Они шли по деревянным мосткам, стараясь не провалиться в щели. Илья взял у Виктории тяжелую сумку, перекинул через плечо. В некоторых местах оставалась только одна целая доска, Илья пропускал Викторию вперед и за ее спиной незаметно наклонялся к ней, воровато втягивал ноздрями волшебный запах. Силуэт трусиков проступал сквозь тугие джинсы. Старухи смотрели на них из окон с такой злобной радостью, словно погубитель жизни был наконец-то найден.
— …И мы же не знали ничего про тебя, не знали, что тебя вернули… Как я тебя ненавидела первый год! Вот, думала, хорош братишка: ни открытки, ни весточки… Удрал за границу, и все… Отец-то твой, по-моему, даже рад был, что от вас ничего не слышно. Сейчас заграничные связи очень не одобряют, с работы запросто можно слететь. И когда этой весной одно письмишко от Лейды Игнатьевны все же прорвалось, ох он перепугался! ох за спички сразу схватился! Я едва успела…
— Было письмо от мамы? когда?!
— Да я же говорю: этой весной. Видимо, какой-то иностранец, ее знакомый, приезжал, потому что брошено было прямо в почтовый ящик, без марки. Я его едва успела вырвать и прочесть — так отец рвался сжечь поскорее. Из письма-то мы и поняли, что с тобой случилось. Зачем же ты возраст подделал, а? Потом-то я тебя жалела, плакала даже, когда представляла все, каково это тебе было, такой дубиной по голове. Но в первый момент — не сердись — только прыгала от радости. Что значит живой! И не обязательно — забыл, забросил! И что еще, может, увидимся. А может, и письмо все же пришлет. Когда армейская тоска подопрет — и старым друзьям иногда приветы шлют.
— Я писал. Честно. Несколько раз — и тебе, и отцу, и в Таллин приятелям. Но от меня ничего не доходит. Я вроде как под спецнадзором здесь.
— Ну конечно. У тебя же мать и сестра за границей. Сколько ты им теперь военных секретов можешь разболтать. Нет, это никак нельзя.
— Что еще было в письме?
— Что устроилась она хорошо, много работает. Оля — в частной школе, там и живет. Бабка тоже устроена неплохо, кажется, в Бостоне. У нее там уже своя старорежимная компания, вспоминают золотые денечки.
— А про меня?
— Да, ну и про тебя тоже. Чтоб передали, если доведется увидеть, что она тебя о-бо-жа-ет. Что разлучили вас обманом, а по доброй воле она бы ни за что не улетела. Но теперь уж ничего не поделаешь, надо ждать конца службы, а потом добиваться, чтобы тебе к ней приехать.
— Не могло там быть «обожает». Мама этого слова не переносит.
— Ку, «очень любит», «скучает», «ждет не дождется». Не было у меня времени наизусть заучивать, когда твой отец над душой стоял и спички зажигал.
— Как это — «ждать конца»? После армии людей еще лет пять держат, не отпускают ни за что. Забыла она, что ли?
— Я, конечно, как прочла, сразу кинулась писать тебе. Полписьма накатала, и тут только дошло: адреса-то у меня нет. Но у судьбы так бывает: если начнет подарки дарить, сразу не остановится. Через две недели после письма приятель твой объявился. От него мы и узнали, где ты, да как, да что. Я и решила: поеду, назовусь сестрой, — наверно, пустят повидаться. Хотя родство наше так, видно, и не сладится. Потому что если наши родители поженятся, половину жилплощади потеряют. Так — и у него, и у нее по квартире, а у женатых — вмиг отнимут, заставят жить в одной.
Улица постепенно твердела, выползала из-под слоя опилок и трухи, превращалась в загородный большак. Булыжник на нем был грязный и неровный, темнел прорехами, как зубы в старческом рту. Они свернули на мягкий проселок, обогнули поросший травой и березами холм, поднялись по нагретому склону.
— Да, здесь, — сказала Виктория. — Здесь годится.
Цветастая клеенка появилась из сумки и, брошенная вниз, повисла, закачалась на травяных стеблях цирковым тентом. Виктория прыгнула на нее коленями, перекатилась взад-вперед, приминая, взяла у Ильи сумку, поставила посредине. Из-под отстегнутой крышки потянулся парад заезжих гастролеров: венгерский абрикосовый компот, «краковская» колбаса, латвийская редиска, финские яйца, марокканские сардины, бутылка болгарского вина, грузинские яблоки и в довершение — «у тебя есть консервный нож?., дай-ка… отвернись, не смотри» — неизвестно чья уже, международно-валютная, русско-экспортная, солено-бело-розовая вермишель крабьего мяса в крошечной жестянке.
— Ты что это?… Ты что?… — бормотал ошеломленный Илья. — Добить меня хочешь? Я к местной овсянке, может, три месяца поначалу привыкал. От ихней селедки у меня весь желудок солью зарос. На первое — суп картофельный, на второе — котлеты картофельные с пюре! — это не хочешь? И сколько же ты на все это угрохала, безумная? Месячную зарплату? Премию? На что сама жить будешь?
Но говорил он это все более и более невнятно, потому что рот уже был набит, подбородок замаслен, гимнастерка закапана, за голенищем расползался кусок творога. Она почти не ела — только потягивала «тракию» и возбужденно хихикала, глядя на его обжорство.
Он не помнил, в какой момент они начали целоваться, но точно помнил, что начал он. И раздевать ее тоже начал он сам. Потому что между ним и тем мальчиком, который трясся когда-то под одеялом в ленинградской квартире, пролегло не три года и тысяча километров, а все ночи тоскливой пустоты, леденящего сердце одиночества посреди храпящей и смердящей казармы. И все те редкие субботы, когда очередная знакомая на клубных танцульках так распалялась, что соглашалась уйти с ним в темные проходы между штабелями бревен, и там на подстилке из стружек в очередной раз подтверждала ему, что одержимость осталась в нем с той единственной ночи, все живет, что почувствовать что-то он может только тогда, когда закроет глаза и представит себе, что с ним сейчас все та — нелепая, первая, невыносимо банальная и ни на кого не похожая самозванка-сестра, вынимательница сорин и заноз.
Прячась от надсадного шума проезжавшего внизу самосвала, они отползли в тень кустов и там продолжали целоваться до тех пор, пока не увидели кровь. Комары и слепни шли на них волна за волной, опускались, мешались живые с уже размазанными по плечам и спинам. Они снова натянули — она ковбойку, он гимнастерку, — побросали в сумку остатки заморского пира. Спустились вниз, побрели по большаку.
Но день, начавшийся таким абсурдным счастьем, видимо, просто не мог принять в себя неприкаянность и бездомность. За первым же поворотом он показал им небольшой дом-хуторок в отдалении, на опушке леса, а в памяти у Ильи тотчас вспыхнуло узнавание: ну конечно же он бывал здесь несколько раз, гарнизонная повариха тетя Луша зазывала его залатать крышу, протянуть лампочку в сарай, починить утюг, помочь с дровами и за это подкармливала его в столовой. Сказочный день продолжал выбрасывать удачу за удачей, потому что тетилушина малышня ловила в огороде поросенка и так глохла от собственного и поросячьего визга, что им удалось незаметно, кустарником, пробраться на зады, к лесной баньке. И он знал, в какой щели прячут ключ (сам ведь замок навешивал), и кто-то, видимо, подтапливал баньку с утра, потому что и жару, и воды было еще вдосталь.
