Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Ефимов

Невеста императора



АЛЬБИЙ ПАУЛИНУС МОЛИТ О ДАРОВАНИИ СИЛ

Свершилось!

Сегодня, в день восьмой до апрельских календ, 438 года по Рождеству Христову, я, Альбий Паулинус, могу наконец-то начать свой труд. Ибо услышал Господь молитву мою, дал мне исполнить по Слову Его: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

От всего сердца благословляю Августина из Гиппона, Иеронима из Вифлеема, Папу Римского Селестина, патриарха Константинопольского Аттикуса и всех других неустанных гонителей и врагов наших. Да простит Господь им грехи их, да смилуется над их душами на Страшном Суде.

Утих гнев в сердце моем, увяла неутоленная месть.

Осталась печаль.

И чувство долга.

Со стен, со стола, из открытого сундука взирают на меня накопленные за двадцать лет сокровища. Папирусные и пергаментные свитки, копии писем и указов, и новомодные тетради из сложенных вчетверо листов, и мои записи на восковых и свинцовых табличках… Карты, рисунки, донесения, поэмы… Сколько раз все это могло погибнуть, сгореть, утонуть. Но не попустил Господь. Видимо — не зря.

Я слышу гудение слов — рвущихся наружу, упрятанных до поры в мертвой части Творения. Они — как бурлящая лава под толщей горы, как вооруженная толпа, затаившаяся в засаде. Искусство говорящего сродни искусству полководца, учил нас наш незабвенный Леонтиус Афинянин. Вы должны подчинить дикую орду слов своей воле. Вы должны внести строгий порядок в хаос — это единственный способ достигнуть победы. Слова должно выстраивать в колонны, когорты, центурии, и каждое должно постоянно видеть знамя повелевающей мысли в пылу схватки.

Поначалу задача казалась мне такой простой. Описать учение, судьбу и деяния самого главного человека в моей жизни — чего же проще? По слабости и скудоумию своему я мог многое недопонять, упустить, исказить. Но это было не страшно. Ведь не один я — сотни и тысячи людей были просветлены словом Пелагия Британца. Мой голос должен был лишь влиться в хор. Счастливое «Слышу, Господи!» — вот смысл гимна, звучавшего тогда в наших душах.

Но не суждено было благой вести разнестись по земле. Будто глухой гул вырастал ей навстречу со всех сторон. И не только боевые крики варваров, пересекавших Дунай, Рейн, Евфрат, Темзу, не только звон их мечей и ржание коней. Гул будто шел из-под подошв наших, из самой необъятной римской земли, уставшей нести нашу корысть и злобу. Он нарастал, превращался в грохот, свист, вой. В нем одинаково тонули добрые и злые слова, проникновенные и пустые.

Жил человек. Он нес людям слово. Слово, открывшееся ему по милости Господней. Вся его жизнь была только в этом: в донесении слова. Но слово его не было услышано. Мы не знаем, жив ли еще наш наставник Пелагий или погиб. Но слово его теперь всюду под запретом.

Можно составить рассказ о жизни человека, даже если ничего не известно о его смерти. Нельзя рассказать о жизни слова, не рассказав, как оно погибло. Это все равно что рассказать о жизни Искупителя нашего, не рассказав о распятии. Быть может, слову, чтобы быть услышанным, суждено быть распятым. Или утопленным. Утопленным в грохоте.

Когда я понял, что мне невозможно написать только «Деяния Пелагия Британца», от страха у меня разлилась желчь и пожелтели глаза. Ведь никто не знает еще, как описывать гул текущего времени. А я чувствовал, что это именно время — грохочет и бурлит кругом, как река в порогах. Это оно топит без разбору все бедные слова наши — даже самые высокие, самые озаренные. Почему так должно было случиться, что именно на мое детство и юность пришлись те двадцать лет, которые изменили весь мир? Словно река текла себе спокойно по равнине в сторону моря и вдруг дошла до невидимых подводных скал — вздыбилась, заревела, превратилась в мутную смесь пены и песка, повернула вспять.

Как можно описать мчащуюся реку, пока ты сам внутри нее, пока тебя несет и швыряет? Только если подарит судьба покоем, если вынесет тебя наверх капелькой пара, клочком тумана — отсюда, с высоты, ты можешь увидеть страшную излучину, переменившую течение реки. И не для того ли судьба забросила меня сюда, в это уединенное поместье в Иудейских холмах, чтобы дать мне возможность взглянуть назад и запечатлеть увиденное?

Я не знаю, сколько мне отпущено времени. Я еще не стар и крепок здоровьем. Но змея вражды стягивает свое кольцо вокруг меня. Отсюда, с холма, мне хорошо видна дорога, ведущая из Иерусалима на север — на Тир и Антиохию, и я невольно пригибаю голову, когда вижу всадников на ней. Или толпу паломников. Или отряд солдат.

Говорят, они могут нагрянуть и ночью. Ночью я вслушиваюсь в каждый шорох за стеной, в собачий лай вдали, в шум ветра, в стук холодных веток. Напрасно я уговариваю себя, что они не посмеют явиться в поместье начальника императорской канцелярии, не посмеют тронуть его брата. Ведь в таких делах необязательно отдавать приказ об аресте, вызывать на суд, доказывать вину, наряжать палача. Достаточно с церковной кафедры проклясть еретика, который избегает добрых христиан, который корпит по ночам над книгами и, наверное, черным колдовством призывает засуху и мор на всю округу. Сколько найдется фанатиков, которые захотят заслужить спасение души таким легким способом! Они явятся сюда в сумерках, неслышно, и наутро только ветерок будет кружить дым головешек, и овцы будут блеять в хлеву, удивляясь, что их не выпускают пастись.

В последнем письме брат настоятельно советовал мне хотя бы иногда, хотя бы на главные праздники спускаться в город и посещать церковные богослужения. Но это выше моих сил. Там нет моей Церкви. Они уничтожили, прокляли, опозорили Церковь, в которой мне дано было услышать Слово Господне. Как могу я преклонить колени перед их священниками, как могу принять причастие из окровавленных пальцев? Лучше умереть.

Да, страх порой сжимает мне внутренности с такой силой, что я выбегаю во двор, сгибаюсь у ограды и потом, ослабевший, вывернутый наизнанку, разглядываю остатки своего обеда, пытаясь вспомнить, что могли бы означать эти красные полосочки. Кусочки перца? кожура яблока? Куры приближаются, вежливо кивая, и осторожно уносят отвергнутую моим телом еду.

И все же я не должен искать оправдания спешки в страхе. Я должен вести свой рассказ так, как будто у меня впереди десятилетие покоя и безопасности. И это не должен быть только мой рассказ. В нем должны слиться все голоса, которые довелось мне слышать в эти годы, которые замерли сейчас в мертвых буквах свитков и табличек. Я — только писец, только глашатай, которому поручено прокричать их слова дальше, во тьму грядущего.

Вот имена тех, чьи голоса должны влиться в мой рассказ:

Понтий Меропий Паулинус — наш дальний родственник, поэт, епископ в городе Нола, друживший с Пелагием, когда они вместе жили в Риме в первые годы нашего века.

Великая августа — Галла Пласидия, дочь Феодосия Первого, сестра двух императоров, королева визиготов; она призвала меня — скромного писца дворцовой канцелярии — записать рассказ о ее жизни, когда судьба ненадолго свела нас в Константинополе.

Мой друг и спаситель Маний — ювелир из Капуи, горячий пелагианец, нещедрый на улыбку, щедрый на доброе дело.

Юлиан, епископ Экланума, — мудрец и воин, любимый ученик Пелагия, разносивший слово его далеко и бесстрашно.

Римская матрона Фалтония Проба, покровительница Пелагия в Риме и в Африке, — она пригрела и меня в своем доме, когда я ездил по Италии в 419 году.

Непоциан, судебный сыщик в городе Риме, посланный следить за Пелагием, но так и не написавший доноса на него.

Маркус Паулинус, мой старший брат, доверенный друг нашего императора, Феодосия Второго, начальник дворцовой канцелярии в Константинополе. (Господь Всемогущий — не попусти, чтобы труд мой навлек на него немилость сильных мира сего!)

Но с какого момента начать? Где обращенное вспять ухо впервые начинает различать неодолимый гул?

Не в день ли смерти великого августа Феодосия Первого — последнего императора, перед которым склонились и Запад, и Восток? Он умиротворил воинственных готов и заставил их служить себе. Он разгромил и предал казни рвущихся к власти узурпаторов. Он пригасил пламя церковного разлада. И разве не внезапная смерть его в 395 году будто выпустила на волю новые бунты, смуты, терзания?

Или начать еще раньше — тем памятным 376 годом, когда сотни тысяч готов-христиан добровольно отдали римлянам оружие и дали перевезти себя через Дунай, в надежде слиться с братьями по вере? Разве не тогда Рим пал так низко, что принялся грабить и убивать тех, кто искал у него защиты? А когда восставшие от отчаяния готы взбунтовались, когда преподали нам страшный урок в битве у Адрианополя, где пал под ударами их мечей наш император Валенс, разве не поздно было еще опомниться? Разве нельзя было возродить великую мудрость и искусство наших прадедов, которые знали, как превращать побежденных врагов в друзей и сограждан?

