— Но ты уж меня не выдавай потом, Игнатьевна.
— Да Господь с тобой — кому же я выдам?
— Ладно… Ты устрой пока ногу, а я помолюсь, чтобы Господь силу дал. Может, и снизойдет Милостивец, ниспошлет мне, грешной…
Старуха протерла низко висевшую икону полотенцем, потом попятилась назад, встала на колени. Не отрывая взгляда от ее склоненной спины, женщина вытянула на лавке пораненную ногу, подсунула под нее сумку, осторожно открыла молнию, засунула внутрь руку. Щелчок включенного магнитофона показался ей неожиданно громким.
Но нет — старуха не услышала. Осторожно, словно боясь растерять молитвенную сосредоточенность, размеренно крестясь, она перешла, так же пятясь, к лавке, снова опустилась на колени. Слова молитвы начали перемежаться то ли с причитаниями, то ли со всхлипываниями, потом стали распадаться на отдельные слоги, утрачивать связь, сплетаться в негромкий напев, в котором было что-то и от колыбельной, и от частушки, и от марша, с настойчивым, но неуловимо меняющимся ритмом. Морщинистые, с неровно обломанными, потемневшими ногтями пальцы нависали над раной, то приближаясь, то удаляясь, то касаясь кожи по сторонам.
Настойчивый ритм все ускорялся, выпеваемые звуки делались все выше по тону.
И вот края блестящей кровяной лужи начали тускнеть, подергиваться корочкой, корочка медленно стягивалась в сплошную пленку. Прибывающая из центра кровь напухала мениском, но тоже быстро густела, сжималась, темнела, пока наконец не застыла черным неровным бугром.
Старуха с напряжением перевела дух и подняла опущенные веки:
— Вот так-то… Вот… И мы тоже еще… Не забыли, видать… Без антиботиков ваших…
3
Начальник линейной милиции Псковского железнодорожного узла лейтенант Колыванников сидел в дежурном помещении над линованным листом бумаги, вглядываясь в выведенные на первой строчке слова: «Список упущений». Но сосредоточиться все не мог, потому что, как больной зуб языком во рту, трогал, оглаживал, посасывал глубокую и давнюю обиду в душе. И не только на то была обида, что далеко за пятьдесят уже и скоро на пенсию, а до старшего лейтенанта, судя по всему, не дослужиться, или что в родной семье стало жить шумно, как в самой озверелой очереди, или что здоровье утекало из отяжелевшего тела, а главное на то, что чем дальше, тем больше все вокруг делалось неправильно, неуправимо, не в нужном смысле, не по его. И если он пытался говорить с кем-то, обсуждать, объяснять, как бы надо, слушали его плохо, невнимательно, и то чаще всего только подчиненные или задержанные. Не так говорили люди, не так ходили поезда, не так пахали землю, не в те цвета красили стены, не про то писали в газетах, не туда плыли корабли. Список упущений становился длиннее с каждым днем, но даже если бы написать его весь на бумагу, то подать его наверх по начальству было некому. Начальство с ним не считалось.
Гомон голосов, детский плач, шарканье ног, звяканье касс, запахи жареной рыбы, огуречного рассола, вареной гусятины (с прошлой недели не распродана), нестираной одежды, мазута, локомотивного дыма — все на минуту сгустилось, ворвалось из зала ожидания в приоткрытую дверь, вытолкнув вперед Котьку Сапожникова. Котька придержал покосившуюся милицейскую фуражку, хитрым глазом вгляделся в Колыванникова (видел ты, лейтенант, или не видел, как я вчера со сцепщиками поллитру раздавил на дежурстве?) и вкрадчиво сказал:
— Совет нужен, Степан Степаныч. Даже, может быть, вмешательство старшего по званию. Вас то есть. Женщина там в зале сидит. Очень несвойственная. И ничего плохого вроде не делает, а смущает. Не прикажете ли привести?
— Что за женщина?
— Одета совсем как простая, а лицо не сходится. Гладкое слишком. И глаза больно открыты. Смотрит так долго-долго. В такой одежде так смотреть — это явно обман. Спину тоже очень прямо держит. Вообще, хотя по марксийской науке — предрассудок, думаю, сглазная сила в ней есть. Обманчивая женщина. А также прельстительная.
— Ладно, приведи. Но без грубостей. Скажи, дело есть. Начальник, дескать, просит помочь разобраться.
Глядя на закрывающуюся за Котькой дверь, Колыванников вдруг подумал про дочь, что вот в этом, видимо, все дело, в этих словах: «сглазная сила». Нет в ней сглазной силы, а без нее ни кудряшки, ни губки, ни попки, ни титьки не помогут. Как уезжала она тогда в братскую страну на военно-охранную службу работать по призыву военкомата в гарнизонном буфете заведующей и продавщицей, так все на проводах ей говорили, что словит она жениха в первый же месяц («там ведь без женщин-то они просто на колючую проволоку лезут») и станет то ли капитаншей, а то и майоршей. Но охранять братскую страну от мирового империализма посылали офицеров все больше женатых (и правильно — чтоб не дурили там с братскими бабами), а с солдатами она не хотела (хотя иной солдат тоже может далеко выслужиться, если выйдет хорошая перетряска наверху среди генералов и маршалов с очищением мест, как раньше бывало). Наконец все же, через год почти, написала, что у нее любовь с лейтенантом Арсением, который на хорошем счету, и взвод его на учениях всегда первый, и сам отличный стрелок, и они хотят пожениться.
Колыванников, однако, всегда семь раз отмерял, прежде чем чего-нибудь обрезать, так что написал начальнику части запрос про лейтенанта — действительно ли так хорош? И получил ответ, что действительно — отличник боевой и политической, врагов рабоче-крестьянской власти может разить из многих видов оружия на выбор, дисциплину блюдет и даже в самодеятельности исполняет танец с саблями Гаянэ, но зовут его не совсем Арсений, а Арсен. Арсен Банаян. То есть кругом армяшка.
Три дня после этого Колыванников ходил как обухом в глаз стукнутый. Стоило ему представить знакомых, сослуживцев и начальников, как они будут, усмехаясь, поздравлять его с курчавым зятем или как молодожены приедут на побывку и надо будет звать гостей и притворяться, что все нормально в братской семье народов, и как пойдут потом цыганистые, курчавые внуки, такая изжога разгоралась внутри, протягивалась от живота до горла колючим жгутом и тянулась, раздирая внутренности, так что никакая сода не спасала.
Нет, не то чтобы лейтенант Колыванников был против чучмеков. Все равно их столько уже развелось повсюду, и не только по тамбурам и базарам, но даже на важных постах, при кабинетах и телефонах, так что ради интернационального долга надо терпеть вплоть до мировой революции (а там уж поглядим), да и сам он, если честно сказать, по материнской линии был из казанских татар, — но армяшка?! Нет, это было сверх его сил. Ведь известно же, что армяне не лучше жидов, что у них с жидами страшный заговор и весь мир поделен по Кавказу: что сверху и слева — то жидам, а что снизу и справа — то армяшкам. Только не очень-то они границу соблюдают, если уже до того дошло, что ереванский их «Арарат» приезжает прямо в Москву и нагло захватывает футбольный кубок всей страны. Не скажешь ведь даже, что выигрывает, потому что, кто был на матче, своими глазами видели, как они прямо на поле сотенные взятки «Спартаку» в футболки совали, а уж вратарю и судье так прямо по пачке сотенных. Это уж не упущение, не разгильдяйство, а такой всенародный саботаж, что по двадцатнику надо срока лепить, а вратаря расстрелять в воротах по высшей мере.
И с этой вот всей наглой кучерявостью ему, Колыванникову, с чистым личным делом из одних поощрений и благодарностей, надо было породниться? Да лучше наган в рот и «прошу в моей смерти винить…» — дальше по длинному, давно заготовленному списку.