В черной банной жаре они поначалу натыкались на скамьи, на ведра, на горячую каменку. Но когда разделись, от них самих стало светлее. Через некоторое время он почувствовал, что одними ладонями ему не обойтись, что они слишком задубели и измозолились от работы, мороза, стрельбы и не чувствуют полной мерой. Тогда он начал гладить ее лицом. Лбом, щеками, губами, носом — по плечам, груди, животу. Посадил на полок и принялся оглаживать ноги — сверху донизу, одну и другую. Перевернул на живот и стал скользить мокрой от пота щекой сверху, прижимаясь там и тут, как к подушке. Она все выполняла послушно, тихонько постанывала, но потом перевернулась, сильно притянула к себе, и дальше все пошло по ее, и он с готовностью подчинился, потому что здесь только она могла знать, когда, что и как.
Потом они поливали друг друга из ковша, смывали пот и хлопья насыпавшейся с потолка сажи. Она что-то бормотала, он переспрашивал, она отмахивалась, смеялась, но продолжала бормотать. Потом он понял, что она уже не бормочет, а плачет. Она плакала и твердила одно слово: «дура, дура, дура…» Он стал говорить, как все теперь будет по-другому, как он станет писать ей письма от имени приятеля, Коли Чешихина, и она пусть тоже пишет на Колино имя, и так они обманут надзор, прорвутся друг к другу хоть на бумаге. А потом она приедет опять, если накопит денег на дорогу, и он уже будет готов заранее, и они тогда — ого-го-го! А там, глядишь, и служба кончится, немногим больше полугода осталось, и тогда он приедет в Ленинград и первым делом — к ней, и они отправятся вместе — куда? куда бы ей хотелось?
Она замотала головой и зарыдала громко и некрасиво.
— Никуда… ничего… не будет этого… Из-за меня… из-за дуры дефективной не будет… Потому что не дождалась я тебя… Киномеханик один давно за мной ходил… И так припекла тоска в один день, что я взяла и согласилась… За два дня свадьбу справили, а расписались уже потом… И дочка у меня уже… дочка Катя…
Он понимал, что, наверно, потом от ее слов, от этой новости и ему станет больно. Но это произойдет после, когда она уже уедет и он снова спустится в казарменную скуку и пустоту. Сейчас же, пока он витал там, куда его забросила эта самая высокая в его жизни волна, этот тридевятый вал, ничто не могло задеть его или ранить, все оставалось далеко внизу. Он сидел рядом, гладил ее по плечу, убирал со лба мокрые волосы, утешал. И ему страшно было подумать о том, что были минуты, когда ему хотелось посылать на кого-то ракеты и снаряды, стыдно, что дал довести себя до такого, но тут же оправдывался перед самим собой, думая, что трудно ведь устоять, что вот только на это они и мастера — нарочно разлучать их, восемнадцатилетних, так надолго казармами, колючей проволокой, номерами подцензурной почты, чтобы вытравить из них эту опасную для военного дела придурь — сочувственную нежность к своей и чужой жизни.
Сентябрь, третий год после озарения, Бостон
1
Картинка на обложке меню изображала мечтательную девицу у окна старинной башни, которой конный рыцарь протягивал снизу на копье поднос с дымящимся ланчем. То ли безвестный художник правильно уловил атмосферу кафе, то ли, наоборот, его картинка (она же была в красках повторена на рекламном щите снаружи) так избирательно завлекала посетителей, но зал второго этажа действительно был заполнен в основном одинокими дамами, и они действительно время от времени отрывались от своих тарелок, чтобы бросить мечтательный взгляд на речную даль, блестевшую в просвете между домами. Поймав себя на том же самом, Лейда подхватила свой кофе и рюмку с коньяком, пересела подальше от окна.
Сильвана явилась оживленная, похудевшая, загоревшая за лето. Чмокнула ее в щеку, плюхнулась рядом.
— Ну что? Как прошла встреча дочери с отцом? Сколько они не виделись? Почти три года? Объятия, слезы, поцелуи?
— Все было лучше, чем я ожидала. По-людски. Эмиль не пыжился, не поучал, пришел в штатском. И Оля так кинулась к нему, так целовала. Хотя утром, когда я забирала ее из школы, шепнула, чтобы я не проговорилась, кто у нее отец. Она там, кажется, наврала, что он у нее заправляет международной флотилией, плавающей во всех океанах. Или что-то в этом роде.
— И правильно сделала. Я девчонок знаю. Чуть что, скажут ей: «Убирайся в свою Россию!» Здесь не принято вопить: «Бей жидов!» Все, что осталось любителям погромов, это кричать: «Бей красных!»
— А где-то мой Илья должен скрывать от приятелей, кто его мать.
— «Ах-ах, я разбила детям жизнь!» Кончай ты это. Я вот, например, своим ничего не разбивала, была образцовой матерью, ни разу не разводилась, за границу не удирала — и что? Они ли меня не презирают? Просто за то, что прислужница капитала, католичка, никаких связей с «Красными бригадами».
— Я ведь тебе рассказывала про Эмиля. Что он весь — из полос. И даже не скажешь, что как зебра, потому что не только черно-белый. Полно и других цветов. И сегодня, кажется, приехал цвета семейной нежности. Я так испугалась. Потому и позвонила тебе.
— Вот удовольствие, которого у меня никогда не будет: разобрать по косточкам бывшего мужа.
— Он задумал провести день в нашем тесном кругу. По-семейному. Отправиться к бабке Наталье, посидеть, вспомнить старое. Сейчас они с Олей пошли погулять, но вот-вот вернутся.
— Судя по твоим же рассказам, не все было плохо в этом «старом».
— Но я-то знаю, какая полоса пойдет дальше. Любовно-романтическая. А «старое» со всем хорошим, что в нем было, предъявят как счет, подлежащий оплате. В любовно-романтической валюте. Ох, не выношу.
— Какой смысл в разводе, если и от бывшего мужа никуда не спрятаться.
— Сильвана, умоляю — побудь с нами, Я скажу, что у нас с тобой давно было условлено, что тебе некуда деться. А? Не могу я с ним остаться один на один. Что-то у него на уме, что-то он затеял. Какой-то из своих фокусов. Ты же понимаешь: не до того мне сейчас.
— Честно сказать — именно этого я про тебя не понимаю. Чего ты боишься? Почему так прячешься? Что это за паническое затворничество ты себе устроила? Все эти годы в Америке — ни с кем, ни с кем. Я знаю, что сам Умберто за тобой увивался, — ты и от него отвертелась. Почему? Дала обет отцу Аверьяну? Не хотела обидеть Джину? Готовишь дело жизни к сдаче в Архив?
— Сильвана, умоляю…
— Да в другой раз я бы с готовностью. Но сегодня — никак. Клянусь. Даже на ланч с тобой еле вырвалась. Ты же знаешь: филиал здесь только что открылся, работы — невпроворот. И без меня никто не хочет пальцем о палец ударить. «Миссис Тасконти, подпишите это, миссис Тасконти, распорядитесь о том-то…»
— Сильвана, ты врешь.
— Как смеешь ты, о дерзкая…
— Ты здесь уже три недели. И позавчера доложила Архиву, что Бостонский филиал налажен и работает исправно. Что ты здесь больше не нужна и можешь вернуться.
— Позавчера доложила, а вчера знаешь, что случилось? Самоубийство в помещении филиала. Меня три часа допрашивали в полиции.
— Этого нам еще не хватало.