Но, может, наоборот, перенестись гораздо ближе к нашим дням? И начать прямо с того страшного августовского дня в 410 году, когда случилось немыслимое, небывалое: враги ворвались в Вечный город Рим! Ведь это не удалось ни галлам, ни Пирру, ни Ганнибалу, ни кимврам. А Рим в те времена был гораздо меньше и слабее. Как же могло случиться, что столицу многомиллионной державы захватили какие-то сорок тысяч визиготов?

Долго я размышлял над всем этим, пока не решил начать повествование годом своего рождения. Не потому, конечно, что я считаю свою жизнь важнее жизни других людей. Просто мне думается, что так следует поступать каждому летописцу. Историк пусть воссоздает прошлое, пророк — будущее, а летописец пусть ограничит себя настоящим. Не важно, что первые десять лет он всего лишь несмышленый ребенок. Время уже несет его на себе, он уже принадлежит ему, пронизан его током.

Ведь если в доме произойдет подозрительная, необъяснимая смерть, судья не станет допрашивать свидетеля, который в этот момент не был внутри дома. Мы не видим стен, отделяющих одно время от другого, но я верю, что они так же прочны, как стены дома. И только тот, кто был внутри стен в этот момент, может свидетельствовать о необъяснимой смерти — о гибели великой империи.

Господи, даруй мне силы рассказать о доме моего времени в Царствии Твоем так, как Ты даровал мне увидеть и уразуметь его.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГОД ЧЕТЫРЕХСОТЫЙ

В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».

СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ПОНТИЙ МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС

Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.

Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изящную математическую загадку.

Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.

Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха — наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже не важно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.

Прочитать свое произведение в доме Аникия Пробы считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий большую половину свитка. Слушали внимательно, от начала до конца, с открытой душой.

Все члены семьи были горячо верующими христианами, но не чурались светской литературы. Помню, году в 396-м я предложил им почитать произведения своего учителя Авсония, который умер, оставаясь язычником, несмотря на все мои увещевания. Его стихотворное описание плавания по Мозелю имело большой успех. Уговорили меня почитать и нашу с Авсонием стихотворную переписку, в которой он заманивал меня в гости всякими яствами и развлечениями, а я объяснял ему, насколько все это становится чуждо новообращенному христианину.

Где-то в те же годы большой успех выпал на долю поэта Клавдиана, который прочел только что написанную оду «Против Руфинуса». Мы все были тогда взволнованы военными событиями в Иллирии и Греции, где главный полководец нашего молодого императора, Стилихон, пытался загасить пламя очередных междоусобиц. Поэма была довольно помпезная, но мне запомнилось несколько строк, потому что там ярко изображалась разноперость римской армии в те годы:



Там армянин на коне кудрявую голову вскинул,
Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета,
Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы —
Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар,
Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна,
Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна
Плещет попятной волной, океанским гонима приливом.



Да и сам наш главнокомандующий, Стилихон, был по происхождению вандалом. А визиготы к тому времени уже лет двадцать жили по договору на территории империи, во Фракии, и были христианами (правда, придерживались арианской ереси). То есть для меня уже тогда все это больше походило на гражданскую войну, чем на вторжение вражеских племен.

То же самое и в литературе. Мой учитель Авсоний был галлом, Клавдиан — египтянином, историк Аммиан Марцеллин — греком. Ни для кого из них латынь не была родным языком.

Хотя в доме Аникия Пробы поэзии уделяли внимание, все же она считалась больше забавой, по сравнению с христианскими сочинениями. Там постоянно устраивали диспуты по разным религиозным вопросам. Очень ценили письма и трактаты, присылаемые Иеронимом из Палестины. Когда же кто-то привез из Африки новую книгу малоизвестного тогда Аурелия Августина, ее поначалу отложили в сторону. Только месяц спустя вспомнили, что этот Августин был некоторое время в окружении Амвросия Миланского, а сейчас и сам стал епископом в Гиппоне. Тогда решили почитать.

Никогда не забыть мне того взволнованного смущения, которое отразилось на лицах присутствующих уже после первых глав «Исповеди» Августина из Гиппона. Ничего подобного не доводилось нам слышать до тех пор. Сейчас я думаю, что эту книгу нельзя читать вслух, на людях. Ты словно застаешь автора в момент самого интимного, самого горячего объяснения в любви — в любви к Богу. Он называет Бога «моя радость», «мое счастье», «мое блаженство». Он переходит от восторга к мольбе, от мольбы — к благодарности, от благодарности — к изумлению. Каждый из нас, наверное, доходил когда-нибудь в своих тайных молитвах до экстаза. Но никому не приходило в голову, что этот экстаз можно излить на папирус.


«…Кто даст, чтобы вошел Ты в сердце мое и опьянил его так, чтобы забыл я все зло свое и обнял единое благо свое, Тебя?.. Не скрывай от меня лица Твоего: умру я, не умру, но пусть увижу его».



«…Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал, о поздняя Радость моя!»



«…Я искал путь, на котором приобрел бы силу, необходимую, чтобы насладиться Тобой, и не находил его».



«…Я удивлялся, что я уже люблю Тебя, а не призрак вместо Тебя, но не мог устоять в Боге моем и радовался: меня влекла к Тебе красота Твоя».


Так говорят с возлюбленным — не с Богом. Если кто присоединялся к слушающим, не зная, что читают, то потом спрашивал, не новый ли это перевод «Песни песней».

Чтение «Исповеди» Августина растянулось на несколько вечеров. И каждый раз гости собирались притихшие, торжественные, прячущие глаза друг от друга. Потому что понимали — мы собираемся смотреть на обнажающуюся человеческую душу. И не знали, пристойно наше волнение или греховно. Но не могли отказать себе. С каждым вечером слушателей становилось все больше. Пришлось ставить скамьи и в атриуме, и в перистиле, и в садике вокруг фонтана, а читающий находился посередине, так чтобы было слышно и тем и другим. Не возникало обычных шумных обсуждений после чтения, расходились задумчивые, тихо переговаривались.

И я могу засвидетельствовать со всей прямотой, что одним из самых взволнованных и благодарных слушателей был Пелагий Британец. Пусть впоследствии они с Августином стали непримиримыми противниками. Но тогда, во время чтения в доме Аникия Пробы, душа Пелагия слышала душу Августина так, как заповедовал нам Господь слышать друг друга.



(Понтий Меропий Паулинус умолкает на время)



Так говорил мне мой двоюродный дядя Меропий, сидя со мной во дворе своей епископской церкви в Ноле, построенной в честь святого Феликса. Мои записи помечены маем 419 года. Это значит, что по приезде в Италию я отправился к нему в первую очередь. Никого из родственников не любил я так, как Понтия Меропия. Кажется, у него вообще не было врагов. Когда визиготы ворвались в Нолу (это случилось лет за десять до моего приезда), они грабили и жгли без разбору. Поначалу они были в ярости, что в доме епископа не нашлось никакой добычи. Но потом притихли и ушли, не причинив никому вреда. Как видим, праведная бедность может спасти не только душу, но порой и тело.

Один лишь раз в тот приезд я видел дядю Меропия сердитым. При этом сам же и прогневал его. Спросил, нет ли у него новых стихов. Оказывается, он не хотел вспоминать о грехах юности. Занятия поэзией казались ему несовместимыми с христианской верой и саном епископа. Но мы в семье очень любили его стихи и гордились родством с поэтом. Да не посетует на меня душа его — я приведу здесь отрывок из его переписки с поэтом Авсонием. Он жил тогда с молодой женой в Испании, а его учитель, знаменитый Авсоний, — в Галлии. И очень звал его к себе, прямо засыпал стихотворными приглашениями. Меропий же Паулинус, недавно принявший христианство, отвечал ему так:



То, что отсутствую я из отечества целых три года,
Что для блужданий своих я другие края себе выбрал,
Вовсе о нашем забыв содружестве в годы былые,
Сердит тебя, и меня отечески ты упрекаешь.
Я понимаю твои задушевные чувства и мысли
И благодарен тебе за гнев, порожденный любовью;
Я бы хотел, чтобы просьба твоя о моем возвращенье
Мне исполнимой была. Но могу ль я подумать об этом,
Если молитвы свои воссылаешь ты вовсе не к Богу,
Но в своей тщетной мольбе обращаешься к Музам Кастальским?
Нет, по-иному совсем я живу: не увидят, надеюсь,
Здесь поврежденье ума, в заблуждение впавшего, если
Сам и открыто признал и сознался по собственной воле
В том, что я жизнь изменил не по собственному разуменью.
Мной руководит теперь новый разум, не прежний мой разум,
Но обратившийся в мой по воле Бога, и если
Видит достойными Он и мысли мои и поступки,
Благодарю я тебя и тебя первым делом я славлю
За наставленье тому, что Христу оказалось угодным.
Вот почему поздравлений я жду от тебя, а не жалоб,
Раз твой питомец Павлин, взращенный твоими трудами,
Бывший за сына тебе, чего отрицать ты не станешь,
Даже считая меня совращенным, так изменился,
Что угождает Христу, оставаясь, однако, при этом
Верным Авсонию; он прославит тебя непременно
И принесет тебе плод с твоего же дерева первый.



