Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Куруматани Тёкицу

Неудавшееся Двойное Самоубийство у Водопадов Акамэ

Предисловие переводчика

Есть книги — как парадный сервиз за стеклом буфета: их ставишь на книжную полку на самое видное место и не открываешь ни разу. Есть книги тонкие и пустые, как презерватив — и такие же одноразовые. Есть книги, с которыми срастаешься настолько, что скоро их не нужно и открывать — их знаешь наизусть и смакуешь перед сном с закрытыми глазами, будто катая языком во рту, постепенно засыпая.

Эта книга — как пощёчина. Пощёчина всем тем, кому хоть раз приходилось выбрать удобство вместо правды. Тем, кто боится признать свою слабость. Кто следует чужому примеру и не задаётся вопросом «зачем». Кто прячется за маской и ждёт того же от других. Эта книга показывает тьму, которая есть в каждом из нас — даже если мы предпочитаем её не видеть.

Чтобы написать её, автор провёл восемь лет среди людей, живущих за гранью бедности. Людей, среди которых не работают категории современного общества. Среди люмпенов, у которых нет ни дома, ни веры, ни прошлого, ни будущего. Которые живут, любят и умирают как звери — яростно и просто.

Она полна боли, полна отчаянной силы. Читать её тяжело, и всё равно читаешь на одном дыхании. И, прочитав, знаешь, что ты уже не такой, каким был тогда, раньше, когда открыл её в первый раз. И что снова возьмёшь её с полки — чтобы взглянуть в лицо этой тьме с её вопросами, ответов на которые, быть может, просто нет.

Юра Окамото



1

Несколько лет назад на станции метро Кагурадзака на чёрной доске объявлений белым мелом было написано:

«Хиракава вместе с Асада спел любовную песню Ёсида Такуро, и спортивные занятия отменили. Хиракава умер».

Десять с чем-то лет тому назад на станции Нисимотомати линии Хансин на доске объявлений было написано:

«Я прождала тебя до половины десятого. Изверг. Акико».

Ни то, ни другое происшествие не имеет ко мне ровно никакого отношения, но два призрака, два демона выведенных мелом строк остались в моей памяти навсегда. Наверное, потому, что, прочитав их, я словно прикоснулся к той поистине адской боли, которая заставила неведомые пальцы сжать мел.

Мне было под тридцать, когда я сбился с пути истинного и остался в Токио без гроша. Девять лет жизнь бросала меня из стороны в сторону, и я жил впроголодь, едва сводя концы с концами. Пути вперёд не было, назад — тоже, и я сидел глубокой ночью с рваной раной в сердце на скамейке станции Нисимотомати как раз в один из тех девяти лет. Новый год только наступил, и ночь была ледяная, словно скованная холодным ветром. Я опустился настолько, что такие скамейки на станциях стали моим последним и единственным прибежищем, но ощущение собственного падения наоборот придавало мне силы. Есть женщины, которые бросают работу и всё же могут выжить в одиночку, а есть мужчины, которым это не дано. Я был одним из этих никчёмных мразей.

Но в пятьдесят восьмом году эры Сёва[1] я вернулся в Токио без гроша в кармане и снова нанялся в фирму. Помогли добрые люди. Доведённый бедностью до отчаяния, я был им благодарен. Но в глубине души таилось разочарование: однажды не состоявшись как примерный член общества, я снова вернулся к исходной точке.

Лето в тот год выдалось немилосердно жаркое. Я снял комнату с голыми стенами на краю квартала Сасугая в районе Коисикава, но кроме свёртка с нижним бельём и прочими вещами, который я положил в углу комнаты, у меня не было ровным счётом ничего — не было даже денег купить костюм и ботинки, дабы надеть завтра на работу. Девять лет я прожил, скрываясь от мира, девять лет одевался, как мне вздумается. В фирме я не служил целых одиннадцать лет. И было мне уже тридцать восемь лет отроду. Иногда я влюблялся, однако познать радость (или ужас) брака или отцовства мне не пришлось, отчего я и смог позволить себе жить жизнью отшельника и всё же умудрился не подохнуть собачьей смертью и снова вернуться в Токио. Когда в карманах загуляет ветер, хватаешься за любую соломинку, подаёшься хоть в фирму, хоть куда — тут уж не попривередничаешь.

Жара в комнате стояла убийственная. Что же касается меня, то жизнь уже успела растолковать мне, что я был холоден как мертвец — и сердцем и плотью. В себе я успел отчаяться напрочь. Но признать это вслух меня не заставили бы и пыткой. Бездомный бродяга, которого презирали и осуждали все, но который, казалось, был этим даже доволен и упрямо шёл своим, хоть и кривым путём, вдруг бесстыдно вонзает зубы в подвернувшийся лакомый кусок, надевает костюм и ботинки и возвращается к праведной жизни. Поступить так мог только человек, не знающий стыда, человек бесхребетный. Я застыл, прижав ладони к полу. Маленький паучок заполз мне на руку и медленно переправился по ней на другую сторону.

И всё же в то время сила ещё жила в каждой клетке моего тела. Хотя подчас одиночество и сжимало моё сердце своей дьявольской хваткой, у меня ещё доставало сил одолеть его. Но когда мне исполнилось сорок три — в следующий год, после года злосчастий — я день за днём заставлял себя выходить на работу, несмотря на озноб и кровь в моче, и весной от крайнего переутомления свалился прямо в фирме и слёг в больницу на пятьдесят с лишним дней с болезнью печени. А теперь, два года спустя, от острого малокровия у меня сдало сердце, не дают покоя приступы, и без докторов с их лекарствами мне не протянуть и дня.

Я вряд ли вылечусь, и рано или поздно меня постигнет судьба тех, о ком в газетных заметках пишут: «Белые кости на полу квартиры… Это всё, что осталось от одинокого старика». И я к этому готов. Готов лишь умом, а вот сердце — судя по тому, как я прибежал, виляя хвостом, в Токио — давно уже не решает ничего. Но когда придёт последний час, я знаю, что достойно не уйду. Я до сих пор не могу забыть, как взволновал меня два года тому назад приглушённый голос доктора за белой занавеской: «Немедленно позовите его жену, передайте, что мне нужно с ней поговорить». «Да нет у него никого», — ответил человек, который привёз меня тогда в больницу.

Итак, за те семь лет, которые прошли со времени моего возвращения в Токио, хотя телом я несомненно ослаб, жизнь моя ограничивалась фирмой и квартирой, дни шли один за другим, что называется тихо и мирно, без печалей, да и без радостей, и никаких потрясений мне тоже уготовано не было. Каждый день начинался и заканчивался с надёжностью вбиваемого в гроб гвоздя. Я шёл в фирму, где необходимость общаться — если это можно назвать общением — брала меня в свои клешни. Но кроме сослуживцев я не встречался ни с кем, а все выходные проводил совершенно изнеможённый в своей квартире и спал с утра до вечера как убитый. Убитый, который рано или поздно проснётся, наденет костюм и ботинки, откроет дверь и отправится в фирму — только для того, чтобы протянуть ещё немного. Смешная, по сути, цель.

Однако голову я брил наголо, как раньше, бумаги носил в матерчатой сумке через плечо и со стороны смотрелся чудно. Люди судачили обо мне, смеялись, раздражались. Порой доходило и до беспричинных вспышек ярости.

Но меня это нисколько не трогало, и комната моя оставалась пустой, какой была, когда я только приехал в Токио — телефона я не провёл, не купил ни телевизора, ни мебели. Я принёс с улицы цветок и поставил его в стеклянную банку, где он медленно угасал, пока, наконец, не потерял последние соки жизни, и когда я взял его в руки, чтобы выбросить, боль, будто яркой вспышкой света озарившая тусклую бессмыслицу моих будней, была поистине ослепляющая. Итак, я жил, отказавшись почти от всего, но от одного желания отказаться всё же не мог — желания отказаться от мира и всего мирского. Своего рода отказом была и работа, которой я отдавался телом и душой. Душой, в глубине которой, на её самом последнем и холодном дне, отчаяние вечно смотрело на меня немигающими очами, говоря: «Будь что будет. Какая к чёрту разница?»

Есть люди, которые называют моё состояние «духовным разложением». Но в жизни человека, как, впрочем, и в смерти его, нет ни смысла, ни прока. В этом мы ничем не отличаемся от животных, птиц, насекомых и рыб. Единственное отличие состоит в том, что в мире людей издавна ходят рацеи, расписывающие жизнь и смерть людей исполненными смысла. Поэтому в основе своей бессмысленны и эти мои строки. Но чтобы жить, человеку необходимо задаваться вопросом о смысле жизни. И я потратил свою жизнь, чтобы прожить этот парадокс словом.

Однажды первого числа Нового года я написал в тетради следующее: «И в Новый год нет дома, где меня бы ждали, нет дома, куда я мог бы вернуться. Ко мне не придёт никто, и самому мне пойти не к кому. Я иду ранним вечером по берегу реки Сэндзю. Ветер тоскливо играет иссохшим тростником, холодная река течёт ровно и гладко, чёрная и блестящая. Струйка дыма тянется вверх над зарослями сухого тростника. Подойдя, я вижу мужчину, зарывшегося в мусор, варящего на углях суп дзони.[2] Его глаза прозрачны как вода». Было это под железнодорожным мостом линии Кёсэй, там, где она пересекает дренажный канал реки Аракава. В следующем году на Новый Год я снова прошёл по открытому всем ветрам берегу реки Сэндзю и вошёл в те же заросли иссохшего тростника. Мужчина повернулся ко мне и взглянул на меня глазами, исполненными безудержной ярости. Серы мои будни, и на фоне их он — незабываем.

Незабываем, как вот и эта незнакомка. Случилось это осенью прошлого года, погода стояла пасмурная, совсем как в весенний сезон дождей, и я шёл с зонтом в руке по дороге вдоль Ботанических Садов Коисикава, как вдруг она окликнула меня: «Ты куда?» «В библиотеку», — машинально ответил я, и женщина, с видом, будто знала меня всю свою жизнь, проговорила: «Ладно уж, схожу с тобой за компанию», быстро нагнала меня и пошла со мною рядом. Её фамильярность встревожила меня. Выглядела она за сорок, но не красилась вовсе и на домохозяйку тоже не походила. Я ускорил шаг, но она немедленно нагнала меня, пошёл помедленней, и она, не говоря ни слова, пошла вровень со мной. Прилипла намертво, чертовка.

Когда мы оказались в библиотеке, она уверенно направилась к другой полке, и я вздохнул было с облегчением, но вскоре она подошла ко мне снова. Раскрыла перед моим носом толстый иллюстрированный справочник по естествознанию и спросила: «Можно ли кушать вот это насекомое?» Со страницы на меня смотрела огромная многоцветная гусеница.