— Явился один старикан-сицилиец. Судя по всему, крупный мафиозо. Привел с собой двух свидетелей. Ну, знаешь, как они делают: жизнеописания сдают здесь, а в Архив едут налегке, только для сдачи крови. Не тащить же свидетелей с собой. И жизнь у сицилийца, конечно, чистая и непорочная. Только и делал, что трудился, помогал близким, ходил в церковь, платил налоги. Причем по лицу видно, что сам во все это уже верит.
— Да, я тоже таких навидалась.
— Свидетели расписались на бланке сдачи, передали его в окошко. И тут один из них, совсем дряхленький, спрашивает: «Синьора, это именно тот документ, который будет храниться у вас до Страшного суда?» — «Да, — говорю, — вместе с жизнеописанием». — «Я очень прошу вас сделать к нему одно небольшое добавление». И преспокойно так кидает в рот какую-то капсулу. И тут же падает. Потом оказалось — цианистый калий.
— Силы небесные!
— И что теперь делать? От полиции я кое-как отвязалась. Но мафиозо требует назад текст и деньги. Добавление его совсем не устраивает. А мы? Должны мы выполнить последнюю просьбу покойного?
— Без отца Аверьяна тут не решить.
— Вот и я так думаю. Послала запрос.
— Видишь. Все равно тебе нужно ждать ответа.
— Лейда, сегодня не могу. Клянусь.
— Ты не бойся, он бывает очень милый. Особенно в первый день знакомства. Будет стараться тебя очаровать. А завтра его корабль уходит, я увезу Олю обратно в школу — и все.
— Нет, вижу, от тебя так просто не отвяжешься. Только клянись, что не проболтаешься?
— На кресте? на крови?
— У меня у самой свидание. Через час. А в моем возрасте, сама понимаешь, это не так часто выпадает.
— Неужели с Джерри?
— О-xo-xo — теперь она головой качает. Осуждающе.
— Ты же знаешь, я не ханжа, просто…
— С Аароном мы видимся даже реже, чем в Европе. Умберто старается держать его подальше от отца Аверьяна (держит, как козырь в рукаве), гоняет по филиалам. А когда встретимся, разговоры только об одном: чтобы я подействовала на Фанцони, уговорила их не прекращать финансирование Фонда. Но что я могу поделать, если они утратили интерес. Архив захватил их обоих с головой.
— Я слышала, что Силлерсу не продлили контракт в этом году.
— Знаешь, Аарон — это самое серьезное, что было у меня в жизни. И так и останется. Я все сделаю, чтобы его ничем не ранить. Только ведь и от серьезного устаешь. И начинает снова хотеться того же, о чем мечталось в детстве. Чего мы все в глубине души хотим. Чем нас можно взять безотказно. Чего мы все безусловно заслуживаем: слепого, оглупляющего обожания. И если выпадает такое на старости лет… Не знаю, чем я его приворожила. Может быть, тем, что так круто обошлась при первой встрече в Париже. Но, в общем, ты понимаешь…
— Я понимаю, — сказала Лейда.
Она обвела взглядом посетительниц кафе, реку за окном, официанток, одетых по той же моде, что и девица в старинной башне. Печальной негритянке, сидевшей неподалеку, принесли какие-то колбаски, потрескивавшие в синем пламени. Судя по мощным объемам, распиравшим ее платье, колбаски были всего лишь началом большого дня, легкой пристрелкой. В глубоком вырезе большие черные груди от одиночества прижимались друг к другу.
На секунду Лейда зажмурилась от фотовспышки.
Потом из-за темных кругов, плывущих перед глазами, появилось смеющееся лицо дочери.
— Давно, давно мечтал об этой игрушке, — говорил Эмиль, вертя в руках поляроид, бережно извлекая из него наливающийся красками снимок.
Оля смущенно поглаживала новенький магнитофон, висевший у нее на плече, разводила руками, показывала глазами на отца — «он, все он». Другая обновка красовалась на ногах: модные плетеные босоножки, из которых острые ноготки выглядывали, как жадные птенцы из гнезда.
Лейда взлохматила ей волосы, улыбнулась.
— Как поживать матюшка-Россия? — спросила Сильвана, протягивая руку. — Кэптан на корабль поживать неплох, вижу сама. Дают много валюта.
— Увы, больше не капитан. Второй помощник — только и всего. Понижен в должности за плохое воспитание дочери. Как мне сказал на собрании один высокопоставленный деятель: «Да я бы скорее своими руками задушил, чем дал за границу удрать».
Оля, держась за его локоть, пританцовывала на месте, по-балетному оттягивая носки. В свои четырнадцать лет она уже была одного с ним роста. Поездка в большой город, встреча с отцом, подарки — всего этого оказалось достаточно, чтобы растворить обычную надменно-загадочную мину на ее лице. Девочка, падкая на игрушки, без труда побеждала неприступную снобку из дорогой частной школы. В другое время Лейда только порадовалась бы этому. Но сегодня даже веселье дочери оборачивалось чем-то тягостным: лишней петлей, подтягивавшей ее навстречу неумолимости семейного торжества.
Они вчетвером вышли на улицу. Эмиль продолжал щелкать поляроидом. Снял дам на фоке рекламы кафе. Попытался заставить Олю повиснуть у них на плечах, нацелился снизу, присев на корточки. Но в это время Сильвана с воплем «Wait a minute!» ринулась на контролера, который подсовывал штрафной билетик под стеклоочиститель ее машины. Перепалка, спор вокруг счетчика, циферблаты часов протягиваются под нос противнику… Она проиграла, пихнула в сумочку штрафной билет, сердито прыгнула за руль, уехала.
Лейда со вздохом взяла бывшего мужа под руку.
2
Бабка Наталья сумела вывезти с собой так много памятных безделушек, картинок, пепельниц, старых фотографий, что ее бостонское жилье стало похоже на умелую декорацию, изображающую их старую таллинскую квартиру. Разговор за обедом перелетал по кругу, как волейбольный мяч, — не падая. Все четверо так долго не виделись, что как бы получали возможность покрасоваться друг перед другом в бесценном и недолговечном наряде новизны.
Мяч у каждого был свой.
У Эмиля — морские байки, российские анекдоты, его новая семья, «да-да, Оля, надо бы тебе повидать когда-нибудь сводную сестренку». У бабки Натальи — все трамвайные маршруты, которые она уже освоила в Бостоне, все окрестные магазины, где ее знали как «найс рашн лэди», все новые знакомые, которые у нее завелись. Она даже ни разу не попыталась подсунуть в свои истории какое-нибудь доотъездное старье. Оля с жаром просвещала свою темную родню, втолковывала им разницу между джазом, попом, роком и свингом. («Вы только послушайте, как она шпарит английские имена!.. Совсем без акцента… В магазине ее все принимают за американку… А русские слова начинает забывать…») Разговорный мяч у Лейды был самый маленький (Архив и Илья — запретные темы, — а о чем еще говорить?), но и она время от времени завлекалась, подбрасывала что-то в семейный гомон.
После обеда настала очередь бабки вести внучку в супермаркет за подарками. Обе так возбужденно предвкушали этот поход, что удержать их дома — об этом нельзя было даже заикнуться. Когда они ушли, Лейда попыталась сбежать на кухню, спрятаться за мытье посуды. Но Эмиль взял ее за руку, привел обратно, усадил за стол.
