Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– В смысле? – не поняла Лиза.

– Мед шершавый и пощипывает. Как пчелы.

Я откусила кусок тоста. У меда был вкус меда. Я не помню, какой у него был вкус, когда я попробовала его впервые.

В тот же день, когда Элис ушла проходить тест Роршаха, я спросила:

– Как может быть, что семья человека, который никогда не ел мед, может себе позволить держать ее здесь?

– Может, она совсем сумасшедшая? Какой-то очень интересный случай, вот ее и взяли за меньшие деньги, – предположила Джорджина.

– Сомневаюсь, – сказала Лиза.

В течение нескольких недель Элис Кале-Каллес не давала повода убедиться в том, что она совсем сумасшедшая или представляет собой «интересный случай». Даже Джорджина от нее устала.

– Она ничего не знает, – жаловалась Джорджина. – Такое впечатление, будто она всю жизнь провела в чулане.

– Может, и так, – сказала Лиза. – Жила в чулане, питаясь одними чипсами.

– В смысле, родители ее там держали? – удивилась я.

– А почему бы и нет? – ответила Лиза.

Это было одним из множества возможных объяснений, почему спустя месяц Элис превратилась в извергающийся вулкан.

– Энергии у нее много, – заметила Джорджина.

Мы слышали, как она кричит и бьется об стены изолятора.

На следующий день, когда мы сидели под доской, две сестры увели ее в отделение усиленного наблюдения. Лицо у нее припухло от слез и ударов о стены. На нас она даже не посмотрела. Она была целиком занята своими собственными мыслями – это было видно по тому, как она щурилась и шевелила губами.

Ее имя довольно быстро стерли с доски.

– Похоже, что она там надолго, – сообщила нам Лиза.

– Надо будет сходить к ней в гости, – предложила Джорджина.

Медсестры посчитали, что это очень мило с нашей стороны. Они даже разрешили Лизе к нам присоединиться. Они, видимо, решили, что в отделении усиленного наблюдения Лиза не сможет доставить неприятностей.

Снаружи отделение ничем не выделялось. Там даже не было дополнительных дверей. Но внутри все было по-другому. На окнах были защитные сетки, как и у нас, но еще там были решетки. Прутья были небольшие и довольно тонкие, на расстоянии пяти-семи сантиметров друг от друга, но все равно это были решетки. В ванных не было дверей, а в туалетах не было стульчаков.

– А почему стульчаков нет? – спросила я у Лизы.

– Может, чтобы не оторвали и не ударили кого-нибудь? Не знаю.

Над стойкой в дежурке медсестер не было открытого пространства, как это было у нас в отделении, – здесь дежурка отделялась от коридора стенкой из толстого армированного стекла. То есть медсестры находились либо внутри, либо снаружи. Здесь медсестры не болтали с пациентами, опершись о стоечку в нижней части двери.

Палаты сложно было назвать палатами. Они больше походили на тюремные камеры. А на самом деле это были изоляторы. В них не было ничего, кроме голых матрацев и лежащих на них людей. В отличие от нашего отделения, там в каждой изоляционной палате было окно, но оно было практически под потолком, маленькое, с армированным стеклом, защитной сеткой и решеткой. Большинство дверей были открыты, так что пока мы шли до палаты Элис, мы глядели на лежащих на матрасах людей. Некоторые были в чем мать родила. Другие не лежали на матрацах, а стояли в углу или сидели, свернувшись в клубок, у стены.

Вот и все. Больше там ничего не было. Крохотные пустые комнатки с зарешеченным окошком и съежившимся человечком.

В палате Элис чем-то воняло. Стены были чем-то измазаны. И она сама тоже. Элис сидела на матрасе, обхватив колени руками. Руки у нее тоже были измазаны.

– Привет, Элис, – поздоровалась Джорджина.

– Да это же дерьмо, – шепнула мне на ухо Лиза. – Она размазывает повсюду собственное дерьмо.

Мы стояли у входа, не решаясь войти внутрь из-за запаха. Элис была совершенно не похожа на себя, словно ей подменили лицо. Но выглядела она в каком-то смысле даже неплохо.

– Как дела? – спросила Джорджина.

– Все в порядке, – хриплым голосом ответила Элис. – Я охрипла. Кричала много.

– Понятно, – кивнула Джорджина.