Почти неделю прожил я у добрейшего Понтия Паулинуса, слушая его рассказы. Однако и с ним мне нужно было быть настороже. Даже ему не мог я открыть свою горячую приверженность учению Пелагия Британца. Нет, конечно, я не думал, что он может донести на меня. Но он бы очень огорчился и, вместо рассказа о прошлом, погрузился бы в сетования о будущем, стал бы объяснять, какие беды ждут меня там, если я не вернусь на истинный путь. Кроме того, он ничего не умел скрывать. Он стал бы рассказывать близким о том, какая «беда» случилась с его племянником, и тогда… Слишком много моих единоверцев к тому времени уже было заперто в тюремные подвалы. Ради своих табличек и папирусов я должен был оставаться на свободе.



Я начал с рассказа о людях, искавших Слова Господня и Царства Его. Теперь следует поведать о тех, кто правил в те годы царствами земными. И здесь у меня нет лучшего свидетеля, чем августа Галла Пласидия. Хотя в первый год нашего столетия ей было всего двенадцать лет, память ее сохранила множество ярких картин. Ее сводные братья, Гонорий и Аркадий, правили двумя половинами Римской империи, и она жила то при дворе одного, в Милане и Равенне, то при дворе другого, в Константинополе.

Не знаю, почему великая августа выбрала меня из всех писцов дворцовой канцелярии. Может быть, мой старший брат Маркус рекомендовал ей меня. Может быть, она услыхала о моих злоключениях в Италии, где ей тоже довелось испытать столько страданий. А может быть, она просто почувствовала доверие ко мне. Почувствовала, что я поклоняюсь не ее высокому положению, а ей самой. И что, если завтра судьба снова сбросит ее на дно позора и плена, мое поклонение не ослабнет. Я сохраню ее рассказ в том виде, в каком она хотела донести его до своих будущих внуков. Она так устала от клеветы.

Обычно мы усаживались в саду, примыкавшем к восточному крылу Константинопольского дворца, где ей и ее детям были отведены покои. Сначала она просматривала расшифровку моих записей, сделанных накануне. В эти минуты я мог украдкой рассматривать ее лицо. И думать о колдовстве красоты. Дар ли это Господень или дьявольский соблазн? Не знаю, до сих пор не знаю. Но если соблазн — грешен, Господи, мне не устоять перед ним. Женская красота втекает в мои глаза, как мед в горло, как музыка в уши. Правда, у меня не возникает желания завладеть источником ее — только раствориться. Но я понимаю — о, как я понимаю! — тех, кто поднимал армии на завоевание этой женщины.

Она оборачивается ко мне, начинает объяснять поправки, которые ей хотелось бы внести. Она не говорит, что это я — глупый писец — исказил ее слова. Она знает несовершенство слов — своих в том числе. Но у нее внутри будто бы живет какой-то невидимый оракул, какой-то наставник, который разъясняет ей, как выразить невыразимое. Этот оракул всегда незримо участвует в разговоре с нею, как хозяин дома, живущий в дальних покоях. Она — только домоправительница. Голос ее может быть очень властным, но он повелевает не от своего имени. Она не говорит «я приказываю», но «нам следует изменить эту фразу». Присутствие этого властного повелителя ощущаешь почти физически. Не перед ним ли склонился вождь свирепых варваров, отыскавший Галлу Пласидию среди пленников и сделавший ее своей женой?

АВГУСТА ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ О ДЕТСТВЕ В КОНСТАНТИНОПОЛЬСКОМ ДВОРЦЕ

Мне было лет десять, когда до моих ушей впервые долетело грозное имя: Аларих. Не было дома в Константинополе, где бы не знали этого имени. Только и слышалось повсюду: «Войско Алариха растет… Аларих приближается… Аларих уже в Иллирии…»

Я пыталась расспрашивать у придворных, у своих учителей. Одни говорили, что это просто дикий и безжалостный варвар, которого визиготы избрали своим королем. Другие объясняли, что он был военачальником в армии моего отца, императора Феодосия Великого, честно воевал, но потом его обидели, обошли чином, и он перестал подчиняться приказам наследника трона. Священники учили, что это бич Господень, посланный нам в наказание за грехи. Таким он и представлялся мне в детских кошмарах: одетый в звериные шкуры, палица с шипами в руках, а сзади, вместо хвоста, — длинный бич.

Молясь по вечерам о здоровье родных, я просила Господа не наказывать строго моего брата, императора Аркадия, и его жену, императрицу Эвдоксию, не хлестать их страшным Аларихом. «Они оба очень боятся морской глубины, Господи, — молила я. — Отправь их лучше в плавание до Мраморного острова и обратно, если захочешь наказать. Но лучше всего дай им время исправиться. Они послушают проповедь Иоанна Златоуста в соборе и раскаются в своих грехах».

Никто не смел открыто выразить неодобрение решениям императора. Но и тогда, ребенком, я чувствовала, что многие были недовольны его вечными колебаниями и полумерами. На самом деле брат мой был человеком довольно твердым и упрямым. Но упрямство это выражалось, как правило, в одном: он с бесконечным упорством искал примирения с противником. Любое противоборство было ему ненавистно. Если кто-то обнаруживал враждебность к нему, он будто спрашивал себя: «В чем причина недовольства этого олуха? Чего ему недостает? Чем его можно утихомирить?» Он не верил, что мужчины могут упиваться бессмысленной распрей, наслаждаться враждой, любить ее, искать ее где только можно. Он не любил спортивные состязания, не играл в азартные игры, скучал на ипподроме. Но мог часами обдумывать тайные ходы, направленные на умиротворение раздоров между своими придворными, генералами, епископами.

Конечно, в народе начался ропот, когда он сделал Алариха военным губернатором Восточной Иллирии. Как?! Бунтовщика, только что убивавшего мирных жителей, жегшего поместья, осаждавшего города? Такова нынче плата за мятеж? И люди, только что потерявшие кто брата, кто сына, кто отца, должны были подчиняться теперь приказам их убийцы? А он, конечно, немедленно распорядился доставить ему горы всякого вооружения из четырех главных арсеналов провинции. И вооружил своих визиготов до зубов.

Правда, позднее императрица Эвдоксия объясняла мне, что это был единственный выход. Провинциалы умели только громко кричать и жаловаться. Но они не хотели сами браться за оружие и не хотели оплачивать содержание армии, которая бы их защищала. А император одним ловким ходом превратил визиготов из мятежных захватчиков в надежных защитников. И действительно, после этого они расквартировались в Эпире и на несколько лет обезопасили все побережье Адриатического моря.

Все же, вспоминаю, нашелся в те годы один человек, который посмел выступить с публичным осуждением. Правда, он нападал больше на нравы, на упадок былой римской доблести. Его звали Синесий из Кирены. Он приехал, чтобы поднести императору золотую корону от своего города. В своей речи он призывал отказаться от услуг варварских наемников. Пусть землепашец оставит свой плуг в минуту опасности, пусть кузнец возьмет в руки откованный горячий меч, пусть учитель расстанется на время с учениками. Только граждане, любящие свое отечество, могут защитить его от врагов. На этом испокон веков держалось могущество Рима. Варвары, впущенные прежними императорами на самые плодородные земли, не умеют и не хотят работать, не подчиняются законам, не платят налогов, не уважают ничего, кроме силы. Они никогда не станут надежными солдатами. В любой момент они могут начать грабить тех, кого должны защищать. Их следует изгнать обратно — за Дунай, за Рейн, в их дикие степи, где им и место навеки.

Двор приветствовал речи Синесия, но в глубине души каждый только вздыхал и отмахивался от его слов, как от несбыточных фантазий философа. Кого в наши дни можно было считать варваром, кого римлянином? У половины придворных среди родителей были германцы, галлы, вандалы, свевы, бургунды. Даже у самой императрицы Эвдоксии отец был франк, и говорила она с акцентом.

Я любила разглядывать толпу на улицах Константинополя. Когда мы ездили навещать мою тетку, жившую за акведуком Валенса, я раздвигала занавеску паланкина и поминутно дергала за рукав сопровождавшую меня придворную даму, засыпая ее вопросами:

— Кто эти люди в синих тюрбанах? А эти, в дурацких халатах до пят? Как называется кусачий зверек на плече у того мальчишки? Сколько может стоить кипарисовый ларец с благовониями? Давайте купим — мне надоел запах наших румян и белил. Откуда привозят этих темных женщин? Зачем на них так много цепочек? Для красоты? Или чтоб не убежали?

— Сирийцы, персы, фракийцы… — отвечала придворная, — Наверное, скифы, может быть, евреи, похоже, что мавры, скорее всего иберийцы… Не знаю, не знаю, не знаю…

Но вскоре я научилась различать в толпе иностранцев и угадывать, откуда они приехали. Особенно были заметны визиготы. И не только потому, что они носили меховые кафтаны даже в жару. Когда евнухи и стража расчищали палками дорогу нашему паланкину, визиготы последними уходили с пути. Или так и оставались стоять, скрестив руки на груди, пропуская носильщиков близко-близко. Им не разрешалось входить в город с оружием, но все равно наши телохранители не решались ударить палкой визигота, даже безоружного. Они показывали свое рвение на других. Бывали случаи, когда я видела голубые северные глаза, проплывающие в двух ладонях от моих. Но почему-то не боялась.

