Кристиан Крахт
Мертвые: роман
Посвящается Фрауке и Хоуп
Нам всем так страшно, так одиноко, и все мы так хотим, чтобы кто-то другой уверил нас в том, что мы достойны права на существование… Только это проходит. Все проходит, как тень, ползущая по окружности солнечных часов. Печально, но что поделаешь?
Форд Мэдокс Форд
У меня только одно сердце, никто не может его знать, кроме меня самого.
Дзюнъитиро Танидзаки
Книга издана при поддержке Швейцарского совета по культуре Pro Helvetia
Издательство благодарит The Wylie Agency за помощь в приобретении прав на данное издание
Перевод, комментарии, послесловие – Татьяна Баскакова
DIE TOTEN
Copyright © 2016, Verlag Kiepenheuer & Witsch
© Баскакова Т. А., перевод, 2018
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018
Первая часть
序
1
В Токио был самый дождливый май за последние десятилетия; слизистая серость затянутого тучами неба вот уже несколько дней как окрасилась в цвет глубокого, глубокого индиго, и вряд ли нашелся бы кто-то способный вспомнить, что видел прежде столь катастрофические потоки воды; ни одна шляпа, ни плащ, ни кимоно, ни военная форма не сидели на своем обладателе как положено; книжные страницы, документы, живописные свитки, географические карты начали коробиться; вон там застигнутого прямо в полете строптивого мотылька ливневые струи сбросили на асфальт, прижали к нему – к асфальту, в углублениях которого, заполненных водой, по вечерам упорно отражались ярко-многоцветные светящиеся щиты и лампионы ресторана: искусственный свет, преломляемый и разделяемый на порции аритмично хлещущими, нескончаемыми бичами ливня.
Молодой, приятной наружности офицер совершил в прошлом какое-то прегрешение, из-за чего теперь – в жилой комнате совершенно заурядного дома в западной части города – собирался себя наказать. Объектив кинокамеры был наведен на соответствующую дыру в стене смежной комнаты, а края дырки герметизированы кусками ткани, чтобы жужжание аппарата не нарушило деликатную мизансцену. Офицер опустился на колени, откинул налево и направо полы белого короткого кимоно, нашел – почти незаметно подрагивающими, однако точными в своих поисках кончиками пальцев – нужное место, отвесил поклон и потянулся за лежащим перед ним на подставке из сандалового дерева острейшим танто. Потом он замер, прислушался, надеясь, что еще раз услышит шорох падающего дождя, однако единственным звуком было тихое и механическое тарахтение за стеной.
Сразу после того, как светло-отшлифованный кончик кинжала надрезал харамаки и находящуюся под ним тонкую белую кожу живота, легкая выпуклость коей подчеркивалась редкими черными волосками, клинок уже проскользнул через эту мягкую ткань во внутренности – и кровяной фонтан брызнул вбок, к бесконечно нежно написанному тушью какэмоно: живописному свитку, который с изысканной простотой висел в стенной нише.
Застонав от боли, умирающий наклонился вперед, почти теряя сознание, но потом, ценой предельного напряжения сил, снова выпрямился. Теперь он сидел прямо и тянул лезвие, уже торчащее в нем, сбоку на себя, слева направо; потом взглянул вверх, куда-то мимо дыры, через которую его снимала камера, и наконец выплюнул уплотненный светлой студенистой массой сгусток крови, и глаза его закатились в бесконечности. Прозвучало распоряжение, чтобы камера продолжала снимать.
Когда пленку проявили, кто-то осторожно понес копию фильма, запечатанную в маслянистый целлофан, через дождь. Последние трамваи ходили примерно до одиннадцати вечера, так что пришлось особенно постараться, чтобы копия была доставлена в должном порядке и своевременно.
2
Кинорежиссер Эмиль Нэгели, из Берна, сидел, хоть и некомфортабельно, но с прямой спиной, внутри дребезжащего металлического корпуса самолета и покусывал, отдирая с них заусеницы, кончики пальцев. Была весна. Как же повлажнел его лоб, как он, от нервного напряжения, выкатывал глаза – поскольку верил, что чует приближение грозящего ему катастрофического несчастья, которое вот-вот должно осуществиться, – как обгладывал ногти! И пока подушечки пальцев под нажимом его зубов покрывались ранками и краснели, он вновь и вновь представлял себе, как самолет внезапно, вспыхнув, начинает распадаться на куски прямо в небе.