Около минуты никто ничего не говорил.

– Мне уже лучше, – прервала молчание Элис.

– Это хорошо, – сказала Джорджина.

Лиза нетерпеливо барабанила ногой по линолеуму. У меня слегка закружилась голова, поскольку я пыталась дышать, не сильно вдыхая, чтобы не чувствовать запаха.

– Ну… – сказала Джорджина. – Ладно… Скоро увидимся.

– Спасибо, что навестили, – сказала Элис. Она разомкнула руки на мгновение, чтобы помахать нам на прощание.

Наша сестра зашла туда пообщаться с местными сестрами, но видно ее не было. Джорджина постучала по стеклу. Дежурная сестра подняла взгляд и, увидев нас, помотала головой.

– Я просто хочу уйти отсюда, – объяснила я.

Джорджина еще раз постучала по стеклу.

– Мы хотим вернуться в наше отделение, – громко сказала она.

Дежурная сестра кивнула, но наша провожатая не появилась.

– Может, нас сюда специально заманили? – предположила Лиза. – А теперь оставят здесь.

– Не смешно, – сказала я.

Джорджина снова забарабанила по стеклу.

– Сейчас я все устрою, – заявила Лиза.

Она вытащила из кармана зажигалку и прикурила сигарету. Из дежурки тут же выскочили две медсестры.

– Отдай зажигалку, – приказала одна, а вторая вырвала сигарету из рук Лизы.

Лиза улыбнулась в ответ:

– Мы ждем медсестру, которая должна отвести нас обратно в отделение.

Сестры вернулись в дежурку.

– Зажигалки тут запрещены. И курить можно только под надзором. Я знала, что они выскочат, – объяснила Лиза. Она достала вторую сигарету, но потом засунула ее обратно в пачку.

Вышла наша медсестра.

– Недолго вы, – заметила она. – Как Элис?

– Она сказала, что ей лучше, – ответила Джорджина.

– У нее дерьмо… – начала было я, но не знала, как это описать.

Медсестра понимающе кивнула.

– На самом деле так частенько случается.

Убогая гостиная; палаты с письменными столами, стульями, одеялами и подушками; санитарка, выглядывающая из дежурки и болтающая с Полли; мелок в ложбинке под доской, на которой нужно было отметиться по прибытию, – мы снова дома.

– Ох, – в очередной раз выдохнула я. То ли мне не хватало воздуха, то ли я не могла избавиться от того воздуха, что застрял у меня в легких.

– Как думаете, что с ней произошло? – спросила Джорджина.

– Что-то явно произошло, – ответила ей Лиза.

– Но дерьмо на стенах, – не могла успокоиться я. – Господи, а с нами такое может произойти?

– Она же сказала, что чувствует себя уже лучше, – заметила Джорджина.

– Я так полагаю, это все относительно, – сказала Лиза.

– Но с нами-то такого произойти не может, правда? – спросила я еще раз.

– Сделай так, чтобы не произошло, – сказала Джорджина. – Не забывай об этом.

Тень реальности

Мой психоаналитик уже умер. До того как стать моим психоаналитиком, он был моим психотерапевтом и очень мне нравился. Из окна его кабинета на первом этаже корпуса, в котором располагалось отделение усиленного наблюдения, открывался прекрасный вид: деревья, ветер, небо. Зачастую я просто молчала. В нашем отделении практически не было тишины. Я глядела на деревья и молчала, а он глядел на меня и тоже молчал. Чудесное общение.

Время от времени он что-то произносил. Однажды я задремала прямо у него в кабинете, после того как всю ночь кричала и бесновалась в отделении.

– Тебе хочется спать со мной? – обрадовался он.

Я открыла глаза и посмотрела на него. Довольно молодой, но уже лысеющий, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами – он был меньше всего похож на человека, с которым мне бы захотелось переспать.

Но обычно он вел себя нормально. Садясь в кресло у него в кабинете, я не обязана была ничего рассказывать, и меня это успокаивало.

Но он не мог совсем оставить меня в покое. Он принимался спрашивать: «О чем ты сейчас думаешь?» Я никогда не знала, что ему на это ответить. В голове у меня было пусто, и мне это нравилось. Затем он начинал рассказывать мне, о чем я могла бы думать. «Кажется, ты сегодня грустная», – говорил он. Или: «Кажется, ты сегодня чем-то озадачена».