Вообще мне было трудно разделять испуг старших перед варварами. Константинополь казался мне таким огромным, могучим, неприступным. Какой враг решится полезть на его высокие стены? Кто осмелится приблизиться по морю к боевым кораблям, стоящим в гаванях, бороздящим волны Мраморного моря? А в праздники люди высыпали на улицы в таком самозабвенном ликовании, что их обычные страхи начинали казаться мне просто маскарадной забавой, острой приправой к развлечениям.



(Галла Пласидия умолкает на время)



Из Нолы, оставив дядю Понтия Меропия, я выехал в направлении Капуи. Добрый епископ стоял у ограды своей церкви и махал нам веткой маслины.

Здесь, я полагаю, следует рассказать о том, под какой личиной я проделал тогда, в 419 году, путешествие по Италии.

Поначалу я хотел прикинуться бедным паломником и брести от города до города, от церкви до церкви, не привлекая внимания ни стражников, ни грабителей. Зарабатывать я мог ремеслом писца, составляя жалобы и послания на базарах. Это оправдывало бы наличие письменных принадлежностей в моей котомке. Но моя премудрая, моя возлюбленная Афенаис, с которой я поделился своими планами перед отплытием из Греции (а я к тому времени уже делился с нею всем-всем), насмешливо сказала, что моя котомка по выходе из Рима согнет меня вдвое, а на подходе к Равенне сломает совсем.

— Ты собираешься записывать рассказы людей о Пелагии, — говорила она, болтая голой пяткой в воде ручья. — По-твоему, можно будет обойтись двумя-тремя папирусами? На самом деле тебе понадобятся тюки, сундуки и повозки. Где ты будешь все это прятать? Нет, надо устроить так, чтобы твои записи были у всех на глазах и в то же время невидимы. Да, вот какая чудная идея пришла мне в голову! Ты будешь путешествовать под видом странствующего врача. И всем объяснять, что на табличках и свитках у тебя лечебные заклинания и заговоры, которые ты везешь на продажу. В итальянских деревнях люди до сих пор верят в этот вздор. Особенно если записи сделаны по-гречески. Главное — не лениться, вставать пораньше и уходить из селения до рассвета. Чтобы твои пациенты не успели отыскать тебя наутро и поколотить.

О, моя Афенаис! Как она умела смеяться и смешить. Она подбрасывала и разглядывала занятную идею, как мячик, не забывая в то же время искать в ней полезное зернышко.

— Да-да, ты должен действительно заготовить несколько табличек-амулетов на продажу. Если же какой-то покупатель потянется к нужной записи, ты всегда можешь сказать, что для его болезни это заклинание не подходит. Может только навредить. Кроме того, есть много способов скрывать написанное. Галлы пишут молоком ослицы, отправляют невидимое послание, а получатель кладет папирус на горячий камень, и тогда буквы проступают. Или воспользуйся хитростью лаконцев. Ты наматываешь тонкую ленту папируса спиралью на бамбуковую трубку, пишешь на нем, а потом разматываешь, и буквы рассыпаются в полную бессмыслицу. Чтобы собрать их снова, нужно знать, на какую трубку намотать ленту. Ну и, конечно, если ты поедешь под видом врача, ты должен взять с собой Бласта Гигина.

Тут даже я забыл о серьезности своего путешествия и от смеха чуть не свалился с камня на стаю мальков в ручье.

Дело в том, что из трех слуг, отправленных отцом со мной в Афины, на годы учения, Бласт был единственным ни на что не годным. В нашем поместье в Македонии он пас овец и коз, проводил с ними и с собаками все время в горах и был вполне доволен жизнью. Но среди людей он делался беспокойным, взвинченным. Вдруг без причины плакал или сердился. Кроме того, часто бывал пьян с середины дня. Нет, вина ему не давали. Но его желудок обладал странным свойством превращать в вино любую еду. Только козье молоко и козий сыр оставляли его трезвым. Бласт хмелел от ковриги хлеба, от тарелки похлебки, от куска солонины, от печеного угря. И после этого делался не способным ни к какой работе. Его я взял лишь потому, что мать его, моя кормилица Гигина, ни за что не поехала бы без него. А без Гигины не хотел ехать я. Но об этом после.

Отсмеявшись, мы с Афенаис посмотрели друг на друга и вдруг поняли, что в шутке ее спрятан бутончик, который может распустить лепестки смысла. Дело в том, что среди рабов и сельской бедноты Бласт считался целителем. Они верили, что в его руках и глазах таится колдовская, целебная сила. Почти каждое утро под дверью домика, где он жил с матерью, какой-нибудь страдалец терпеливо дожидался его пробуждения. Приходить после обеда не было смысла — захмелевший Бласт явно утрачивал колдовские чары. Но по утрам он выходил полный строгой важности, ощупывал пришедшего в разных местах (часто вовсе не в тех, где гнездилась боль) и либо отсылал ни с чем, либо уводил с собой в дом.

Не знаю, что он с ними там проделывал. Сами больные уверяли, что ничего не могут вспомнить. Люди образованные и состоятельные, конечно, к Бласту не обращались, так что невозможно было получить разумного отчета о его приемах. Но мать его, Гигина, уверяла, что только он умеет прогнать боль из ее левого запястья. Причем без всяких мазей, или амулетов, или заклинаний. Просто подержит запястье между ладонями — и боль проходит.

Чем дольше я обдумывал свое путешествие, тем больше мне нравилась идея притвориться странствующим лекарем. И в этом случае Бласт мог оказаться неплохим помощником. При всех своих странностях был он парнем крепким, дружелюбным и послушным. Нужно было только следить, чтобы в дороге в дневное время у него всегда было козье молоко или козий сыр. Ну а если вечером, на постоялом дворе, он наестся бобов или вареных яиц до полного опьянения, беда невелика — к утру проспится, и можно будет ехать дальше.

Так и вышло, что Бласт отправился со мной в роли слуги, носильщика, погонщика мулов и санитара.



Плавание из Пирея в Брундизий растянулось на десять дней из-за скверной погоды. Капитан-критянин честно предупреждал меня, что в апреле ветер часто бывает неблагоприятным и что он решается плыть только потому, что в мае цены на зерно, которое он везет, сильно упадут — подоспеют купцы с хлебом из Африки. Я тоже не мог откладывать свою поездку, но о причинах спешки говорить ему не стал. Критянин казался равнодушным к вопросам веры и ко всем богам, кроме Плутоса, но никакая осторожность не могла быть лишней в те годы.

Фрументария, на которой мы плыли, была построена совсем недавно, и под солнцем доски ее начинали выпускать смолу и крепкий лесной запах. Плоский медный Меркурий вертелся на верхушке мачты, указывая своим жезлом направление ветра. Поначалу море притворялось добрым и спокойным. Гребцы, послушные флейте келевста, ритмично поднимали весла и посылали корабль вперед мягкими толчками. Я пользовался штилем для того, чтобы расшифровать некоторые высказывания Пелагия, сохранившиеся у меня в скорописи. Приведу здесь те, глубина которых пугает меня до сих пор:


«Трудно, очень трудно поверить в то, что наши грехи могут быть прощены Господом. Но если поверить в это, грешить дальше становится еще стыднее…»



«Каждый человек рожден с зерном простоты в душе. Все человеческие науки направлены на разрушение этой простоты. Христианство — на взращивание ее. Разрушь простоту — и ты достигнешь успеха в мире. Но вечность будет потеряна для тебя. Следуй своей простоте — и ты будешь отвергнут миром. Но вечное примет тебя…»



«Страх Божий — серьезная вещь, непосильная детской душе. Пытаясь воспитывать детей в христианской вере, мы поневоле убираем из нее все страшное, чтобы не искалечить души своих детей. Но из-за этого вырастают взрослые, считающие христианство набором сказок, не видящие разницы между Олимпом, Синаем и Голгофой».


После того как мы обогнули Лаконию и двинулись на север, вдоль берегов Пелопоннеса, ветер стал налетать довольно часто. Мне пришлось спрятать свои таблички и папирусы. Гребцы убрали весла и полезли на мачты натягивать крепкие бычьи кожи. Нагруженная зерном фрументария сидела в воде глубоко, волнам было нелегко раскачать ее. Большую опасность представлял дождь, скрывавший от нас берега. Не видя ни солнца, ни луны, ни полосы прибоя, кибернет часто впадал в растерянность, не зная, куда повернуть рулевое весло. Капитан проводил почти все время, стоя рядом с ним на корме.

Когда мы проходили мимо острова Левкас, к дождю добавился туман. И тут впервые проявились невероятные способности моего Бласта к звездовидению. Он вдруг заволновался, захныкал, стал озираться. Потом побежал вверх по ступенькам к кормовой надстройке. Я видел, как он жестикулировал руками и прыгал перед кибернетом, указывал пальцами, хватался за правило.

Тот только отмахивался.

Бласт не унимался.

Капитану вскоре надоели его ужимки, и он потянулся к плетке. Но в это время порыв ветра приподнял туман, и мы увидели совсем близко окутанные пеной утесы острова. Нос фрументарии нацеливался прямо на них.

Засвистела флейта, гребцы кинулись к веслам, вонзили их в воду. Кибернет вместе с капитаном грудью упали на рулевое бревно, и корабль, накренившись, начал делать крутой поворот именно в ту сторону, куда указывал до этого Бласт. Только теперь стал слышен рев прибоя.