Конечно, он понимал, что по нынешним временам отцовской волей запретить ей ничего не сможет, особенно в какой ни на есть братской загранице. Так что он виду не подал, что против, даже жене не сказал, а заперся здесь в дежурке и настучал одним пальцем на пишущей машинке начальнику части:
«Будучи лучшей подругой Колыванниковой А. С, но комсомолка и членом ДОСААФ, довожу до вашего сведения о ее идейной недозрелости по причине слушания вражеских радиопередач, а также хвалила заграничную одежду и помаду для губ, а также в туристской поездке в Ленинград встретилась на набережной Эрмитажа с иностранным ирландцем (видимо, си-ай-ей), снимались на фоне секретных объектов через Неву, которые мосты никто не может у большевиков с 1917 года отбить, а также была с ним в переписке, которые открытки до сих пор хранит в альбоме киноартистов и пейзажей».
Раньше бы он такого не сделал, он своей дочери не враг и не изверг, но теперь не прежние времена, железная метла поистрепалась, обмякла, так что дочь не арестовали, а только демобилизовали из части и отправили домой. Арсению же дали выговор за утрату бдительности и раскрыли глаза, что с такой женой оставаться бы ему всю жизнь не выше капитана где-нибудь на Новой Земле имени Франца-Иосифа-Шпицбергена-Беринга. И все было бы хорошо, но дочь так на это все разозлилась, что уже по дороге домой прямо в поезде стала сильно гулять и пересела ехать на Москву и в Москве снова гуляла на все заработанные в братской стране деньги и чего-то такое, видимо, нагуляла себе — то ли ребенка, то ли болезнь, — потому что ходит теперь в женскую консультацию и с матерью лается, а ему не говорят, но так неуважительно честят его каждый день, что хоть прячься на службе все двадцать четыре часа.
Лицо вошедшей женщины было не то чтобы испуганным, а скорее, как у пассажиров отрывающегося от земли самолета — замкнутым, с некоторой как бы сдавленностью мышц. Вроде и не молодая уже, явно за тридцать, а в то же время ничуть от прожитого куска не усталая — хоть еще десять раз по стольку. Волос светлый, северный. Пальто, боты, платок — все старое, страхотное. Но правильно Сапожников подметил (есть глаз у парня) — с чужого плеча эта страхотность, с чужой ноги. Не могут, не умеют они себя скрыть. Уж если захотела ты для чего-то прикинуться попроще, ты спину согни, живот выпяти, цепляй носком за пол, глаза луком натри для красноты, на носу прыщ какой-нибудь распусти. Не гляди так прямо, не садись, взмахнув полой, не говори гладким голосом книжные слова: «Чем могу служить?», не закидывай нога на ногу!
— А я. Между прочим. Садиться. Вам. Не предлагал.
Вышло хорошо — внушительно.
Лицо женщины замкнулось еще больше. Она глубоко вздохнула, пожала плечами. Потом медленно поднялась, отошла к стене.
— Сумку можете поставить.
— Ничего, я подержу.
— Поставить, я сказал.
Она подчинилась.
— Фамилия? Имя? Отчество?
— Это что же, допрос? Я что — задержанная?
— Пока не знаю.
— На каком основании вы меня задержали?
— Вопросы здесь задаю я. Ваша фамилия, имя, отчество, год рождения, место работы, место жительства? Идет выяснение личности. Потом решим, что с этой личностью делать. Фамилия?
Она нехотя ответила.
— Громче.
Она повторила.
— Какой имеете документ для подтверждения?
— Никакого.
— Все равно проверим. Место жительства?
— Ленинград.
— Работы?
Он стал записывать. Слова привычно ложились в протокол допроса, но он почти не вникал в их смысл. Ибо смысл этих первых обязательных вопросов всегда был один: каждый ответ, как виток лесы, ложащийся на катушку, подтягивал человека все ближе, все меньше оставлял ему свободы метаться и уворачиваться, все неумолимее приближал к сачку, к тому моменту, когда появится над поверхностью раскрытый, задыхающийся рот. И каждый раз это волновало. С женщинами — особенно.
— С какой целью приезжали в Псков?
— Навестить знакомых.
— Адрес знакомых?
— Они живут в деревне.
— В какой?
— Волохонка.
— Снимите пальто.
— Что-о?
— У нас есть заявление о краже женского пальто. Снимите свое и положите его на стол. Мне нужно осмотреть. Сумку поставьте сюда. Теперь отойдите к стене. Так. Что это за пятно?
— Кровь.
— Чья?
— Моя. Бывает раз в месяц.
— Вроде культурная женщина…
— Ни культурной женщине, ни темной в вашем городе негде купить ваты.
— Что у вас в сумке?
— Нельзя.
Он взялся за молнию.
— Нельзя, — настойчиво повторила она. — Это уже обыск. На обыск нужен ордер. Я пожалуюсь прокурору.
Она старалась говорить уверенно, но он чувствовал, что теперь она испугалась всерьез. Он и сам ощущал непривычно сильное стеснение в груди. Будто леса, натянутая между ними, не только ее подтягивала к лодке, но и его грозила опрокинуть наружу, через борт. Он замешкался, наполовину расстегнув молнию, но не потому, что его встревожили ее угрозы (грамотные стали — прокурору жаловаться), а потому, что так слишком быстро кончался этот горячий лов. Что бы она там ни прятала (браконьерский мех? банка лососевой икры? серебряный оклад с иконы?), в тот момент, как он достанет это из сумки, леса ослабнет, провиснет. Он увидел в приоткрывшуюся щель угол конфетной коробки, какие-то бутылочки, испачканный красным платок.
В дверь постучали.
— Нельзя! Я занят!
Он подошел к дверям, щелкнул предохранителем замка.
Женщина медленно сдвинулась вдоль по стене, подальше от него. Он поглядел на нее, и от ее расширенных страхом глаз в душу ему хлынуло такое пенящееся торжество, что вот наконец-то после всей изжоговой тоски и досады последних дней наступает хоть один момент, когда в этом маленьком углу между ними все будет по его, совсем по его, когда он может приказывать так же, как когда-то давно, в начале службы, ему приказывал гонявший его до полусмерти старшина: «Молчать! Говорить! Повернуться! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Лечь! Лечь! Лечь!»
— Сама, — хрипло сказал он, протягивая ей обеими руками сумку. — Сама откройте.
Она замотала головой и положила руку на горло. Он сделал еще шаг и увидел близко-близко ее ловящие воздух губы, увидел, как рука ее скользнула чуть ниже, оставила как бы для облегчения вздохов расстегнутой верхнюю пуговицу на вороте, взялась за следующую. И хоть он и не приказывал такого, это было уже так по его, по самому нутряному его, даже без словесных приказаний, что он тяжело задышал, надвинулся на нее вплотную, прижал ее, мягкую, животом к стене, и рука ее покорно перешла ему на плечо, на шею, и она начала говорить ему над ухом что-то своим негромким прельстительным голосом, но кровь так стучала в голове, что он не мог разобрать что, только слышал настойчивый, неуловимо меняющийся ритм, звуки, похожие то ли на причитания, то ли на всхлипывания, их ускоряющуюся смену, нарастания и спады, и последнее, что он помнил, была страшная, ослепляющая боль, пронзившая ему голову от виска до глаза.
Скребя колючей щекой по открытой полоске кожи на ее груди, обрывая пуговицы платья, лейтенант Колыванников стал медленно оползать на пол.
4
Милиционер Сапожников, усмехаясь, посмотрел вслед выбежавшей из кабинета женщине (волосы растрепаны, без платка, пальто полурасстегнуто — ай да лейтенант! востер еще, быстро) и даже перешел к другому окну, чтобы проследить, как она повертелась по перрону, кое-как привела себя в порядок, застегнула сумку и, оглядевшись по сторонам, юркнула в ленинградский поезд. Но с того места, где он стоял, ему не было видно, как она прошла внутри по вагону, перешла в следующий, промелькнула за его тусклыми окнами и так добралась до последнего, в захлестнутом за изгиб рельсов хвосте поезда, выпрыгнула из него прямо на пути и быстро двинулась узким простенком в сторону автобусного вокзала.