Это было ужасно, и помочь себе он не умел. Он протер круглые стекла очков, встал, чтобы пройти к туалету, – но когда, уже в кабинке, поднял крышку унитаза и через сливную дыру смог выглянуть наружу и вниз, в Ничто, то передумал, вернулся к своему месту в салоне, забарабанил поврежденными кончиками пальцев по обложке иллюстрированного журнала и наконец попросил напиток, который ему так и не принесли.
Нэгели совершал перелет из Цюриха в новый Берлин, навстречу сплину тамошней ненадежной, подверженной судорогам, лабильной нации. Под ним тянулись, пятнами, леса кантона Тургау, ненадолго показалась сверкающая поверхность Боденского озера, потом он разглядел там внизу уединенные, безлюдные деревни какой-то затененной франконской долины; курс и дальше пролегал все время на север, над Дрезденом, – пока лишенные контуров облака не скрыли, опять, землю.
Уже началось – с жестяным дребезжанием, с толчками – снижение; кто-то, неизвестно для чего, сообщил ему, что в Центральном аэропорту Берлина самолет придется ремонтировать – с крышкой пропеллера, дескать, что-то не в порядке. Он кончиком галстука промокнул повлажневший лоб. И получив, наконец, с извинениями, чашку кофе, стал, едва прихлебывая из нее, смотреть из окна в бесцветную белизну.
Отец Нэгели умер год назад. И неожиданно, как если бы смерть отца была первым симптомом его собственной смертности, подступила пора среднего возраста – незаметно, за одну ночь, со всей свойственной ей, благовоспитанно скрываемой, но втайне процветающей сентиментальностью, то бишь постоянной пурпурной жалостью к самому себе. Теперь впереди лишь последняя возрастная пора, эпоха старения; и после – ничего больше, кроме вакуума, который представляется Нэгели чем-то совершенно гротескным, почему он сейчас и покусывает кончики пальцев, отделяя от них крошечные лоскуты молочно-прозрачной кожи.
Дома, в Швейцарии, ему часто снилось, будто зимой он, совершенно голый, выходит в свой заснеженный сад, кланяется, проделывает несколько дыхательных упражнений, затем опускается на колени и, запрокинув голову, наблюдает за кружащими над ним – выискивающими в снегу пищу – во́ронами, которые, хоть и не обладают самосознанием, так красиво парят под свинцовым небом. Он не замечает ни одурманивающего холода под босыми ступнями, ни кристаллических завихрений в воздухе, ни собственных слезинок, упавших перед ним в снег.
Cut! – кричит кто-то, и ассистент начинает готовиться к макросъемке слез, то есть приближается к исполнителю с пипеткой, а тот так и застывает, сидя на пятках, как бы заморозив и свою мимику. Но одновременно таращит глаза, чтобы сподручнее было естественным образом заплакать, если искусственные слезы, как часто случается, все же покажутся слишком театральными. В этот момент Нэгели осознает, что находится как перед кинокамерой, так и позади нее, – и ощущает нечеловеческий, ошеломляющий страх из-за такой раздвоенности… В тот же момент он обычно и просыпался.
Эмиль Нэгели был благообразным мужчиной; беседуя с кем-то, он всегда стоял, слегка наклонившись вперед; отличался особой вежливостью, никогда не производящей впечатления нарочитости; его светлые, пушистые, но не лишенные строгости брови оставляли свободу заостренному швейцарскому носу; человек тонко чувствующий и чуткий, он, если можно так выразиться, носил свою нервную систему поверх кожи, а потому быстро краснел; он отличался здравым скептицизмом по отношению к любым жестко сконструированным картинам мира; выше его слабого подбородка располагались мягкие, как у капризничающего ребенка, губы; он носил английские, с почти незримым рисунком, темно-коричневые шерстяные костюмы, чуть-чуть коротковатые брюки которых внизу заканчивались отворотами; он курил сигареты, а иногда и трубку, но склонности к алкоголю не проявлял; он вглядывался водянисто-голубыми глазами в какой-то мир, полный горестей и чудес; он говорил, что охотнее всего ест сваренные вкрутую яйца с черным хлебом, и маслом, и кружочками помидора, а в действительности вообще ел крайне неохотно, процесс приема пищи нагонял на него скуку, иногда даже внушал отвращение, – и потому окружающим приходилось страдать от его обусловленного недостатком глюкозы плохого настроения, когда он в очередной раз вплоть до ночного ужина поддерживал свои силы исключительно с помощью кофе.