Я ошарашено взглянул на неё. С налитыми кровью глазами она проговорила: «Неверно. Мы таких ели». Что-то в её надрывном, исполненном отчаяния голосе заставило меня задрожать всем телом… Или я тоже прожил жизнь, поедая гусениц?

Двенадцать лет тому назад я жил у станции Дэясики линии Хансин в квартале с ржавыми водосточными желобами. Изо дня в день я насаживал на бамбуковые шампуры требуху и куриное мясо для закусочной якитори, чем и зарабатывал себе на пропитание. К тому времени — если посчитать и те два года с лишним, что я провёл без работы в Токио — с начала моей бродячей жизни прошло уже шесть лет.

Началось всё с того, что я без малейших планов на будущее уволился с работы. Сперва я нанялся присматривать за обувью в гардеробной одного рёкана в квартале Ока города Химэдзи, затем чистил овощи в кухне ресторана в квартале Эбисугава, на севере Киото, кверху[3] от перекрёстка Нисинотоин и Марутамати, затем работал в столовой окономияки,[4] где коротали время местные якудза, потом в кабаке квартала Такамацу города Нисиномия, куда заходил выпить да закусить народ на обратном пути с велодрома. Другими словами, я много лет проработал на поприще весьма далёком от моего рекламного агентства в первом квартале Нихомбаси в Токио — на поприще, «непостоянном как сама вода» — и уже после этого приехал в квартал Дэясики города Амагасаки.

Местные с особой нежностью называют свой город «Ама». Изначально это был призамковый город, но со времён эры Тайсё[5] на берегу моря один за другим встали огромные металлургические заводы, в поисках работы съехался народ из префектур Кагосима, Окинава, а то и вовсе из Кореи, и теперь приезжий люд составляет одну пятую населения. Старый город находится возле станции линии Хансин, а если пойти от станции вдоль оживлённых торговых рядов на запад, постепенно оказываешься в кварталах, где нет тепла. Это и есть Дэясики. Любой современный город по сути своей — куча мусора, куда провидение своей метлой сметает бродяг со всех концов света, и если в других городах эта суть скрыта, то здесь, в Амагасаки, она выставлена напоказ. Я и сам пришёл сюда нищим.

Когда я работал в кабаке в Нисиномия, я слышал однажды, что «всё в Ама не как у людей — работяев больно много». «Работяями» называют в этой округе чернорабочих, грузчиков и другой подобный люд, который нанимают на день. Очевидно, имеются в виду бессемейные бродяги вроде меня, которые, если не найдут себе работу на день, ошиваются весь день перед станцией Дэясики, с полудня усаживаются кругом у обочины, пьют, напиваются, горланят песни, дерутся, потные и грязные, а некоторые, широко раскинув обутые в резиновые сапоги ноги, так и засыпают на земле.

Когда из-за дождя отменяют вечернюю игру на бейсбольном поле Косиэн, ранним утром на следующий день фирмы, которые продают болельщикам еду, привозят на грузовиках оставшиеся коробочки бэнто и распродают их за сущие гроши — двадцать или тридцать иен за штуку — этим бесприютным мужчинам, да ещё женщинам, которые живут на мужском поте как мухи на говне. Если дело происходит летом, стоит открыть крышку, и смердит неслабо. Но мужчины и женщины собираются вокруг грузовиков, прекрасно зная, что их ждёт. В этой толпе бывал и я. Поэтому слово «Ама» для меня означает ещё и такие откровенные до бесстыдства сцены, благодаря которым я и узнал горечь кварталов, лишённых тепла — узнал её на своей шкуре.

2

Я стоял на станции Амагасаки линии Хансин с одной лишь котомкой за плечом. Никогда воздух не кажется таким чистым и свежим, как когда только что сошёл с поезда в незнакомом городе. Ощущение пугающее, словно город вот-вот заглотает тебя в своё тёмное и неведомое нутро. Я вышел рано утром из дома знакомого в квартале Хананоки района Кояма в Киото и очутился на берегу реки Камогава. Река была скована льдом. Здесь, в Амагасаки, шёл дождь со снегом. Холодная воздушная масса из Сибири двинулась по небу на юг и сдавила ледяной хваткой Японский архипелаг. Хотя я только что сошёл с поезда в этом незнакомом мне городе, маячащие вокруг тени бродяг уже успели хлынуть мне в душу через каждую пору тела, и я стоял, опьянённый чужим, непохожим ни на что другое воздухом этого города, не в силах двинуться с места. Вдруг ко мне подошёл мужчина.

— Огоньком угости, — сказал он. Я взглянул на него и сразу почувствовал, что передо мной человек незаурядного ремесла. Лицо — бледное, подбородок — пепельный от лезвия бритвы, а под пронизывающими угольками глаз — две мертвенных тени. Он ухватил мою сигарету двумя пальцами, приставил её к своей и прикурил. Рукав на левой руке немного приподнялся, и под ним я успел разглядеть край татуировки. Прикурив, он протянул мне мою сигарету, но она упала на землю прежде, чем я успел ухватить её.

— Чёрт, извини, приятель, — мгновенно проговорил он и взглянул на меня. Белки его глаз были налиты кровью, словно от гнева. Но зрачки, совершенно неподвижные, смотрели на меня бесстрастно. Мужчина достал из кармана штанов смятую купюру в десять тысяч[6] иен и сунул её мне в нагрудный карман.

— Вот тебе, табачку купишь, — проговорил он и, не раскрыв зонта, шагнул на улицу под дождь. Глядя на его худощавые плечи, я прищёлкнул языком.

Теперь мне предстояла встреча с незнакомым, совершенно чужим мне человеком. Я скажу ему, от кого я, и попытаюсь устроиться к нему в услужение — другой дороги у меня не было. Растерял ли я все мирские блага или же отрешился от них — не знаю. Но одно жизнь успела вбить в меня намертво: то, что я — бездарная сволота. Наверняка мне, в делах мирских неискушённому, этот человек окажется не по зубам — впрочем, так же, как и все до него. Но кто бы меня ни ждал — мужчина, хмельной от своей силы, или женщина, слепая в своей алчности, — больше положиться мне было не на кого.

Но оглядываться назад и жалеть о содеянном мне тоже не приходилось. Каждую ночь мне снилось, что земля горит у меня под ногами. Снилось ещё там, в старой квартире в Токио. И я сам сбросил себя в бездну. Как утопающий хватается за соломинку, я вцепился в собственное бессилие. Принял и признал его. И всё… Сверяясь с картой, набросанной от руки на листке бумаги, я добрался до квартала Хигасинанива и отыскал закусочную «Игая». Выглядела она как любая другая. На одной стене висело большое зеркало, а из безлюдной комнаты сзади доносился запах, напоминавший запах протухшего мясного сока. Было это на второй день февральских праздников,[7] к вечеру. Холод с земли медленно двинулся по ногам вверх, кровь неодолимым потоком хлынула вниз, и я испуганно сжался всем телом. Ко мне вышла женщина за пятьдесят с жидкими волосами. Я объяснил цель моего прихода, она кисловато взглянула на меня, сказала: «Вот ты, значит, какой? Ясно, ясно…», и окинула меня оценивающим взглядом, от пяток и до души. Затем села на стул, но мне сесть не предложила. Чтобы удержать на плаву такую вот столовую, на одном милосердии далеко не уедешь, ведь любое дело всегда упирается в одно — деньги. Женщина спичкой притянула к себе стоявшую на столе пепельницу и закурила. Руки у неё были грубые и морщинистые, как у человека, который прожил жизнь, работая.

— А мне вон Канита говорит, что ты университет закончил.

— …

— К тому же недурной. А?

Я только кивнул в ответ.

— Чего киваешь, шушера?

Для меня всё и всегда начинается именно с такого разговора. Но чтобы меня в лицо назвали «шушерой» — такое было впервые.

— Ладно, ясно всё. Иного валета и двойка бьёт.

Я прекрасно понимал, что именно во мне бесило её. Наверняка я казался ей бесхребетным, жалким. «Все люди как люди, работают изо дня в день за грош в поте лица своего, а ты? Жалость берёт», — так сказала мне мать, когда, оставшись в Токио без гроша, я в поисках пристанища приехал в отчий дом в районе Сикама провинции Бансю. Тогда мне стало ясно, что мне пристанища в этом мире нет.

Пускай обзывают, хоть шушерой, хоть как — на поношения мне было плевать. Труднее было смириться с задницей, которая маслянилась день за днём. Я ненавидел себя. Ненавидел каждую клетку своего тела, каждую мысль в своей голове, ненавидел, как ненавидишь смертельного врага. Вражда оголяет человека, обнажает в нём — иногда и против его воли — саму суть. Но мне было плевать и на это — потому что суть моя иссушала меня день за днём, словно желая оголить мои кости, пока кроме неё на них не останется и вовсе ничего, и тем доставляла мне величайшее наслаждение. Но в то же время, поскольку процесс этот был ещё и банальной потерей всё ещё висевшего на костях мяса, с маслянившейся задницей приходилось мириться.

Я жаждал слов, которые бы поставили точку на моей неудавшейся службе, на неудавшейся судьбе. Или, хоть шансов на то было мало, слов, которыми можно было бы переписать всю историю моей души. Я мечтал о них, и мысли мои клубились словно тщетно ищущий выхода дым.

В университете я немного читал. Я прочёл в оригинале Ницше с Кафкой, то и дело поглядывая в немецкий словарь. Прочёл Орикути Синобу[8] и Маруяма Macao.[9] И кем я стал в результате? «Валетом, которого и двойка бьёт». Иначе разве бросил бы я работу без единой зацепки, без единого плана на будущее? Разумеется, на службе мне было на что пожаловаться, но любому другому все мои проблемы показались бы смешными. Показались бы нытьём бесхребетника.

Бросив работу, два с половиной года я проваландался без дела, пока не растратил последний грош. Пожалуй, я просто медлил, не в силах принять решение, пока не скатился — и кошельком и духом — в крайнюю нищету. Когда ситуация невыносима, хочется бросить всё и сбежать с чёрного хода. Но когда чёрный ход приводит тебя к той же самой бездне, понимаешь, что дальше бежать некуда. Итак, я жаждал слов, которые переписали бы историю моей души, но искал ли я в них возрождения? Или же страданий ещё более тяжких? Ответа я не знал. Пожалуй, обе дороги бессменно звали меня нестройными и путаными голосами, и единственной непреложной истиной для меня было то, что мне быть собой — мука.

