на меня, словно единое существо. Я повернулся к ним спиной, однако продолжал ощущать (как будто что-то темное толкало меня в спину) вызывающий взгляд собаки и парня. Внезапно я очнулся от сна. Моей постелью оказалась влажная щель. Муравьи сновали у меня между пальцами. Я отправился на поиски ночи. Мои сны почти всегда не в пример более правдоподобны, чем реальность.

Коллекция сияний

Исходя из восторженного, хотя и лаконичного описания моего друга, я вообразил себе существо наподобие светлого ангела. Представил себе сияние. Думаю, Феликс слегка преувеличивал. На каком-нибудь сборище, в дымном многолюдье, я не обратил бы на нее внимания. Анжела Лусия — молодая женщина со смуглой кожей и нежными чертами лица, тонкими косичками по плечам. Ничего особенного. И, тем не менее, вынужден признать, что ее кожа порой вспыхивает, особенно когда она испытывает волнение или восторг, бронзовым блеском, и в такие минуты она преображается — и становится действительно прекрасной. Однако что меня больше всего поразило, так это голос: хриплый — и вместе с тем влажный, чувственный. Феликс пришел сегодня вечером домой, ведя ее впереди себя, словно трофей. Анжела Лусия внимательно разглядывала книги и пластинки. Рассмеялась при виде сурово-высокомерного Фредерика Дугласа.

— А этот муадье[21] что тут делает?

— Это один из моих прадедов, — ответил альбинос. — Мой прадед Фредерик, отец моего деда по отцу.

Этот человек разбогател в XIX веке, поставляя рабов в Бразилию. Когда торговля прекратилась, купил имение в Рио-де-Жанейро и прожил там долгие и счастливые годы. Будучи уже глубоким стариком, вернулся в Анголу, с двумя дочерьми, близнецами — как две капли воды, еще молоденькими девушками. Злые языки тут же стали поговаривать что-то там относительно невозможности отцовства. Старик с ходу развеял слухи, обрюхатив служанку; на сей раз он ухитрился проделать это так, что у нее родился мальчик с точь-в-точь такими же глазами, как у родителя. Даже страшно было смотреть. Висящий здесь портрет — работа кисти одного французского художника. Анжела Лусия спросила, нельзя ли сфотографировать портрет. Затем попросила разрешения сфотографировать его, моего друга, усевшегося в огромное плетеное кресло, привезенное из Бразилии прадедом-работорговцем. Позади него, на стене, тихо угасал последний вечерний луч.

— Такой свет, как этот, — поверите ли? — бывает только здесь.

Она сказала, что может узнать некоторые места на планете по одному только свету. В Лиссабоне в конце весны свет зачарованно льется сверху на ряды домов, он белый и влажный, слегка солоноватый. В Рио-де-Жанейро в то время года, которое тамошние жители интуитивно считают осенью (по поводу чего европейцы презрительно замечают, что это всего лишь игра воображения), свет становится еще более мягким, с шелковистым отливом; порой к нему добавляется влажная пепельность, окутывающая улицы, а затем медленно, печально оседающая на площадях и в садах. Ранним утром на затопленных водой пространствах болот Мату-Гроссу голубые арара пересекают небо, стряхивая с крыльев сияющий и медленный свет, который постепенно опускается на воду, усиливается и разливается вокруг, и кажется, что поет. В лесу Таман-Негара, в Малайзии, свет представляет собой жидкое вещество, которое прилипает к коже и обладает вкусом и запахом. В Гоа он шумный и резкий. В Берлине солнце всегда смеется, по крайней мере, начиная с того мгновения, когда ему удается пробить облака, как на плакатах экологического движения против атомной энергии. Даже в самых невероятных небесах Анжела Лусия обнаруживала проблески, заслуживающие спасения от забвения. До того как побывать в скандинавских странах, она считала, что там, в нескончаемые зимние месяцы, свет существует только в теории. Так нет же — среди туч порой вспыхивали длинные просветы надежды. Она проговорила это и встала. Приняла театральную позу:

— А в Египте? В Каире — вы уже были в Каире, рядом с пирамидами Гизе? — Она воздела руки к небу и продекламировала: — Свет падает — великолепный, такой резкий, такой яркий, что, кажется, оседает на предметах, наподобие какого-то сияющего тумана.