У Нэгели уже начали выпадать его светло-русые волосы, как надо лбом, так и на затылке; он зачесывал одну, специально культивируемую, длинную прядь с виска вбок, поверх отрицаемой таким образом лысины; чтобы скрыть двойной подбородок, незаметно становящийся все более вялым, он отрастил окладистую бороду, однако, разочаровавшись в результате, очень скоро снова ее сбрил; темно-сизые, с морщинками, круги вокруг глаз, которые раньше он видел только по утрам, в зеркале, теперь не уменьшались на протяжении всего дня; зрение у него, когда он снимал те или иные очки, день ото дня ухудшалось, нечеткость восприятия вступала в свои права, а живот – имеющий форму полной луны, столь очевидно контрастирующий с достаточно стройным, в остальном, телом – уже не получалось, как ни старайся, втянуть и сделать невидимым. Нэгели чувствовал всеохватное расслабление, флегматизацию своего телесного организма, а также – постоянно нарастающую, безмолвную меланхолию ввиду такого рода проявлений его бренности.
3
Отец Нэгели был слегка приуменьшенным жизнью, стройным, можно сказать, деликатным человеком, чьи рубашки всегда отличались неописуемой изысканностью; именно то место, где узкий манжет верхней сорочки охватывал его запястье – оставляя видимыми как плоский золотой браслет наручных часов, так и узкую руку, лишь по контуру слегка опушенную волосами, – наполняло маленького Эмиля неопределенным, немым, чуть ли не сексуальным желанием: чтобы когда-нибудь и его собственная рука столь же элегантно покоилась на белой скатерти фешенебельного бернского ресторана, воплощая одновременно силу – силу пантеры, готовой нанести удар, – и благородную сдержанность.
Та же самая рука, как позже рассказала ему мать, часто била его, малыша, по лицу, потому что он отказывался есть манную кашу, может быть, слишком комковатую; и та же рука за завтраком швыряла в стену открывалку для яиц вместе с яйцом, так что этот унылый аппарат с металлическим дребезжанием ударялся о красный кафель, а яйцо, лопнув, оставляло на стене отвратительное оранжевое пятно, которое можно было там видеть – или, по крайней мере, предполагать его наличие – еще и годы спустя.
Однако та же рука часто бережно хватала его руку, когда отец и он, в Берне, переходили дорогу и мальчик забывал посмотреть налево, на приближающиеся автомобили, совсем недавно сделавшиеся в Швейцарии вездесущими: она тянула его обратно на тротуар, в безопасность, она успокаивала его, согревала, давала ему желанное ощущение защищенности; та же рука – которую он, почти полстолетия спустя, в палате для умирающих столичной евангелической клиники «Эльфенштайн», схватил, тотчас устыдившись такой симуляции финальной интимной близости.
Ну и куда теперь с этим имаваси взглядом – устремить его на потолок, где и без того все скапливается, или прямо перед собой, вперед, к холодновато-зеленой, мерцающей под электрическим светом деревянной рейке над смертным одром, к которой принято прикреплять памятные фотографии или пожелания выздоровления, или все же лучше направить взгляд вниз, в прошлое: наконец пожелать себе, беззвучно и без жалоб, чтобы вернулись те истории, истории, которые ему когда-то рассказывали, с черным вороном и с черной собакой, – когда сам Эмиль сидел, как в пещере, закутанный в отцовское одеяло из меха серебристой лисы, внизу, в ногах родительской постели, и маленькой рукой искал знакомый большой палец отца, отцовскую руку?
Филипом называл его отец на всем протяжении своей жизни. Сорок пять лет проецировал на него эту жестокость, плохо закамуфлированную под юмор, – так, будто не знал, что сына зовут Эмилем, нет, будто не хотел знать; Филип – железный, спокойный, порабощающий оклик, с ударением на первом «и». Потом, когда постоянное ожидание того или иного наказания, того или иного неприятного поручения уже впечаталось в сознание ребенка, затем подростка, его наконец стали называть, нежно и целительно, Фи-ди-бус – уменьшительно-ласкательной формой какого-то имени, которое вообще не принадлежит ему.
Когда отец умирал, когда Нэгели последний раз видел его живым, в «Эльфенштайне», он как-то, подсунув руки под спину, бережно поднял отца с постели, не зная, вправе ли вообще делать такое, – но ведь отец лежал при смерти! Какая сила могла бы ему это запретить? Господин доктор был теперь легким, как перышко, спина и ягодицы у него ужасающе сморщились, покрылись от долгого лежания темно-синими, по краям желтоватыми пятнами.