После этого случая капитан стал интересоваться способностями Бласта. В первую же звездную ночь он попросил у меня разрешения провести небольшое испытание. Бласту завязали глаза, поставили на палубу и, взяв за руки, крутанули несколько раз.

— Где Полярная звезда? — спросил капитан.

Бласт безошибочно поднял руку и указал.

Его поворачивали и так и эдак, но, даже шатаясь от головокружения, он всякий раз, из любого положения, правильно указывал на Полярную звезду.

Капитан и кибернет были изумлены. Теперь они часто заманивали чем-нибудь вкусным Бласта к себе на корму, особенно в пасмурную погоду, и испытывали его способность угадывать направление. А я размышлял о чудесах Господних. Каким образом дельфины находят друг друга в морской пустыне и держатся стаей? Как птицы не сбиваются с пути в дальних перелетах? Какой флейтист отдает команду всем рыбкам в стайке поворачивать разом то в одну, то в другую сторону? И нужно ли удивляться, что Господь, лишив Бласта многих человеческих умений, вознаградил — не за его ли простоту? — птичьим даром находить дорогу по звездам?

Да, и об этом говорил нам Пелагий Британец, когда мы собирались вокруг него в те счастливые месяцы в Палестине, в 416 году, когда он мог некоторое время проповедовать без опаски. (О, как недолго!)

— Что есть чудо? — говорил он. — Чуду люди изумляются, потому что видят в нем нарушение порядка Господня. Когда Иисус Навин останавливает солнце, или лев щадит Даниила во рву, или Христос превращает воду в вино, каждый понимает, что без воли Господней это случиться не могло. Люди в эти моменты чувствуют Бога совсем близко — поэтому многие начинают верить, только столкнувшись с чудом. Они справедливо полагают, что только самому Господу по силам нарушить Им же заведенный порядок, а значит, в момент чуда Он должен быть где-то близко-близко. Но вера таких недолговечна. Если чудес долго не происходит, они впадают в сомнение. Поэтому не выращивайте свою веру на мимолетных чудесах. Завтра они забудутся — и что станет с вашей верой? Растите ее на главном, на бескрайнем чуде, которое всегда с нами, — на чуде вечного порядка вещей в мире Господнем. Пусть корни вашей веры уходят в чудо ежедневного повторения восходов и заходов солнца. И в чудо крепости львиного клыка и мягкости нашей плоти. В чудо вечного возрождения винной лозы, в порядок вращения звезд, в приливы и отливы, в стук нашего сердца, в смену света и тени. Такая вера пребудет с вами вовеки.

По прибытии в Брундизий я первым делом отправился в Коллегию возниц. Так в Италии называется заведение, сдающее в аренду лошадей, упряжь, повозки. Я выбрал трех галльских мулов, уплатил хозяину три золотых солида и получил расписку, по которой его напарник в Риме должен был вернуть мне два солида, когда — и если — я сдам ему мулов в целости и сохранности. Памятуя о странностях моего Бласта, я также купил на рынке живую козу.

Пока фрументария разгружалась в порту, капитан предложил мне пообедать с ним на прощанье. Был он человеком бывалым, много повидавшим, обходительным, и я с готовностью согласился. Правда, меня насторожила какая-то преувеличенная любезность его тона. Он вдруг начал говорить нараспев, восхвалять образованность, цитировать не к месту строчки из Эврипида (выдавая их за гомеровские). Люди житейские часто в глубине души считают ученость сплошным притворством и воображают, что им не составит труда прикинуться книголюбами — стоит только ввернуть наобум там и тут два-три подходящих случаю стиха.

Хозяин таверны отвел нам почетное место на возвышении, куда почти не достигал чад из кухни. За столом в дальнем углу я заметил нашего кибернета в компании нескольких гребцов. Случайное совпадение? Но таверна выглядела дороговатой для простых матросов. Во всяком случае, свинина с грибами, поданная нам, оказалась чудом поварского искусства, а соус к устрицам явно был приправлен индийскими специями. Выбирая вино, можно было проделать воображаемое путешествие по всему Средиземному морю, от острова Кос до Испании. Я решил отдать должное итальянским виноделам и остановился на суррентинском.

Капитан радушно подливал мне, разглагольствуя при этом о стиле речей Демосфена (которого он называл современником и противником Перикла), я же притворился совершенно захмелевшим, хотя на самом деле едва сделал несколько глотков. Думаю, изображать пьяницу мне было легче, чем ему — эрудита, так что за фруктами он решил, что пора приступить к главному.

— Итак, вы направляетесь в Рим, — начал он, — Должен вас предупредить, что путешественника в Италии подкарауливает множество неожиданностей и даже опасностей. Если мне суждено будет дожить до старости, я оставлю мореходство и открою здесь, в Брундизии, школу проводников для путешествующих. Уверен, от клиентов не будет отбоя. Ну, например, после многих лет жизни в Греции вы ведь и в итальянском городе первым делом отправитесь искать своего проксена — так? И совершенно напрасно. Они здесь понятия не имеют об обязанностях взаимного гостеприимства, которые в греческих городах обеспечиваются проксенией. Путешественники останавливаются обычно у знакомых и родственников. Но ведь у вас их нет? Значит, вам придется пользоваться гостиницами. А это… это… Это хуже, чем попасть в руки пиратов.

Дальше он стал рассказывать всякие ужасы о поездке в Неаполь, которую ему довелось совершить два года назад. Мне запомнился эпизод, когда хозяин постоялого двора, боясь, что гость удерет не заплатив, запер на ночь его дверь снаружи. При этом ночного горшка в комнате не было. Бедный капитан проснулся от ощущения неестественного тепла под собой и от журчания. Увы, он очень скоро понял, что это не журчание морских струй, обтекающих нос его фрументарии.

— Вам нужен надежный спутник, — говорил капитан. — Проводник, знающий местные нравы и каверзы. Ваш Бласт совершенно не годится на эту роль. Его чудачества только навлекут на вас подозрения в колдовстве. А в сельской местности здесь с колдунами не шутят. Кроме того, он едва знает несколько слов по-латыни. Если хотите, я найду вам подходящего проводника. А Бласта могу купить у вас за приличную цену. Мне как раз нужен на корабле прислужник на всякие мелкие заботы.

Он сказал это тоном весьма небрежным, не отрывая глаз от кожуры яблока, выползавшей из-под его ножа. Но я сразу все понял. Бласт! — вот кто был ему нужен на самом деле. Вот ради кого он выгребал из своей памяти обрывки греческих классиков, вколоченные туда учительской розгой. Неужели он надеялся с помощью Бласта научиться вести корабль в тумане? Или выходить в открытое море, когда за толстыми облаками не видно ни солнца, ни луны, ни звезд? В такую погоду он смог бы обойти всех конкурентов и брать за каждый рейс тройную плату.

Конечно, я не подал виду, что догадываюсь о его замысле. Заплетающимся языком я благодарил его за дивный обед, за мудрые советы, за ученую беседу. Конечно, я готов продать ему этого никчемного раба. Пусть он только позволит мне проспаться. Завтра, на свежую голову, я скажу ему свою цену, и мы ударим по рукам. Он ведь не захочет воспользоваться тем суррентинским туманом, которым окутан сейчас мой мозг, хе-хе?

Когда мы выходили из таверны, капитан — я заметил — подал кибернету успокаивающий знак. Интересно, что у них было задумано на случай, если бы я начал упрямиться? Неудачное падение пьяного путешественника в воды Брундизийской бухты? Мешок с зерном, уроненный на голову?

Была глубокая ночь, когда я разбудил Бласта, предварительно зажав ему рот рукой. Стараясь не скрипнуть дверью, мы выбрались из каюты. Борт разгруженной фрументарии так высоко вылез из воды, что на причал нам пришлось спуститься по веревке. Наши тюки и сундуки еще днем были перевезены на склад в Коллегию возниц. Мы крались по темным улицам Брундизия, надеясь не столкнуться с ночной стражей. Но все было тихо. Только крысы время от времени плюхались в сточную канаву, пытаясь перехватить лакомые объедки, уплывавшие к рыбам. Запах водорослей и запах жасмина стояли в неподвижном воздухе отдельно, не смешиваясь друг с другом, точно два войска перед битвой.

Сторож в Коллегии возниц согласился отворить калитку только после того, как я просунул в щель третий дупондий. При свете луны мы навьючили наших мулов, отвязали козу. Бласт тут же подоил ее и предусмотрительно позавтракал перед дорогой. Апрельское небо стало светлым уже в начале третьего вигилия. Мы приблизились к городским воротам как раз в тот момент, когда стражники убирали из них ночные загородки. И копыта наших мулов первыми отпечатались на влажных камнях дороги, идущей на Неаполь.

Часа через два пути я перестал оглядываться. На первом привате я уже вспоминал уловки капитана с усмешкой. Я поглядывал на Бласта, безмятежно дремавшего рядом с козой в тени тополей, и думал, что он даже не подозревает, какая интрига заплеталась вокруг него. Велико же было мое изумление, когда много недель спустя, уже во время нашего пребывания под гостеприимным кровом Фалтонии Пробы, я случайно обнаружил в котомке Бласта золотой нумизматий.

— Где ты украл такие деньги? — закричал я.

— Я не украл. — Бласт начал хныкать, как всегда, когда он ощущал поблизости человека в состоянии гнева. — Я не украл, не украл, не украл. Мне подарили.