— Это Эса! — Альбинос улыбнулся: — Узнаю его по эпитетам, так же как смог бы узнать Нельсона Манделу по одним только рубашкам. Смею предположить, что это заметки, которые он вел во время путешествия в Египет.

Анжела Лусия присвистнула от восхищения; захлопала в ладоши. Значит, это правда, будто он прочитал португальских классиков от корки до корки — всего Эсу, неисчерпаемого Камилу[22]? Альбинос закашлялся, смутился. Увел разговор в сторону. Сказал ей, что у него есть друг, фотограф, как и она, и что он, также как и она, много лет прожил за границей и недавно вернулся в страну. Военный фотограф. Не хотела бы она с ним познакомиться?

— Военный фотограф? — Анжела испуганно взглянула на него: — Какое это имеет ко мне отношение?! Я даже не знаю, фотограф ли я. Я коллекционирую свет.

Она вынула из портфеля пластмассовую коробку и показала альбиносу:

— Это моя коллекция сияний, — сказала она, — слайды.

Она все время носит с собой несколько экземпляров, разнообразные виды сияния, собранные в африканских саваннах, в старых городах Европы или в горах и лесах Латинской Америки. Свет, зарева, слабые огни, заключенные в пластмассовые рамочки; этим она собирается подпитывать душу в сумрачные дни. Она спросила, есть ли в доме проектор. Мой друг ответил «да» и отправился за аппаратом. Несколько минут спустя мы очутились в Кашуэйра, небольшом городке в Заливе Баия.

— Кашуэйра! Я приехала в старом автобусе. В поисках пристанища немного прошла пешком с рюкзаком за плечами и набрела на небольшую пустынную площадь. Вечерело. На востоке собиралась тропическая гроза. Солнце цвета бронзы катилось близко к земле, пока не натолкнулось на вон ту огромную стену черных туч, за старыми колониальными особняками. Драматическое зрелище, вы не находите? — Она вздохнула. Ее кожа излучала свет, в чудных глазах стояли слезы. — И тогда я узрела божий лик!

Философия Геккона

Вот уже которую неделю я наблюдаю за Жузе Бухманом. Замечаю, как он меняется. Это не тот человек, который вошел в дом шесть, семь месяцев назад. В его душе идет какой-то бурный процесс наподобие метаморфозы. Наверно, как в куколках, скрытно вступили в действие ферменты, растворяя органы. Вы можете возразить, что все мы переживаем постоянную мутацию. Согласен, я тоже не тот, что вчера. Единственное, что во мне не меняется, так это прошлое: воспоминание о моем человеческом бытии. Прошлое отличается стабильностью, оно все время там — прекрасное или ужасное — и пребудет там всегда.

(Я так думал до знакомства с Феликсом Вентурой.)

Когда дело идет к старости, у нас остается только уверенность в том, что скоро мы будем еще старее. Сказать о ком-то, что он молод, будет, как мне кажется, неправильно. Кто-то молод — это все равно что стакан стоит себе целый и невредимый за считанные мгновения до того, как упасть на пол и разбиться. Однако прошу извинить меня за отступление; вот что бывает, когда геккон принимается философствовать. Вернемся, стало быть, к Жузе Бухману. Я не хочу сказать, что через несколько дней изнутри него вырвется, расправляя большие разноцветные крылья, огромная бабочка. Я имею в виду менее заметные изменения. В первую очередь, у него меняется произношение. Он утратил, он теряет свой славянско-бразильский акцент, наполовину мягкий, наполовину свистящий, который поначалу сбил меня с толку. Теперь у него в ходу луандский выговор — под стать шелковым рубашкам с набивным рисунком и кроссовкам, которые он стал носить. Я также нахожу его более экспансивным. Когда смеется — ну прямо вылитый анголец. Кроме того, он сбрил усы. Стал выглядеть моложе. Появился здесь, у нас в доме, сегодня вечером, после почти недельного отсутствия, и, не успел альбинос открыть дверь, с порога выпалил:

— Я был в Шибиа!