— Ну что ты? Что?… Не съем же я тебя… Почти три года все же прошло… Я все… Почти излечился… Просто посидим, поговорим по-дружески…
Он стал рассказывать, каким целебным оказался для него ее отъезд. Все же верно говорит народная мудрость: «с глаз долой — из сердца вон». Как не стало адреса, куда письма писать, и окон, под которыми торчать, — так и начало утихать, забываться. Вообще-то на пятом десятке начинаешь что-то понимать про все это. Что любовь любовью, а есть еще голод сердца. И их очень легко спутать. Хотя голод, может быть, посильнее любви и долговечнее. Видимо, у него как раз так. Любовь уходит, начинается голод. Потому что он хотя и счастлив с новой семьей, а снова начал встречаться с одной…
— Тоже докторша, как и ты, наваждение какое-то… Только красивая… Ой, прости… Я хотел сказать, что в ней меня лицо сильнее волнует, чем все остальное. С тобой было не так. С тобой: голос и как ты двигалась. Помнишь, ты сердилась, когда я к тебе приставал, что, мол, трубку телефона неправильно положила или шлепанцы не туда поставила? Хочешь, сознаюсь? Мне просто хотелось, чтобы ты еще раз прошла передо мной. Хотелось посмотреть, как протянешь руку к трубке, как нагнешься за шлепанцами, А помнишь, мы жили неделю на Украине, снимали домик у коваля? У того, который заранее днем кричал из кузни жене, что будет делать с ней ночью? Оле тогда сколько было?… Год?… два?… Мы тогда еще…
Все оборачивалось именно так, как Лейда и опасалась, за исключением одного: не было тягостного чувства. То ли тон Эмиля был таким непривычно спокойным, искренним, неназойливым, то ли нежный мучитель-саксофон в оставленном Олей магнитофоне так успешно справлялся с делом, для которого был изобретен, с расплавлением сердца, то ли все месяцы щемящего одиночества незаметно поразмыли стену, отделившую ее когда-то от этого человека… Ей не пришлось делать над собой усилия, когда он встал и шагнул к ней, — тоже встать, положить ему руки на плечи, прижаться щекой к щеке.
Они постояли, обнявшись, вслушиваясь в медленное срастание оборванных когда-то нитей, в схождение невидимых мостиков. Она позволила ему расстегнуть пуговицы платья, только перехватила руку, когда пальцы его дошли до «роланда». («Осторожнее… дай, я лучше сама отцеплю… А то может случиться большой переполох, примчатся суровые люди с пистолетами…») Он гладил ее по голым плечам, по спине, шептал над ухом:
— Как хорошо… Как раньше бывало… Когда нам было только хорошо друг с другом… Знаешь, мне всегда хотелось отплатить, отблагодарить тебя. Но никогда не знал — чем… Что я мог? Ты была так самостоятельна… Все, что тебе было нужно, брала сама… А теперь еще хуже. Даже подарить ничего не могу… Ты, наверно, раз в десять богаче меня… Можешь купить, что душа пожелает… Здесь сейчас русские иконы в моде — я тебе, пожалуй, икону привезу… Уж на корабле найду, где от таможни спрятать… А хочешь, разрешу снова выйти замуж?… Не смейся, не смейся… Захочется ведь рано или поздно, не век же одной здесь доживать. А хочешь, добьюсь, чтобы тебе разрешили посылки Илье посылать? И чтобы письма — без ограничений и напрямую, а не через Москву.
Она вздрогнула, осторожно высвободилась из его рук, попятилась.
Он стоял, прикусив губу, досадливо морщась.
Не отрывая от него изумленного взгляда, она натянула на плечи платье, стала застегиваться.
— Ты?… Ты знаешь про Илью?… Ты — с ними?
— Ну что ты? Зачем так сразу?… Как ты все умеешь в самую худшую сторону… Конечно, я собирался тебе сказать… Просто не хотелось начинать с этого… с неприятного…
— Я бы могла догадаться… Загранплавание, визит к дочери… Задаром такое не могли разрешить…
— Но пойми: не я — приехал бы кто-то другой… Специальный агент, которому все пришлось бы устраивать заново, тайком, с риском для тебя… А тут такой натуральный повод для встречи. Повидать дочь… Они ни за что не хотели упустить такую возможность…
— Но ты?! Как ты мог согласиться?
— «Согласиться» — на что? Что в этом такого? Они же не бомбы меня заставляли везти. Всего лишь новые инструкции, новые контакты для тебя в Америке.
Лейда устало опустилась на диван, согнулась вперед, как от боли.
— Я думала… Надеялась, что про меня забыли… За два года никто от них не появился. И вот, надо же — ты…
— Они не забывают, нет… Мне, конечно, всего не объяснили, но я понял, что полковник этот, Ирищев, — он был по Европе. А когда Фонд ваш так внезапно переехал, он как бы остался у разбитого корыта. Но ты была «его кадр», и он с коллегами делиться не собирался. У них ведь там тоже грызня между собой — не дай и не приведи. А теперь его повысили, переключили на Америку.
— Они обещали: на три года. Пока не кончится срок службы Ильи.
— Может, так оно и будет. Увидят, что от тебя проку нет, и отпустят. Этот ваш Архив — там же ни военных секретов, ни промышленных. Одно околпачивание масс.
— Что они хотят от меня?
— Мне не сказали. Главное пока: чтобы ты оставалась на работе, не ссорилась там, не вызывала неудовольствия. А там, мол, видно будет.
— Но если что-то случится? Допустим, меня заподозрят или начнут расспрашивать о чем-то. Мне надо будет хотя бы узнать, как себя вести, что отвечать.
— Вот здесь, они просили передать. Два телефона. По первому звонить, но ничего говорить не надо, только дождаться, чтобы прогудело восемь раз. После этого через полчаса — только уже не из дома, а из какого-нибудь кафе — звонишь по второму. Код Нью-Йорка, а дальше всего пять цифр. Две последние будешь брать по дате — вставлять, так сказать, сегодняшнее число. А там уж человек будет знать, к какому из автоматов ему идти. Вот и все дела.
— Действительно. Все так просто.
— Лейда?
— Да.
— Посмотри на меня.
— Нет.
— Я их тоже ненавижу. И презираю.
— Зачем же. Люди как люди. У них своя работа, у тебя — своя.
— Никогда не увидеть Олю, тебя… Не мог я с этим смириться…
— Не надо было тебе так тратиться на магнитофон.
— Вы — кусок моей жизни. Может, самый важный кусок. Не мог я дать вас отрезать.
— У нее ведь ни в чем отказа нет. Ты бы лучше своей семье что-нибудь купил. Или хоть докторше этой.
— Лейда, посмотри на меня!
— Я смотрю, смотрю…
— Да не на ботинки — в лицо мне посмотри. Ты веришь, что я не с ними?
— О, слышишь — звонок. Это наши уже вернулись. Я пойду открою.
Октябрь, третий год после озарения, Нью-Хэмпшир
1
Умберто позвонил перед самым концом рабочего дня:
— Лейда, что вы наделали? Зачем?! Старец рвет и мечет. Требует уволить вас в двадцать четыре часа. Не знаю, смогу ли я вас отбить. Приходите сейчас же.
Она не стала спрашивать, в чем дело, догадалась сразу. В сущности, она предчувствовала беду с самого начала, когда согласилась взять телефон мистера Джэксона. Он знал, что делал, принося с собой снимки. Снимки ее доконали.
На первый взгляд он казался самым обыкновенным паломником. Слегка нервничал. Всматривался в зеркало перед собой, поправлял галстук. Перекладывал с места на место принесенные папки. Из бумаг следовало, что мистер Джэксон оплатил пока только первый разговор с консультантом, хочет расспросить, как нужно составлять жизнеописание. Чиновник, аккуратист, привык любое дело начинать с просмотра инструкций — все сходилось с внешним обликом. Единственная странность: он требовал, чтобы его направили к консультанту с русским языком, но, когда Лейда заговорила с ним по-русски, показал, что не понимает.