Насчет настроений начальника и как их можно улучшить, Сапожников подметил уже давно. Но не всегда удавалось отыскать в зале подходящий объект. Потому что простые базарные спекулянтки, или мелкое жулье, или пьяницы, наоборот, только выводили лейтенанта из себя. А сегодня так все вышло удачно, и объект попался отличный, то есть сопротивляющийся поначалу, качающий права, и все, видимо, гладко прошло. Так что не только его вчерашнее баловство с водочкой должно быть забыто, но можно даже, пожалуй, будет попросить о чем-нибудь. Например, чтобы пристегнул ему отгулы, какие накопились за сверхурочные дежурства, к отпуску или еще чего.
Железная судорога прокатилась от головы состава до хвоста, вагоны поплыли один за другим из-под навеса наружу, под черное небо. Провожающие сделали свой обычный короткий танец по перрону: сначала с поднятой рукой немного вперед, потом с оттекающей от лица улыбкой назад, к выходу. Проводница в дверях последнего вагона держала свернутый в трубку флажок высоко, как свечу.
Пожалуй, теперь уже можно было зайти перемигнуться с начальником. Сапожников постучал, просунул голову в дверь, увидел, что за столом никого нет. Хотел уже уходить, но тут краем глаза заметил валявшийся в углу сапог. Подумалось: «Что же это он — раздеться успел, а одеваться не стал?» Осторожно засунулся в кабинет по грудь и тогда увидел в придачу к сапогу и всего лейтенанта, обутого и при форме, навзничь, головой в угол, с остекленевшим взглядом и белой полосой слюны изо рта. И, еще даже не решив, куда кидаться сперва — то ли к телу, то ли в медпункт за сестрой, то ли к телефону, звонить на следующую станцию наперехват уехавшей женщине, — подумал ясно-ясно, будто признался себе без уверток: от этой ведьминой прельстительницы, от ее долго глядящих глаз — чего-то такого или еще похуже — с самого начала он, старшина Сапожников, повидавший на службе тысячи диковинного люда, ждал.
«…А проведенное позднее медицинское обследование вынесло лейтенанту Колыванникову С. С. диагноз паралича в результате кровоизлияния левой половины головного мозга, каковое кровоизлияние надо считать следствием противозаконного полового возбуждения, в каковом пострадавший упражнялся и раньше в часы дежурства, по показаниям старшины Сапожникова, каковой старшина выказал решительность в неудачной поимке половой возбудительницы, оперативно позвонив на станцию Луга для перехвата, но проведенный осмотр поезда результатов не дал, так же как и поиски через адресный стол города Ленинграда гражданки якобы Рыжовой якобы Лидии Игнатьевны (как записано в протоколе), ни Серафимовой К. Г., противозаконно уехавшей от колхозного труда из деревни Волохонка.
По всему вышеизложенному, а также для снижения процента нераскрытых дел по Псковской области предлагаю в случившемся считать подозреваемым, а также виновным лейтенанта Колыванникова С. С, но к уголовной ответственности не привлекать, как достаточно уже наказанного самой жизнью и нашей советской действительностью. На пост начальника линейной милиции Псковского железнодорожного узла предлагаю рекомендовать старшину Сапожникова с повышением в чине.
Старший следователь прокуратуры Псковского горисполкома
Фильченко Т.З.».
Ноябрь, второй год до озарения, Вена
1
Так уж бывает от рождения: у одних людей есть чувство пространства, у других — нет. У Аарона Цимкера оно было. И не только в том узком смысле, что он мог с закрытыми глазами извлечь из письменного стола нужную линейку, калькулятор, картотечный ящик, рулон клейкой ленты или что, не поворачивая головы к окну, мог сказать, в какой стороне от его конторы находится Святой Штефан, в какой — Дунай, в какой — Тиргартен, а и в том более широком и важном смысле, который позволял ему ощущать свойства пространства, то есть сгущение опасности в нем или, наоборот, просветы надежды — со всеми возможными здесь оттенками, переливами и разными степенями напряженности.
И как рано, как спасительно рано в нем это проявилось!
Ведь ему и семнадцати еще не было, когда Советы под грохот гусениц вкатили к ним в Кишинев летом сорокового — «броня крепка и танки наши быстры» — веселые толпы на улицах, цветы, и старый дурак, винокур Цимкер, с красным бантом на груди, сияя, выкатывает «освободителям» бочонок молодого вина. Что же заставляло его, мальчишку, в те веселые дни держаться в тени? Не участвовать в семейном ликовании? Вчитываться в еще выходившие газеты, вслушиваться в обрывки радиопередач, вглядываться в хитро сощуренные глаза солдат и командиров, бродивших от лавки к лавке, скупавших на рубли (ничего не стоившие, но кто же это мог знать?) одежду, консервы, мыло, ткани, обувь, ковры, посуду, гвозди, пуговицы, иголки — все.
Кучки любопытных ходили за ними, кто знал по-русски, пытались выспрашивать:
— А что, каково, ребята, нынче живется в России?
— Да сами знаете: буржуев нет, помещиков прогнали, работаем на себя — чего лучше.
— Ну а в колхозах?
— Земля общая, тракторами пашут, комбайнами убирают.
— И в городах работа есть?
— На каждом углу объявление: требуются, требуются.
— А в магазинах как?
— Полки от товаров ломятся.
— Что же вы тут ходите, скупаете все подряд?
— Надоело все свое. Родня просит чего-нибудь новенького, заграничного.
— И колбаса продается?
— Всех сортов.
— И масло?
— Бочонками.
— Меха раньше в России были знатные.
— Как раз этой зимой жене лисью шубу купил.
— Молоко?
— Хоть залейся.
Но то ли уловил что-то молодой Аарон в солдатских усмешках, то ли и сам знал уже по себе это особое удовольствие — надувать олухов-чужаков, то ли необъяснимое ощущение надвигающейся из безоблачного пространства беды подтолкнуло его, выбросило на язык вычитанное из медицинских книг слово, продвинуло вперед сквозь толпу:
— А как насчет цирроза печенки?
— С циррозом в этом году особенно удачно, — сказал солдат, подмигивая давящемуся от смеха товарищу, запихивая в вещмешок рулон рыболовной сети. — Есть и вразвес, и банками.
Молдоване с умным видом закивали, зацокали языками, а печальный Аарон выбрался из толпы и побрел домой.
Уговорить отца нечего было и думать: он помнил погром 1903 года, и для него все, кто бился с царем и с черной сотней, навсегда стали лучше родного брата. Но старшая сестра Рива поддалась, собрала все, что у нее было накоплено на приданое, и в ту же ночь они вышли тайком из родного дома, оставив записку с тысячей поцелуев, пожеланий счастья, просьб простить и не гневаться, но при этом без указания своего маршрута или конечной цели побега.
Цель же была ясная, давно назревавшая в душе, маленькими брошюрками и бродячими ораторами взращенная, — Палестина.
Уже в Болгарии до них стали доходить слухи о начавшихся в Молдавии арестах и высылке «буржуев». Потом все затянуло дымом и грохотом войны. Никаких вестей. Сунулись было в Грецию, но оттуда немцы уже гнали англичан, и сам греческий король убежал в Каир. Они медленно уходили все дальше к югу, переплыли на рыбачьем баркасе в Турцию, потом добрались до Кипра, и тут им сказочно повезло: встретили еврея-автомеханика, знавшего их отца десять лет назад еще по Кишиневу и имевшего хороших друзей в порту. Вместе они отплыли в Хайфу, счастливо проскочили в утреннем тумане мимо английских патрульных катеров, над немецкими подводными лодками, под неизвестно чьими самолетами и оказались в земле обетованной — грязной, бедной, заполненной распрями и ночной стрельбой и все же самой безопасной в те годы на сотни миль вокруг.