Он был возбужден. Уселся на великолепный плетеный трон, который прадед альбиноса привез из Бразилии. Скрестил ноги, вновь поставил параллельно. Попросил виски. Мои друг налил, раздосадованный. Бог мой, чего он забыл в Шибиа?

— Я ездил навестить могилу отца.

Что?! Собеседник поперхнулся. Какого отца, мифического Матеуса Бухмана?

— Моего отца! Матеус Бухман может быть вашей выдумкой, к тому ж первоклассной. Но могила — клянусь! — самая настоящая.

Он открыл конверт и вынул оттуда дюжину цветных фотографий, которые разложил на стеклянной столешнице стола из красного дерева. На первом снимке было запечатлено кладбище; на втором — можно было прочесть надпись на одной из могил: «Матеус Бухман / 1905–1975». Другие представляли собой виды поселка:

а) Приземистые дома.

б) Прямые улицы, широко распахнутые в зеленый пейзаж.

в) Прямые улицы, широко распахнутые в бескрайний покой безоблачного неба.

г) Куры, копошащиеся в красной пыли.

д) Старик (мулат) грустно сидит за столом бара, уставившись на пустую бутылку.

е) Увядшие цветы в вазе.

ж) Огромная клетка, без птиц.

з) Пара ботинок, весьма изношенных, поджидающих у порога дома.



На всех фотографиях было что-то сумеречное. Конец или почти конец, только непонятно чего.

— Я же вас просил, предупреждал, чтобы вы не вздумали ездить в Шибиа!

— Да знаю я. Поэтому и поехал…

Мой друг покачал головой. Я так и не понял, то ли он разозлился, то ли развеселился, или то и другое. Он вгляделся в могилу на фотографии. Улыбнулся, обезоруженный:

— Отличная работа. Учтите, это я вам как профессионал говорю. Примите мои поздравления!

Иллюзии

Сегодня утром я видел во дворе двух мальчишек, изображавших горлиц. Один сидел верхом на доске, на стене, одна нога здесь, другая там. Второй взобрался на авокадо. Он собирал плоды, кидал их первому, а тот ловил их в воздухе с ловкостью жонглера и складывал в мешок. И вдруг тот, что сидел на дереве, наполовину скрытый листвой (я видел только плечи и лицо), поднес ко рту руки, сложенные рупором, и проворковал. Другой рассмеялся, передразнил его, и это было так, словно там сидели птицы, одна на ограде, другая — на одной из ветвей, ближе к верхушке авокадо, изгоняя своим жизнелюбивым пением остатки ночного сумрака. Этот эпизод напомнил мне Жузе Бухмана. Я был свидетелем того, как он явился в этот дом с необычными усами на манер дворянина XIX столетия, в темном костюме старомодного покроя, эдаким иностранцем. И вот теперь я наблюдаю, как он, что ни день, возникает на пороге в цветастых шелковых рубашках с заливистым хохотом и веселой непринужденностью местных жителей. Если бы я не видел парнишек, а только слышал, я бы подумал, что это ранним влажным утром воркуют голубки. Глядя в прошлое, глядя в него отсюда, словно на широкое полотно, висящее у меня прямо перед глазами, я вижу, что Жузе Бухман — это вовсе не Жузе Бухман, а на самом деле иностранец, притворившийся Жузе Бухманом. Однако стоит только закрыть глаза на прошлое, взглянуть на него сегодняшними глазами, словно никогда не видел раньше, невольно поверишь, что этот человек всю жизнь был Жузе Бухманом.

В мою первую смерть я не умер

Однажды, в ту пору, когда я имел человеческий облик, я решил покончить с собой. Хотел умереть окончательно и бесповоротно. Я надеялся, что вечная жизнь, рай и ад, Бог и Дьявол, переселение душ и тому подобное — всего лишь клубок предрассудков, постепенно накручиваемый на протяжении столетий безграничным ужасом людей. Я купил револьвер в ружейном магазине, в каких-нибудь двух шагах от дома; я никогда не заходил туда раньше, и владелец меня не знал. Потом купил детектив и бутылку джина. Пошел в отель на берегу, с отвращением выпил джин большими глотками (алкоголь всегда вызывал у меня отвращение), и лег на кровать, чтобы почитать книгу. Я полагал, что джин вкупе с раздражением от примитивного сюжета придаст мне смелости, необходимой, чтобы приставить револьвер к затылку и нажать курок. Однако книга оказалась неплохой — и я дочитал ее до конца. Когда дошел до последней страницы, начался дождь. Это выглядело так, словно дождила сама ночь. Объясню поточнее: это было так, словно с неба летели вниз большие фрагменты того темного и сонного океана, по которому плавали звезды. Я подождал, когда звезды начнут падать и вслед за тем разбиваться, с ослепительным блеском и воплем, при столкновении с оконным стеклом. Они не упали. Я выключил лампу. Приставил револьвер к затылку и уснул.