— Позвольте мне начать с показа нескольких фотографий.
На первой была изображена девочка лет тринадцати, лежащая навзничь на откосе, в залитом кровью платье, с ужасной вмятиной с правой стороны груди.
— Цинтия Кронид из Сиракыоса. Возвращалась домой с каникул. При крушении поезда получила удар в грудь осколком вагонной рамы. Умерла восемь часов спустя в больнице… Это — мистер и миссис Кронид. Им только что сказали… На следующей фотографии — Кэтрин Борчевски. Она счастливо отделалась — всего лишь потеряла глаз. Но рядом с ней, на земле, да, такой холмик, накрытый одеялом… Это все, что осталось от двух ее детей… Мистер Горсман, механик, сорок восемь лет… Его сдавило между креслами, и он кричал все пять часов, пока сварщики разрезали обломки, чтобы добраться до него… Питер Феликрон, семнадцать лет, умер от ожогов…
Растерявшаяся Лейда дала ему продемонстрировать еще полдюжины фотографий и попросила перестать, когда было уже поздно: изуродованные и обожженные тела плыли перед глазами даже за закрытыми веками.
— Это была вторая катастрофа за последние три месяца, — говорил мистер Джэксон. — В первой погиб только машинист, потому что поезд был грузовой. Зато расколовшаяся цистерна выпустила столько ядовитых паров, что пришлось выселять людей из трех окрестных городков.
— Вы каким-то образом виновны в этих крушениях? — осторожно спросила Лейда.
— В этих двух — нет. Но буду виновен в третьем. И во всех последующих. Так же, впрочем, как и вы.
— Я?!
— У нас есть предположение, что поезда пускают под откос два молодых человека. О которых мы очень мало знаем. Судя по внешнему виду — выходцы из Южной Азии. Может быть, из Индонезии. Или Полинезии. Почти не говорят по-английски.
Они останавливались в мотеле неподалеку от места второй катастрофы. Хозяйка обратила внимание на то, что один из них читал русский журнал. В мусорной корзине их номера были найдены рекламные брошюры вашего Архива. На английском, испанском, русском.
— Вы ведете расследование?
— Были эти двое у вас? Раз они не говорят по-английски, я решил, что они могли обратиться к русскому консультанту.
— Вы, наверно, знаете, мистер Джэксон, что никаких сведений о наших паломниках мы никому не даем. Это — как тайна исповеди.
— Я хотел бы подчеркнуть, что тем двоим не нужна даже взрывчатка. Они просто снимают рельс и ждут, что получится. Работа нелегкая, но они трудолюбивы. Тем более ночью, где-нибудь среди леса или кустарника — никто не помешает. Предпочитают те места, где дорога делает изгиб или идет под уклон. Чтобы машинист, даже заметив, не успел остановить.
— Я, право, не знаю, чем я могу вам помочь.
— Потом они посылают письма в редакции газет. Требуют независимости Мурабельских островов. То ли от Индонезии, то ли от Филиппин, то ли от мирового империализма, — я уже не помню. Да-да, такие острова существуют где-то в Индийском океане. А в Московском университете имени Лумумбы, где эти ребята, видимо, учились, им объяснили, что нет никакой нужды захватывать заложников. Что это старомодно и опасно. Что можно просто бить не глядя, в густую толпу, и таким образом держать заложником целый народ. В этом случае шансы быть пойманным — ничтожны.
— Мистер Джэксон, поверьте, я целиком на вашей стороне. Но ничего не могу сделать. Нам лучше закончить этот разговор.
— У вас есть дети? муж? близкие друзья? Правда, вы можете посоветовать им не пользоваться поездом некоторое время. Да они, наверно, и без того предпочитают автомобиль и самолет. Поезд — транспорт бедняков. Это они должны расплачиваться своей кровью за то, что Мурабельские острова до сих пор не имеют независимости. А кровь двух юных мурабельских героев будет между тем бережно храниться в подземельях Архива. И сознание своего бессмертия придаст им сил для новых подвигов. А шесть тысяч долларов, полученных ими из кремлевских подвалов, нашли свое место в карманах людей, свято хранящих тайну исповеди.
— Если вы не замолчите и сейчас же не уйдете, я вызову охрану.
— У меня заплачено наличными, и мой час еще не истек. Слушайте, я ведь не прошу, чтобы вы открывали мне секреты их полового созревания или драму шатаний между ленинизмом и троцкизмом. Мне бы хоть что-нибудь, хоть какую-то зацепку. Может быть, имена? Хоть они наверняка вымышлены. Может, они упоминали, откуда приехали и как: по туристской визе? по студенческой? пробрались нелегально?
— Я ничем не могу помочь вам.
— Давайте так: я оставлю вам свой телефон, а вы подумаете, как вам с ним обойтись. Через несколько дней в газетах может появиться сообщение о новой аварии. Возможно, с фотографиями. Почем знать, может быть, вы увидите и вам захочется что-то предпринять. Да нет, я не подсовываю вам снова Цинтию Кронид… Просто роюсь в бумагах, ищу свою карточку с телефоном… Кстати, Цинтию дома ждал сюрприз. Мальчик, с которым она поссорилась летом, прислал ей очень нежное письмо. Но прочесть его она уже не успела. Ага, вот и телефон… Так вы возьмете?
Она взяла.
Конечно, она сразу вспомнила тех двоих. Оба были так возбуждены, так счастливы пустить в дело свой русский. О себе почти ничего не рассказывали, только самые общие сведения. Зато засыпали ее всеми теми заученными, зачумленными словами, которые ее сознание давно уже не воспринимало: пролетарский — солидарность — империализм — борьба — несгибаемый — идейный — беспощадный — светлый — цепи — человечество — знамя — пролетарский. Они были разочарованы ее равнодушием. Видимо, привыкли, чтобы их хвалили за правильно отбарабаненный русский урок. Нет, про планы свои тогда тоже ничего не рассказывали. Но почему-то у нее сразу возникла уверенность, что мистер Джэксон угадал правильно. Они.
Примерно неделя ушла у нее на то, чтобы вытеснить из памяти образы раздавленных, обожженных, сплющенных в лепешку людей. И почти удалось, когда вдруг на адрес Архива пришла маленькая бандероль. Кассета с добавлением к жизнеописанию. И плата — почтовый перевод. В кассете были расплывчатые сообщения о нанесенных империализму ударах, завернутые в стандартные лозунги, и обещание, что борьба будет продолжаться. Тогда она впала в такую панику, что не выдержала — позвонила мистеру Джэксону. Хотя понимала, что нельзя. Быть беде. Она не открыла ничего, никаких подробностей. Сказала только про почтовый штемпель. Послано из Милана, штат Мичиган. Мистер Джэксон сказал «спасибо». С тех пор она ничего больше не слышала об этой мурабельской истории. И вот теперь…
2
Умберто сидел, откинувшись в кресле, босые ноги торчали далеко вперед из-под рясы. Последнее время ему нравилось появляться в таком наряде даже в коридорах Архива. Даже выезжать в город. Он не встал Лейде навстречу — только протянул пачку газет. Джина полулежала на кушетке, укрытая пледом. Выпуклые глаза ее смотрели с состраданием, как на приговоренную.