Его столь знакомое лицо для Эмиля было, однако, ближе и слаще, чем все другое (бело-пегая борода, которую отец когда-то на пляже, во время летнего отдыха в Ютландии, под колючими балтийскими соснами, отрастил, а потом, к разочарованию ребенка, снова сбрил, как поступит потом и его сын; обе загадочные синие точки, одна слева, другая справа, – словно татуировки между ушной раковиной и щекой; тот шрам, от халтурного шва, в бороздке между нижней губой и подбородком); да, это лицо напоминало теперь загрубевшую, пергаментную кожу столетней черепахи. Приближающаяся смерть подтянула кожу назад, слева и справа от ушей, и отец говорил теперь sotto voce – из разрушенной, сгнившей, обсидианового цвета каверны рта.
И пока ветер неустанно и зловеще завывал за окном, отец спрашивал Эмиля, действительно ли там, на совершенно очевидно пустой больничной стене за его спиной, кто-то начертал арабские буквы – точно, вон там, посмотри же, Филип, сынок, – и в самом ли деле он тоже не забыл свою военную службу, и когда наконец его отпустят из этой недостойной клиники, в которую его упрятал сын, по соображениям, для него не понятным, и самое главное: готов ли он, Филип, оказать умирающему старику крохотную услугу – последнюю, так сказать, в которой он ему наверняка не откажет.
Не переставая дрожать, он сделал знак рукой – дескать, пусть Филип подойдет ближе, совсем близко, чтобы отцовские губы дотянулись до его уха. И хихикнул: он, мол, уже порядочное время отказывается чистить зубы и в последний год жизни питается исключительно шоколадом и подслащенным теплым молоком, из-за чего в его ротовой полости пахнет тухлятиной и брожением, но сейчас он хочет прошептать сыну что-то бесконечно важное, окончательное.
Он крепко обхватил запястье Эмиля; да, сказал, подойди еще ближе (Нэгели чувствовал гнилостное, мандрагорное дыхание старика и странным образом воображал, будто эти черные зубы щелкают, пытаясь его поймать, – в то время как отец, с последним напряжением сил, подтягивал его все ближе, совсем близко к себе), и теперь прозвучало одно-единственное, можно сказать, мощное ха: одну латинскую букву,
H, он еще смог выдохнуть, громко, но потом что-то затарахтело, как жук, из разверстой глотки отца, и дыхание отлетело от него, и Нэгели бережно закрыл ему помутневшие, будто размытые глаза.
4
Масахико Амакасу лежал дома, опершись локтем о подушку, в большой комнате рядом с кухней: он налил себе полстакана виски, положил на проигрыватель пластинку с сонатой Баха и посмотрел на домашнем проекторе тот самый фильм, примерно до половины. Он не продвинулся дальше места, где молодого человека, из живота которого непристойно торчит рукоятка ножа, вырвало. Амакасу не мог видеть крови; ужасно – его будто парализовало от этого кинематографически зафиксированного, бесчеловечного имаго реальности.
Все это напоминало серию коричневатых фотографий, которые ему однажды довелось подержать в руках; на них можно было видеть, как какого-то преступника в императорском Китае подвергают наказанию линчи, умерщвляют: осужденного, который во время пытки экстатически, словно Святой Себастьян, устремляет взгляд к небу, варварски обрабатывают ножами – сдирают с него кожу, обрубают по кускам, начиная с пальцев, руки и ноги. Амакасу, ужаснувшись, в тот раз так быстро выронил из рук фотоснимки, как если бы они были намазаны контактным ядом: существуют определенные вещи, которые человек не вправе изображать и воспроизводить в виде копий; существуют события, виновниками которых становимся и мы сами, когда рассматриваем их отображения; с него достаточно, он уже все увидел.
Недавно, из-за сильного помутнения зрения, он обратился к знакомому врачу, который после тщательного осмотра, сопровождаемого плавными взмахами рук, диагностировал у него инфекцию средней тяжести и прямо в приемной – что вызвало почти невыносимую боль – вырвал пинцетом несколько ресничек; ресницы, о которых шла речь, кажется, врастали внутрь, в направлении глазного яблока. Теперь хотя он и обрел вновь прежнюю остроту зрения, но воспоминание о самой лечебной процедуре, которая едва ли длилась дольше минуты, пробуждало в нем столь же глубокое ощущение внутреннего неблагополучия, что и кинематографическое опредмечивание этого самоубийства.
Амакасу за последнюю неделю посмотрел не меньше дюжины европейских игровых фильмов: Мурнау, Рифеншталь, Ренуара, Дрейера. Среди них была и «Ветряная мельница» швейцарского режиссера Эмиля Нэгели: простая история (из жизни бедной швейцарской горной деревушки), которая своей неспешной повествовательной манерой напоминала фильмы Одзу и Мидзогути и, по его мнению, представляла собой попытку дать определение трансцендентному, духовному; Нэгели несомненно удалось, пользуясь кинематографическими методами, показать присутствие – внутри бессобытийной повседневности – Священного, Невыразимого.