Нет, никто бы не посмел сказать про Аарона Цимкера, что он всю жизнь только бегал, прятался и отсиживался. Не в его ли гараже в 1946-м был устроен склад оружия, а потом и местный штаб Хаганы? Не он ли провоевал всю войну 1948 — 49-го от начала до конца? Да, больше за рулем, но сколько раз им приходилось отстреливаться прямо из кабин, из кузовов, из-под колес в этой дурацкой, не по правилам войне, похожей на долгую череду погромов, накатывавших то в одну, то в другую сторону.
И то, что он в конце концов переехал в Вену, никак не было связано с опасностью жизни в Израиле. Возможно, для израильского гражданина Вена сейчас была гораздо опаснее даже западного берега Иордана. Во всяком случае, Сильвана была в этом уверена и каждый раз пыталась нагнать на него побольше страху. В последнем письме от нее опять были газетные вырезки — изрешеченные пулями автомобили, развороченные киоски, раненые на носилках, портреты похищенных. У них в Италии такие снимки можно было уже делать, просто высунувшись из окна собственной квартиры, террористы разгулялись в свое удовольствие. Но и здесь, в Вене, они не дремали. Захват поезда, взрыв у синагоги — это бы еще ладно. Но украсть разом всех нефтяных министров — это вам не бомбу в багажник подсунуть. Тут нужны настоящие головы. И если какая-нибудь из таких голов заинтересуется Аароном Цимкером и попробует выяснить, что за Фонд он представляет и куда уходят переправляемые им деньги, тогда… Да, пожалуй, не следует ходить в банк одной и той же дорогой да и в то же самое время.
На столе заурчал рыженький, подаренный Сильваной телефон.
— Аарон, старина, как поживаете? Как грыжа? Или это был аппендицит? Что-то такое ведь вам отрезали недавно — верно? Я не помню что, но надеюсь, это были не…
— Маричек, не морочьте мне голову. Если хотите упражнять свое остроумие на моем здоровье, международный разговор пойдет за ваш счет. Что у вас стряслось?
— Нам нужны новые термопары.
— На термопары-то вам еще хватит.
— Аарон, не падайте со стула, не ругайтесь, но нам нужны платиновые.
— Маричек, вы обнаглели. Хром и молибден вас уже не устраивают?
— Хромовые горят, Аарон. Сгорают, как мотыльки на свече. Мы дошли до таких температур, которые выдерживает только платина. Подбросьте нам денег из будущего года.
— Никто еще не давал вам денег на будущий год. Фонд не рассматривал ваш отчет.
— Если не даст, мы поделим с вами платину и поедем в Монте-Карло. Идет?
— Маричек, я не кончал столичных университетов, но свой инженерный диплом я заработал честно. И вам не удастся напустить мне ученой пыли в глаза. Говорите, сколько вам надо. Я куплю сам и вышлю авиазаказным. Денег вы больше не получите в этом году ни шиллинга.
— Куплю! Вышлю! Да это нам неделю ждать. А деньги пришли бы уже завтра.
— Сколько?
— Шесть штук. С платиновым участком не короче тридцати миллиметров.
— Я куплю два.
— Жмот. Гобсек. Плюшкин.
— И самые дешевые.
— Недоучка. Старая перечница. Мелкая душонка. Рожденный ползать. То есть гад ползучий.
— А если вы, щупая лаборанток, зазеваетесь и упустите температуру еще выше, за сожженную платину… — он не мог упустить подвернувшуюся русскую рифму, — ох и заплатите!
Нет, все же ничто так не украшает талантливого еврея, как страдания и преследования. Как они были милы и трогательны, эти мальчики, когда он подбирал их здесь, в коридорах ХИАСа, — бледных, безъязыких, беспаспортных, оторванных от привычной российской рутины, с тонкими шеями, на которых кадык двигался, как ком всех проглоченных обид, со лбами, на которых словно бы проступали тысячи больших и малых штампов, с пальцами, судорожно сжимавшими то клочки неутвержденной диссертации, то русско-английский разговорник, то семейный альбом, откуда таможенник успел вырвать фотографию погибшего отца: в военной форме — нельзя!
И что же?
Стоило им почувствовать почву под ногами, поверить в то, что сказочная работа, устроенная им Аароном Цимкером, не мираж, не пустая приманка, а именно то, о чем можно было лишь мечтать, засыпая где-нибудь в московской или одесской коммуналке, как они наглели, приобретали замашки скороспелых боссов, клали ноги на стол, откусывали руку Вместе с протянутым пальцем.
Аарон пошел к книжному шкафу, глянул по дороге в зеркало, стер с лица умильную улыбку, достал каталог нужной фирмы. Но, листая страницы, вглядываясь в сверкающие глянцем очертания приборов, все утекал мыслями в сторону от дела, косил взглядом на фотографию трех обнявшихся парней в пятнистой солдатской форме — его племянников, сыновей Ривы, — и, как всегда, слишком пристальное вглядывание в эту фотографию вызвало в душе чувство падения с нарастающей скоростью, как на лыжном спуске, когда все внутри начинает сжиматься и требует: затормози! сверни! довольно! Потому что та манящая бездна нежности, которая несется навстречу, ничем другим, кроме смертельной опасности, кроме мгновенного ослепления на крутом повороте, обернуться не может. Потому что судьба и люди завистливы и им нельзя сознаваться в таком чувстве, нельзя даже виду показать.
«Потому что судьба не любит счастливых», — сказал он себе, слегка любуясь прочностью, какую обрело самооправдание, подпертое афоризмом.
«А Бог не любит трусов», — тут же отомстила страсть к афоризмам, которая тоже легко вырывалась из-под контроля и за которой тоже нужен был глаз да глаз.
Да почему же, почему — трус? Если на пирушке вас будут угощать обильной выпивкой и вы, хмелея и веселясь, все же заметите, что свет тускнеет в глазах, что зрение уходит, не заподозрите ли вы, что то ли питье непривычно крепко, то ли подмешано к нему что-то, не решите ли, что лучше остановиться, кончить на время, уйти от греха подальше? А именно нечто подобное ощущал он всякий раз, когда голова начинала кружиться от нежности к кому-то: утрату своего главного инстинкта — умения замечать задолго приближающуюся из окружающего пространства опасность. И можно ли обвинять его за то, что он всякий раз бежал, пытаясь спасти свой бесценный радар?
Конечно, с Сильваной все было по-другому. От нее он никуда не бегал, хотя голову терял сильнее, чем с кем-нибудь еще, от одного ее голоса кровь кидалась к щекам (и не только туда). Особенно в тот, самый первый раз, когда она приезжала совсем молоденькой журналисткой на первую войну и его приставили к ней шофером и переводчиком. Она еще была такая страстная католичка, что после их первой ночи (на спальном мешке, расстеленном прямо под деревьями, на расчищенном от палых апельсинов клочке травы, и ночью апельсины продолжали падать со стуком, запах их кислил черный воздух) она плакала, что не может исповедаться после такого греха, а он — этакий умник — предложил ей съездить для этого в Иерусалим, где еще оставались неразрушенные церкви, и они присоединились к конвою, и уж то, что никакой радар не предупредил его заранее, под какой страшный обстрел попадут они по дороге, — одно это уже говорит, насколько она взбудоражила ему душу. Настолько, что уже тогда он признался ей в том, в чем не признавался ни до нее, ни после никому, — в своем страшном грехе (не таком пустяке, как у нее), — так ему хотелось, чтобы она принимала, брала его целиком, со всем, что в нем есть. И она жалела его тогда, что по своей вере он не может исповедаться и получить отпущение (как все же все нехристиане слепы! зачем устраивают себе такое мучение?), и обещала молиться и за него тоже.
Ни он от нее не убежал, ни она от него. Просто такое творилось кругом и так казалось по молодости, что если выжить, то вот уж чего-чего, а этого горячечного зацеловывания друг друга по ночам, этих стонов и счастливых слез будет еще впереди в жизни без конца. Да и не было у них чувства расставания. Какими-то они тешились планами, что он приедет вслед за ней в Рим, откроет там дело или поступит учиться или, наоборот, что она получит место в только что открывшемся в Тель-Авиве итальянском посольстве и уж не меньше чем через месяц увидятся снова. А вот не увиделись целых семь лет — до следующей войны.