Вот эта сидящая передо мной женщина с редкими волосами. Я подумал, что хочу узнать её, узнать саму сущность её бытия. На меня смотрели глаза, похожие на две грязные тарелки с остатками бульона, а язык, то и дело прищёлкивая, плёл что-то в духе: «Канита говорит, чтоб я тебя приткнула куда, а уж сколько дашь, говорит, столько и будет. Ну, сколько просишь-то?» Я не знаю, каково быть женщиной под шестьдесят, но в голове моей вдруг мелькнула мысль, что можно с ней и полюбиться. Один раз стоит переспать с любой. Но она, разумеется, знать не зная о том, что творилось у меня в голове, вела свои речи, что, мол, работа моя — насаживать мясо на шампуры, что за один шашлык она платит три иены, и чтобы в день я ей сделал тысячу, не меньше. Хотя одно дело — то, что человек говорит, а уж чего думает — совсем другое, и как ей меня не понять, так и мне её. Такая уж штука человек: век бейся челом в другого, всё равно ни черта не поймёшь.

— Ну, сам-то сколько просишь?

— Так оно уж чем больше, тем лучше.

— Что, плата моя не устраивает?

— …

— Ну, так и я тоже хочу, чтоб всё полюбовно было.

Она вдруг посмотрела на меня отчуждённо.

— … звать-то тебя как?

— Икусима Ёити.

— Славное тебе имя папка с мамкой дали, Икусима.[10] И чего ты артачишься, честное слово…

— Я согласен работать за ту плату, что вы мне предложили.

— Вот и ладно.

Лицо её просветлело. Исход разговора был решён с самого начала. Я пришёл к ней в расчёте заработать денег, это уж точно, но и не чтобы обогатиться, хотя объяснить это противоречие я не смог бы и себе самому, а уж кому ещё, так и подавно не смог бы. Поэтому не было никакого смысла говорить что-либо ещё. К примеру, мне вовсе не требовалось знать её имя. Ведь интересовало меня вовсе не имя, а её суть, суть этой женщины, этой хозяйки закусочной «Игая». Да и суть её, по правде говоря, знать мне было вовсе не обязательно.

От квартала Хигасинанива, где находилась закусочная «Игая», она повела меня до Дэясики. Мы прошли огромный рынок, который на самом деле состоял из трёх — Санва, Найсу[11] и Новый Санва. Под стальными балками огромной крыши, касаясь друг друга длинными досками вывесок, в ряд выстроились несколько сотен лавок с грудами товаров перед каждой — мясом и курицей, рыбой и овощами, фруктами, соевым творогом и тому подобным. Торговля шла бойко — весь рынок так и кипел. Но, стоило нам сделать пару шагов в сторону от этой бурлящей толпы, и мы оказались в угрюмых переулках с блёклыми домами, а дальше, возле станции Дэясики, рядами стояли невзрачные кабачки для бедного люда, из которых тянуло запахом соевого соуса и подгоревшего чеснока. Дальше шли улицы с ночлежками для бесприютных.

Мы свернули в одну из них, прошли мимо лавки, торговавшей мылом, резиновыми перчатками и другой хозяйственной всячиной, возле лавки хозяйка «Игая» остановилась, перемолвилась с торговкой парой слов, затем пошагала дальше, свернула в проулок возле лавки и поднялась на второй этаж обветшалого деревянного дома. На каждой стороне коридора было по три двери, но в воздухе, словно оставленная пауком паутина, висела тишина. Хозяйка подошла к дальней двери справа и распахнула её, даже не притронувшись к замку. В ноздри ударил странный запах — всё тот же запах протухшего мясного сока. За дверью оказалась унылая комната в четыре с половиной циновки.[12] Была раковина, над ней — единственное окно. В углу, выглядя как-то не к месту, стоял довольно большой электрический холодильник. Рядом с ним — грубо сколоченный деревянный стул. И больше ничего. Сразу за окном угрюмой спиной виднелась стена соседнего дома, отчего в комнате царила полутьма, и я подумал, что газетный шрифт здесь вряд ли разглядишь и в полдень. Но циновки на полу были жёлтыми, каким-то неведомым образом выгорев на солнце. С пола холодок пополз вверх по ногам, сковывая тело. Хозяйка протянула руку к свисавшей с потолка лампе в круглом абажуре, повернула выключатель и принялась объяснять, каким образом мне предстоит с завтрашнего дня разделывать курятину, говяжьи потроха да свиные. И вдруг, оборвав себя на полуслове, сказала:

— И чего это я вдруг? Это ж лучше на примере…

На мгновение замолчала, затем вдруг схватила и крепко сжала мою руку.

— А ты вообще парень пригожий.

Я вырвал руку мгновенно. Задрожал всем телом. Выходит, она прекрасно знала, о чём я думал тогда в её закусочной в квартале Хигасинанива. Похотливая старуха… С другой стороны, поскольку ей было под шестьдесят, всё это наверняка доставило ей немалое удовольствие. «А-ха-ха!» — захохотала она благодушно, затем сказала:

— Ишь какой! Добропорядочность так из ушей и лезет.

Добропорядочность… Сердце защемило, словно в него заскорузлым пальцем вогнали кнопку. Я понял, насколько жестоко обидел её. И понял ещё одно: что не засмеяться этим благодушным смехом она просто не могла.

Наступил вечер. Я достал из встроенного в стену шкафа постель и зарылся в неё с головой. Постель пахла плесенью, пахла кем-то неизвестным, кто в ней когда-то спал. Наволочка тоже была насквозь пропитана жиром волос незнакомого мне человека. Никаких обогревательных приборов в комнате не было. В комнате вообще не было ничего, кроме холодильника, деревянного табурета, да ещё сложенных под мойкой вещей для работы — разделочной доски, разделочного ножа, ножа обвалочного, да ещё шампуров из бамбука.

Но и комната и постель были предоставлены мне, нищему, задаром, и жаловаться тут не приходилось. Постель была холодная. Но спать в тепле я тоже вовсе не жаждал.

Я проводил ночи в холодных постелях дешёвых квартир и в те годы, когда ещё служил в фирме. Дни я проводил в поисках рекламодателей — в этом и заключалась моя работа. Такой работы вокруг было пруд пруди, и в этом смысле жизнь моя была ничем не примечательна, ведь поприще это иногда даже преувеличенно афишировали как краеугольный камень процветания нашего времени. Я знал многих, кто посвятил этой работе всю жизнь. Что же касается меня, алчного до мирских искушений, то добывать хлеб насущный поисками рекламодателей мне почему-то не хотелось. Я не раз пытался заставить себя увлечься работой, но не мог. Напротив, поиски рекламодателей с начала и до конца были для меня сущей пыткой. Я прекрасно понимал, что виноват во всём мой нрав, моя совершенно неуместная самонадеянность. Иногда мне указывали на то, что самомнение у меня действительно непомерное.

Так или иначе, я с тревогой ощущал, что с каждым днём, проведённым в поисках клиентов, я утрачиваю часть себя, как бы вытекаю из себя капля за каплей. Я не считал, что у меня было своё особое «я» — ведь даже то, что я считал своим, единственным и неповторимым, на самом деле сложилось в процессе отношений с другими, дышало выдуманными ими словами и было поэтому настолько расплывчато, что сказать наверняка, где кончался я и начинались другие, было просто невозможно. И всё же я встревожился, почувствовав, что моё «я» — хоть даже и такое эфемерное — вытекает из меня капля за каплей. Но за тревогой на самом деле скрывалось ещё одно «я», ужасное, исполненное ненависти, которое и на тревогу смотрело с омерзением. Жить, зная, что я есть я, было невыносимо. И в то же время я истекал своим «я», бессмысленно терял его капля за каплей, день за днём.

Однажды ночью я сидел в своей комнате, как вдруг сердце моё сжалось от необъяснимого страха перед самой идеей бытия. Я чувствовал, будто стал одержимым, будто мною овладел некий демон. Я был наг и уязвим. Когда истекаешь собой, теряешь важное, теряешь необходимое, а вместе с ним и ненужное, иссыхаешь, пока не останется лишь тонкая и хрупкая суть. С каждым днём мой страх перед жизнью становился всё сильнее. А потом мне стал сниться тот сон, где я бежал, обезумев от боли, по горящей под ногами земле.

Тем не менее, моё бытие, подпёртое твёрдой основой ежемесячной зарплаты, было в то время ещё стабильным. Но тот демон беспрестанно терзал меня, клубился во мне словно дым, и вскоре сама стабильность стала для меня непереносимым бременем. Она жгла как позорное клеймо. И внезапно меня охватило безумное желание взять и разрушить эту стабильность, разбить её в щепки.

Однажды со мной случилось следующее. Я приобрёл в универсальном магазине ножницы, продавщица завернула их в обёрточную бумагу, протянула мне, и я стоял, глядя на неё, как вдруг меня объяло безудержное желание убить её. Она была красива, хоть и несколько простовата лицом. «Что-нибудь не так?» — спросила она меня, а я стоял перед ней и молчал, не зная, что ответить. И дело было не в том, что она неаккуратно завернула мою покупку, или протянула её небрежно. Просто от неё вдруг повеяло ледяным ветром, который пробудил в моём сердце давнюю боль, и я, корчась в муках, возжелал броситься вместе с ней в бездну и кончить тем всё и вся. В этот миг мною владело безумие, глухое, бессмысленное. И как раз тогда я впервые испугался таившегося во мне демона. Но стоило этому безумному желанию заклубиться в груди, словно слепо ищущий выход дым, сделать с ним я уже ничего не мог. Я немо воскликнул: «Умри!» Эту женщину я не убил. Вместо этого я столкнул в бездну самого себя.

Была ли то мечта о тёплой постели? Но ведь сейчас постель моя намного холоднее, и всё же душа находит в ней некоторое спокойствие… Хотя только «некоторое», не более того. Ощущение такое, будто стоит мне сдёрнуть с мира ещё одну тонкую пелену, и поток моего сознания потеряет вехи, собьётся с пути навсегда. Я ни на секунду не раскаялся в том, что разбил былую стабильность в щепки, и всё же с тех пор меня грызли сомнения, что я просто теряю время, что ничего этим не достиг. И в конце концов я понял, что хотя и проломил оберегавшую меня стену, на той стороне меня ровным счётом ничего не ждало. Страх перед жизнью всё ещё клокотал во мне бесформенным клоком дыма, бесновался, требуя от меня чего-то, взывая ко мне словами, которых я не понимал. Жажды сделать что-то не было. Иссохнуть и умереть я не хотел, но сознавал, что ждёт меня именно это — рано или поздно я иссохну и умру. Хотя горечи от этого тоже не чувствовал.