Иногда камера Нэгели подолгу и без каких-либо оснований задерживалась – возле отапливаемой углем печки, над отдельным поленом, на затылке деревенской служанки, увенчанном короной из кос, на будто припорошенной светлым пушком шее, – чтобы потом магически выскользнуть через открытое окно наружу, к елям и заснеженным горным вершинам, как если бы она была нематериальной, как если бы камера этого режиссера была парящим духом.
Амакасу, пока смотрел швейцарский фильм, часто задремывал – он и сам не знал, на секунды или на минуты; голова его падала набок, и от мимолетного ощущения, что вот сейчас он полетит или, быть может, совершит прогулку под водой, он приходил в ужас и тут же просыпался; парящие, мерцающие всеми оттенками серого, почти беспредметные мозаичные фрагменты фильма смешивались со сновидческими образами и покрывали его сознание лиловой политурой безотчетного страха.
Но теперь перед ним был этот отвратительный фильм о самоубийце, эта документация реальной, всамделишной смерти… Амакасу резким движением выключил проектор, зажег себе сигарету, остался сидеть под влажным дуновением настольного вентилятора и задумался о том, что, может, не стоит посылать эту катушку пленки в Германию, а лучше запереть ее в подвальном архиве министерства – пусть там так и лежит – и навсегда позабыть о ней. Мало-помалу он превратился в человека, который утратил всякую веру – кроме, пожалуй, веры в Неподлинное.
Суровые тайны его страны, та молчаливость, что может подразумевать все что угодно, но ничего не высказывает напрямую, ему не нравились; вместе с тем, для него, как и для любого японца, иностранцы, по причине свойственной им бездуховности, были в высшей степени подозрительны – однако если их и их назойливую ничтожность можно как-то использовать для исполнения своего неукоснительного долга по отношению к императору и к отечеству, то почему бы этого не сделать.
Ночной мотылек, заблудившись, попал на кухню и теперь с внятным шуршанием кружил вокруг холодильника. Амакасу вытер тарелку и стакан, осторожно поставил посуду на полку и прислушался к дождю, непрерывно стучащему по крыше. Нет, все-таки насчет немцев мысль была правильная. Он пошлет этот фильм в Берлин, прямо завтра. Ведь в конечном счете все сводится к тому, что подлинные чувства кристаллизуются скорее вокруг фотографии или фильма, нежели вокруг вербального высказывания или даже лозунга. Страдания офицера в фильме экстатичны и вместе с тем невыносимы, они представляют собой преображение страха в нечто более возвышенное, божественное – и немцы с их безупречной тягой к смерти это хорошо поймут.
Амакасу прошел через коридор в ванную, высморкался и свернул жгутик из шелковой бумаги, чтобы с его помощью – с самозабвением, свойственным лишь героям Достоевского, – прочистить себе уши. Он принюхался к жгутику, ничего не унюхал в тех местах, которые окрасились желтым, скомкал бумагу и бросил ее в унитаз современного западного туалета, после чего дернул за ручку слива и стал наблюдать, как маленький Мальстрём, вихрясь и издавая непристойные булькающие звуки, засасывает все это под последние такты сонаты Баха.
5
На следующее утро он на трамвае, сквозь дождь, поехал в министерство. Добравшись туда, повесил шляпу и плащ за дверью своего бюро, заказал себе чай и немного рису и на протяжении целого дня готовил письмо на немецком языке, адресованное киностудии Universum Film AG, – которое, по соображениям безопасности, даже на его взгляд несколько преувеличенным, не диктовал своей миловидной (но, к сожалению, несколько коротконогой) немецкой секретарше из машинописного бюро министерства иностранных дел, но набирал сам, на пишущей машинке: бледными, с аккуратным маникюром, указательными пальцами, двумя искривленными дугами нависающими над клавиатурой.
Это был, как не без удовлетворения отмечал про себя Амакасу, шедевр манипуляции. Самоунижение чередовалось здесь с лестью, сдержанные требования – с совершенно неисполнимыми обещаниями.
Он просил прислать из Германии (пожалуйста, поскорее) специалистов, готовых к тому, чтобы – с несравненными объективами фирмы Карла Цейса и кинопленкой «Агфа», превосходящей по качеству все прочие, – работать в Японии; чтобы здесь снимать, здесь производить фильмы и таким образом противодействовать – если можно так выразиться – всемогущему, как кажется, американскому культурному империализму, различные порождения коего в эпоху Сёва распространились, подобно вирусам, по японской империи, прежде всего в сфере кино, а через нее, конечно, также на улицах и в народе. Так, например, недавно пришлось даже ввести квоту, чтобы защищать и поддерживать страдающую от этой ситуации японскую кинематографию.