— Кто? — завопил я еще более сердито. — Не хочешь ли ты сказать, что повар в Потенце заплатил тебе целый нумизматий за понюшку возбуждающего порошка?

— Нет, не в Потенце, нет, еще раньше, — хныкал Бласт. — Еще в Брундизии, вот где. Сердитый капитан подарил мне этот золотой. И обещал подарить еще три, если я убегу от своего хозяина, уплыву с ним на его корабле.

Я сразу понял, что Бласт говорил правду. Гнев мой утих. Я был растроган верностью своего раба. Но не хотел показать этого. Я только спросил, почему он называет нашего обходительного капитана сердитым.

— О, много, очень много гнева, — замотал головой Бласт. — Вот здесь, здесь и особенно здесь, в левом плече. Когда он поворачивался ко мне левым плечом, у меня все внутри начинало болеть. Я всегда старался стать справа от него. Гораздо больше гнева, чем у хозяина гостиницы в Потенце.



О наших приключениях в Потенце следовало бы рассказать отдельно. Но первая глава и так слишком растянулась. Закончу ее строчками из стихотворения Клавдиана о мулах, которые я невольно повторял, глядя на проплывающие тарентские виноградники кругом и на рыжий круп, качавшийся у меня перед глазами:



Ты посмотри на послушных питомцев бушующей Роны,
    Как по приказу стоят, как по приказу бредут,
Как направленье меняют, услышав шепот суровый,
    Верной дорогой идут, слыша лишь голоса звук.
Если погонщик отстанет, из воли его не выходят,
    Вместо узды и бича голос ведет их мужской.
Издали кликнет — вернутся, столпятся — опять их разгонит,
    Быстрых задержит чуть-чуть, медленных гонит вперед.
Влево ль идти? и свой шаг по левой дороге направят;
    Голос изменится вдруг — тотчас же вправо пойдут.
Рабского гнета не зная, свободны они, но не дики;
    Пут никогда не носив, власть признают над собой.



ГОД ЧЕТЫРЕСТА ПЕРВЫЙ

ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ О ЖИЗНИ В КОНСТАНТИНОПОЛЕ

Только евнухи допускались на женскую половину дворца. Поэтому и учителями моими были евнухи. Я честно заучивала греческих и римских классиков, но очень скоро поняла, что задавать вопросы моим учителям — бессмысленно. Если я спрашивала, что произошло между Федрой и ее пасынком Ипполитом, мне говорили, что Господь покарал эту сладострастную женщину безумием за поклонение ложным богам. Но ведь и Ипполит поклонялся ложным богам, говорила я. «Вот и ему было послано наказание в виде безумной мачехи».

— Права ли была Антигона, что решилась совершить погребальный обряд над телами своих братьев, вопреки запрещению царя?

— И Антигона, и братья ее, и царь — все были язычниками, — объясняли мне, — за что и понесли заслуженную кару.

— Но ведь они жили задолго до прихода в мир Христа — как же могли они приобщиться истинной веры?

— Это тайна и премудрость Господня, которую мы не знаем. Знаем твердо лишь одно: язычники не могут спастись и обрести жизнь вечную.

Конечно, я слышала также разговоры горничных, прачек, поварих, придворных дам, моей няньки Эльпидии и прочих. У них главными героями были мученики, отшельники, монахи, всякие истязатели плоти во имя Господне. Сейчас больше всего говорят о каком-то Симеоне, живущем на столбе в Сирийской пустыне. Рассказывают, что он даже спит стоя и никогда не моется. Послушник иногда поднимается к нему по лестнице, приносит немного еды, убирает дерьмо. Если какой-нибудь червяк вываливается из его язв, он поднимает его, кладет обратно и приговаривает: «Ешь, что Господь послал тебе». Потом продолжает свою проповедь или судит приходящих к нему верующих.

Жить всю жизнь на столбе, под солнцем, дождем и ветром, — это действительно что-то новое. Но и во времена моего детства много было рассказов о чудесах и диковинных подвигах отшельников. Одни обрекали себя на полное одиночество и молчание. Иные состязались в том, кто проведет больше ночей без сна. Один монах по приказу своего аббата посадил в землю палку и поливал ее водой из Нила каждый день (а ходить надо было с бадьей пять стадий), пока палка не зацвела три года спустя. Другому приказали прыгнуть в горящую печь, и пламя тотчас было загашено силой его веры. Кто-то переплыл реку на спине крокодила. Где-то, кажется в Галлии, отшельник замуровал нижнюю половину тела в камень и так жил всю оставшуюся жизнь.

Целомудрие превозносилось до небес. Но даже те, кому удавалось выдержать данный обет, сознавались, что тело их продолжает пылать вожделением. Прочитайте «Исповедь» Августина из Гиппона — он прямо пишет, что, несмотря на епископский сан, посты и молитвы, демон похоти побеждает его во сне и он просыпается в луже собственной греховности.

Или Иероним из Вифлеема. Уж он ли не поносит плотские утехи, он ли не поет гимны чистоте. Но и у него, в послании к девственнице Евстохии, мы находим горькие признания в том, что он, «тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на заточение в обществе только зверей и скорпионов, часто мысленно был в хороводе девиц… Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в охлажденном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер в своей плоти». А с каким увлечением он перечисляет уловки сладострастия! В таких разоблачениях, даже если они пишутся в пещере, нетрудно распознать знатока.


(СНОСКА АЛЬБИЯ. Позднее я нашел у Иеронима Вифлеемского отрывок, подтверждающий слова августы Пласидии: «Эти дамы подкрашивают щеки румянами, глаза — белладонной, лоб покрывают пудрой… Громоздят на голове прически из чужих локонов… Стареющие вдовы надевают шелковые платья и ведут себя как трепещущие школьницы перед молодыми людьми, годящимися им во внуки… Другие затягиваются в корсет и делают такой разрез впереди, что их груди торчат наружу, едва прикрытые льняными лоскутами…»)


И все же, когда живешь во дворце, поневоле — даже в тринадцать лет — заражаешься главной, неназванной верой всех окружающих: верой во власть. Власть остается превыше всего, даже превыше Господа Бога, — так мне казалось. Видимо, и борьбу церковных иерархов и епископов тех лет я воспринимала так, как воспринимали ее мой брат, император Аркадий, и его жена, императрица Эвдоксия. Вера должна быть цельной, должна служить опорой и прославлением власти. На роскошное убранство храмов, на облачения епископов, на торжественные процессии тратились огромные средства. Входя в дворцовую церковь, я порой обмирала от окружавшего меня великолепия.

Особенно мне запомнились крестины моего племянника, будущего императора Феодосия Второго. Город был убран гирляндами цветов, затянут разноцветными тканями, переполнен танцорами, музыкантами, фокусниками, жонглерами. Дети дули в свистульки, колотили в барабаны. Запах жареной говядины и рыбы мешался с запахом свежевыпеченного хлеба, плыл по улицам, проникал в окна. Процессия придворных и священнослужителей — все в белых одеждах — тянулась и тянулась от храма Святой Софии к дворцу. Каждый держал в руках зажженную свечу. Наконец, словно лодка на сверкающей реке, появилась пурпурная мантия императора Аркадия. Младенца Феодосия несли за ним в колыбельке, усыпанной бриллиантами. В это время какие-то епископы из провинции пробились к императору, упали на колени и протянули свиток, видимо с прошением. Император взял папирус одной рукой, другой приподнял головку ребенка и возгласил, еле сдерживая счастливую улыбку:

— Слушайте все первый приказ императора Феодосия Второго! Властью, данной мне от Бога, постановляю и приказываю исполнить просьбу, содержащуюся в этом свитке!

Наверное, мне потому так запомнились эти крестины, что во дворце тогда царила атмосфера примирения и всепрощения. В те дни наступил недолгий мир между патриархом Иоанном Златоустом и императрицей Эвдоксией. Патриарх согласился крестить наследника и в своих проповедях благословлял все царствующее семейство. Но вскоре он снова стал грозить богатым и обличать излишества и жадность.

— Вы утопаете в роскоши, — восклицал он, — когда тысячи ваших братьев во Христе не имеют куска хлеба на ужин! Посмотрите на дома этих богачей, заполненные рабами, евнухами, приживалами, паразитами. Посмотрите на двери, отделанные золотом и слоновой костью, на фрески, на мозаичные полы с дорогими коврами. Посмотрите на непристойные статуи, прославляющие в мраморе голое тело. Посмотрите на пиры, состряпанные из заморских деликатесов, ублажающие языки гостей, посмотрите на полуголых танцовщиц, услаждающих глаза их… Этому учил вас Христос, призывавший раздать все имущество и идти за ним?

По чести сказать, я боялась Иоанна Златоуста больше, чем неведомого мне Алариха. Патриарх грозил грешникам адскими муками и говорил с такой уверенностью, будто читал по записке, присланной ему самим Господом Богом с почтовым ангелом. Патриарх не боялся даже императора.

Это не укладывалось у меня в голове. Кто главнее: император или епископ? Ведь у епископов нет ни меча, ни войска, ни флота — только крест и чудесные исцеления. Императоры могут назначить епископа, а могут отнять у него церковь, отправить в ссылку, даже казнить. Почему же иногда императоры стоят перед епископом на коленях, как школьники? Мне рассказывали, что даже мой отец, всемогущий Феодосий Первый, всенародно каялся перед епископом Миланским Амвросием и на коленях просил у него отпущения тяжкого греха: побоища, учиненного им над бунтовщиками в Фессалониках.