Есть люди, для которых смысл жизни — беспрестанно молиться за души тех, кого они своими же руками умертвили. Если бы я тогда прислушался к голосу своего сердца и вонзил ножницы в грудь той женщины, быть может, мир стал бы для меня совершенно иным. Но даже мысль об этом была кошмаром. Кошмаром, от которого я проснулся здесь, во тьме квартиры обветшалого дома квартала Дэясики.

Моя рука всё ещё отчётливо помнила сжавшие её пальцы хозяйки «Игая». Холодные, одинокие пальцы. В тишине мой слух обострился. Стих голос ребёнка, стих шум внизу, а в комнатах на втором этаже было тихо как в могиле. Я встал с постели и вышел в коридор. Как я и думал, света из-под дверей не пробивалось. Я дошёл до туалета у лестничной площадки. За дверью оказалась лишь кабинка с унитазом, а писсуара для мужчин не было. Я присел над унитазом и на песчаной стене прямо перед собой увидел рисунок, выбитый уверенной рукой чем-то острым, вроде гвоздя. Рисунок женщины с широко раскрытыми глазами, держащей во рту толстый мужской член.

На следующее утро от удара распахнулась дверь, в комнату вошёл молодой парень, отчего я и проснулся. Парень был в бейсболке и в руках держал большой полиэтиленовый мешок. Он взглянул на меня пронизывающими глазами. Разжал руку, и мешок с глухим стуком осел на пол. Потеряв при этом форму. Я понял, что внутри — коровьи и свиные потроха, ощипанные куриные тушки и тому подобное. Я взглянул на парня и подумал было заговорить с ним, но он лишь смотрел на меня, ни на секунду не отводя глаз, и молчал, поэтому и я ничего не сказал. Но, не обменявшись с ним ни единым словом, я почувствовал клокотавшую в нём ярость. Он повернулся кругом, опять-таки ударом распахнул дверь и ушёл. Через некоторое время я услышал, как на улице перед вещевой лавкой завёлся мотор. И стих вдали.

Я оделся и вышел на улицу. Нашёл таксофон, позвонил в «Игая», доложил ситуацию, на что хозяйка сказала, что «будет мигом». Я попросил в кондитерской лавке, чтобы мне поджарили одну картофельную котлету, принёс её в комнату и съел, дожидаясь хозяйку. Она пришла. Немедленно принялась демонстрировать мне, как разделывать требуху, насаживать мясо на шампуры. Постоянно приговаривая что-то вроде: «гляди, шоб жир этот жёлтый сымал» и «жилки вот так вот срезай» и так далее — как и подобает женщине. О молодом человеке, который только что пришёл ко мне, она сказала, что «тот парень, его Сай зовут, он и будет тебе каждый день приносить, чего надо», а больше не объяснила ничего. Кто он и откуда и по какому договору приносит сюда мясо? И почему он не потребовал от меня расписку? И вообще, с какой стати — и это вызвало у меня подозрения с самого начала, как только меня вчера привели сюда — нельзя мне работать прямо в кухне её закусочной? Она говорила без умолку, не давая мне вставить и слова. Очевидно, были свои причины, по которым мне придётся разделывать мясо именно здесь, вот в этой комнате. И каждым вдохом и каждым выдохом хозяйка, казалось, давала мне понять: тебе, братец, знать эти причины вовсе не обязательно. Она закончила свои объяснения и сказала:

— Ты уж прости, что ничем тебя вчера не угостила. Ты кофе-то пьёшь?

— Нет, кофе я не особенно…

— Да ладно тебе, сходишь за компанию.

— …

— Как вспомнила вчера ночью и думаю всё: вот дура-то какая, совсем из головы вылетело…

Я подумал, что вчера ночью эта женщина лежала в постели, растирая озябшие руки, и думала обо мне. Тщетно пытаясь найти покой — как, впрочем, и я сам.

Она привела меня в кафе с вывеской «Яблонька» возле станции Дэясики. Толкнув дверь, мы вошли. У конторки у самого входа как раз расплачивалась девушка, которая, увидев нас, вдруг заговорила с хозяйкой.

— Ой, привет, теть. Что бы я без тебя делала, честное слово! Как ты выручила меня тогда…

Дальше между ними завязался разговор, мне совершенно непонятный. Девушка говорила, что «опять от старшего брата письмо пришло», что «упрашивала Хирай на все лады, когда в Хиросиме была» и дальше в том же духе. То и дело поглядывая на меня, естественно. Я тоже посмотрел. Она была красива, так красива, что и взглянуть на неё было страшно. Девушка сверкнула глазами, как хищная птица. Я отвернулся.

Но, отворачиваясь, окинул взглядом всё её тело. Она немедленно почувствовала это, сделала движение рукой, словно пытаясь прикрыть грудь, снова бросила взгляд на меня и опустила глаза. И, когда она опустила глаза, на лице её промелькнула тень, будто на мгновение показалась таящаяся в ней тьма. Хозяйка «Игая» обернулась ко мне, искоса взглянула на меня с негодованием. Я отвёл глаза. Одновременно ещё раз украдкой окинув взглядом девушку. Чёрные волосы струились по плечам, переливаясь и завораживая, и я понял, что отвести глаза уже не могу.

Разговор, наконец, закончился. Девушка, ещё раз взглянув на меня, вышла. Я последовал за хозяйкой «Игая» к дальнему столику и сел. Она заказала две чашки кофе.

Мы сели за столик друг против друга, но хозяйка не вымолвила ни слова. Слегка опустив голову, она грызла ногти, будто задумавшись о чём-то, и время от времени бросала на меня гневные взгляды. Принесли кофе, она принялась помешивать в чашке ложкой, но и тогда не нарушила молчание. С каждой минутой терпеть становилось всё труднее, но я поклялся себе, что дождусь, пока она не заговорит первой. Я понимал, что раскрыть рот первым было бы самоубийством.

— Слышь, сколько тебе лет было, когда война кончилась?

— Рассказывали, что я за день до начала бомбёжек родился. В полдень.

— Ага… Значит, в год петуха. То бишь теперь тебе тридцать три, так?

— Так.

— А мне двадцать семь стукнуло, когда войну проиграли.

— …

— Я тогда в Кисивада была, в провинции Сэнсю, но как война кончилась, сразу в город махнула, в Осака, и пошло-поехало, в двадцать семь блядью под оккупантами.

«А!» — подумал я.

— Чего это ты вдруг? Ишь морду какую сделал! Что, блядь первый раз увидел?

— Да нет, что вы…

Мне почему-то вдруг вспомнился холод её руки.

— Деньжат из мериканов повытянула — и к папке в Кисивада, а на ногах — хай-хилы[13] красные. Тоже от мерикана, выпросила у него, чтоб купил. И что, думаешь, мне папка сказал?

— …

— Хорошие, говорит, туфли у тебя. И всё.

Что она этим хотела сказать — я не понял. Знал я одно: сейчас эта женщина поделилась со мной самым сокровенным, тем, что сказать было тяжелее всего.

— Вчера проводила тебя, иду обратно в лавку и думаю: хоть тресну, а расскажу, тебе расскажу, понимаешь?

— Мне?

— Так я ж от Канита про тебя знаю, что ты хороший университет кончил, да в фирме хорошей работал. А потом взял да от всего добра нажитого отказался. Будто и не надо вовсе.

Что ей рассказал Канита — не знаю, но она, очевидно, составила обо мне неверное представление. Если оставить вечно мучившие меня сомнения в стороне и взглянуть на прожитый мною путь здраво, смотрелось всё весьма прозаично: я жил бессмысленно и тупо, потерял свою женщину, опускался всё ниже, пока не разорился дотла.

— Я ещё никому не говорила, что блядью была. Скрывала. Скрывать-то скрывала, а кто знает — тот знает, тут уж ничего не поделаешь. Но думала, вот встречу человека хорошего и расскажу ему всё, выговориться-то перед смертью хочется! Горько всю жизнь прожить, так никому не выговорившись.

— Да уж…

— Так-то оно так, а жизнь человеческая — суета сплошная, да? Говорят же, что не так жить надо — про других думать, каждому сказать, мол, пожалста, после вас, а все так и лезут, глаза кровью налили, вон возьми хоть вагон тут у нас на станции. Я к чему веду-то, понимаешь? Кто отказываться не умеет, тот и жить ни черта не умеет, вот к чему. А ты взял и отказался. А я блядью стала, так это ж то же самое — от своего, значит, тела отказалась.

Я подумал, что для неё прожитая молодость — «ненавистное прошлое». Во всяком случае, именно в таком контексте она и преподнесла мне свой рассказ. В одной книге я видел рядом с иероглифами «проституция» написанное азбукой чтение: «ад». И «красные хай-хилы», словно истекая кровью, повествовали об этом аде её давно ушедшей молодости.

Слова вдруг смерчем забурлили в груди. Разочарование, горечь, ненависть — слова, которые, наверное, описывали всё то, что ей пришлось пережить… Но я понимал и то, что покаяние сладко, как сладка сама смерть. Это её признание… Как мне следует понимать его? Почему она выбрала именно меня? Ведь я не святой и не дьявол, я никчёмная мразь. Упоение, с которым она, наверняка, сделала мне своё признание, будто теми холодными пальцами сжало мёртвой хваткой моё сердце.

— Эх ты… Точно дитя малое. Сколько лет мужик прожил, а всё чистенький, невинненький… Как же мужику без грязи, а? Хотя, тебе такое разве объяснишь…

В её голосе звучало презрение. Но почему же тогда она призналась в своей «блядской» молодости именно мне?

— Девушка та, Ая… Красавица, а?

— Красавица.

— Ишь, лыбится-то как!

— …

— Коряга она, к твоему сведению.

«А…» — снова вздрогнул я. Мои отец с матерью тоже за глаза звали живущих на окраине деревни корейцев именно так. От них слово переняли и многие из моего поколения, причём часто произносили его с таким же презрением. Не был исключением и я сам. И вздрогнул я отчасти и поэтому. Но по тону хозяйки я понял, что, говоря мне это, она преследовала ещё одну цель. Она не могла вынести восхищения, с которым я глядел на девушку. И должна была сказать то, что сказала, иначе слова застряли бы у неё в горле и задушили бы её… В девушке было что-то завораживающее, что наверняка притягивало к ней взоры всегда и всюду. Но что?