Зато уж в этот, второй раз, помятые жизнью и поуставшие от нее (она — замужем и с двумя детьми, он — после неудачной женитьбы и позорно-скандального развода с истериками, битьем окон, попытками самоубийства), они как вцепились друг в друга в аэропорту, закрыв всей толпе вход на эскалатор, так и провели всю неделю, почти не расцепляясь. Он забросил гараж и ездил с ней повсюду, и оттого, что он всегда ждал внизу в машине, интервью, которые она брала, получались на удивление короткими, но ока дописывала и расцвечивала их потом, по ночам, на кухоньке его квартиры, пока он отсыпался в клубках простыней, давая мощному вентилятору остудить жар и пот и синие пятна, покрывавшие кожу в самых неожиданных местах.
Теперь впереди ничего не светило; развод для нее — это что-то немыслимое, да и где бы они могли жить? Оба вросли уже глубоко каждый в свой берег этого главного моря Земли, и язык, на котором они говорили, был чужим для обоих — в первый раз русский, теперь все больше английский. Но именно поэтому каждый час, проведенный вместе, не смазывался больше жадной юношеской рассеянностью, отвлеченностью вперед. Так что этих часов в последующие годы получалось довольно много. Они ухитрялись вырываться друг к другу — то он к ней (но не в Рим, а где-нибудь неподалеку), то съезжались посредине, например в Греции, на недорогом курорте, где они подружились с такой же смешанной парой — гречанка замужем за египтянином, — так что, когда они сидели за столиком на террасе ресторана, наследственные права всех четверых на плескавшееся внизу море уходили в такую непроглядную древность, что можно было по-настоящему чувствовать себя вырванным из-под гнета сегодня, растворенным во времени. Особенно если рядом мелькали завистливые лица зеленых американцев, навсегда зеленых — даже под сединой и морщинами.
Год от года отношения сплетались все теснее, приобретали все черты обычной семейной жизни, в которой просто — вот так уж получилось — разлуки были длиннее встреч. Даже ревность была на своем месте: у него, понятное дело, к ее мужу, довольно успешному адвокату, самозабвенно плескавшемуся в водоворотах итальянской политики, у нее — к его племянникам, к его любви к ним, ревность, разгоравшаяся еще пуще оттого, что она знала, на каком стыде и тайном позоре замешана эта любовь. И так же, как в нормальной семейной жизни, все попытки утаить что-то рушатся не от случайных обмолвок, а от случайных умолчаний, так и он семь лет назад узнал, что она оставила журналистику только потому, что при очередной встрече не всплыло ни одной истории об изуродованной ханжой-редактором статье или о том, какую юбку она сшила, чтобы прорваться и получить интервью у нобелевского лауреата. Но, с другой стороны, он до сих пор не был уверен, что она рассказывала ему все, что знала сама о своей новой работе, об этом Фонде, куда она уговорила его поступить в качестве венского представителя.
Во всяком случае, некоторые детали, всплывавшие со временем, заставляли его внутренний радар вздрагивать и издавать тревожные попискивания.
Что ж, пусть так. Зато и он получал законное право не выкладывать ей всего. Например, не сознаваться в том, что из всех аргументов, которыми она давила на него, самым решающим оказались не деньги (а деньги были очень хорошие, чуть не вдвое больше того, что ему удавалось зарабатывать на гараже в битве с израильской инфляцией), не возможность чаще видеться с ней (хотя и это было очень-очень славно), даже не разъезды по всей Европе, о чем он всегда мечтал, а сущая мелочь, постыдный пустяк, помянутый ею как бы в шутку: «И представь, какими глазами будет глядеть на тебя вся еврейская мишпуха».
Ненасытное, все еще не насытившееся (а чем бы оно могло?) тщеславие кишиневского вундеркинда, который был готов отдать все свои пятерки за то, чтобы принять участие в смелом налете на рыбьи садки богача Стрымбану! (И при том, что его звали приятели несколько раз, — он не посмел.) Рива, конечно, была не в счет, она-то всегда смотрела на него с безоглядным доверием и восхищением: и когда ушла за ним, за мальчишкой, из дому, и когда пробиралась на юг через Турцию, и когда прятались в подвале от обстрелов и бомбежек (и не этим ли коровьим доверием она вогнала его в страшный грех?). Нет, не говоря уже о Риве, вся остальная родня за эти последние годы тоже ушла куда-то сильно вниз, а он заметно вырос над всеми.
Проявлялось это не только в том, как они съезжались повидаться с ним во время его приездов домой (а приезжал он довольно часто, потому что были у него подопечные и в Израиле), не в том, как принимали подарки, как расспрашивали о европейской жизни и как не расспрашивали о том, о чем он не рассказывал (требования секретности вырастали в Фонде уже до уровня паранойи), а именно и больше всего в том, как все обычные разговоры в семье перестраивались на него. И даже племянники, даже в дни после военных сборов, когда каждый был переполнен историями о террористах, ночных патрулях, минах, замеченных кем-то в последнюю секунду, танках, самолетах, торпедных катерах, — даже эти грозные, прожаренные солнцем и моторами мужчины оборачивали свои рассказы теперь не друг к другу, не к отцу с матерью, не к прочим, а в первую очередь к нему — к дяде Аарону, неожиданно выросшему из заурядного держателя автомастерской (которому и в разговор-то не всегда давали встрять) в какую-то значительную и таинственную шишку международного масштаба. Чего уж там скрывать — шишка эта, не показывая виду, каждый раз истаивала от гордости и самодовольства.
Временами он корил себя (не очень сильно) за эти потачки тщеславию, но перемениться не мог — с бóльшим нетерпением рвался съездить в Хайфу, чем в Рим, где его хоть и любили, но видели при этом насквозь. Да и любовь как-то обгоняла живую Сильвану в приобретении старческих черт, все чаще позволяла себе являться под личиной заботы — назойливой тетушки с рецептами от всех хвороб и набором страшных историй на все варианты человеческой беспечности и неосторожности.
Еще до переезда в Бену Цимкер как-то попытался задуматься над причудливым ритмом ее телефонных звонков, когда она то не подавала вестей о себе целый месяц, то звонила три дня подряд («да ничего не случилось, все нормально, просто захотелось услышать твой голос, целую»), и не знал, то ли обижаться, то ли быть польщенным, то ли пожалеть ее, когда выписал на бумажку даты звонков и понял: каждый звонок раздавался в тот момент, когда в Италию доходили вести об очередном взрыве бомбы, подложенной на базаре палестинцами, ракетной атаке, артобстреле из Сирии, диверсии. Так что, может быть, все, что она пела ему тогда о том, как он подходит для венской работы с его знанием языков и техники, и как много он сможет сделать для оголтелого мирового сионизма (на политике они время от времени сцеплялись), и как недостойно мужчины всю жизнь держаться проверенной колеи, — все было только словесным камуфляжем, рекламно расписанным полиэтиленом, под которым лежал тяжелый, цепной, кусачий зверь — страх.
Страх за него.
Но страх или нет, работа-то действительно оказалась по нем. Так по нем, что он уже и не помнил, жил ли он раньше когда-нибудь с таким же возбуждением, с таким дружелюбным любопытством к каждому новому дню.
2
Снова заурчал рыжий телефончик — на этот раз чуть другим, «римским» урчанием.
— Аарон, золотко, что там у вас? У нас такая мерзкая смесь ветра с дождем, что я едва добежала от паркинга до дверей. Сижу между двух электропечек и до сих пор не могу согреться. Бок онемел.
— А я даже не знаю. Еще не выходил сегодня. На крышах солнце, но ветер, похоже, не слабее вашего. Целую твой онемелый бок. И все, что пониже.