Естественно, я была грустная и озадаченная. Мне было восемнадцать лет, на дворе была весна, а я сидела за решеткой.

Так уж получалось, что он говорил много неправильных вещей обо мне, и мне приходилось его поправлять, чего он, конечно, и ждал. Меня раздражало, что у него получается. В конце концов, я лучше знала, что чувствую, – ему-то откуда знать?

Его звали Мэлвин. Я даже жалела его – дурацкое имя.

Когда я шла из нашего отделения к нему в кабинет, я часто видела, как он паркуется. Обычно он приезжал на универсале с наклеенными полосками «под дерево», но иногда это был блестящий черный «Бьюик» с овальными окнами и виниловой крышей. А однажды я увидела его за рулем зеленой спортивной машины, на которой он влетел на парковку, а потом резко затормозил.

Я рассмеялась, потому что кое-что поняла про него, и это было забавно. Мне не терпелось рассказать ему.

Как только он появился в кабинете, я тут же выпалила:

– У вас ведь три автомобиля, так?

Он кивнул.

– Универсал, седан и спортивный, так?

Он снова кивнул.

– Это же ваша психическая сущность! – воскликнула я. – Понимаете, универсал – это ваше эго, прочное и надежное. Седан – это суперэго, потому что вы хотите, чтобы вас воспринимали как сильного и вызывающего уважение, а спортивная машина – это бессознательное. Ее невозможно удержать на месте, она рвется вперед, быстрая, опасная и даже в чем-то запретная.

Я заулыбалась.

– Она же новая, правильно? Ваша спортивная машина?

На этот раз он не кивнул.

– Вам не кажется, что это великолепно? – спросила я у него. – Это же так здорово, что автомобили – это отражение вашей психики.

Он ничего не ответил.

Зато вскоре он начал меня уговаривать заняться психоанализом.

– Прогресса не наблюдается, – объяснял он. – Думаю, самое время начать психоанализ.

– А чем он поможет? – допытывалась я.

– Прогресса не наблюдается, – только и повторял он.

Через пару недель он сменил тактику.

– Ты единственная пациентка в этой больнице, с которой можно провести психоанализ, – убеждал меня он.

– Ой, правда? А почему?

Я ему не верила, но была заинтригована.

– Психоанализ работает только для достаточно цельных личностей.

Я вернулась в отделение, гордясь тем, что я – достаточно цельная личность. Я никому не сказала, потому что это было бы хвастовством.

Если бы я сказала Лизе: «Я – достаточно цельная личность, и поэтому Мэлвин будет заниматься со мной психоанализом», она бы сделала вид, что ее тошнит, и сказала: «Вот засранцы! Чего только не придумают!» И я бы не согласилась.

Я все решила сама. Он польстил мне – он достаточно хорошо меня знал, чтобы понимать, насколько мне недостает лести – и я из благодарности уступила.

Теперь в окне была стена, белая скучная стена. Ни деревьев, ни спокойного взгляда Мэлвина, когда я смотрела в сторону. Но я все равно чувствовала его присутствие, и мне становилось холодно. Он говорил только «Да?» и «Не могла бы ты рассказать об этом поподробнее?». И если я говорила: «Меня достало смотреть в это гребаное окно», – он спрашивал: «Не могла бы ты рассказать об этом поподробнее?» Если я говорила: «Ненавижу психоанализ», – он отвечал: «Да?»

Как-то раз я спросила у него: «Почему вы так изменились? Вы же были моим другом». В ответ я услыхала: «А не могла бы ты рассказать об этом поподробнее?»

Психоанализ начался в ноябре, когда я была под групповым наблюдением. Пять раз в неделю я прибивалась к стаду пациентов, которых сестра вела по врачам. Но большинство кабинетов находилось в здании администрации, а отделение усиленного наблюдения – совсем в другой стороне. Ходить с группой – это все равно что садиться в автобус, который делает огромный крюк. Я пожаловалась. В итоге меня перевели на телефонное наблюдение.

Прием у Мэлвина начинался со звонка сестре, которой я сообщала, что пришла. Через час я звонила опять и сообщала, что иду обратно.