Сон № 3

Мне приснилось, что я пью чай с Феликсом Вентурой. Мы пили чай, ели тосты и беседовали. Это происходило в большом зале в стиле арт-нуво, стены которого были увешаны настоящими зеркалами, оправленными в рамы из черного дерева. Слуховое окно с красивым витражом, изображавшим двух ангелов с распростертыми крыльями, пропускало свет счастья. Вокруг еще стояли столики, за ними сидели люди, только у них не было лиц, или же это я не видел лиц, не придавая этому значения, поскольку все их присутствие сводилось к негромкому гулу голосов. Я мог видеть свое отражение в зеркалах — высокий мужчина с вытянутой физиономией, тучный, к тому же с дряблой, несколько бледной кожей, плохо скрывающий презрение по отношению ко всему остальному человечеству. Это и впрямь был я, когда-то давно, в сомнительном блеске своих тридцати лет.

— Вы придумали его, этого странного Жузе Бухмана, а теперь он начал придумывать самого себя. Мне это кажется метаморфозой… Реинкарнацией. Или, скорее, захватом.

Мой друг испуганно взглянул на меня:

— Что это значит?

— Жузе Бухман — как вы не понимаете? — завладел телом иностранца. Он с каждым днем становится все более правдоподобным. Другой, который существовал раньше, тот ночной субъект, явившийся к вам в дом восемь месяцев назад, словно прибыл, скажу даже не из другой страны, а из другой эпохи, где он теперь?

— Это такая игра. Я знаю, что это игра. Мы все это знаем.

Он налил себе чаю. Выбрал два кусочка сахара и размешал жидкость. Выпил ее, потупив взгляд. Мы были два приличных господина, двое добрых друзей, одетых в белое, в элегантном кафе. Пили чай, ели тосты и вели беседу.

— Пусть так, — согласился я. — Допустим, это всего лишь игра. Тогда кто такой этот субъект?

Я вытер пот с лица. Я никогда не отличался смелостью. Может, поэтому меня привлекала (я имею в виду другую свою жизнь) бурная судьба героев и донжуанов. Я коллекционировал ножи с выкидным лезвием. Хвастал, с гордостью, которая сегодня вызывает у меня стыд, подвигами деда-генерала. Водил дружбу с некоторыми отважными людьми, но, увы, это мне не помогло. Смелость не заражает, вот страх — да. Феликс улыбнулся, понимая, что мой ужас старше, древнее, чем его.

— Не имею представления. А вы?

Он переменил тему. Рассказал, что на днях побывал на презентации нового романа одного писателя диаспоры. Брюзга, профессиональный ругатель, сделавший карьеру за границей на продаже национального ужаса европейскому читателю. Нищета пользуется огромным успехом в богатых странах. Ведущий, местный поэт, депутат от партии большинства, похвалил новый роман (стиль, живость повествования) и в то же время упрекнул автора, обнаружив у него искаженное представление о недавней истории страны. Когда началось обсуждение, другой поэт, тоже депутат, более известный благодаря своему революционному прошлому, нежели литературной деятельности, поднял руку:

— В своих романах вы лжете умышленно или от невежества?

Раздался смех. Гул одобрения. Писатель колебался три секунды. Потом парировал:

— Я лжец по призванию, — прокричал он. — Я лгу с радостью. Литература — это метод, к которому прибегает матерый лгун, чтобы заставить общество себя принять.