— Спасибо. Это очень мило. Хотя слишком давно уже — все только по телефону.
— Приедешь на уикенд?
— Не могу. Обещала мужу пойти с ним на прием. В какое-то посольство.
— Не попадитесь там в заложники.
— Кажется, это венгерское. Или болгарское. В общем, из тех, которые не захватывают. Встреча с дипломатами, которых не воруют. Потому что никто за них не даст гроша ломаного.
— Как это твоего Марчелло вдруг занесло к красным?
— Ничего не вдруг. Не надо этих ваших реакционных инсинуаций. Наша политическая ориентация и политическая расцветка сохраняется уже много лет неизменной. Мы постоянны в своем многоцветье, как радуга.
— Что дети?
— У Ванды новый бойфренд. Еще страшнее прежнего. Знаешь, из тех — зацикленных на бомбе. Которые считают, что в ожидании катастрофы можно не учиться, не работать, не чистить зубы, не обуваться, не застегивать ширинку. Но очень сердится, когда Ванда забудет купить ему марихуаны. А у Марио все было так хорошо, но вдруг выяснилось, что уже два месяца он не ходит в церковь. Я думала — натворил чего-нибудь и не хочет исповедоваться. Уверяет, что нет. Настоящий религиозный кризис. Что ему стыдно смотреть на иконы, на раскрашенные статуи и на прочее идолопоклонство. Хочет перейти в протестантизм.
— В протестантизм — это еще ничего. Все же не так хирургически бесповоротно, как иудаизм.
— Ты всегда найдешь чем утешить.
— На Рождество сумеешь вырваться?
— Постараюсь. Я позвоню через неделю снова. А пока возьми бумагу, записывай. Фонд просит тебя встретиться с одним биологом из Англии.
— Почему с биологом? Почему из Англии?
— Аарон, ты в своем сионистском угаре воображаешь, что головастых мальчиков можно найти только среди бегущих из России евреев. Представляю, какой тон у тебя будет, когда я попрошу тебя встретиться с итальянцем.
Я ничего не имею против англичан и итальянцев. Я просто думал, что биология…
— Да, биология тоже лежит в кругу интересов Фонда. Впрочем, он, кажется, не совсем биолог. Тут написано также, что токсиколог. Специалист по ядам. Его зовут Чарльз Силлерс. Эдинбургский университет. Он начал какую-то интересную работу, но не успел. Инфляция, урезание средств на лабораторные работы, молодежь увольняют в первую очередь — банальная история. Видимо, он приехал в Вену от отчаяния. Не знаю, чем он намерен заниматься. Предложи ему наши обычные условия. Он остановился в маленьком отельчике на Туркенштрассе. Запиши адрес.
Записывая, он подумал, что все же напрасно она так старается скрыть невинное удовольствие, которое доставляет ей возможность командовать им. Из-за этого служебные разговоры всегда окрашивались фальшью и раздражением. Иногда, правда (вот как сейчас), прорывались и нелепо просительные интонации.
— Записал? Пойдешь прямо сейчас? Тогда положи ручку. Открой нижний ящик. До конца, до конца. Открыл? Достань «роланда». Только умоляю — не обманывай меня. Можешь издеваться, можешь называть старой истеричкой, можешь злиться, но только сделай, как я прошу. Все как положено: расстегни рубашку, надень на шею, выведи антенну. Бог! Сам Бог Отец тебя покарает — наш общий, — если попробуешь обмануть. Ты слышишь? Наденешь? Не обманешь?
Улыбаясь и качая головой, он извлек из ящика «роланда» — портативный приборчик в форме медальона, украшенный изображением старинного рога.
— Ну успокойся, конечно, о чем разговор, — приговаривал он, запихивая медальон на грудь, ежась от металлического холодка, просовывая кончик антенны сквозь пуговицы рубашки, цепляя его изнутри к булавке галстука. Инструкция требовала в случае серьезной опасности дернуть за булавку: при этом что-то срабатывало внутри медальона, и он начинал слать радиосигналы о помощи. Но кому?
Цимкера подмывало порой попробовать и посмотреть, что из этого выйдет. («Ах, извините, ложная тревога, сдали нервы, мне показалось, что эта цветочница собиралась задушить меня своими фиалками».) Когда-нибудь надо будет попробовать. Но не сегодня. Сегодня что-то такое было в голосе Сильваны, на что карающий Бог Отец действительно мог откликнуться.
3
Нет, римское ненастье до Вены еще не добралось. Желтые деревья по берегам канала стояли тихо, как в оранжерее, и такой же оранжерейно-стеклянной была серая пелена на небе. На новом торте в витрине кондитерской мерцала клумбочка из засахаренных фруктов. Кольцевой трамвай зашипел дверями, терпеливо подождал неторопливую пожилую модницу в потертых лисьих мехах, сглотнул ее, тронулся дальше.
Цимкер дошел до Шоттенринга, остановился у перекрестка. Знакомый араб-газетчик, как всегда, зазывно улыбнулся, и Цимкер, как всегда, купил у него газету, приплатив несколько пфеннигов. Зажегся зеленый для пешеходов. Араб, подняв пачку над головой, пошел вдоль шеренги притормаживающих машин. Его оранжевый жилет светился так, будто в него был завернут еще один светофор. Женская рука мелькнула в приспущенном окне, и газетчик метнулся к ней, замахиваясь газетой, как сачком на редкую бабочку.
Штурвал и флаги в окне, медные иллюминаторы — кафе в стиле старинного парусника. Еще одна кондитерская. Дешевая распродажа бананов прямо на улице. Табачная лавка. Дальше начинался замок из красного кирпича, занимавший целый квартал, — полицейское управление. Двое дежурных громко переговаривались у входа. По отдельности Цимкер довольно легко переносил эти две вещи — зеленую форму и немецкую речь, — но вместе… Никакие самоуговоры — вот к ним-то и побежишь искать защиты от улыбающегося араба, австрийцы не немцы, тоже от них натерпелись — не помогали. Сорокалетней давности инстинкт подминал всякую логику.
Гостиница на Туркенштрассе оказалась довольно чистенькой, но что-то было в характере этой подчеркнутой чистоты, чему подошло бы объявление над окошком портье: «Мы принимаем в уплату только последние деньги». Взгляд хозяйки прошелся по Цимкеру, словно отщелкивая вопросы невидимой анкеты, — шляпа? пальто? запах? зонт? стрижка? ботинки? — и, исключив его из категории возможных постояльцев, затеплился вопросительной улыбкой.
— Мистер Силлерс? Да, думаю, он у себя… Да, шестнадцатый номер. На втором этаже. Если желаете, я могу проводить… Нет?… Хочу только предупредить, что у нас довольно строгие требования насчет шума. Большинство здесь — рабочие-иммигранты, многие работают в ночную смену, так что днем им нужно отоспаться. Надеюсь, вы понимаете?…
Обремененный своей респектабельностью и связанной с ней обязанностью всепонимания герр Цимкер поднялся на второй этаж. Прошел мимо кухоньки, где несколько человек различной степени темнокожести и курчавости что-то такое варили, разогревали, подстирывали. Постучал в номер шестнадцать.
Латаные джинсы и вытянувшийся на локтях свитер — это было нормально, то, что он и ожидал увидеть, — униформа их поколения. Но на молодом человеке был еще и нелепый песочный жилет с атласной спинкой — и это уже отдавало бегством, мародерством, ночами у костра, ездой под вагонами, дезертирством. Крупные по-лошадиному зубы, не давая губам сомкнуться, создавали иллюзию навечно припечатанной к лицу улыбки.
— Но послушайте, я вчера искал ваше управление целый день и не мог найти. Видимо, мне дали неверный адрес. Я собирался пойти сегодня снова. Мне не было смысла регистрироваться раньше, я думал со дня на день уехать из Вены.
— Как сильны все же колонизаторские замашки, — усмехнулся Цимкер. — Джентльмены с берегов Темзы до сих пор уверены, что в любом конце земного шара туземцы обязаны понимать английский.