3

День за днём я проводил в комнате, нарезая на куски говяжью и свиную требуху, разделывая куриные тушки, насаживая куски на шампуры. Первое время я с непривычки надавливал слишком сильно и то и дело колол шампуром пальцы. Вся эта требуха была мёртвой плотью некогда живых существ, и жир, склизкой плёнкой липший к моим рукам, вечно напоминал мне об их кровавой кончине. Иногда я напевал под нос песню, которой ещё в детстве меня научил священник, приходивший в наш дом помолиться за души предков в годовщину их смерти: «А в саду том, а в саду финики созрели…»[14]

Парень по имени Сай приходил в десять утра и в пять вечера с полиэтиленовым мешком и уносил всё, что я успевал наготовить к его приходу. Он молча смотрел на меня исполненными гневом глазами, не произнося ни слова. Я подумал было изловчиться и как-то разговорить его, но потом решил, что у него есть свои причины молчать, и что соваться не в своё дело не следует.

Работа моя кончалась в девять или десять вечера. Как и в тот день, когда я впервые пришёл сюда, вечером на втором этаже воцарялась тишина. Но в другое время дом оживал. Со временем я заметил, что в комнату напротив то и дело приходит какой-то мужчина, а в соседнюю со мной комнату поздно вечером приходит ночевать пожилая пара. По доносившимся из-за стенки голосам я понял, что иногда они приходили под хмельком, и ещё отчётливо слышал звуки, не оставлявшие сомнения в том, что они любились. Мужчину я пока что не видел ни разу, но с женщиной однажды встретился — я шёл утром по коридору, когда она вышла из общей уборной. Она оказалась болезненно грузной особой с давно увядшей красотой. Возрастом она была, пожалуй, несколько моложе хозяйки «Игая». Днём же соседняя комната всегда пустовала.

Однажды в середине дня в комнату напротив по очереди пришло несколько человек. Один, громко топая ногами, поднялся по лестнице и бесцеремонно проорал: «Сэнсэй! Ты дома или как?» и заколотил в дверь. Судя по решительной походке и громоподобному голосу, обычным бродягой он быть никак не мог.

Однажды ввечеру, выйдя в коридор, я чуть не столкнулся с одним из них. К моему немалому удивлению, он оказался тем самым человеком с мрачным взглядом и мертвенно-бледным лицом, который сунул мне в карман десятитысячную купюру в тот день, когда я только приехал в этот город. Однако он лишь мельком взглянул на меня и ушёл в комнату. Мне показалось, что он меня не узнал. Сам не свой от беспокойства, я сходил за чем-то в лавку по соседству, вернулся и, заходя в свою комнату, услышал из комнаты напротив стон:

— Уу…

Стонал мужчина, причём голосом совершенно жутким. Я прислушался.

— Уу… — снова послышался мучительный стон. Затем кто-то рявкнул:

— А ну тихо!

И всё равно стон раздался снова:

— Ууу…

Казалось, будто боль усилилась. Будто человек что есть сил пытается терпеть, но стон всё равно прорывается сквозь крепко сжатые зубы. Разборка между своими? Пытка? Разделывая требуху, я настороженно прислушивался к доносившимся из комнаты напротив звукам, ожидая развития событий. Но ничего нового не услышал. Немного приоткрыв дверь, я смог услышать лишь такие же отрывистые стоны. Солнце зашло. Скрипнув, открылась дверь.

— Спасибо, сэнсэй, — проговорил кто-то. Затем послышались быстрые шаги по коридору. Некоторое время было тихо, потом я услышал, как уходит кто-то ещё. И почему-то подумал, что вторым уходил тот, мертвенно-бледный.

На следующий день человек с громоподобным голосом снова пришёл в комнату напротив. И снова послышались мучительные стоны, и снова, простившись как вчера, посетитель ушёл. Вечером, когда ушёл Сай, я спустился на первый этаж и в дверях повстречался с девушкой, которая только вошла в дом. Она взглянула на меня, и на лице её отразилось удивление. Я узнал в ней ту, которую видел тогда в «Яблочке». Как и при нашей первой встрече, она не отвернулась. Жгучими глазами посмотрела на меня в упор. Затем прошла по коридору до самого конца, остановилась перед дверью последней комнаты справа, то есть комнаты, расположенной прямо под моей, достала ключ, вставила в замочную скважину, повернула. Затем обернулась и ещё раз взглянула на меня. Одно мгновение мы смотрели друг на друга. Я задрожал всем телом, проклиная себя за то, что дал ей увидеть, как украдкой смотрел на неё сзади. Сердце билось как бешеное.

Начиная с того вечера я стал прислушиваться к звукам, доносившимся из комнаты внизу, к голосу ребёнка. Насколько я понял, это был мальчик. Время от времени мне казалось, что он поёт.

Дни шли, и я невольно, а то и против воли стал узнавать всё больше о людях, сокрывшихся от мира в этом обветшалом доме. На первом этаже жила женщина, на вид служащая фирмы, и пожилые мужчина с женщиной, неизвестно чем зарабатывавшие себе на жизнь, похоже супруги. Кроме того, мне то и дело встречались загадочные личности, приходившие к кому-то из жильцов. Разумеется, все эти люди в свою очередь смотрели на меня — это тоже было неизбежно, и когда тебя раз за разом у лестницы приветствуют при встрече взглядом, рано или поздно приходится хотя бы слегка поклониться в ответ — насколько бы я ни считал себя отшельником, что-то в этих встречах не оставляло мне другого выхода. Из такого рода мелочей мы составляли друг о друге представление — безошибочное — и, не произнеся при этом ни единого слова, как-то само собой понимали и признавали друг друга.

Я сразу вычислил мальчика, голос которого доносился снизу. На вид ему было лет шесть-семь, черты лица были ясными, но глаза смотрели слишком мрачновато для ребёнка его возраста. Впервые я увидел его с ранцем за плечами, когда он вернулся из школы. Ничего особенного между нами не произошло. Во второй раз я увидел его в переулке возле дома, он был один и рисовал что-то на асфальте, и когда я проходил мимо, сказал:

— Чтоб не наступал, понял?

И посмотрел мне в глаза. Тогда я увидел его глаза впервые. И уверился в том, что именно его голос доносится снизу. Но также почувствовал, что сыном той девушки он быть не может. Но и на брата с сестрой они не походили.

Однажды вечером, закончив работу, я отправился помыться в общую баню и на обратном пути подошёл к торговому автомату купить спиртного. Вдруг позади меня раздался голос:

— Мужчина, а мужчина! Не хотите ли поразвлечься?

Обернувшись, я увидел дворовую принцессу — одну из женщин, которые простаивали вечерами возле перекрёстков и зазывали прохожих. Присмотревшись в полумраке, я понял, что передо мной женщина из соседней комнаты. Очевидно, она тоже узнала меня.

— А, чтоб тебя черти взяли… — проговорила она и пригвоздила меня глазами. Я внимательно смотрел на неё, словно ожидая чего-то, как вдруг она процедила: «Чего выпялился?» и шагнула ко мне. Мгновенно почувствовав опасность, я увернулся от неё и быстрым шагом направился к дому. В ту ночь она домой не вернулась. Но соседняя комната, бывало, пустовала ночами и раньше. На следующий день довольно рано вечером я услышал скрип раскрывшейся двери, затем голоса бесстыдно резвившейся пары. Закончив дело, оба ушли. Уже в полночь они появились снова. Однако, прислушавшись к доносившимся из-за стены голосам, я понял, что пара была другая.

Это продолжалось дня три-четыре. Однажды вечером, поняв по звукам, что они уходят, я нарочно вышел в коридор и к своему удивлению увидел совершенно незнакомую мне пару. Они стояли в коридоре. Женщина мельком взглянула на меня. Мужчина тоже посмотрел, но сразу отвёл глаза. Из этого я заключил, что соседнюю комнату снимали дворовые принцессы, чтобы было куда привести мужчин.

Я стал прислушиваться повнимательнее и понял, что действительно в соседнюю комнату мужчин приводила не одна, а по очереди две или три женщины. Все они прожили не меньше полувека, и у всех были растрёпанные поредевшие волосы. Но мужчины, которых они приводили, были ничем не лучше — это был видавший виды люд, очевидно из бездомных подёнщиков. Одна пара каждый раз, обнявшись и смеясь, валилась на футон, однако после этого воцарялась мёртвая тишина, а через некоторое время оба грустно запевали приглушёнными голосами то ли сутру, то ли заклинание: «оцутаигана, уротанриримо, оникутагиная, коцунатигухи…»[15] Женщины были ещё те, но и мужчины, которых они приводили, были жалкими созданиями. И в их голосах было что-то столь чудовищное, что взволновало бы до глубины души любого.

Хозяйка «Игая», которую в закусочной звали «тётушка Сэйко», наверняка знала все углы да закоулки этой разыгрывавшейся во мраке трагедии и сделала своё душераздирающее признание, понимая, что рано или поздно её ненавистное прошлое дойдёт и до моих ушей. Демон её прошлого — те красные хай-хилы — слились в моём сердце с заклинанием тщетно ищущей покоя старой шалавы из соседней комнаты, и от этого неожиданное признание с каждым днём всё глубже впивалось смертельным ядом в мой мозг.

Тётушка Сэйко стала то и дело наведываться ко мне, каждый раз говоря, что зашла по дороге с рынка. Она приносила мне сладости или фрукты, усаживалась в моей неотапливаемой комнате и смотрела, как я работаю. Почти всегда она съедала один из принесённых в качестве гостинца мандаринов, выкуривала сигарету и уходила, но я при этом упорно хранил молчание, а она лишь поглядывала на ряд пустых бутылок, которые я купил в торговом автомате, и приговаривала что-нибудь вроде «пьёшь ты много…», но серьёзных разговоров не заводила. Разумеется, она прекрасно знала, чем объяснялось количество бутылок — на ту сумму, которую она мне платила, позволить себе пойти в кабак, как все, я никак не мог. Но угостить меня кружкой у себя в закусочной она тоже не предлагала, да я бы и сам не пошёл.

И при этом, уж не знаю почему, она приходила ко мне и угощала меня сладостями и фруктами. Я бы предпочёл, если бы она принесла тёплого чаю в термосе или что-то ещё согреться, но унижаться и просить её об этом я не собирался. Что в моей комнате не было даже минимальных удобств, ей было прекрасно известно.

Она уходила, непременно оставляя на полу мандариновую корку с торчащим в ней окурком. Иногда на окурке виднелось красное пятно от губной помады, и, бывало, я оставлял этот мусор до её следующего прихода. Разумеется, она всё замечала, но так и сидела, невозмутимо пуская клубы дыма. Наверняка она считала меня толстокожим упрямцем, но я тоже считал её толстокожей упрямицей, молча нарезал требуху на куски и насаживал нарезанные куски на шампуры.