Лейда развернула газеты, стала читать:
«На процессе двух нелегальных эмигрантов в Мичигане, обвиняемых в попытке устроить крушение поезда и в двух других диверсиях, приведших к железнодорожным катастрофам в этом году (14 человек погибло, материальный ущерб оценивается в 18 миллионов долларов), сегодня слово взял адвокат. Он не стал оспаривать факта преступных намерений (обвиняемые были захвачены с инструментами в руках, ночью, на железнодорожном полотне), но выстроил защиту на сенсационном заявлении: его подзащитные, по молодости и неопытности, подпали под сильное влияние секты „Подзащитных Христовых\" и были настолько сбиты с толку проповедниками этой секты, что решили обеспечить себе воскресение из мертвых любой ценой. А так как борьба с империализмом является, по их убеждениям, самым святым делом, сулящим вечную благодарную память потомков, они и ступили на путь этой борьбы как умели.
В доказательство он представил суду расписку, выданную центральным учреждением секты — Архивом Страшного суда, о получении от обвиняемых 6500 долларов за право „сдачи дела жизни в Архив\". Хотя в проповедях секты невозможно найти прямых призывов к насилию, адвокату удалось привести несколько цитат, имеющих смысл утверждения: мы не знаем, какие поступки будут одобрены на Страшном суде, какие — осуждены. Ибо „что высоко у людей, то мерзость перед Богом\".
Более того, чтобы охарактеризовать циничность руководителей Архива, он высказал убежденность в том, что они сами и выдали обвиняемых властям. То есть нарушили тайну исповеди. Действительно, агент ФБР, выступавший свидетелем, отказался ответить на вопрос адвоката, каким образом ему удалось так безошибочно выйти на подозреваемых в маленьком городке и поймать их на месте преступления.
Конечно, адвокат оставил в тени многие немаловажные вопросы: откуда у обвиняемых взялись такие деньги (при аресте у них обнаружили еще восемь тысяч наличными)? С какой целью они приехали в США? Где получили поддельные документы для въезда? Чем занимались в своей прежней жизни? Все эти вопросы, надо надеяться, всплывут в сознании присяжных. И тем не менее существующее в общественном мнении глухое раздражение против „Подзащитных Христовых\" может сыграть на руку защите. Во всяком случае, другие религиозные группы и общины немедленно подхватили обвинения адвоката и десятки газет на следующий же день перепечатали его речь».
Умберто сложил кончики пальцев, вздохнул, почесал босую ступню об угол стоявшего на полу проигрывателя.
— Вы же понимаете, ваш разговор с этим мистером Джэксоном остался на пленке. Найти ее не составляло труда. Старец был взбешен тем, что вы не прогнали его. Как только поняли, что это агент, — надо было тут же все оборвать. Вернули бы ему деньги, и дело с концом. Вы же знаете правила.
— Но, Умберто, может быть, Лейда так и не звонила ему потом. Может быть, это лишь домыслы адвоката.
— О\'кей, о\'кей, Лейда, я даже не спрашиваю, звонили вы или нет. Я спрашиваю: хотите, мы скажем старцу, что до этого не дошло? Что вы выбросили телефон агента и больше не имели с ним дела?
Лейда молчала.
— Поймите, есть вещи, в которых даже я не смею перечить отцу Аверьяну. Уже не смею. Тем более когда речь идет о нами же установленных правилах.
Лейда подняла на него глаза, пошевелила губами, но опять ничего не сказала.
— Ну хорошо, между нами. Звонили или нет?
Она вздохнула, посмотрела на них с тоской:
— Вы бы видели эти снимки, которые он мне принес. Этих изувеченных, расплющенных людей. Одна девочка была чем-то похожа на Олю.
Умберто оперся о подлокотники, выбросил себя из кресла. Подошел к ней, взял за руки, заставил подняться, повел рядом с собой по кругу.
— Я понимаю, Лейда, все понимаю… И вообще… У нас с Джиной недавно был разговор… Что-то об измельчании человеческой породы — как никому нельзя теперь доверять ни в чем, как откусывают руку с протянутым пальцем. И потом как исключение мы в один голос назвали вас… За эти годы мы вас очень полюбили… Могу теперь сознаться: я долго боялся, что сбежите. От выматывающей нервы работы, от жалкой анонимной роли, от моих истерик. И ведь могли бы, в любой момент. Но вы тянули так честно, так упорно, день за днем, так вжились в мою «Большую игру», в мой сценарий… Верьте — мы вас не оставим. Фонд выделит средства на лабораторию. Вы сможете наконец заняться тем, ради чего уехали на Запад. Хотите — в другом штате, хотите — даже здесь поблизости. Но так, чтобы не попадаться на глаза старцу.
— Нет, — сказала Лейда. — Я не хочу.
Умберто застыл на месте, повернул ее к себе, заглянул в глаза:
— Как это? почему? Хотите остаться в Архиве? Тянуть лямку, как до сих пор? На науке поставить крест? Неужели и вас засосало?
— Да-да… Я чувствую, что не смогу без Архива… Без всех вас… Пожалуйста… Поговорите с отцом Аверьяном… Ведь это в первый раз… Больше я никогда…
Она чувствовала, что с непривычки клянчит и оправдывается неубедительно, фальшиво, что кому-то подражает, может быть, Оле, той прежней, доотъездной, умоляющей не выключать телевизор, потому что она больше никогда-никогда не будет брать для игры челюсть бабки Натальи, а будет только пай-девочка, пай-пай-пай. Умберто всматривался недоверчиво, покусывал прядь волос, оглядывался на Джину.
— Ну хорошо. Я попытаюсь. Хотя вряд ли что-нибудь выйдет. Вы же знаете, как он с Архивом… Если бы вы убили тех двоих, это он бы еще мог понять и простить. Но предать их исповедь… Нет, по телефону и думать нечего. Пойду сам.
Он осенил себя крестным знамением (сначала двумя перстами, потом — тремя), пошел к дверям. Босые ступни сверкали из-под рясы.
Джина подвинулась на кушетке, похлопала по пледу рядом с собой, приглашая сесть, взяла за руку.
— Как я вас понимаю! И я бы на вашем месте… Но куда уж мне… То, что вам приходится выслушивать в этих кельях… Нужны особые люди, подготовленные священники, чтобы все это выносить… Когда-нибудь так и будет, а пока приходится вам, необученным… Не знаю, подумайте все же. Может, действительно воспользоваться этим случаем и вернуться к науке? Мы не будем считать это предательством, правда, не оставим вас.
— Нет, Джина, я не могу. Здесь происходят очень важные вещи, мне нужно остаться. Хотя бы еще на полгода. А там видно будет.
— Но вы верите, что Умберто тут ни при чем? Он и сам переживает… С ним что-то происходит в последнее время. Какие-то припадки необъяснимого страха, кошмары по ночам… Проповеди отца Аверьяна захватывают его все сильнее. Я уже не помню, когда последний раз он осмелился в чем-то возразить ему.
— Да, я замечала.
— И этот монашеский наряд, и босые ноги, и волосы, которые он завязывает в поповскую косичку… Он начал учить русский… Недавно он сказал мне странную вещь: «Знаешь, я так привык двигать людей, как шахматные фигурки. А тут вдруг почувствовал, что кто-то ходит мною. В какой-то очень большой, не моей игре».
— Вам обоим тоже нужно бы передохнуть… Уехать недели на две во Флориду.
— Я бы очень хотела на Гавайи. Но Умберто просто не вырвать отсюда.
— Сильвана недавно ездила в Мексику, вернулась — будто десять лет там сбросила.