Мэлвину весь этот цирк с телефонами не нравился. Пока я разговаривала, он недовольно щурился. Телефонный аппарат он вечно держал рядом с собой. И каждый раз мне приходилось просить, чтобы он придвинул его поближе ко мне.

Наверное, он тоже пожаловался, потому что вскоре мне позволили свободно перемещаться по территории клиники безо всяких телефонных звонков. Это касалось только визитов к Мэлвину, но дареному коню в зубы не смотрят. Во всех остальных случаях я должна была ходить с группой.

А однажды в декабре я присоединилась к Джорджине и еще нескольким пациентам, собиравшимся в кафетерий на обед. Тогда я и узнала про тоннели.

Мы говорим, что Колумб открыл Америку, а Ньютон – гравитацию, словно Америка и гравитация не существовали до тех пор, пока Колумб и Ньютон не почуяли, что они должны существовать. Именно такие мысли вызывали у меня тоннели. Для всех остальных они ничего особенного не значили, но на меня произвели настолько сильное впечатление, что мне казалось, будто они возникли моими усилиями.

То был обычный для пригорода Бостона декабрьский день: оловянного цвета облака, сплевывающие капли дождя и водянистые снежинки, и ветер, из-за которого невольно начинаешь поеживаться.

– Тоннели, – сказала медсестра.

Мы прошли через двойные двери и спустились вниз – наше отделение из соображений безопасности располагалось на втором этаже. В коридоре было множество дверей, одна из которых вела на улицу. Но сестра открыла другую дверь, и мы спустились еще на один пролет. Так мы оказались в тоннелях.

Во-первых, там чудесно пахло: там пахло прачечной – чистой, теплой и немного наэлектризованной, как нагретая проводка. Затем, температура: двадцать пять градусов как минимум, и это при нулевой температуре на улице, а если считать и ветер, то все -4 (хотя в шестидесятые о влиянии ветра на температуру, равно как и об электронных часах, еще не знали). Дрожащий желтоватый свет, выложенные желтым же кафелем стены и сводчатые потолки, развилки, изгибы и тоннели, в которые мы не заходили, но которые манили своими разинутыми желтоватыми ртами. Иногда попадались белые плитки, которые служили указателями: КАФЕТЕРИЙ, АДМИНИСТРАЦИЯ, ВОСТОЧНЫЙ БЛОК.

– Блин, как это здорово! – сказала я.

– Ты что, никогда раньше здесь не была? – удивилась Джорджина.

– Они что, тянутся под всей больницей? – спросила я у медсестры.

– Да, – ответила она. – По ним легко можно добраться в любое место, но и заблудиться легко.

– А указатели?

– Они есть, но не везде. – усмехнулась она. Медсестру звали Рут, она была ничего. – Вот тут написано «Восточный блок», – показала она рукой, – но дальше будет развилка безо всяких указателей.

– И что делать?

– Нужно просто знать дорогу, – объяснила она.

– А сюда можно без сопровождения ходить? – спросила я.

Я не удивилась, когда Рут ответила, что нельзя.

Тоннели сделались моим наваждением.

– Есть у кого-нибудь время отвести меня в тоннели? – спрашивала я каждый день. Где-то раз в неделю кто-нибудь водил меня по тоннелям.

Они оставались неизменными – там всегда было тепло и чисто, все вокруг было желтое и выглядело многообещающе, я всегда чувствовала пульсацию в трубах отопления. Еще там были трубы, по которым бежала вода. У этих труб были свои песни, которые они насвистывали, перекачивая воду и тепло. И все взаимосвязано, у всего есть свое особое направление.

– Это все равно что оказаться в карте. Не смотреть на нее, а оказаться прямо в ней, – сказала я как-то Рут, в очередной раз взявшей меня на прогулку по тоннелям. – Это скорее план чего-то, чем само «что-то».

Она ничего не ответила, и я знала, что мне не следует продолжать говорить об этом, но я не могла остановиться.

– В этом ведь заключена вся сущность больницы, понимаете?

– Время вышло, – ответила она мне. – У меня контрольный обход через десять минут.

В феврале я спросила у Мэлвина:

– Вы что-нибудь знаете про тоннели?

– Ты не могла бы рассказать мне поподробнее про тоннели?

Он ничего про них не знал. Если бы знал, то сказал бы: «Да?»

– Под всей больницей тянутся тоннели. Все здания соединены подземными тоннелями. Туда можно спуститься и пройти в любое нужное место. Там тепло, тихо и уютно.