И всё же на фоне моих будней в четырёх стенах этой унылой комнаты даже эти посещения тётушки приносили мне некоторое — хоть и небольшое — облегчение. Меня так и разбирало спросить её, отчего мужчина стонет в комнате напротив, и почему она не сказала мне в тот раз, что девушка из «Яблочка» живёт в комнате подо мной. Но, задав ей эти вопросы, я переступил бы черту. Я понимал, что у неё были свои причины не заговаривать об этом, точно так же как и у парня, приносившего мне требуху, были свои причины молчать. И всё же моё сердце стало невольным совладельцем её «ненавистного прошлого». Её тайна терзала моё сердце, грызла его по ночам всякий раз, когда в соседней комнате запевала своё ужасное заклинание старая шалава.

4

Шла третья неделя марта, когда я отправился на почту купить открыток и встретился там с тем мертвенно-бледным мужчиной. Я отвесил лёгкий поклон, но на его лице не дрогнул и мускул. Из чего я заключил, что он меня не помнит. Он был с мальчиком лет шести-семи. «Ну, пошли», — сказал он ребёнку, слегка ударил его костяшками пальцев по лбу и вышел на улицу. Я мельком увидел лицо ребёнка и вздрогнул. Это был тот самый мальчик, который иногда играл в переулке возле дома. Бледный вёл себя с ним как отец. Но кем же тогда приходилась ему та девушка? Я не раз слышал, как ребёнок зовёт её по имени. То есть матерью она ему быть не могла. Так или иначе, одно было ясно: в комнате прямо под моей просыпались по утрам и ложились спать по вечерам девушка по имени Ая и этот мальчик. И, быть может, тот бледный тоже.

Люд, приходивший в комнату напротив, производил впечатление «угольков» — так местные называли якудза, тлевших в этом беспросветном земном аду.

Когда я ещё работал в столовой окономияки,[16] мне не раз приходилось слышать от приходящей шушеры фразы вроде: «у нас, угольков…», но, хотя слово даже в их устах звучало несколько самоуничижительно, я почувствовал, что бранным оно не было. Итак, один из этих «угольков», уверенно топая ногами по ступенькам, поднимался в комнату напротив, к мужчине с мертвенно-бледным лицом, и мучительно, будто под пыткой, стонал. Словно именно для того и приходил.

Вскоре после этой встречи на почте, поздно вечером я пошёл в общую баню. Она была почти пуста — кроме меня там было человека два-три, не больше. Я вымылся и сидел в воде, когда дверь отворилась и вошёл ещё один мужчина. Это был человек лет сорока, поистине могучего телосложения. Я взглянул на его спину. И вздрогнул. Всю спину покрывала татуировка. На фоне языков пламени и вихрем вплетённых в них бабочек красовался голубой Акала — бог огня. Стоило мне взглянуть на него, и я понял загадку тех стонов, раздававшихся из комнаты напротив. Всё встало на свои места: и то, что посетители звали мужчину с серым лицом «сэнсэй», и что стоны порой раздавались всю ночь до утра. Как же я раньше не догадался? Ведь татуировка была и у него — я мельком увидел её под его рукавом во время нашей первой встречи на станции Амагасаки.

Эти рисунки тушью на полотне кожи… В них таится сила совершенно непостижимая. От бога Акала, нарисованного во всю спину погрузившегося в ванну мужчины, исходило настолько бесовское сияние, что я невольно отвёл глаза. Что это за сияние? Казалось, рисунок в основе своей отличался от буддийской живописи, хотя в чём состояло это отличие я не понимал. И не знал, почему он вызывал во мне этот трепет.

В тот вечер, вернувшись домой, я достал купленные на почте открытки. Будто одержимый демоном того адского сияния, я захотел написать кому-то что-то. Неважно кому, неважно что. Но стоило мне усесться с пером перед открытками, как оказалось, что писать мне некому. Прошло немногим больше трёх лет с тех пор, как я отказался от своей жизни в Токио. И теперь, спустя эти три с лишним года, я уже не мог написать никому. Если я примусь описывать в мелочах свои будни, люди посчитают, что я жалуюсь на свою судьбу. «Что, поплакаться захотел? Другую поищи!» «Разве ты, братец, не сам себе это выбрал?» Писем такого рода я получил немало. Из чего следовало, что друзей получше у меня в те годы просто не было.

Но горький опыт меня ничему не научил, и я опять пошёл на почту и накупил открыток. Желая написать. Кому-то. Что-то. Я искал утешения, и отрицать это было бессмысленно. На лицевой стороне открытки я написал имя, адрес, перевернул её на другую сторону, но там уже ничего написать не мог, выбросил её и взял новую, и так далее, пока не перевёл их все, и когда кончились все десять, что я купил на почте, моя душа, наконец, обрела покой молчания. Быть может, именно в поисках этого покоя я и отправился за открытками на почту. Я всё равно знал, что снова, уже в который раз отправлюсь на почту, куплю марки и открытки. Сердцем немо твердя отчаянное заклинание старой шалавы из соседней комнаты.

Однажды ввечеру выйдя в коридор, я услышал доносившиеся из комнаты напротив приглушённые мужские голоса. Не останавливаясь, я прошёл до конца коридора к общей уборной. Уже протянул руку, чтобы открыть дверь, как вдруг она распахнулась сама, и из уборной вышла Ая. «А!» — вздрогнул я. Но она лишь мельком взглянула на меня, не останавливаясь, прошла по коридору до моей комнаты, обернулась, снова взглянула на меня и вошла в комнату напротив. Я присел над унитазом и снова увидел прямо перед глазами тот рисунок: женщину, держащую во рту половой орган. Я представил себе, как Ая только что сидела на корточках над этим унитазом и справляла нужду, глядя на него. Когда она взглянула на меня во второй раз, в глазах её промелькнула усмешка — наверное, она как раз вспомнила этот рисунок.

— Сука! Убью! — заорал на меня однажды вечером Сай. Произошло это совершенно внезапно. Не снимая ботинок, он прошёл в комнату и схватил меня за грудки. Я был ошеломлён, поскольку не ожидал, что он вдруг заговорит, а также был испуган, поскольку не понимал, чем вызвал его гнев. Я как раз собрался, как всегда, отдать ему наготовленную гору мяса. Но он так и не ударил меня — очевидно, удовольствовавшись, во-первых, тем, что наорал на меня, а во-вторых страхом, который наверняка увидел в моих глазах. Он взял мясо и ушёл. В последнее время я не особенно напрягался во время его приходов. Разгневался ли он из-за этого? Поскольку он никогда не заговаривал со мной, я тоже не считал нужным говорить что-либо и всегда молча отдавал ему мясо. И привык к этому — быть может, слишком привык. Но что именно в моей беззаботности вызвало эту внезапную вспышку гнева, я не понимал. Не понимал, сколько бы ни думал об этом. И оттого в душе остался осадок. Неприятный и тревожный…

На следующий день, ожидая его прихода, я буквально не находил себе места. Однако Сай взял мою гору мяса и ушёл, ведя себя так, словно между нами вовсе ничего не произошло. И всё же страх в моём сердце остался надолго.

Душа человеческая — чудовищная бездна… И не только его душа — душа почти каждого, кого я знаю. Поэтому рассказывать о происшедшем хозяйке закусочной, сделавшей мне то горькое признание, я не собирался. Тётушка Сэйко приходила раз или два в неделю и сидела со мной, молча пуская клубы дыма. О чём она думала, что чувствовала? Этого я не знал. Быть может, она приходила сюда, как та шалава, чтобы онемевшим сердцем пропеть своё печальное заклинание. Так или иначе, права заглянуть ей в душу у меня не было. Я был уверен, что Сай ей ничего не сказал. Я прочёл это в его глазах, хотя как — сам не знаю.

5

В выходные я стирал, развешивал бельё, и дальше делать было нечего. Однажды я пошёл пообедать в столовую неподалёку, после чего отправился побродить по главной торговой улице города. На витринах лавок по обеим сторонам улицы были разложены красивые вещи, разложены так, чтобы привлечь внимание прохожих. Я рассматривал витрины, одну за другой, но мне ничего не хотелось. И не потому, что вещи были изготовлены неумело — несколько лет назад мне захотелось бы обладать многими из них. Но сейчас, кроме самого необходимого, мне не хотелось ничего. Вскоре мне стало противно смотреть на них, и, вздрогнув, я понял, что занимаюсь самоистязанием.

Я вышел к станции Амагасаки линии Хансин. Был ясный день начала апреля. На краю площади кучкой столпились люди, я подошёл и увидел в середине балаганщика — заклинателя змей с островным полозом[17] на шее. Балаганщик тараторил что-то, ловко заигрывая с толпой. Подобные сцены мне не раз приходилось видеть в детстве на храмовых праздниках, и я смотрел на балаганщика с ностальгией и отвращением. Необъяснимым отвращением, которое всегда чувствуешь при виде рептилии, и ещё отвращением к своей собственной ностальгии.

Глаза балаганщика сверкали напряжённо и жёстко. В голове вдруг пронеслась тошнотворная мысль, что этот заклинатель змей, этот мужчина в лучшей поре своей жизни на самом деле живёт бродячей жизнью поневоле. Мысль была недетская. Разок взглянуть, всегда разок взглянуть… то на балаганщика из-за спин столпившегося народа, то на витрины лавок… Смогу ли я когда-нибудь излечить сердце от этой вечной алчности?

В тот день я поехал в главную библиотеку префектуры, в Наканосима. Глядя на заклинателя змей, я вспомнил ужасную историю Генриха Гейне «Ссыльные Боги», которую прочёл ещё в школьные годы, и которую захотел во что бы то ни стало перечитать ещё раз. Дожидаясь библиотекаршу, которая пошла за ней в хранилище, я принялся перелистывать одну за другой стоящие передо мною на полке книги. Мне попалось на глаза стихотворение. Оно называлось «Опоздание».





Эта шляпка
Я уронила её, поскользнувшись
Её поглотило море
Поднимите её
Она плывёт на волнах
Смотрите
До неё дотянуться можно
Я знаю
Вы тянете руку усердно
Но сегодня пучина гневлива
Она поглотить вас готова
И всё же бесстрашно
Схватите шляпку мою


Просила ли я
Вас шляпку спасти?
О нет.





Книга называлась «Блеск розы» и оказалась сборником стихов женщины по имени Синдо Рёко. Что за женщина — не знаю, но ощущение было такое, словно мне в глотку вдруг втолкнули слова поистине чудовищные. По чудовищности они не уступали той фразе тётушки Сэйко: «блядовать в двадцать семь под оккупантами». Библиотекарша вернулась и сказала, что нужной мне книги не оказалось. Библиотекарша была в очках. Я смотрел на неё и думал, что за те несколько минут, что эта баба бестолково бродила по хранилищу, мне нанесли предательский удар эти чудовищные слова: «Просила ли я // Вас шляпку спасти? // О нет». Кожей руки я снова почувствовал холод пальцев тётушки Сэйко.