— Да, Сильвана умеет устраивать себе антракты… Заполнять яму ожидания словами становилось
все труднее, но обе честно старались, расспрашивали друг друга про мелочи, сплетничали о сотрудниках. Джина время от времени откидывалась на подушке, пускала взгляд блуждать по старинному гобелену. Его привезли из их итальянского дома лишь недавно, были трудности с таможенным разрешением — национальное достояние, сокровище искусства. Гобелен не пострадал от переезда через океан, но Лейду не оставляло ощущение, что кавалькада всадников стала меньше, теснее, а вепри, тигры, носороги, удавы выползли из кустов гораздо дальше, наглее и свирепее.
Умберто вернулся через час — задумчивый, почти мрачный. Положил руку на плечо, надавил вниз. Потом, будто насытившись испугом в ее глазах, блеснул улыбкой, кивнул:
— Уговорил.
Джина захлопала — «браво! браво!», Лейда рванулась встать, но он не дал, держал за плечо крепко.
— Больше всего на него подействовало то, что вы так хотите остаться в Архиве. Ну и то, конечно, что признали свою вину, покаялись.
Лейда все же вывернулась из-под его руки — вскочила, обняла.
— Но он поставил одно условие.
— Да?
— Чтобы вы наконец сдали каплю крови в Архив.
— Действительно, Лейда, это давно пора. С вас все началось, вы создали теорию, отработали методику, мы применяем ее на других, а сама создательница все отсиживается в стороне. Вера может прийти позже, ей это во всяком случае не помешает.
— Да, хорошо, я согласна. Умберто, вы не представляете, что вы для меня сделали.
— И еще до этого надо исполнить как это… Такое адски трудное слово… Не эпидемия, но похоже…
— Епитимья?
— Да.
— Но какая именно?
— Я не знаю. Этим всем распоряжается теперь попадья. Зайдите к ней завтра в «Дом покаяния». Она вам пропишет что-нибудь. Так сказать, во искупление вины, для восстановления душевного здоровья.
3
Медсестра взяла протянутый ей конверт, вскрыла, прочла записку. Потом улыбнулась паломнице, подвинула ей пустой бланк:
— Прежде всего я попрошу вас заполнить… Да, вот здесь… «Я, такая-то» и дальше… Теперь, пожалуйста, прочтите напечатанное здесь вслух. Мне нужно записать на магнитофон. Начиная со слов: «…добровольно и без всякого принуждения прошу помочь мне исполнить наложенную на меня…» Потом идет пропуск — в него перепишите из письма матушки Ирины… О, вы не знали, что вам назначено?… Вам не сказали?… Но вы понимаете, что вы свободны уйти? Обдумать свое решение снова или вообще отказаться… Это очень важно, чтобы момент добровольности был ясно выделен и зафиксирован документально. Знаете, я ведь даже не имею права запереть дверь кабинета до того, как вы подпишете бланк. Люди бывают такие разные. Некоторые могут впоследствии начать жаловаться, даже подать в суд.
До поступления на работу в Архив, в «Дом покаяния», медсестра пять лет работала у дантиста и научилась обращаться с людьми, ожидающими боли. Разница, конечно, была немалая, потому что там боль была неизбежной помехой в работе, которую следовало преодолевать, здесь же, наоборот, она считалась лечебным средством, используемым для лечения души. Но и там, и здесь — она усвоила это из опыта и гордилась своим умением — и с пациентами, и с паломниками следовало говорить по возможности не умолкая, не давая им сосредоточиться на предстоящем.
— Ну вот, бумаги я прячу в картотеку, теперь все в порядке… Дверь кабинета запираю, чтобы никто не помешал. Вы можете раздеться там, за ширмой… Вообще-то нужно только от пояса вниз, но я вам очень советую снять все… Вы так вспотеете, все будет мокрым… Там, на стеклянном столике, рубахи в полиэтиленовых мешках… Наденьте одну из них, так будет лучше… И лягте на бок, на кушетку… Нет, что вы? Вы испугались, подумали, что я? Избави Боже… Я здесь только для того, чтобы помогать вам и под-дер-живать… Мне просто нужно промыть вам желудок… Как перед операцией…
…Вообще, знаете, я не устаю восхищаться: как хорошо здесь все было продумано. Отделить паломника от помощника покаяния так, чтобы они не видели и не слышали друг друга, — психологически это было очень важно… У паломника не может возникнуть отвлекающего чувства личного озлобления, протеста, унижения. Помощнику не надо преодолевать жалость и сострадание… Вы ложитесь на стол, да, вот на этот, он похож на гладильную доску, не правда ли?… Люк в стене открывается, я задвигаю стол до середины, и пневматический пояс отделяет вас от соседнего помещения наглухо… Ваши ноги и тазовые части — там, а сами вы — здесь…
…Вообще, существует мнение, что голод, и холод, и бессонница помогают лучше, чем бичевание. Что покаяние получается более глубоким и серьезным… Человеку легче сосредоточиться на чувстве вины… Но другие говорят, что им совершенно необходимо чувство страха, а в посте этого нет… Да и не у всех есть время, чтобы провести неделю-другую в холодной келье…
…Ну вот, теперь все готово… Лягте на стол лицом вниз… Ноги я пристегиваю у щиколоток — это само собой разумеется… Но с недавнего времени мы начали пристегивать и руки. Потому что некоторые пытаются кусать их… Может остаться шрам… Сюда я наклеиваю датчики, чтобы следить за пульсом и давлением… Вообще вы не должны беспокоиться, в случае чего я немедленно приду на помощь… Если станет очень больно, говорите себе: «Через четыре минуты все кончится… через три минуты все кончится…» Иногда это помогает… Помощнику разрешается наносить пять ударов в минуту… Значит, для вас — всего пять минут.
Медсестра ушла в свою кабинку, плотно закрыла стеклянную дверь, села к пульту. На экране телевизора ей была видна соседняя комната, голая стена с овальными дырами люков, дежурный монах, зачитавшийся каким-то журнальчиком. Лицо его, как и положено, было скрыто хирургической маской. Вряд ли это правило было вызвано соображениями гигиены. Скорее — для сохранения анонимности. Но по тому, как он встал, как подошел к выдвинувшейся из люка консоли стола, как взглянул на лежавшее перед ним тело и потом на табло с назначенным числом ударов, как поднял руку с плеткой, медсестре показалось, что она узнала. Ну да, это был тот самый, на которого она написала жалобу два месяца назад. Потому что он явно терял контроль над собой, слишком входил в раж. Два раза доводил паломниц до обморока. С тех пор его больше не присылали. А теперь вот — снова. И длинные волосы, упрятанные под шапочку, и манера смотреть, откидывая голову назад, — конечно, это он.
Медсестра перевела взгляд на осциллограф. Пульс быстро дошел до ста двадцати и продолжал расти. На лицо паломницы, лежащей там, за стеклянной дверью, она старалась не смотреть. Напрасно она не вставила ей резиновую распорку в рот. Может искусать себе губы.
Цифры на счетчике ползли вниз слишком медленно. Семнадцать… Шестнадцать…
Все же какое-нибудь механическое устройство было бы гораздо лучше, чем человеческая рука. Слишком много зависит от характера, от настроения, от физической силы. Ей говорили, что попытки сконструировать делались, но до сих пор безуспешно. Как глупо! Существуют машины, умеющие думать за человека, а для такого простого дела…
Нет, все же этот длинноволосый невозможен. Восемь… Семь… Пульс между тем дорос до ста шестидесяти. Медсестра нажала на кнопку предупредительного сигнала. Вспышки красной лампочки замелькали на экране. Монах поднял блуждающие глаза, застыл с занесенной рукой… Потом, похоже, пришел в себя, переменил позу, убрал выбившуюся прядь.