– Материнское лоно, – подытожил Мэлвин.

– Никакое не лоно, – возразила я.

– Да.

Когда Мэлвин говорил «да» без вопросительной интонации, это означало «нет».

– Это его противоположность, – объясняла я. – Материнское лоно никуда не ведет. – Я изо всех сил пыталась придумать, как ему это объяснить. – Понимаете, больница – это действительно материнское лоно. Идти некуда, вокруг шумно, и ты застрял. Тоннели – это та же больница, но без всего, что меня напрягает.

Он ничего не ответил. Я тоже молчала. Потом мне в голову пришла еще одна мысль.

– Помните про тени на стенах пещеры?

– Да.

Ничего он не помнил.

– Платон утверждал, что все, что мы видим, – это тени неких истинных вещей, которые нам не видны. И истинная вещь – это не тень, а сущность… Это как… – Мне было никак не подобрать пример. – Это как огромный стол.

– Ты не могла бы рассказать поподробнее?

Стол явно был не самым удачным примером. Я начала импровизировать:

– Это как невроз. Когда истина заключается в том, что ты злишься, но проявляется она как страх быть покусанным собаками. Хотя на самом деле ты сам хочешь всех вокруг перекусать. Понимаете?

Высказав все это, я нашла свое объяснение вполне убедительным.

– А почему ты злишься? – спросил Мэлвин.

Он умер молодым, от инсульта. Я была его первой «аналитической» пациенткой, о чем узнала только лишь через год после выхода из больницы, когда окончательно прервала сеансы психоанализа. Мне наконец-то надоело шататься по пещере и вглядываться в тени.

Стигматография

Официальный адрес больницы выглядел так: 115 Милл-стрит. Дело было в том, чтобы те из нас, кто чувствовал себя настолько хорошо, чтобы начать работать, но не настолько хорошо, чтобы покинуть больницу, имели адрес-заменитель, подавая заявление о трудоустройстве. По правде говоря, адрес 115 Милл-стрит был таким же прикрытием, что и 1600 Пенсильвания-авеню.

– Посмотрим… Девятнадцать лет, живет на Пенсильвания-авеню, дом 1600. Эй, да это же Белый Дом!

Приблизительно так же реагировали и наши потенциальные работодатели, видя наши заявления о трудоустройстве, только без особой радости.

Адрес 115 Милл-стрит знаменит во всем Массачусетсе. Устроиться на работу, снять квартиру, получить водительские права – все это было проблематично. В анкете на получение водительских прав даже был пункт «Проходили ли вы курс лечения в психиатрической клинике?» Нет, что вы, я просто так люблю Бельмонт, что решила переехать на Милл-стрит, в дом 115.

– Вы живете на Милл-стрит, 115? – спросил меня невысокий человек, владелец галантерейной лавки на Гарвард-сквер, куда я пыталась устроиться на работу.

– Угу.

– И долго вы там живете?

– Ну, так, – махнула я рукой в сторону прошлого.

– Я так понимаю, все это время вы не работали?

Он откинулся на спинку кресла с самодовольным видом.

– Нет, – ответила я. – Мне нужно было кое-что обдумать.

На работу меня не взяли.

Когда я уже уходила, наши взгляды на мгновение встретились. В его взгляде было столько бесстыдства, что я аж поежилась. Знаю, что ты за штучка, говорили его глаза.

Кем же мы были, если нас так быстро и так прицельно можно было распознать?

Наверное, нам было лучше, чем до больницы. Как минимум мы стали старше и сознательнее. Многие из нас только и делали, что годами кричали и устраивали беспорядки, и теперь были готовы заняться чем-нибудь другим. Мы все научились ценить свободу, мы были готовы сделать все, лишь бы заполучить ее и больше не терять.

Вопрос был только один: что мы могли?

Могли ли мы просыпаться каждое утро, принимать душ, одеваться и идти на работу? Могли ли мыслить как обычные люди? Могли ли промолчать, когда нам в голову приходят странные мысли?

Одни могли, другие не могли. Но для внешнего мира клеймо было на нас всех.