Далее он добавил, уже более сдержанно, понизив голос, что главное различие между диктатурами и демократиями заключается в том, что в первой системе существует всего одна правда, правда, навязанная властью, тогда как в свободных странах каждый человек имеет право отстаивать свою собственную версию событий. Правда, сказал он, это суеверие. Феликса поразила эта мысль.

— Думаю, то, чем я занимаюсь, это тоже своего рода литература, — признался он мне. — Я тоже создаю сюжеты, выдумываю персонажей, но, вместо того чтобы заключить их в книгу, даю им жизнь, запускаю их в реальность.

* * *

Я сочувствую всякой безнадежной страсти. В этом деле я специалист, или был им. Меня трогает медленная осада, которой Феликс Вентура подвергает Анжелу Лусию. Каждое утро он посылает ей цветы. Она ему на это, смеясь, попеняла, как только мой друг открыл ей дверь. Да-да, они были чудесные, такие красивые фарфоровые розы, они напомнили ей своим преувеличенным и мишурным блеском трансвеститов или, лучше сказать, drag queens[23]; такие чудесные орхидеи, хотя она предпочитает маргаритки с их сельской красотой без примеси тщеславия. Да, она благодарит его за цветы, но, пожалуйста, пусть больше не присылает, потому что она уже не знает, что с ними делать. Воздух в ее номере в грандотеле «Универсо» давит, вызывает головокружение от обилия стольких разнородных запахов. Альбинос вздохнул; если бы он мог, он усыпал бы путь перед нею лепестками роз. Ему бы хотелось дирижировать птичьим хором, в то время как на небе одна за другой вспыхивали бы радуги. Признания в любви, даже самые нелепые, трогают женщин. Анжела Лусия растрогалась. Поцеловала его в щеку. Потом показала фотографии, сделанные на прошедших неделях: облака.

— Похоже, будто они выплыли из сна?

Феликс вздрогнул:

— Мне снятся сны, — сказал он. — Иногда мне снятся несколько странные сны. Сегодня ночью мне приснился он…

И показал на меня. Я так и обмер. В испуге бросился наутек, чтобы спрятаться в щели, под потолком. Анжела Лусия вскрикнула, со столь свойственной ей детской непосредственностью:

— Геккон?! Какая прелесть!

— Это не просто геккон. Он живет здесь, в доме, уже не один год. Во сне у него облик человека, крупного мужчины, лицо которого к тому же мне не кажется незнакомым. Мы сидели в кафе и разговаривали…

— Бог дал нам сны, чтобы мы могли увидеть другую сторону, — сказала Анжела Лусия. — Чтобы разговаривать с нашими предками. Чтобы разговаривать с Богом. Случается, и с гекконами.

— Ты в это не веришь!

— Верю-верю. Верю в весьма странные вещи, мой дорогой. Если бы ты знал, во что я верю, ты бы посмотрел на меня так, словно я одна представляю собой огромный цирк чудовищ. Так о чем вы беседовали, ты и геккон?

Амулет для отпугивания духов

На веранде, там, снаружи, развешаны под потолком десятки керамических амулетов, чтобы отпугивать духов. Феликс Вентура привез их из своих поездок. По большей части они бразильские. Птицы, раскрашенные яркими красками. Раковины. Бабочки. Тропические рыбы. Бумажный фонарь и его разудалое войско «жагунсо»[24]. Раскачиваемые бризом, они производят ясное журчание воды, и всякий раз, когда дует бриз, а в этот час, слава Богу, он дует всегда, это напоминает о том, какова тайная сущность этого дома:

Корабль, (полный голосов), поднимающийся по реке. Вчера произошло кое-что необычное. Феликс пригласил на ужин Анжелу Лусию и Жузе Бухмана. Я спрятался на самом верху этажерки, откуда мог спокойно вести наблюдение в полной уверенности, что меня не заметят. Жузе Бухман пришел первым. Вошел с хохотом, он и рубашка (набивные пальмы, попугаи и голубое-преголубое море), словно вихрь, пересек гостиную, пронесся по коридору и устремился в кухню. В шкафчике с напитками выбрал бутылку виски. Затем открыл холодильник, достал пару кусочков льда, положил их в высокий стакан, щедро плеснул себе напитка и вернулся в гостиную; при этом громко, не переставая смеяться, рассказывал о том, как утром едва не угодил под колеса автомобиля. Анжела Лусия явилась в зеленом платье, бесшумно, увлекая за собой последние лучи солнца. Остановилась перед Жузе Бухманом:

— Вы уже друг с другом знакомы?