Импульсом к его решению, писал он, – к желанию сблизиться с великой кинодержавой Германией, – послужила тайная встреча с представителями Motion Picture Producers and Distributors Association и с американским генеральным консулом, во время которой Амакасу дали понять, что закрывающийся для Америки в результате упомянутой квоты японский кинорынок (речь идет, само собой, и о старых японских колониях Корее и Тайване, а также о Маньчжоу-го, новом заморском владении) следует вновь открыть для американских фильмов; иначе они, к сожалению, будут вынуждены в будущем поручать не только роли всех негодяев, но и всех вообще негативно коннотированных персонажей – во всей американской кинопродукции – исключительно актерам японского происхождения.
Хотя это – писал Амакасу – было очень элегантным шахматным ходом и сама Япония наверняка воспользовалась бы им, окажись она в положении американцев, нельзя не признать, что отечественная кинопродукция, посредством которой было бы желательно обслуживать азиатский рынок, к сожалению, далеко не так эффективна, как продукция Голливуда. Ей не хватает нарративной вневременности, пригодности для экспорта, ремесленной качественности, которую могли бы оценить все; японские фильмы, если допустимо выразиться столь упрощенно, недостаточно хороши, чтобы конкурировать с американскими. И отсюда – неизбежная мысль, что стоило бы объединиться с Германией, единственной страной, культурную почву которой мы можем уважать как свою; отсюда – официально сформулированное в настоящем письме желание (все в Амакасу противилось тому, чтобы действительно перенести такой бред на бумагу): построить целлулоидную ось между Токио и Берлином.
И теперь, наконец, дело дошло до самого существенного, до подлинно важного, скрытого за всем этим конфитюром: пусть, дескать, они пошлют ему, если он вправе высказать такую просьбу, какого-нибудь немецкого режиссера, а еще лучше нескольких, но он прежде всего подумал об Арнольде Фанке, чей фильм «Бури над Монбланом» смотрел с глубоким воодушевлением. Там показывается что-то, что пребывает по ту сторону вещей, что затронуло его душу: Фанк со своей камерой вступает в некую запретную, таинственную, гёльдерлиновскую зону, реверберационное звуковое поле которой – целиком и полностью немецкое, но, вместе с тем, и универсальное: оно даже им, японцем, воспринимается вполне однозначно.
Он, мол, позволит себе высказаться совершенно свободно и откровенно: если Фанк в данный момент не доступен, то может ли он надеяться, что ему пришлют Фрица Ланга? Фридрих Мурнау и Карл Фройнд, к сожалению, уже непоправимо и безвозвратно предпочли Германии Голливуд, Мурнау даже недавно погиб в результате автокатастрофы. Ах, лента «Девушки в униформе» тоже произвела на него чрезвычайно сильное впечатление и, если он вправе позволить себе замечание персонального свойства, напомнила ему о собственных интернатских годах; производство такого радикального и, вместе с тем, такого личного фильма здесь в Японии невозможно.
Он был бы рад и в том случае, если бы ему прислали австрийских или нидерландских режиссеров; оплату пребывания в отеле и путевые расходы, суточные, совокупные гонорары – все это его министерство возьмет на себя. Что такой культурный обмен будет поддержан на высочайшем уровне, разумеется само собой; а если какие-то немецкие чиновники пожелают принять участие в этом путешествии, чтобы познакомиться с японской империей во всем ее совершенстве, то, конечно, и им будет оказан самый радушный прием.
Он, дескать, прикладывает к письму маленький, непритязательный фильм – для более глубокого понимания Японии, – с нескрываемой и искренней надеждой: таким образом пробудить интерес к этой стране киностудии УФА, а через нее – и всей достойной восхищения, великой германской нации.
Закончив письмо и подписав его на последней странице, внизу, беглыми, но все же элегантно выведенными церемониальными иероглифами А-ма-ка-су, он поменял ленту на пишущей машинке и положил уже использованную, предназначенную для позднейшего сожжения, – вместе с письмом и катушкой кинопленки, которые он предварительно поместил в министерский конверт и запечатал воском, – в свой портфель.
Маленький пакет был еще в тот же день отослан с дипломатической почтой в Берлин, «в собственные руки» директора УФА, где неделю спустя, после, в общем и целом, бессобытийного перелета через Шанхай, Калькутту и Стамбул, его получили в японском посольстве и, с помощью шофера, отправили в путь по ровным проспектам Берлина; но потом, уже на киностудии, пакет поначалу остался лежать во вполне директорском, облицованном красным деревом, снабженном скромной латунной табличкой почтовом ящике: ведь господин директор Гугенберг в тот момент находился в отъезде, он проводил свой глетчерно-лыжный отпуск в Швейцарии.