Я выглянул в окно. Цвела сакура. Я решил переписать в блокнот стихи «Опоздание» из этой книжки с алой обложкой. С холодным как у мертвеца сердцем я переписывал иероглифы один за другим и вдруг вспомнил своего старого университетского приятеля.

Закончив учёбу, он поступил работать в исследовательский отдел одного банка и, когда я встретил его через несколько лет после окончания университета, был уже женат. Что само по себе вовсе не интересно, а интересно было то, что он каждое утро — в чём он сам мне признался — вставал раньше жены, стирал бельё и шёл на работу, переписав перед тем сутру. Удивлённый, я спросил его: зачем? На что он с довольным видом объяснил мне, что жена его — литератор, что она пишет стихи и переводит детективные романы. И что раз в месяц — а у женщины раз в месяц, как известно, месячные — она нарочно пачкает исподнее, и что каждый раз, когда приходят крови, приятель мой вручную стирает это её грязное исподнее. И что он решил начать переписывать сутры, чтобы найти покой.

Сердце женщины, пишущей стихи, вечно голодно, и чтобы спасти брак, который как подошва на ботинке стирается с каждым днём, без чего-то в этом роде ей просто не обойтись. Точно так же и мужу после такого обращения не обойтись без слов Будды. Но в той гордости, с которой он рассказывал мне обо всём этом, было что-то жутковатое.

Но я был столь же греховен, столь же бесстыден сейчас, переписывая с мертвецки холодным сердцем стихи неизвестной мне женщины. Или вчера, когда отправил в мусорное ведро десять почтовых открыток. Что за покой молчания я обрёл тогда? И вообще, что это за безумный обряд такой — писать? Какой смысл люди находят, например, в писании стихов? И почему этой женщине обязательно нужно испачкать исподнее каждый раз, когда приходят крови? И мне… почему мне во что бы то ни стало понадобилось переписывать в блокнот этот стих, «Опоздание»? Я перечитал его, стараясь высечь в памяти каждое слово. Затем нещадно вырвал уже исписанные страницы из блокнота, выбросил их и вышел из библиотеки на улицу. Совершенно необъяснимое чувство унижения холодными пальцами сжало сердце.

Несколько дней спустя я шёл вдоль железной дороги Хансин и увидел во дворе храма Амагасаки Эбису сидевшего на корточках мужчину. Того, бледного, который жил со мной в одном доме. Оставаясь на корточках, он бросал камешками в куриц, которых, очевидно, держали при храме монахи. Сперва я подумал, что он просто коротает время, дожидаясь чего-то. Но, присмотревшись, увидел, что он каждым броском без промаха попадает курицам прямо в глаз. И каждый раз курицы испуганно взлетали. Но этим дело не кончилось. Он достал что-то вроде бритвы и бросил этот предмет в очередную курицу. С удивительной точностью он вонзился курице в глаз, и та забегала кругами, мучительно кудахтая.

Несколько дней спустя я обедал в столовой для голытьбы недалеко от дома, и заправлявшая там женщина заговорила со мной:

— Это ты у Хоримаю живёшь?

Женщина оказалась болтливой и никак не замолкала:

— Зверь он настоящий, вот кто. А что, скажешь, нет? Когда он в человека тыщу иголок всадит и глазом не моргнёт.

Я подумал, что такая баба наверняка знает что-то и про требуху, которую я насаживаю на шампуры, но решил смолчать, понимая, что с такой болтуньей лучше не связываться, а то ещё растрезвонит всё, что я скажу ей, на всю округу…

Стоило отцвести вишне, как наступила новая пора: ветер лучился, и почки на деревьях день ото дня наливались светом. Но внезапно погода испортилась, повеяло холодом, и весенняя гроза молнией блеснула на моих коленях. Мне казалось, что я простудился. Каждый день меня донимал отвратительный кашель. Но поутру и вечером неизменно приходил Сай, и позволить себе отоспаться я не мог.

— Маю, Маю, — звал кто-то громоподобным голосом, стуча в дверь напротив. Но ответа, сколько я ни прислушивался, не было. Вдруг распахнулась моя дверь. На пороге стоял мужчина примерно моих лет. С первого взгляда я понял, что передо мной бандит.

— Слышь, браток, Санада меня зовут. Когда Ая вернётся, скажи, чтоб мне позвонила, ладно?

— Хорошо, передам.

— Тебя как звать-то?

— Икусима.

— Икусима… Ага. Ну, бывай, Икусима.

Вечером я постучал в дверь внизу, но к моему удивлению распахнулась не она, а другая, за моей спиной.

Из-за двери выглянул всё тот же мужчина с сероватым лицом.

— Чего тебе?

Я принялся объяснять ему, зачем и почему пришёл. Рядом с ним из-за двери высунул голову мальчик.

— Ясно, спасибо, — сказал мужчина и закрыл дверь.

На следующий день в мою комнату постучали. Я открыл дверь. За порогом стояла Ая.

— Спасибо тебе за вчерашнее. Это брат мой старший был, — сказала она и улыбнулась. И сразу захлопнула дверь. Поскольку я смотрел на неё лишь несколько секунд, уверенности у меня не было, но всё же мне показалось, что глаза её были смертельно усталыми. Однако вторую фразу она проговорила радостно, и тепло её голоса проникло мне в самое сердце.

Я впервые поговорил с ней. Неизвестный и не имеющий ко мне ни малейшего отношения мужчина случайно зашёл ко мне, а дальше всё было неизбежно. Разговор был самый пустячный. Но опасный. Если бы мы просто сказали то, что предписывали приличия — ладно, но я почувствовал тепло, исходившее от неё. Сходив по поручению её брата к ним на первый этаж, я понял наверняка, кем она приходилась тому человеку с сероватым лицом, которого местные звали «Маю». Она была его любовницей. И даже если разговор наш и был пустячным, даже если тепла была всего крошка, я понимал, что с её нравом утаить от любовника затеплившееся в груди чувство к другому ей не удастся.

Я пошёл на двор храма. Как я и думал, курица была слепа на один глаз. Я похолодел от ужаса.

Поутру несколько дней спустя я вышел в коридор, чтобы пойти в уборную, и почувствовал, что в комнате напротив были люди. Мне показалось, что они пришли ещё до того, как я проснулся. Я услышал мучительные стоны. Пришёл Сай, и, когда он уходил, я понял по звуку его шагов, что на мгновение он остановился в коридоре. После полудня я сходил на рынок Санва купить еды на обед и по возвращении обнаружил, что дверь напротив приоткрыта. Я увидел тесную комнату величиной в четыре циновки, голого, лежащего на полу на животе мужчину и татуировщика, втыкающего в его спину иглу. Мне страшно хотелось разглядеть всё получше, но заставить себя остановиться я не мог. Я лишь мельком увидел голые ляжки и задницу лежащего, да ещё худощавую спину татуировщика.

Увидеть, увидеть воочию… До сих пор я лишь слышал исполненный муки голос. Теперь же я словно украдкой подглядел того журавля из народных преданий, который вырывает из своих крыльев перья, по очереди вкладывает их в челнок и прядёт, истекая кровью. Я вернулся к своей работе и, разделывая коровью и свиную требуху, принялся сравнивать вот эту свою сдельную работу с тем, что по моему представлению происходило в комнате напротив. Мои руки тоже были склизкие от жира и крови. Но при каждом доносившемся из комнаты напротив стоне неистовое безумие той сцены — хотя я лишь мельком подглядел её в щель приоткрытой двери — вставало перед моими глазами, заставляло моё сердце корчиться в муках, словно это в него и вонзалась игла. Мне казалось, будто я слышу дыхание неумолимой кармы с налитыми кровью глазами, вонзающей иглу за иглой в кожу, нет, в саму трепещущую суть человека, наказывая его за грехи прошлой жизни. Но почему ради нескольких капель туши под кожей люди готовы терпеть такую чудовищную боль? И что это за сияние, которое они хотят высечь на своей живой плоти?

— Ой, тётенька, здрассьте, — послышалось из коридора.

По голосу я сразу узнал девушку. Ая открыла дверь комнаты напротив и вышла в коридор, когда тётушка Сэйко уже стояла на пороге моей комнаты. Мальчик тоже выбежал из комнаты и вцепился в ноги тётушки Сэйко, крича:

— Больно мне! Чёрт, больно как!

— Пчела его, теть, укусила, — сказала Ая. — Видишь, как ему лицо раздуло?

— Ой, бедняга, и правда… Всю красоту парню попортили.

— Говорит, по улью палкой шарахнул, когда из школы домой шёл. Ой, да оставь ты меня в покое!

Поговорив ещё немного в таком духе, они расстались: Ая пошла в аптеку по соседству купить лекарств, а тётушка Сэйко вместе с мальчиком вошла ко мне в комнату. На его лице и правда виднелись две красные вспухлины — одна у края глаза и ещё одна на верхней губе. Он то и дело кривился от боли — очевидно, укусы действительно сильно болели. Тётушка Сэйко достала из сумочки обвёрнутую в дубовый лист сладкую рисовую лепёшку и принялась подтрунивать над ним:

— Ну и дела… Даже и не угостишь тебя, а, Симпэй? С такой рожей разве разжуёшь?

— А мне и не надо! — озлобившись, сказал он. Но сразу же добавил: — Найто вчера хвастался, мол, улей нашёл, улей нашёл, а сегодня я взял и нашёл, а у него спросишь где, так и не говорит ни фига, а я вот взял и нашёл.

Очевидно, мальчик всё-таки хотел, чтобы тётушка приласкала и утешила его. Потому и начал рассказывать свою героическую эпопею.

— А Сумико, она знаешь чего сказала? Что пчёл боится. «Симпэй, — говорит, — я пчёл боюсь. А ты?» А я ей говорю: «Ща им как шарахну!» Раз сказал, делать нечего, взял да шарахнул, а она вдруг как заорёт. «Завтра расскажу про тебя учительнице, — кричит, — всё расскажу!»

— Ах вот оно что! — откликнулась тётушка Сэйко. — Ясно всё с тобой. Влюбился ты в эту Сумико или как её, а?

— Так она же говорит, что всё учительнице расскажет!

— А ко мне в закусочную ходит одна, красотка такая. Не твоя, случаем, учительница?

— …

— Бедняга ты, Симпэй. Предали тебя. А девка эта твоя, Сумико — злюка.

— He-а, не злюка она. Она мне из бумаги животных складывает.