Три… два… один…
На нуле пневматический пояс выпустил воздух, и стол автоматически въехал обратно в кабинет.
…Смазывая вздувшиеся рубцы на бедрах остужающей мазью, смывая с лица влажной губкой пот, слезы и расплывшуюся ресничную тушь, медсестра думала, что и эту женщину она тоже видела где-то раньше. В толпе паломников? В церкви на проповеди? В приемной Архива? В кафе? Впрочем, она уже чувствовала, что здесь считалось самым дурным тоном пытаться разузнавать что-то о встреченном человеке, запоминать, делать заключения. Тайна, анонимность — все это соблюдалось очень строго, даже старательнее, чем у врачей и адвокатов. А так как ей нравилось это место работы, она инстинктивно старалась подлаживаться и не запоминать женщин, проходивших через ее кабинет. Тем более что все они были почти одинаковы после того, что им приходилось здесь испытать, все нуждались в простейших утешениях, советах, подбадривании.
— …Все, теперь все уже позади. Вы были молодцом… Я дам вам с собой баночку этой мази, она очень помогает. Как вы себя чувствуете? Пульс постепенно успокаивается — это хорошо… Что вы сказали про боль? Очень сильная? Могу себе представить… Ах, ушла из груди… Да, вы знаете, мне и другие это говорили… Почти теми же словами… Что это оттягивает боль из души, из сердца — наружу, на кожу… Как лекарства оттягивают жар… А внутри наступает облегчение… Во всяком случае, на время… Оно и понятно: когда человеку так больно, он не может чувствовать себя виноватым… Ни в чем… Вы пока полежите, придите в себя… Потом я вызову вам такси… Нет, о машине своей пока забудьте… Некоторое время водить вы не сможете. Это исключено. Все будете делать только лежа или стоя…
Апрель, четвертый год после озарения, Нью-Хэмпшир
1
Под башмаком Джерри неоновая вывеска дискотеки в луже раскололась на сотни красно-синих блесток. Сильвана, взвизгнув, отскочила в сторону. Довольный Джерри вышел на середину лужи и подпрыгнул, ударяя обеими подошвами. Красно-синие брызги полетели до верхних ступеней крыльца. Сильвана вздела ладони к небу и пошла к стоянке машин.
— Ты видела, как та черненькая прижималась ко мне? — крикнул Джерри. — Мы с ней могли переплясать всех этих прыщавых недорослей.
— Смотри, как холодно еще, — сказала Сильвана. — Тоже мне апрель называется.
— Теперь мы поедем в боулинг. Я научу тебя катить шар без промаха. Ты еще не видела, как я катаю шары. Ого-го!
— Очень хорошо. Только дай мне ключи. А сам садись с другой стороны. После всех этих мартини…
— Знаешь, что та черненькая про тебя сказала? «Как замечательно сохранилась ваша матушка». Я чуть не упал! «Как, говорит, замечательно, что вы возите ее поразвлечься».
— Замолчи. Не буди во мне расистку.
— Все мое детство родители повторяли две фразы: «Так нельзя говорить» и «Так не принято поступать». Иногда мне кажется, что только это они и твердили. «Почему так нельзя говорить?» — спрашивал я. «Потому что так не принято». И все. Точка. Ты вот небось и понятия не имеешь, что принято, что — нет. Потому что тебе, что ни скажи, все как с гуся вода. Никакого воспитания, никакого понятия о приличиях. Ты не моя матушка.
— Воображаю, как мой Марио расписывает меня своим подружкам. Тоже, наверно, всех собак вешает. Это ведь так упоительно просто — все свои комплексы свалить на родителей.
— Но, с другой стороны, ведь и хорошо, что так! Зато у нас никаких склонностей к инцесту, никакой эдиповщины. Психоаналитики на нас не разживутся.
— Все же мне в дискотеке меньше понравилось, чем в баре с танцульками. Слишком все были целеустремленные, спортивные. И слишком молодые.
— Э-э, куда это ты заехала? Это не то место, где шары.
— Нет. Это наш мотель.
— Но я хотел тебе показать, как я катаю шары!
— В другой раз.
— Ол райт, ол райт. Будем катать другие шары — ха-ха! Но тоже без промаха.
— Джерри, ты совсем надрался. Подожди, я помогу тебе вылезти.
— Мой верный кий! Ее тугая луза! Слышишь, получаются почти стихи. Если бы меня не одергивали в детстве на каждом слове, мог бы вырасти замечательный поэт.
— Зачем тут два ключа? Ты что — снял два номера?
— Я раб еврейских предрассудков, я всех условностей — холоп…
— Пойдем-ка лучше в твой… Иначе мне потом тебя не перетащить…
Они вышли из темного каре выстроившихся машин, перешли освещенную площадку. Уворачиваясь от его поцелуев, кое-как, вслепую, она попала ключом в замочную скважину, толкнула дверь. В номере было душно и голо. Два стакана, запечатанные бумажной полоской, стояли на двух тумбочках по обе стороны двуспальной кровати.
— Из-за твоих танцев на лужах у меня ноги мокрые насквозь.
Она присела на кровать, скинула туфли. Он плюхнулся перед ней на колени, запустил руки под платье — «колготки чур я, тебе самой не справиться, не спорь». Она легла на спину, выгнулась, помогая ему. Он вдруг прижался лицом к ее ногам и сказал внятно и трезво:
— Я люблю женщину, которая не боится слов. Я люблю женщину, которая не боится непринятого. Я люблю любить эту женщину.
Она растроганно запустила ему пальцы в волосы, прижала его голову чуть сильнее. Он взял в руки ее мокрые ступни, начал растирать.
— Подожди-ка, у меня где-то были теплые шлепанцы. Куда я их сунул? Кажется, под кровать.
Он начал шарить вслепую, но вдруг сморщился и выдернул руку.
— Эй! Кончайте эти шутки!
— Что случилось?
— Меня кто-то укусил.
— Перестань.
— На, погляди.
Прижавшись голова к голове, они стали вглядываться в белое пятнышко, проступившее на пальце.
— Больше похоже на ожог, — сказала Сильвана. Джерри откинул покрывало кровати, лег на пол ничком.
— Ничего не вижу. Дай-ка лампу с тумбочки. Ага, кажется, вон там…
— Будь осторожнее… Дай я сама посмотрю…
— Нет, оно не живое… Оно… Он… Ага, вот так-то лучше…
Он вытянул из-под кровати угол какой-то тряпки и вслед за ним выехал белый дымящийся брус размером с обувную коробку.
— Мотель с сюрпризами… Что это за штука — ты не знаешь? Никогда раньше не видел. Что-нибудь вроде озонатора? Но будто ничем не пахнет. Ты куда?
Сильвана пятилась, прижав палец к губам, качая головой. Потом кинулась к окну и попыталась выглянуть в темноту сквозь щель в занавесях. Потом подбежала к степному шкафу, сорвала с вешалок плащи, подхватила туфли, стала поспешно и неуклюже обуваться.
— Э-э, да что с тобой? Чего ты испугалась? Что это за штука — ты знаешь?
— Да, милый, да… Одевайся скорее… Это сухой лед… Твердая углекислота… Нет, он не ядовит… Но если заснуть в одной комнате с таким бруском, то уже не проснешься… И выглядеть будет очень натурально… Вроде сердечного приступа.