6
Нэгели проплакал ровно три дня. По ночам, когда не мог заснуть, он подолгу читал Вальзера, а примерно в полпятого утра принимал веронал. Презирал ли он отца за то, что тот в конце жизни внезапно сделался настолько бессильным, будто его укусил черный тарантул сна и забвения? Так что же он хотел ему сказать в самом конце? Было ли его
H началом какого-то слова или даже предложения? Финальной мыслью, которая могла бы все прояснить, фразой, выражающей если и не прощение, то, по меньшей мере, частичное отпущение грехов?
Боже, им еще так много всего нужно было обсудить, но на это никогда не хватало времени (потому он теперь судорожно мял и стискивал кисти рук, пока они не стали болезненно-розовыми); между ними громоздились недоразумения (возможно, среди прочего, – из-за его никогда открыто не формулируемых попыток убедить себя, что отец вовсе не отказался от любви к людям), на распутывание которых не хватило бы и десяти человеческих жизней – я вас умоляю; это было рекурсивной петлей, все в целом, потому он через три дня прервал работу траура и целиком посвятил себя организации погребения – по-человечески достойно осуществить которое, как он полагал в протестантской робости своего сердца, был в состоянии один только он.
Евангелическо-реформатская церковь Швейцарии – в надлежащем порядке и добросовестно – погребла Нэгели-старшего в родной для него земле Берна, так распорядился Эмиль; был сияющий зимний день, однако утром пришлось поработать кирками, чтобы подобающим образом выкопать в мерзлой земле могилу.
Беффхен пастора – который приличествующей льдистостью своей речи, так сказать, заморозил всякую возможность каких-либо враждебных выпадов со стороны провожающих в связи с не исключенными, в принципе, разногласиями, – светился еще более яркой белизной, чем выпавший ночью свежий снег, прикрывший память всепрощающим, рассыпчатым слоем забвения.
Едва надгробная речь отзвучала, как кто-то дернул за веревку колокола, под медные звуки которого облаченные в черное фигуры рассеялись, словно тени, по снегу: начали расходиться налево и направо от заснеженного, ярко освещенного выхода.
Нэгели, переутомленный, в солнечных очках, пробормотал две строки из «Бури», которые, в отличие от навязчиво напрашивающегося «Гамлета», показались ему уместными здесь (и которые описывают отца, лежащего с открытыми глазами глубоко внизу, на дне океана), после чего сразу, пятясь задом (склонялся ли он внутренне в поклоне?), удалился от открытой могилы и увидел теперь незнакомого, рослого мужчину – широкоплечего, меланхоличного, краснощекого, – который прошептал несколько слов пастору: увидел, как тот попытался поцеловать пастору руку. Пастор, однако, руку отдернул, решительно и поспешно – возмущенный либо папистской фамильярностью, либо длинными грязными ногтями незнакомца, – и, вытянув указательный палец, негодующе указал этому подозрительному провожающему на ворота кладбища.
Мужчина удалялся быстрым шагом; слегка прихрамывая на своих грубых подошвах и с развевающимися черными фалдами, он, можно сказать, слетел вниз по склону холма – будто желал, даже непременно должен был прикоснуться там внизу к глетчерной воде Аре; будто только так, благодаря дезинфицирующему воздействию этой асептической, холодной реки, которая течет там внизу, посреди альпийского луга, надеялся снова сделать как бы не имевшей места неискреннюю лютеранскую проповедь, относящуюся к смерти старого Нэгели.
Пастор пригласил Нэгели на чашку чая в хорошо натопленный пасторский дом и там представил ему нового, родом из Гамбурга, молодого кантора, который к чаю добавил бутылку брантвейна – может, и для того, чтобы лучше контролировать непроизвольное дрожание своих рук. Восемь стульев из красного дерева по-бюргерски симметрично стояли вдоль белой, отделанной деревянными панелями стены, а над ними висел барометр.
Итак, дело с отцом теперь наконец осуществлено и завершено, сказал немецкий кантор, после чего аккуратно положил два угольных брикета в бойлерную печь, и Нэгели согласно кивнул, не спросив, что за дело имеется в виду и кто был тот таинственный незнакомец на кладбище.