— Я не с Темзы. У нас в Эдинбурге — Фирт-оф-Форт. Это залив.
— А я не из полиции. Представляю Международный фонд финансирования исследований. Который и попросил меня встретиться с вами. Вы позволите?
Цимкер положил на стол свою карточку, взялся за спинку стула и, чуть опередив кивок молодого человека, уселся лицом к свету.
— Вы собираете деньги на исследования, мистер… э-э… Цимкин?
— Цимкер, мистер Силлерс, Аарон Цимкер. Нет, не собираем. Скорее раздаем. Порой, я бы даже сказал, разбрасываем. Если у человека есть научные идеи, он может обратиться в Фонд за помощью. Иногда Фонд, наоборот, сам предлагает финансировать какой-то многообещающий проект. Если, конечно, человек еще не устроен прочно в каком-то университете, не имеет собственных планов. Насколько мне известно, вы сейчас как бы в вынужденном отпуске?
— Если вы про то, что меня вышибли из эдинбургской богадельни, — то да. Один приятель здесь, в Вене, обещал мне кое-что устроить, да вот куда-то запропастился. На вокзал не пришел, телефон молчит. А вы-то как меня нашли?
— Фонд следит за научной литературой, за публикациями, за разработкой новых направлений, за конференциями, даже за поездками талантливых ученых.
— Слушайте, кончайте вы это.
— Что именно?
— Да вот «талантливых» и прочую волынку. Не издеваться же вы сюда притащились. Давайте про дело. Вы нанимаете куда-нибудь? Ищете рабочую скотинку подешевле? Готов хоть пробирки мыть. Только мне надо сначала выбить разрешение на работу. А это тут не просто.
— Как вы думаете, сколько бы вам понадобилось денег на разработку того, чем вы начали заниматься в Эдинбурге? Если бы явился богатый дядюшка и сказал: «Ну, Чарльз, на дело твое готов пожертвовать — проси, не стесняйся». Что бы вы ему ответили?
— Что стесняться не собираюсь. Потому что богатые дядюшки богатеют только за счет выжимания соков из бедных племянников. Это им надо нас стесняться.
— А-а, ну тогда, с такими взглядами, вы просто слишком рано вышли из поезда. Вам бы следовало проехать еще километров пятьдесят — до самой границы. Вот там бы ваше сердце порадовалось, вот вы бы полюбовались, как чудно победившие племянники распоряжаются богатством перерезанных дядюшек. Ювелирная работа! Столбы — как колонны. Проволока между ними натянута идеально — как в раскрытом рояле. И на каждой струне — колючки, колючки. Какие-то еще маленькие проволочки накручены: желтые, красные, синие. Где сигнализация, где электроника, где ток высокого напряжения, где стреляющие механизмы. И так — на десятки километров. С одной-единственной целью: не допустить несчастья, не позволить заблудшей овце сбежать по недомыслию из пролетарского рая. Однажды рано утром я видел, как с этой стороны подбежал к проволоке заяц и не смог пробраться. Зачем-то, видимо, ему очень надо было на ту сторону, а не смог. Так и ускакал обратно.
— Про зайца вы выдумали.
— Клянусь! Видел. Но вас пусть это не беспокоит. Вам откроют узкие воротца и пропустят внутрь с удовольствием — только попроситесь. Обратно, правда, не поручусь. Разве что как Освальда: баловаться здесь снайперской винтовочкой. Впрочем, вам, кажется, привычнее яды.
— Слушайте, зря вы раскипятились. Я не красный и ничего такого. Просто очень много дерьма развелось, и все оно — на поверхности. Там еще хуже, чем здесь. Я знаю.
— Что вы знаете, всезнайки с дипломами?! Что? — завопил вдруг Цимкер. — Только то, что вам подсовывают под нос ваши газеты и телевизоры. Что во Вьетнаме был напалм, в Камбодже — бомбы, а в Иране полиция шаха пытала арестованных. И вы поднимаете тогда вселенский хай и добиваетесь своего — прекратить! Янки гоу хом! А все, что вам нужно, — это чтобы не было на экране израненного ребенка крупным планом, чтобы ваше сострадательное сердце не обливалось кровью. А уж там сколько сотен тысяч тех же вьетнамцев пошло ко дну, пытаясь бежать от победивших племянников, и сколько детских ртов захлебнется океанской водой — это вас не касается. Потому что этого вам крупным планом не покажут. И сколько бы миллионов ни было забито потом в Камбодже прикладами, уморено голодом и сколько бы народу ни послал на расстрел какой-нибудь аятолла, — ваших газетчиков при этом не будет, телекамеры туда не доберутся. Где же они все теперь? Они все теперь толпятся там, куда их еще пускают. Например, в Иерусалиме. Вот где еще можно поживиться остренькими новостями, вот откуда хорошо давить на сострадательные заячьи сердчишки, вот где благородный гнев…
Он вдруг замолчал и, тяжело дыша, откинулся на спинку стула. Ну действительно, чего он так завелся? Была какая-то фальшь — не в том, что он выкрикивал сейчас, а в том — кому. Вот так всегда: накидываешься не на того, кто по-настоящему заслуживает, а на того, кто станет слушать. И упреки обрушиваешь на того, кто способен их воспринять, то есть на совестливого. «Артиллерия бьет по своим…»
Он ничего не мог с собой поделать: этот эдинбургский Чарльз, на которого Фонд собирался излить очередную порцию своей щедрости (обделяя при этом Фиму из Харькова или Леву из Риги), нравился ему. И его лошадиные, выдвинутые в припечатанной улыбке зубы, и взлетающие на каждом слове кисти рук, и манера пофыркивать от нетерпения. Даже нелепый наряд. На столе лежала заложенная трамвайным билетом книга в старомодном, с остатками позолоты переплете. Фамилия автора ничего не говорила Цимкеру — и это вызывало чувство, похожее на почтение.
— Ну хорошо. Давайте к делу. Вот бланки контракта. Ознакомьтесь не спеша, внимательно прочтите. Если он вас устроит, надо будет составить смету: сколько понадобится на аренду лаборатории, на оборудование, на плату сотрудникам. Цены берите приблизительные, как вы их себе представляете. Я потом уточню по прейскурантам. На составление сметы уйдет какое-то время. Несколько дней. Чтобы вы могли заниматься ею, не отвлекаясь, вам дается аванс. Наличными. Здесь пять тысяч шиллингов — распишитесь.
Силлерс взял протянутую пачку банкнот, раздвинул их веером, обмахнулся несколько раз. Потом прижал к носу, понюхал и обалдело глянул поверх нее на Цимкера:
— А ведь похоже, что вы все это всерьез, а?
— Абсолютно всерьез.
— Но ведь это не «Тысяча и одна ночь», мы не в Багдаде, и, судя по вашей фамилии, арабским Гаруном аль-Рашидом вы не можете быть никак.
— Фонд финансирует исследования не вполне бескорыстно. Из контракта вы увидите, что он присваивает себе исключительное право на любое промышленное использование ваших открытий.
— А если никаких открытий не будет сделано?
— Контракт подписывается на год. В конце года вы представляете отчет. Если Фонд найдет работу перспективной, контракт будет продлен. Если нет — вам скажут «до свиданья».
— Нет, постойте, постойте. Вы хотите сказать, что вот… Ну я подпишу контракт, подсуну вам смету, и вы начнете платить по моим счетам? Закупать оборудование для оборванца, которого видите первый раз в жизни?
— Фонд навел справки о вас, собрал кое-какую информацию и решил, что с вами можно работать.
Руки Силлерса опять взлетели несколько раз — на колени, в воздух, на колени, в воздух. Потом он повалился спиной на кровать, задрал ноги и, хохоча, задрыгал грязными кедами.
— Извините… Бога ради, мистер Цимаронкер… Я не над вами… Просто в жизни своей не слыхал такой соблазнительной чуши…
— Кроме того, у нас довольно строгие ограничения, связанные с секретностью. Публиковать статьи, участвовать в научных конференциях, представлять куда-то диссертацию — обо всем этом надо будет забыть на время действия контракта.