В отвращении к таким людям всегда есть место притягательности: А могло ли это случиться со мной? Чем меньше вероятность того, что человеку грозит психушка, тем легче ему смотреть на безумцев и представлять себя на их месте. Потому человек, который не разговаривает сам с собой и не смотрит подолгу в пустоту, вызывает куда больше опасений, чем тот, кто так делает. «Нормальные» люди начинают задаваться неприятным вопросом: а чем я отличаюсь от этого человека? А этот вопрос ведет уже к следующему: что держит меня по эту сторону дверей психушки? В этом смысле такое клеймо даже полезно.

Некоторые люди пугаются больше других.

– Ты почти два года провела в психушке! С какой стати? Поверить не могу!

Перевод: «Если ты сумасшедшая, то и я сумасшедший, но я не сумасшедший, а значит, все это была одна большая ошибка».

– Ты почти два года провела в психушке? Из-за чего?

Перевод: «Я хочу знать подробности твоего безумия, чтобы я смог убедиться, что я сам не сошел с ума».

– Ты почти два года провела в психушке? Хм… А когда это было?

Перевод: «А ты точно не заразная?»

Я перестала рассказывать людям. От слов толку не было никакого. Чем дольше я молчала, тем легче становилось не думать про больницу. С течением времени больница начала расплываться, отдаляться, и в итоге я, побывавшая там, превратилась в размытую точку, а та я, которая не рассказывала про больницу, стала большой, сильной и занятой совсем другими вещами.

И я тоже стала чувствовать отвращение. У меня хороший нюх на психов, и я не хотела иметь с ними ничего общего. И сейчас не хочу. У меня нет обнадеживающих ответов на их страшные вопросы.

Не задавайте мне тех вопросов! Не спрашивайте меня о смысле жизни, что мы знаем о реальности и почему нам приходится столько страдать. Не говорите, что вы не чувствуете реальности, что все покрыто чем-то студенистым и сверкает на солнце, словно облитое маслом. Я не хочу ничего слышать ни про тигров в углу, ни про ангелов смерти, ни про телефонные звонки от Иоанна Крестителя. Возможно, он и мне позвонит. Но трубку я все равно не подниму.

Я сейчас очень далека от той своей омерзительной личности, я чувствую к ней отвращение. Интересно, насколько далеки вы, никогда не проходившие через это, насколько сильно ваше отвращение?

Новые рубежи стоматологии

Полтора года моего заточения подходили к концу, и мне пора было обдумывать планы на будущее. Мне было почти двадцать лет.

У меня в жизни было две работы: три месяца я продавала посуду, причем я больше роняла и разбивала, чем продавала, а еще неделю проработала машинисткой в расчетном отделе Гарварда, где я пугала студентов, отсылая им счета за обучение на 10 900 долларов, хотя заплатить они должны были 1900.

Ошибки я делала потому, что панически боялась начальника. Это был элегантный и очень привлекательный чернокожий мужчина, который весь день бродил между рядами машинисток и наблюдал за тем, как мы работаем. И к тому же он курил. Но как только закурила я, он тут же подскочил ко мне.

– Курить нельзя, – заявил он.

– Но вы же курите.

– Машинисткам курить запрещено.

Я оглядела комнату. Все машинистки были женщинами, все начальники – мужчинами. Все начальники курили, никто из машинисток не курил.

В четверть одиннадцатого, во время первого перерыва, в женском туалете было не протолкнуться – все машинистки пришли на перекур.

– Разве мы не можем курить в коридоре? – спросила я. Возле туалета стояла пепельница.

Но нет, мы были обязаны курить именно в туалете.

Еще одной проблемой была одежда.

– Никаких мини-юбок, – пригрозил начальник.

Я оказалась в сложной ситуации: кроме мини-юбок, у меня ничего не было, а до первой зарплаты было еще далеко.

– А почему? – удивилась я.

– Никаких мини-юбок, – повторил он.

В понедельник было курение, во вторник – мини-юбки. В среду я надела черную мини-юбку, черные обтягивающие колготки и с надеждой в сердце отправилась на работу.

– Никаких мини-юбок, – вновь услыхала я.

Я выскочила в туалет перекурить.

– Курить разрешается только во время перерывов, – бросил он, проходя мимо.

Именно тогда я начала делать ошибки.

В четверг он вызвал меня к себе. Он сидел за столом и курил.

– Ты делаешь ошибки, – сказал он. – Это недопустимо.