Но еще непонятнее были споры между самими епископами. Они без конца обвиняли друг друга в ересях, в неправильном истолковании Слова Божия и учения святых апостолов. Я пыталась запомнить уроки священника, учившего меня правильной вере. Но голова моя только распухала от названий сотен разных ересей, от протоколов бесчисленных синодов и соборов. У меня была хорошая память, и я могла запомнить, какие соборы были объявлены правильными, а какие — ошибочными и еретическими. Но как было разобраться в тех спорах и препирательствах, которые кипели каждый день вокруг меня и на которых еще не было разрешающего клейма?

Все же мне нравилось, когда Иоанн Златоуст объяснял, что в браке жена должна иметь равные права с мужем. Мне казалось большой несправедливостью, что муж, которому наскучила жена, может просто отослать ее к отцу или опекуну без объяснения причин, а жена без согласия мужа не может получить развод. А этот ужасный обычай — выбрасывать на улицу новорожденных, если муж считает, что в семье уже довольно детей? Сколько женщин сходили с ума от страха и горя перед родами, боясь, что родится девочка и муж обречет ее на смерть! А христианские священники устраивали приюты и подбирали таких выброшенных детей.

Но когда Иоанн Златоуст призывал проклятия на головы тех молодоженов, которые после церкви устраивали по старинке брачный пир, с танцами, шествиями, фейерверками, шуточными песнями, мне становилось скучно его слушать. И неужели это такой уж грех — ходить в праздник весны от дома к дому с ласточкой в руках и выпрашивать песнями для нее хлеба, сыра и вина? Неужели Господа могли оскорблять такие невинные развлечения? Если так, почему же Он терпел и дозволял их раньше веками? Что это за мелочный и обидчивый Бог, который мог послать в огонь вечный за несколько непристойных куплетов?

Нет, Бог, в которого верила я, был выше таких пустяков.

Что же касается ересей, я долго не могла понять смысл этого слова. Для меня оно сохраняло первоначальное, греческое значение: выбор. Только позднее его стали употреблять как «неправильный выбор». Неужели иметь возможность выбирать свой путь в вопросах веры и было самым страшным грехом?



(Галла Пласидия умолкает на время)



Моя возлюбленная Афенаис, как я боялся за исход твоего дела на Страшном Суде! Ибо если греческий смысл слова «ересь» будет забыт к тому времени, отблеск адского пламени — я вижу отсюда — начинает плясать на твоем прекрасном лице.

Да, это так — моя возлюбленная не только хотела сама выбирать ответы на трудные вопросы, но и готова была защищать их, как курица защищает своих цыплят. Библиотека в доме ее отца, профессора Леонтиуса, считалась одной из лучших в Афинах. Геродот, Фукидид, Платон, Аристотель были ее любимейшими авторами. Но в отличие от нас, студентов, она не смотрела на них как на богов. Не боялась возражать им, шутить по поводу их писаний, даже издеваться. Порой я покрывался мурашками страха, слушая ее кощунства. Особенно, помню, доставалось от нее Платону за его книгу «Государство». Афенаис могла вдруг выйти из библиотеки со свитком в руках, восклицая: «Нет, ты только послушай, что он пишет о том, как надо воспитывать правителей!» И дальше начать вслух читать возмутивший ее отрывок:

— «Надобно, чтобы среди знатных женщины были общими всем мужчинам…» Неплохо, да? Тебе это понравилось бы? Нет? Только не притворяйся, мне просто интересно знать! «…Ни одна не должна жить частно ни с одним; также общими должны быть и дети, чтобы и дитя не знало своего родителя и родитель дитяти… Взяв лучших детей, должны относить их к кормилицам в огороженное место города… Следует употреблять все искусство, чтобы ни одна из матерей не узнала своего дитяти!..» Браво, ученик Сократа, браво, увековеченный в мраморе и бронзе! «А если родится плохонький, его без всякого снисхождения относить к земледельцам или мастеровым…»

Она брала с полки бюстик Платона и начинала перекидывать его с руки на руку, как перекидывают дыню на базаре.

— Ну, что ты скажешь? Да он просто изувер, ваш прославленный Платон. Для него что женщина, что овца, что корова — никакой разницы. Знай стриги, дои, устраивай случку, сортируй потомство. О, торжество мудрости и философии! Да я лучше соглашусь жить в кибитках с кочевниками, чем в его идеальном государстве!

Женщины и их права — эту тему лучше было не трогать. Лицо ее сразу делалось усталым, деревянным, притворно покорным. «Ну, что еще вы решили нам запретить? — говорил весь ее вид. — Нам нельзя появляться в театре, на ипподроме, нельзя навещать друг друга, нельзя пройтись без провожатой по улице, нельзя выйти к гостям в собственном доме, принять участие в разговоре. Что еще?» Потом гнев ее вспыхивал с новой силой, речь наливалась ядом.

— И ведь не скажешь, что вы не умеете ценить очарование женской беседы. Вы платите большие деньги гетерам, чтобы они развлекали вас своим остроумием. Если когда-нибудь выйду замуж, буду требовать с собственного мужа по динару за каждое слово. Может, тогда он станет ценить разговоры со мной. И даже позволит беседовать на умные темы с гостями. А так — ведь запрет в гинекее прясть шерсть и нянчиться с детьми. Попробуй тут не наскучить собственному мужу, когда тебе разрешено заниматься только хозяйством…

— …Ну хорошо, вы признали поэтический дар Сафо и еще двух-трех женщин-поэтов. Но посмотри: все они — иностранки. Из Беотии, Коса, Лесбоса. Афинянки — ни одной. Блистала в Афинах когда-то одна интересная женщина — Аспасия, жена Перикла, — но и ей это было позволено только потому, что она была родом из Милета. А в отместку за ее ум вы объявили ее детей незаконнорожденными!

Я умолял Афенаис умерить ее полемический пыл или хотя бы не пользоваться местоимением «вы». Все же я был по рождению римлянином и не мог отвечать за афинские законы и обычаи. Не могла же она не признать, что в Риме женщина пользовалась гораздо большей свободой и уважением? Но она упрямо повторяла «вы, вы, вы…». Все мужчины. Один тайный заговор. Цель — держать женщин в полной покорности и зависимости. А когда им становится скучно с безропотными и бессловесными женами, они уходят на целый день в гимнасий и там жалуются друг другу на женскую тупость. Как будто катать друг друга в грязном песке, истекая потом и пыхтя, — умнейший способ убивать невозвратимый день.

Иногда у нас доходило до настоящей ссоры. Мы оба утыкались каждый в свою часть очередного папируса, который мы переписывали для библиотеки ее отца. Но даже в часы наших размолвок мне никогда не хотелось, чтобы Афенаис смягчилась, подобрела. Нет! Я вскипал радостью от каждой ее улыбки, но любил ее сильнее всего именно в гневе. Даже если она сердилась на меня — на мои слова, на мою веру, на всю мою мужскую злокозненность и непробиваемость, — она открывалась при этом. И открывалась — мне.

Да, именно так. Гнев требовал выхода, и у нее не было никого, с кем бы она могла так раскрыться и выпустить гнев наружу, как со мной. И это рождало ощущение такой острой близости, что мне иногда делалось страшно. Мне казалось, что, если я забудусь, дам себе волю, откроюсь ей навстречу, мы срастемся открывшимся просветом, как срастаются порой близнецы в материнской утробе. И я не знал, хочу я этого или боюсь.



Я хорошо помню, что именно разгневанная Афенаис снилась мне во время ночевки в Потенце. Помню свое счастливое волнение во сне, помню, как я напрягался, пытаясь понять смысл ее слов. Мне только казалось странным, что голос ее стал таким грубым и хриплым. Уже проснувшись, уже поняв, что кричит хозяин гостиницы под дверью, я все равно не мог разобрать его сетований, ибо вопил он на своем калабрийском диалекте, который так же далек от нормальной латыни, как утиное кряканье от песни жаворонка.

«Так, — сказал я сам себе. — Мы в Италии. Мы на полпути от Брундизия до Нолы, где я должен навестить дядю Паулинуса и разузнать у него все-все, что он помнит о Пелагии Британце. Но что произошло вчера за ужином? Отчего весь этот крик и содом?»

Остатки сна поднимаются, как туман. Да, вчера мы прибыли в Потенцу на закате. Но рынок был еще открыт, и я успел купить у последних продавцов фруктов, хлеба и кусок хорошей телятины. Так что в гостиницу мы явились со своей провизией и могли не бояться, что нас накормят каким-нибудь гнильем. А еще, на нашу удачу, повар в гостинице оказался фракийцем, как и Бласт. Он был счастлив встретить земляка и поговорить на родном языке, а телятину нашпиговал для нас такими кореньями, что я съел в два раза больше, чем следовало бы.

Так чем же теперь недоволен хозяин?

Почему в его калабрийских криках чаще всего повторяется слово «повар»?