— Не знаю. Ох, не знаю, к чему вы клоните, но за пять тысяч шиллингов — не беспокойтесь! — я честно вам все распишу. Ха-ха! — такого напишу, что не обрадуетесь…
— Вы также не будете иметь права сообщить кому-нибудь свой настоящий адрес… Даже мне… Только телефон и номер ящика в почтовом отделении…
— Мне понадобятся змеи! — Силлерс вскочил и уставил в Цимкера угрожающий палец. — Кобры, гюрзы, гадюки — целый террариум. Вы знаете, сколько стоят змеи? Ого-го!
— Сотрудников вы сможете отбирать по собственному усмотрению…
— …и установка для микроклимата…
— …но окончательно утверждаться они будут Фондом…
— …и химический анализатор с компьютером…
— …после соответствующей проверки…
— …центрифуги, электронный микроскоп, подопытные мыши, человеческая кровь…
Отмахивающийся Цимкер был уже у дверей, когда Силлерс — улыбка до ушей, десны торчат, пальцы запущены во взъерошенные волосы — крикнул ему с кровати:
— Сейчас я вас добью, уважаемый Циммерман-кер! Мне понадобится женщина.
— Надеюсь, не для опытов?
— Мне понадобится совершенно особенная, единственная в своем роде красная женщина.
— Включите ее в смету. Скажем, как гигантскую игуану. Или смотрительницу террариума.
— Впрочем, может, она и белая. Или зеленая, или еще какая.
— Что вы имеете в виду?
— Она живет в стране победивших племянников. За натянутыми колючками, за заряженными самострелами. Но на самом краю — в городе Таллин.
— Да, это будет посложнее. Но если очень нужна, попробуем что-нибудь сделать.
Спускаясь по лестнице, Цимкер понял по поджатым губам хозяйки, что крики Силлерса долетали сюда и что, возможно, уже сегодня с него потребуют плату за неделю вперед. Шарф за что-то зацепился под застегнутым пальто, никак не выползал на положенное ему место — волной под подбородком. В нетерпении он хотел рвануть, но вовремя спохватился, расстегнул две верхние пуговицы и, стараясь не потревожить «роланда», отцепил шарф от булавки галстука.
Январь, первый год до озарения, Таллин
«Лейда, прости, я снова приходил вчера и снова торчал в палисаднике, и теперь уже ясно, что я ничего не смогу с собой поделать, что конца этому не будет. Четыре года жизни в разводе сделали то, чего не могли сделать семь лет брака: сердце помнит только тебя, болит только о тебе, до сих пор пустует. Бывают иногда целые недели, особенно в плавании, когда мне начинает казаться, что все прошло, затянулось. Но уж когда это накатывает с такой силой, как вчера, не прийти, не взглянуть на тебя, не постоять хотя бы под окнами — просто не могу. И это в сорок-то лет! Как какой-нибудь юнга-салажонок.
Я ни в чем тебя не упрекаю, ни о чем не прошу, я знаю, что ничего переделать нельзя, ты была кругом права: дети, их испуг, безобразные сцены и драки, которые я устраивал у них на глазах. И нет смысла говорить, что я исправился, что все пойдет по-другому. Ты давала мне шанс доказать это много раз, терпела до последней возможности. И это при том, что сама-то, кажется, не знаешь, при всех своих медицинских дипломах, что это за болезнь такая — ревность. А раз сама не болела (может быть, этот холод, который в тебе всегда остается, никогда не оттаивает до конца, тебя защищает), значит, не можешь представить, как все в глазах делается бело, а в душе и в руках только одно: сокрушить, смять, сделать что-нибудь, чтобы так быть перестало. Нет, этот зверюга не просыпается во мне теперь, когда я встречаю тебя где-нибудь случайно с другим или когда ты возвращаешься домой далеко за полночь, но я знаю, когда он проснется: если ты снова попытаешься выйти замуж. Да, милая, бедная моя: ты можешь влюбляться, можешь куролесить, заводить и менять любовников, но больше ничьей женой, пока я жив, тебе не бывать. Потому что тогда зверь (я знаю) одолеет меня и все сделает моими руками. Но не так, как раньше — драка, скандал, — а гораздо хуже: продуманно, хладнокровно, наверняка, до самого конца, без жалости, до упора, под белым слепящим светом.
И вот, написав все это, в сущности пригрозив тебе скорым и верным вдовством, я все же решаюсь попросить об одной вещи. Когда ты в следующий раз случайно столкнешься со мной на улице или когда я опять приеду за Олей без предупреждения, сделай что-нибудь со своим лицом, не дай ему снова так исказиться. Улыбнись, кивни, махни рукой — я не воспользуюсь, не побегу к тебе, гордость у меня все-таки еще осталась. Но, может быть, тогда эта пустота, эта боль в сердце не накатит снова так скоро, как она накатывает теперь, как накатила вот сейчас, снова, почти не дав передохнуть».
1
Она прикрыла глаза, откинулась на подушке. Гуд в ногах постепенно утихал, замерзшие ступни снова обретали чувствительность. Две операции за ночную смену — это было бы нормально, но грузчик, которому расплющило ступню в порту (видимо, из бичей, неувертливый), очень тяжело перенес наркоз, и ей пришлось дежурить около него до утра. И потом еще в трамвае продремала свою остановку и бежала чуть не лишний километр назад под январским ветром. А теперь еще очередное послание от Эмиля.
Из кухни долетел посвист чайника, звякнула кастрюлька. Она спустила ноги, подцепила носками шлепанцы — один, другой, — затянула халат. По дороге к дверям машинально глянула в зеркало, и то, что там отразилось, привычно скользнуло в сознании на чашку невидимых весов, перевесило, заставило вернуться назад, пустить в дело тон, тени, пудру, помаду. Лицо начало постепенно приобретать живые черты, проступать сквозь утреннюю отупелость все ярче, как фотоотпечаток под рябью проявителя, но в это время глаз, выглянувший из-под кисточки, встретился с глазом в зеркале, и так они глянули друг на друга, что какие-то другие весы, отведенные для самоиронии и стыда, тоже заколебались, пришли в движение («как старая кляча при звуке полковой трубы… привычный галоп кокетства…» — и перед кем!), и все это беспорядочное движение и качание весов закончилось нелепым приговором, по которому одно веко оказалось тут же выкрашено голубым, другое — зеленым, тон положен только на левую щеку, помада — только на нижнюю губу, а ресничный карандаш использован для намалевания вульгарной мушки на подбородке. В таком виде она и вышла на кухню.
Илья уже доедал яичницу, оперев раскрытую географию на обломок батона. Не поднимая глаз, он потерся щекой и губами о легшую ему на плечо руку, оставил на ней полоску теплого желтка.
— Олю разбудил?
— Угу.
— Где она?
— Что?
— Где Оля?
— В ванной, наверно.
— Вчера вечером никто мне не звонил?
— Когда?
— Вечером, говорю. Когда я ушла на работу.
— Не знаю… Кажется, нет…
Она выхватила у него учебник, захлопнула, сунула в стоявший на полу портфель.
— Мама!
Он ринулся вслед за книгой, вцепился в ручку, но она вышибла портфель ударом ноги, они оба ринулись за ним в угол, как регбисты, стали вырывать друг у друга. Только тут он поднял глаза на нее — остолбенел, разжал пальцы, стал тихо смеяться.
— За что ты себя так?
— Небольшая клоунада. Цирковой утренник для детей.
— Отдай географию. Меня Ариадна точно вызовет сегодня.
— Не отдам. Все равно уже не надышишься. Говори со мной.
— О чем?
— О чем хочешь. Где был за эту неделю. Кого видел, с кем говорил. С кем дрался, с кем целовался.
— Чего уж за неделю? Может, сразу за весь месяц, что ты домой только поспать приходила?
— Расскажи про эту… про Говорову твою…