– Если бы я могла курить, – ответила я ему, – то не ошибалась бы.

В ответ он только покачал головой.

В пятницу я никуда не пошла. Даже звонить им не стала. Я лежала в кровати, курила и думала об офисной жизни. Чем больше я о ней думала, тем более абсурдной она мне казалась. Я не могла воспринимать все эти правила всерьез. Когда я подумала о машинистках, забившихся в туалет, чтобы покурить, меня разобрал смех.

Но то была моя работа. Кроме того, проблемы с правилами были только у меня. Все остальные их приняли.

Было ли это свидетельством безумия?

Я думала об этом все выходные. Была ли я безумна или права? Тогда, в 1967-м, на этот вопрос было непросто ответить. Даже двадцать пять лет спустя это сложный для меня вопрос.

Сексизм, чистой воды сексизм – чем не ответ?

Да, это был сексизм. Но мне до сих пор сложно с правилами, касающимися курения. Отчасти поэтому я и стала писательницей – чтобы я всегда могла спокойно покурить.

– Писательницей, – ответила я на вопрос социального работника о моих профессиональных планах. – Я собираюсь стать писательницей.

Этот разговор состоялся вскоре после того, как меня выписали.

– Это хорошее хобби, но как вы собираетесь зарабатывать на жизнь?

Мы с ней друг другу не понравились. Она мне не нравилась, потому что она не понимала: я такая, какая есть, и я буду писательницей, я не собираюсь печатать счета за обучение или продавать посуду для запекания гусиной печени или другие подобные глупости. Я ей не нравилась потому, что была самонадеянна, не шла на сотрудничество и, возможно, была не в своем уме, упорствуя в желании стать писательницей.

– Зубной техник, – предложила она. – Вот хороший вариант. Продолжительность обучения всего один год. Я уверена, что вы справитесь.

– Ну как вы не понимаете… – начала я.

– Нет, это ты ничего не понимаешь, – отрезала она.

– Ненавижу стоматологов.

– Это хорошая непыльная работа. Надо смотреть на вещи трезво.

– Вэлери, – сказала я, вернувшись в отделение. – Она хочет, чтобы я была зубным техником. Это невозможно.

– А что? – Вэлери, похоже, тоже не понимала. – Это не так уж и плохо. Хорошая непыльная работа.

К счастью, мне предложили выйти замуж, и меня выпустили. На дворе был 1968 год, замужество ни у кого недоумения не вызывало.

Топография будущего

Рождество в Кембридже. Студенты здешнего Гарвардского университета уехали на праздники к своим семьям в Орегоне или Нью-Йорке, а студенты из университетов Рид в Орегоне и Колумбия в Нью-Йорке приехали сюда, в Кембридж.

Брат моего приятеля, который через два года погибнет – но тогда мы, конечно же, не могли об этом знать, – пригласил меня в кино, где я познакомилась со своим будущим мужем. Поженились мы тоже года через два.

Мы встретились у входа в кинотеатр «Бреттл». В тот вечер показывали французскую драму «Дети райка». В тот сухой и ясный декабрьский вечер Кэмбридж казался раем: повсюду светились огни, люди бежали за рождественскими подарками, шел снег. Снежинки припорошили тонкие светлые волосы моего будущего мужа.

Они вместе ходили в школу – брат моего обреченного приятеля и он. На праздники в Кембридж он приехал из Орегона.

Я уселась между ними на балконе, где можно было курить. Мой будущий муж взял меня за руку задолго до того, как Батист потерял в толпе Гаранс. Из кино мы выходили по-прежнему держась за руки. Будучи человеком тактичным, брат моего приятеля оставил нас наедине посреди заснеженного вечернего Кембриджа.

Он не хотел меня отпускать. Мы были под впечатлением от фильма, а Кембридж тем вечером был так красив, он был наполнен жизнью и возможностями. Ночь мы провели вместе, в квартире какого-то его друга.

Он уехал обратно в Портленд учиться, а я вернулась к продаже чесночниц и формочек для выпекания булочек. Жизнь потекла дальше, и я в итоге о нем позабыла.

Зато он обо мне не забыл. Той весной он окончил университет, вернулся в Кембридж и разыскал меня в больнице. Он собрался на лето в Париж, но пообещал писать мне.

Я все это пропустила мимо ушей. Это в его мире было будущее, в моем мире его не было.