— Нет-нет! — проговорила Анжела бесцветным голосом. — Думаю, нет…

Жузе Бухман испытывал еще меньше уверенности:

— Я не знаком с кучей народа! — сказал он и засмеялся своей собственной шутке. — Я никогда не пользовался особой популярностью.

Анжела Лусия не засмеялась. Жузе Бухман взглянул на нее с беспокойством. Его голос вновь обрел свистящую мягкость первых дней. Он рассказал, что вот уже несколько дней собирался сфотографировать сумасшедшего, одного из тех бесчисленных несчастных, что бесцельно бродят по улицам города: его привлекла неописуемая надменность этого человека. Сегодня, с утра пораньше, он, Жузе Бухман, улегся плашмя на асфальте, чтобы поймать момент и сфотографировать старика, вылезающего из канавы, где, судя по всему, тот устроил себе жилье, как вдруг увидел машину, мчавшуюся по направлению к нему. Он откатился к тротуару, не выпуская «Кэнон» из рук, и чудом избежал жуткой смерти. Проявив пленку, он обнаружил, что в суматохе фотоаппарат успел-таки щелкнуть три раза. Два снимка никуда не годились. Грязь. Краешек неба. Однако на последнем была ясно видна скрытая броня автомобиля и бесстрастное лицо пассажира на заднем сидении. Он показал фотографии. Феликс присвистнул:

— Опа-на! Президент!

Анжела Лусия больше заинтересовалась краешком неба:

— Облако — обратили внимание? — напоминает ящерицу…

Жузе Бухман согласился. Напоминает ящерицу, или крокодила, но ведь в мимолетных очертаниях облака каждый видит, что хочет. Когда Феликс появился вновь, возвращаясь из кухни, неся в руках широкую и глубокую глиняную миску, оба уже пришли в себя. Бухман потребовал жиндунгу и лимон. Одобрительно отозвался о консистенции фунжи[25]. Постепенно к нему вернулись длинные раскаты хохота и луандский выговор. Анжела Лусия не сводила с него нежно-прозрачных глаз:

— Феликс сказал, что вы долго жили за границей. В каких странах?

Жузе Бухман мгновение колебался. Повернулся к моему другу в некотором смущении, в надежде на помощь. Феликс притворился, что не понял:

— Да-да. Вы никогда мне не рассказывали, где вы были все эти годы…

Он ласково улыбался. Это выглядело так, словно он впервые испытал удовольствие от жестокости. Жузе Бухман глубоко вздохнул. Оперся на спинку стула:

— Последние десять лет у меня не было определенного адреса, я мотался по свету, фотографируя войны. До этого жил в Рио-де-Жанейро, еще раньше — в Берлине, перед тем — в Лиссабоне. Поехал в Португалию в шестидесятые годы изучать право, но мне не понравился климат. Слишком уж там тихо. Фаду, Фатима, футбол[26]. Зимой — а вообще-то это могло случиться и обычно случалось в любое время года — с неба сыпался дождь из мертвых водорослей. На улицах стояла темень. Люди умирали от тоски. Даже собаки лезли в петлю. Я сбежал. Сначала двинулся в Париж, а оттуда с одним приятелем — в Берлин. Мыл тарелки в греческом ресторане. Работал в приемной роскошного борделя. Давал уроки португальского немцам. Пел в барах. Позировал в качестве модели молодым людям, изучающим живопись. Однажды друг подарил мне «Кэнон Ф-1», которым я пользуюсь до сих пор, так я и стал фотографом. Снимал в Афганистане в тысяча девятьсот восемьдесят втором, на стороне советских войск… в Сальвадоре — на стороне партизан… в Перу — с обеих противоборствующих сторон… на Мальвинах — тоже с обеих сторон… в Иране — во время войны с Ираком… в Мексике — на стороне сапатистов[27]… Много фотографировал в Израиле и Палестине. Много. Работы там хватает.