— Ух ты! Тогда всё понятно. Вот ты и решил её порадовать, да? И полез с палкой на улей… Любовь-морковь у тебя. Во дурень-то…

Тут из аптеки вернулась Ая. Женщины стали мазать укусы мазью, прикладывать влажные компрессы и ещё раз — теперь уже вдвоём — перемыли косточки подружке мальчика, подтрунивая над ним. Я не смеялся. Мальчику, наверняка, потребовалось всё его мужество, чтобы броситься на улей с палкой. Но за свой подвиг он получил от подруги неожиданный выговор и, к тому же, вернулся домой с распухшим лицом. Тем не менее, когда тётушка Сэйко дурно отозвалась о девочке, он наивно попытался защитить её. Именно в этом и была, наверное, вся комичность этой истории, но я почему-то думал только о его отце, о том, как он сидел на корточках во дворе храма. И всё же в тот день я впервые, хоть и ненадолго, почувствовал в своей комнате тепло человеческих сердец.

— Ну, пора по домам, — поднимаясь, проговорила тётушка Сэйко. Они ушли, но в комнате остался запах — запах девушки, только он. Я распахнул окно, но прямо за ним была стена соседнего дома. Я открыл дверь, ведущую в коридор, но запах не выветривался. Я съел лепёшку, которую принесла мне тётушка Сэйко. Она всегда покупала мне только японские сладости, причём всегда в дорогих лавках. Я был ей за это благодарен, понимая, что так она по-своему заботится обо мне. Но и то, как она сжала мне руку, когда впервые привела в эту комнату, не забыл.

Настал вечер, и как всегда на душе стало одиноко. В комнате не было ни телевизора, ни телефона. Писем, разумеется, я тоже не получал. О том, что я жил здесь, кроме местных знал лишь человек по имени Канита, по рекомендации которого я сюда приехал. Я не знал о нём ничего. Впервые я увидел его в кабаке города Нисиномия, где тогда работал. Он был завсегдатаем, но никто в кабаке не знал ни кто он, ни откуда появился в этих краях. У него было округлое, как у младенца лицо, беспокойно бегающие плутоватые глазки и вкрадчивый голос. Я прислушался к болтовне этого пройдохи. Приехал в Ама и в первый же день к своему удивлению обнаружил, что он знал обо мне всю подноготную. С тех пор как я поставил крест на своей жизни в Токио, я никому не говорил, что окончил университет. Но люди всегда знают, хотя откуда — ума не приложу. Мне подумалось, что этот Канита тоже как-то связан с местными. Хотя что это за «местные» и что это за «место» не представлял совершенно.

Я лежал во тьме, когда поток моих мыслей прервал вечно витавший в комнате запах протухшего мясного сока. С каждым днём теплело, и, чем ближе к лету, тем сильнее становилась вонь. Лето — пора гниения. Я вдруг понял, что к вони примешивался ещё один запах — еле слышный запах девушки. Быть может, как раз в эту минуту она стонет в тёмной комнате на первом этаже в грубых объятиях татуировщика. Этого человека с глазами одержимого, с вечно налитыми кровью белками, который жил, неутомимо вкалывая иглы в живую плоть. Всеми фибрами души он желал лишь одного — беспощадно искалывать иглой трепещущие души. Другого способа забыть о своём грехе у него, пожалуй, не было.

У каждой любви — свои составляющие. Красавица-хозяйка столовой окономияки в Кобэ, когда я пришёл к ней просить нанять меня на работу, сказала: «Ну, молодой человек, как вы к нам, так и мы к вам. Будете хорошо работать, и когда-нибудь поглажу вам вот тута». И просунула свою руку мне, чинно сидевшему перед ней с поджатыми ногами, между ляжек.

В соседней комнате пока что царила тишина, но рано или поздно очередная шалава, корчащаяся в муках своего падения, приведёт очередного мужчину, едва дышащего под пятой одиночества. Жаждая утешения, они словно пара чертей сольются в похотливом объятии, закончат своё адское дело, и снова примутся твердить то неведомое заклятие. «Оцутаигана, уротанриримо…»

Что привело меня сюда? Почему я прислушался к дьявольскому шепотку этого Канита? Разумеется, я играл теми картами, которые мне были розданы. Но чувствовал, что на этот берег меня выплеснула некая иная сила. В кабаке в Нисиномия меня постоянно мучило ощущение, что мне здесь не место. То же было и в Кобэ, а до того в Киото, и ещё раньше в Химэдзи. Неведомое нечто, неумолимо гнавшее меня всё дальше и дальше, появилось во мне гораздо раньше — когда я ещё жил в Токио. Вот когда я с ужасом понял, что с каждым днём, проведённым в поиске рекламодателей, душа моя проваливается всё глубже в бездонную трясину. В груди была тяжесть, осадок, который никак не уходил. И вместо того, чтобы ухватиться за бабу, я вцепился в соломинку собственного бессилия, принял и признал его. Решение было малодушное и бессмысленное. И привело к тому, что я остался в Токио без гроша. Но здесь, в Ама… Почему у меня нет ощущения, что здесь мне не место?

6

— Дядька, прошлое — это что? — спросил Симпэй, входя ко мне в комнату. После вчерашнего он, как видно, решил, что тропа уже проторена.

— Прошлое?

— Ая с папкой про тебя говорят, что ты — человек с прошлым.

Комната напротив сегодня пустовала. Наверное, потому мальчик и пришёл. В те дни, когда Хоримаю работал в комнате напротив, Симпэй на второй этаж не поднимался. Быть может, ему это запрещали. Или же он сам не любил смотреть, как работает его отец. Я решил, что особенно приваживать его не следует.

— Дядька, а тебя ведь Икусима Ёити зовут, да?

Я вздрогнул. Наверняка он решил, что со мной особо церемониться не нужно. Я молча повернулся и взглянул ему прямо в глаза, но он, казалось, вовсе не испугался. Два влажных компресса всё ещё были налеплены на его лицо.

— Дядька, хошь, в карты сыграем?

Симпэй достал из кармана колоду карт. Меня это удивило.

— Давай, дядь, понравится тебе, точно! Иногда валета и двойка бьёт.

Колдовскую прелесть азарта парень, очевидно, уже постиг.

— Симпэй. Видишь, дядька работает? Давай в другой раз.

С покорностью, меня несколько удивившей, Симпэй вышел. Как только он повернулся ко мне спиной, я пожалел, что выгнал его, и ещё долго раскаивался в своём поступке. Но ещё больше меня удивило то, что Маю и Ая обсуждали меня. Мужчина с прошлым… Фраза отдавала насмешкой. Наверное, они взяли её из какого-нибудь фильма, но что-то в моём прошлом они несомненно почувствовали. Но что? Никаких особенных происшествий в моей жизни не было. Быть может, они считали, что я растратил деньги фирмы и был за то уволен? Но на моём счету не было даже такой мелочи. Единственное, о чём я часто вспоминал, так это о том апрельском вечере, когда в Токио выпал весьма редкий для этого времени года снег, когда моя девушка, глядя на меня искоса, проговорила: «Прощай», повернулась ко мне спиной и затерялась в толпе на станции Ёцуя государственной железной дороги. Глядя ей вслед, я подумал, что теряю что-то навсегда. Что хочу, чтобы она обернулась и хоть раз взглянула на меня. Очень скоро она пропала из виду. Но ведь такое бывает с каждым, и ничего необычного в этом нет. Необычным было, пожалуй, лишь то, что в Токио в апреле выпал снег. Я до сих пор не знаю, что тогда потерял.

Но по сравнению с исповедью тётушки Сэйко эта моя история не стоит и выеденного яйца. Таких «составляющих жизни», как у неё, у меня никогда не было. Мне вовсе не нужно вечно прятать в груди постыдную тайну, и моё сердце не истекает кровью от каждого биения. Её признание больше всего ужаснуло меня тем, что открыло зиявшую во мне самом пустоту. Было ясно, что она вверила мне свою тайну, дала мне свои «слова» просто потому, что я не местный. Потому, что увидела во мне, никчёмной мрази, что-то, чего во мне не было. И это — ладно. Но с тех пор меня мучила мысль, что легче ей от признания не стало. Разве могла она найти утешение, вверив самое сокровенное не человеку, а пустой оболочке, этой пустышке по имени Икусима? Ей я ещё не вернул ничего. Мне было нечего возвращать. Даже если бы я захотел в свою очередь рассказать ей самое сокровенное, сделать это я не смог бы, поскольку ничего сокровенного у меня нет и никогда не было. Наверное, именно поэтому я и решил держаться с мальчиком холодно.

Множество совершенно чужих мне людей бесцеремонно вторглись в мою душу с тех пор, как я приехал в Ама. Если посчитать и всех тех, кого пропустила через своё тело тётушка Сэйко, число будет и вовсе неимоверным. Но я боялся заговорить с местными сам, прикоснуться к их душам. До сих пор я отвечал им лишь молчанием. Иного пути у меня, пожалуй, и не было…

Однажды вечером из соседней комнаты вдруг послышался громкий возглас:

— Ой, ты чего это?

Потом:

— Мамочки, да он же кровью харкает!

Голос был женский, пронзительный. Послышались торопливые шаги в коридоре. В мою дверь постучали, и в комнату вошла женщина за пятьдесят. Видел я её впервые.

— Эй, парень, лекарство есть у тебя? Лекарство. У меня мужик кровью харкает.

Кроме исподнего, на ней не было ничего. Я ещё не успел ответить, как вдруг в её глазах промелькнул испуг, она резко повернулась и ушла в соседнюю комнату. Я пошёл следом за ней. Когда я вошёл в комнату, она торопливо застёгивала юбку, а на полу рядом с ней, вжавшись лицом в циновку, бился в агонии голый мужчина.

— Чего подглядываешь, а? — вдруг гневно проговорила она, вытолкала меня в коридор, затем вышла из комнаты сама, дрожащими руками заперла дверь и, задыхаясь, бегом спустилась по лестнице. С той стороны двери послышались стоны. Мужчина был совершенно лыс. Я вернулся к себе в комнату, выключил электрическую лампу и затаил дыхание. Вскоре послышался топот уже не одной, а нескольких пар ног. Пришедшие вошли в соседнюю комнату, затем раздались голоса — нескольких мужчин и женщины: «За ту ногу бери!» «Ой, мамочка…» «А чего с трусами-то делаем?» «Чё спрашиваешь, придурок? Ты и бери!», затем снова послышался топот ног в коридоре: мужчину уносили. Уж точно не в больницу.

Через некоторое время на лестнице снова послышались шаги. Человек был один. Перед моей дверью шаги затихли. В дверь постучали. Я затаился в темноте, не дыша. Сжал в руке обвалочный нож. Замок в моей двери был сломан. Дверь приоткрылась.

— Извините, что нашумели, — проговорил уверенный мужской голос. Снова послышались шаги по ступеням, и мужчина ушёл.