Вернулся он в непростой момент. Торри уехала, я переживала из-за костей, а еще я не знала, сколько времени потеряла в стоматологическом кресле. У меня не было желания с ним встречаться, и я сказала медсестре, что не хочу никого видеть.

– Никаких визитов, я слишком расстроена.

Но мы поговорили по телефону. Он собрался переехать в Мичиган. Я ничего против этого не имела.

В Мичигане ему не понравилось. Он продержался месяцев восемь, но потом вернулся и снова захотел встретиться со мной.

У меня дела шли получше, меня перевели на режим частичного доверия. Мы могли сходить в кино, приготовить обед у него в квартире, в семь вечера посмотреть новости, чтобы быть в курсе, сколько солдат погибло во Вьетнаме в тот день. В половине двенадцатого я вызывала такси и возвращалась в больницу.

Летом того же года на дне шахты лифта обнаружили тело его брата. Лето было жаркое, труп уже частично разложился. Его будущее закончилось одним жарким днем на дне шахты лифта.

Как-то в сентябре я вернулась в больницу раньше обычного, еще до одиннадцати. В палате были Джорджина и Лиза.

– Мне сегодня сделали предложение, – сообщила я.

– Что ты сказала? – спросила Джорджина.

– Мне сегодня сделали предложение, – повторила я.

Повторив эти слова, я сама удивилась.

– Я поняла! Что ты ему на это сказала?

– Я согласилась.

– Ты уверена, что хочешь за него выйти? – спросила Лиза.

– Да, – ответила я, хотя абсолютной уверенности у меня не было.

– А потом что?

– В смысле?

– Ну что будет потом, когда вы поженитесь?

– Не знаю, – ответила я. – Я об этом не думала.

– А ты подумай, – посоветовала мне Лиза.

Я попробовала. Закрыла глаза и представила, как мы сидим на кухне, что-то нарезаем и потом варим. Я вспомнила похороны нашего приятеля. Потом представила, как мы идем в кино.

– Ничего в голову не приходит, – сказала я. – Тишина. Ощущение свободного полета, будто я со скалы сорвалась. – Я рассмеялась. – Надо полагать, как только я выйду замуж, жизнь моя остановится.

Не остановилась. И тихой она тоже не была. Я в итоге от него ушла. Это было сознательное решение, я поступила как Гаранс, которая затерялась в толпе, чтобы ее не нашел Батист. Я чувствовала, что мне нужно побыть одной. Порог будущего мне хотелось переступить самостоятельно.

Разум и мозг

Как бы мы это ни называли – разумом, характером, душой – нам нравится верить, что мы – это не просто скопище нейронов, что мы обладаем чем-то, что делает нас живыми.

Только бóльшая часть того, что мы называем разумом, – это просто мозг. Любое воспоминание – это определенный набор клеточных изменений, происходящих в определенных местах внутри головы. Любое настроение – это смесь нейромедиаторов. Депрессию, например, можно объяснить избытком ацетилхолина и недостатком серотонина.

А разум-то где?

Путь от недостатка серотонина до мыслей о никчемности и бессмысленности окружающего мира довольно долгий; еще более долгая дорога ведет к созданию пьесы о человеке, охваченном подобными мыслями… Вот где раздолье для разума. Должен же кто-то заняться переводом всего этого бормотания нейронов.

Можно предположить, что это метафизический, бестелесный переводчик. Но так ли это? Разве это не набор бесчисленных процессов, происходящих в мозгу? Если бы всю эту сеть мельчайших одновременных действий, из которых состоит мысль, идентифицировать и разложить по полочкам, то можно «увидеть» разум.

Переводчик убежден, что это невозможно. «Я – твой разум, – говорит он. – Меня нельзя просто взять и разложить на дендриты и синапсы».

Он вечно выступает с громкими заявлениями и всегда все пытается объяснить. Например: «У тебя легкая депрессия из-за стресса на работе». (От него никогда не услышишь: «У тебя легкая депрессия из-за пониженного уровня серотонина».)

Но его переводам нельзя верить безоговорочно. Например, когда ты порезала палец, а он орет: «Ты умрешь!» Или когда он утверждает, что «съесть двадцать пять печенек на ужин – это отличная мысль». Возможно, конечно, но маловероятно.