Анжела Лусия нервно улыбнулась:

— Хватит! Я не хочу, чтобы после ваших воспоминаний этот дом стал грязным от крови.

Феликс вернулся на кухню, чтобы приготовить десерт. Оба гостя так и продолжали сидеть друг против друга. Никто из них не произнес ни слова. Их молчание было наполнено шепотом, тенями, глухими тайнами, уводившими далеко, в далекие времена. А может, и нет. Может, они просто молчали, сидя друг против друга, поскольку не нашли, о чем поговорить, а остальное я дорисовал в воображении.

Сон № 4

Я увидел себя самого — как я иду по настилу из поперечных досок. Настил змеился, подвешенный на высоте одного метра над песком, теряясь вдали, где-то на подходе к более высокой дюне, маячившей впереди, местами почти поросшей травой и кустарником, местами — практически голой. Море, справа от меня, было гладким и сияющим, бирюзовым, каким оно бывает только на туристических плакатах или в счастливых снах, и от него шел настоявшийся аромат водорослей и соли. Какой-то человек двигался мне навстречу. Я сразу же догадался, еще до того как разглядел его черты, что это мой друг Феликс Вентура. Чувствовалось, что солнце причиняет ему неудобство. На нем были непроницаемые черные очки, парусиновые брюки и рубашка навыпуск, тоже льняная, которая полоскалась на ветру, как знамя. Голову покрывала красивая шляпа-панама, но ни она, ни весь блеск его элегантности, казалось, были не в состоянии его уберечь от суровой солнечной пытки.

— Я бесцветный человек, — сказал он мне, — а природа, как вам известно, боится пустоты.

Мы сели на широкую и удобную скамейку, стоявшую на настиле. Море безмятежно потягивалось у наших ног. Феликс Вентура снял шляпу и стал обмахивать ею широкое лицо. Розовая кожа блестела, покрытая потом. Я сжалился над ним:

— В холодных странах люди со светлой кожей не страдают так от безжалостности солнца. Наверно, вам следовало бы эмигрировать в Швейцарию. Вы уже были в Женеве? Мне бы хотелось жить в Женеве.

— Да не в солнце тут дело! — возразил он. — Моя проблема заключается в отсутствии меланина. — Он засмеялся. — Вы обратили внимание: все неодушевленное выгорает на солнце, в то время как все живое обретает цвет?

Он хочет сказать, что ему недостает жизни, это ему-то?! Я энергично запротестовал. В жизни не знал человека, который был настолько живым. Мне даже казалось, что в нем была — не скажу, что жизнь, а много жизней. В нем и вокруг него. Феликс внимательно посмотрел на меня:

— Извините за любопытство, но можно узнать ваше имя?

— У меня нет имени, — ответил я, и был чистосердечен, — я геккон.

— Чепуха. Никому не дано быть гекконом!

— Вы правы. Никто не может быть гекконом. А вот вы — вас действительно зовут Феликс Вентура?

Мой вопрос, похоже, его оскорбил. Он отклонился назад и нырнул взглядом в глубину удивленного неба. Я испугался, что он туда прыгнет. Место было мне незнакомо. Я не мог вспомнить, чтобы когда-то, в другой жизни, я здесь бывал. Громадные кактусы, некоторые высотой несколько метров, тянулись вверх среди дюн, за нашими спинами, они тоже были ослеплены блеском моря. Стая фламинго скользнула мирным пожаром по голубому небу, прямо над нашими головами, и только тогда я окончательно осознал, что это действительно сон. Феликс медленно выпрямился, у него были мокрые глаза:

— Это что, безумие?

Я не знал, что ему ответить.

Я Евлалий

На следующий день вечером Феликс повторил вопрос Анжеле Лусии. Сначала он, разумеется, рассказал, что опять видел меня во сне. Я уже успел подметить, что Анжела Лусия говорит серьезные вещи смеясь, и, наоборот, выглядит совершенно серьезной, подкалывая своего собеседника. Мне не всегда удается понять, что она думает. На этот раз она рассмеялась под обескураженным взглядом моего друга, к пущему его огорчению, но затем стала очень серьезной и спросила:

— А имя? В конце концов, муадье сообщил тебе, кто он такой?