Едва протерев шею и лицо влажным полотенцем, я вышел из комнаты и приготовился к очередному испытанию неведомым. Хозяин гостиницы подвел меня к окну и показал толпу мужчин, собравшихся внизу у ворот его заведения. В основном это были люди немолодые, настроенные, кажется, мирно, но преисполненные в то же время какого-то затаенного упорства. Мне также не понравилось, что у многих в руках были крепкие посохи. Весь вид их показывал, что они не уйдут, пока не получат того, за чем явились. А по другую сторону закрытых ворот, посреди пустого двора, танцевал фракийский повар.

Он разбегался и делал прыжок, широко раскинув ноги. Он начинал кружиться на месте, изогнувшись в пояснице. Он подбоченивался, прижимал подбородок к плечу, делался совсем плоским и начинал семенить по прямой, точно паломник на египетском барельефе. Потом вдруг вскидывал коленями край своего хитона, так что ткань подлетала и закрывала ему лицо.

Увидев меня, повар отступил в дальний конец, разбежался оттуда и из прыжка плюхнулся передо мной на колени.

— О добрый господин, о благословенный путешественник! Прошу тебя, заклинаю богами Олимпа, священной Изидой, воскресшим Озирисом, распятым Иисусом Христом, пророком Моисеем! Не гневайся на своего слугу, не наказывай моего земляка Бласта! Ты уже спал вчера, поэтому, и только поэтому он продал мне лекарство без твоего ведома. Но оно оказалось таким чудодейственным, что я готов уплатить еще столько же!

Он снова принялся танцевать.

За воротами тем временем нарастал гул голосов.

— О дорогие соседи! — распевал повар, танцуя. — Бедные, невыспавшиеся друзья мои. Вам не удалось сомкнуть глаз, да, это так. Сладкие стоны моей жены будили вас и в первую стражу, и во вторую, и на рассвете! Я извиняюсь, о да, смиренно прощенья прошу за нее! Но вы должны понять бедную женщину. Ведь она была лишена любовного упоения почти год. А теперь, благодаря лекарству, привезенному моим земляком, все вернулось. Силой налился мой корень, я снова здоров! Здоров, как козел, как петух, как баран!..

Я бросился в конюшню, где на соломенной подстилке Бласт спал рядом с козой.

— Что ты натворил?! — закричал я. — Твои фокусы опять накличут на нас беду. Мы едва спаслись от капитана, а теперь новая напасть! Хочешь, чтобы нас разорвала толпа ненасытных мужей за воротами?

Бласт только хныкал и заслонялся от меня ладонями и локтями.

— Что?! Что ты ему продал, несчастный козодой?

Он полез за пазуху и протянул мне небольшой узелок, мягкий на ощупь. Я засунул пальцы внутрь, извлек щепотку белого порошка, лизнул.

— Да это же обычная просяная мука! — воскликнул я.

— Пусть, пусть, пусть! — плакал Бласт. — Не важно, какая мука… Главное — слова… нужно найти слова… Я умею находить слова… Я не обманщик…

Гул за воротами нарастал. Я понимал, что времени терять было нельзя. Необходимо что-то придумать.



…И вот час спустя я сидел в кресле посреди двора. Соседи повара расположились передо мной, как послушные ученики перед профессором. Повар подводил их ко мне по очереди. Первым делом я спрашивал имя и писал его красивыми буквами на полоске папируса. Потом предлагал вспомнить и рассказать мне шепотом, при каких обстоятельствах его копье впервые окрепло для атаки.

Каких только признаний не довелось мне услышать в этот день!

Один сознался, что в ранней юности он увидел статую весталки (тогда они еще были разрешены), и с тех пор мысль о девственнице, посвятившей себя божеству, приводит его в такое волнение, словно ему предстоит померяться силами с олимпийцами.

Другой рассказал, что его безотказно возбуждает вид скипетра, жезла, меча — вообще любого символа власти. А если на него при этом еще громко закричать, он просто перестает владеть собой. К сожалению, жена его так смиренна и робка, что никакими побоями не удается ему заставить ее изобразить повелительницу.

Старик с разрубленной губой, через которую был виден торчащий вперед зуб, прошептал, что часто читает на ночь описания пыток, которым подвергали христианских мучениц.

Моложавый и сильно надушенный виноторговец признался, что его волнуют все отверстия на теле жены (включая уши и ноздри), но только не то, через которое мы являемся в этот мир, — оно пугает его, как дорога обратно, в небытие.

Выслушав каждого, я поворачивался к Бласту и приказывал извлечь из сундука «соответствующий» порошок. Любителя жезлов я заверил, что в просяную муку, отмеренную ему, подмешан мелко истолченный бесценный рог африканского носорога. Тому, кто имел привычку прятаться в общественных банях и дожидаться вечернего прихода женщин, Бласт порекомендовал растолченную пемзу — моющий камень Венеры. Нежному сыну, навеки запомнившему ноги матери, давящие виноград в бадье, мы порекомендовали размешать наш порошок с вином и обмазать им ноги жены. Был там и один скандалист, явившийся только для того, чтобы громогласно заявить: ни в каких порошках он не нуждается, а если жены соседей остаются неудовлетворенными, он готов оказать им врачебную помощь бесплатно. Но и он купил полоску папируса со своим именем — ее мы рекомендовали всем наматывать на мизинец жены, стоя непременно слева от брачного ложа.

Когда последний пациент покинул двор гостиницы, руки у меня так дрожали, что я не мог пересчитать кучу монет, выросшую на дне походного ларца. Роль странствующего лекаря была мне еще непривычна. Я ждал разоблачения каждую минуту. Одно дело — пострадать за веру. Но быть забитым до смерти за жульничество — это уже совсем другое.

Я был так взволнован, что не смог помочь Бласту навьючивать мулов. Из-за этого наш отъезд задержался еще на час. И промедление чуть не погубило нас.

Она показалась со стороны базара.

Никогда в жизни не видел я такой большой бабы. Ее плечи были шире лошадиного крупа. Мужской пояс был застегнут тяжелой бронзовой пряжкой, и бедра вздымались из-под него, как валуны. Темные волосы под носом могли бы затупить любую бритву. Не про нее ли были написаны стишки, которые распевали странствующие актеры у нас в Афинах:



Так умела кричать, что смолкал перед яростным криком,
    Слова не смея сказать, глупо испуганный муж.
Как он ее ни любил, но, глядя несмеющим взглядом,
    Он цепенел, словно сам в камень бывал обращен.



Именно так оцепенел я, услышав ее крики. Толпа зевак с базара двигалась за ней, пританцовывая, хохоча, радуясь бесплатному развлечению. А она упивалась вниманием, орала, задрав лицо к крышам, на которые тоже высыпали зрители.

— Меня — порошком?! Мне наматывать на мизинец дурацкий папирус?.. Он забыл, наверное, что он у меня уже четвертый!.. Что я уездила, укатала, умяла уже троих мужей и останавливаться не собираюсь!.. Он забыл, наверно, что моим первым был бенефициарий третьей когорты рейнского легиона!.. Что мой второй ударом кулака мог убить барана… Где эти заморские лекаря? Дайте мне добраться до них! Они будут у меня есть собственные порошки вперемешку с землей…

В это время донесся гул и с другого конца улицы. Оттуда двигалась мрачная колонна старух, а впереди них шел священник с крестом. Уж не знаю, в какое состояние могла привести жителей Потенцы наша невинная просяная мука. Но и эти тетки явно двигались в нашу сторону.

Как мы удирали!

Как улюлюкала толпа!

Сколько гнилых яблок и вполне крепких луковиц разбилось о наши спины!

Как блеяла несчастная коза, которую Бласт удерживал одной рукой на седельных сумках!

Смейся, возлюбленная Афенаис, смейся, если тебе ничуть не жаль нас. Но нам тогда было не до смеха.

О, будьте вы благословенны, галльские мулы, не побоявшиеся ни палок, ни камней и умчавшие нас прочь из стен этого города, одно название которого свидетельствует, что он залит похотью, как Содом и Гоморра.

Прибыв в Нолу, я не стал рассказывать добрейшему дяде Меропию о наших дорожных приключениях. Вряд ли он одобрил бы обман, на который мы вынуждены были пуститься. Мне не хотелось, чтобы наша беседа уходила от главного — от слов и деяний Пелагия Британца.

МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС О ХРИСТИАНАХ И ЭЛЛИНАХ

В первые годы нашего века все больше и больше знатных семейств в Риме переходило в христианство. Когда набожная матрона, Мелания Старшая, вернулась из Святой земли, ее встречал целый кортеж сенаторов-христиан. Ее внучка, Мелания Младшая, тоже стала горячо верующей и вскоре убедила своего мужа Пиниануса оставить все должности, раздать имущество бедным и начать жизнь, наполненную постом и молитвой.

Конечно, наши друзья и родственники, сохранившие приверженность старым богам, смотрели на нас со смесью сострадания и брезгливости. Они совершенно не могли понять, какой сладостью наполняет наши души Слово Христово. Очень ярко это отношение прорвалось недавно в поэме Рутилия Намациана. Он описывает там юношу из знатной семьи, ушедшего в монахи.


(СНОСКА АЛЬБИЯ. Видимо, дядя имел в виду отрывок, который я нашел позднее, вставлю его здесь:


Юноша наших семейств, потомок известного рода,
    Знатную взявший жену, вдосталь имевший добра,
Бросил людей и отчизну, безумной мечтой обуянный, —