Пастор высморкнул содержимое носа в цветастый носовой платок, испытующе потянул опушенную белыми волосками мочку уха и зажег себе сигарету. Нет, того господина лучше вообще не поминать, все это, слава Богу, миновало, это был, можно сказать, ночной кошмар, среди белого дня; сигарету? Нэгели, поблагодарив, отказался, хотя сейчас с удовольствием покурил бы. Глубоко втянутый дым проник в легкие пастора и с шумом опять показался в пределах видимости.
Во всяком случае, ему – из ближайшей близи – прошептали что-то непонятное, похоже, лишь один-единственный слог, одну-единственную букву (уж не
H ли? – вздрогнул Нэгели); однако они запретили себе дальнейшие мысли по этому поводу и поспешно выпили за здоровье друг друга, подняв двумя пальцами рюмки с брантвейном, дружелюбно и евангелически-сдержанно; говорить больше было не о чем, а даже если и было о чем, то здесь для этого не место и не время.
Единственно, о чем еще спросили, – так это о невесте Нэгели, Иде. Вот как, ну да, она, значит, в Японии, чего только не бывает с детьми человеческими, ведь это ужасно далеко, на другом конце света… Согласные кивки; молчание; может, еще чаю? И пастор уже поднял глаза на тикающие с протестантской добросовестностью часы пасторского дома, которые висели на стене над обрамленными рамками изречениями из псалмов.
Но это отрадно, это даже очень хорошо, что Нэгели хочет жениться на немке, быстро сказал кантор; ведь отношение швейцарцев к его, кантора, могущественному отечеству, располагающемуся по ту сторону границы, можно описать как исполненное почтения, но при одновременном обиженном отторжении: как если бы они взяли во временное пользование необъятную культурную питательную почву Германии и, работая над ней, ее улучшили, даже сделали более отчетливой, и теперь вообще не знают, как им относиться к грубому, простоватому оригиналу. Но не происходит ли его Ида из старого прибалтийского или, может, даже шведского семейства?
Пастор, лицо вышестоящее по отношению к кантору, бросил в его сторону нашпигованный иголками взгляд, как бы давая понять, что представителю евангелическо-реформатской церкви не подобает озвучивать такого рода цепочки мыслей, – и вся компания снова погрузилась в свинцовое, обрамленное морозным тиканьем часов молчание.
7
Софа пастора – она была цвета вянущих роз; Нэгели отметил и спрятал это обстоятельство куда-то в закрома памяти, чтобы однажды, много лет спустя, когда давно уже будет существовать цветное кино, вновь извлечь его на свет и использовать при выборе из театрального реквизита некоторых предметов мебели, которыми он собирался обустроить свой последний фильм, – как будто воспоминание (о каком-то оттенке, о редком аромате) подобно некоему природному духу, который неизменно и вечно остается его попутчиком, пребывая где-то на самом краю жизни. В конце своей жизни Нэгели скажет, что за все сто лет существования кино было только пять гениев – Брессон, Виго, Довженко, Одзу и он сам.
Был ли он в этом прав? Да-да, конечно, и остается правым. С одной стороны. Мы видим перед собой украинские колосья Довженко, цветки которых постепенно и кротко развеиваются под бесшумно прочесывающим поле северным ветром; потом – загадочная, светлая, деревянная баржа Жана Виго скользит под тенистыми мостами; там истекает безутешный, тревожный, священный сумеречный свет Брессона; и, наконец, мы заглядываем в освещенную сбоку комнату Одзу: камера стоит в японской позиции, всякий раз на добрый метр ниже, чем принято на Западе, сёдзи всегда раздвинуты, но неизменно присутствуют в кадре; для этих режиссеров, во всех их устремлениях, речь шла не только о невозможности изобразить черный цвет, но и о том, как показать присутствие Бога.
С другой же стороны, Нэгели был только на пути к тому, чтобы стать великим режиссером, – он еще не стал им или только начинал становиться; недавно, в Париже, он снял фильм о жизни и смерти Марии Тюссо: ленту, в которой изготовленные ею восковые посмертные маски Робеспьера, Марии-Антуанетты, Дантона и Марата, спрятанные за занавесом, рассказывают, посредством своих табличек, жуткие истории из времен французской революции.
Этот фильм, однако, был по требованию подлого архиепископа Парижского подвергнут цензуре и искалечен, и в то время как Нэгели в отеле Meurice, читая ночью Флобера в немецком переводе (пузатый стакан с минеральной водой тихо опалесцировал на ночном столике, а напротив, в шифоньере, одна моль постоянно перепархивала с костюма на пуловер и обратно), чувствовал все большую подавленность, поскольку, абзац за абзацем, осознавал, насколько плохо, несовершенно, по сравнению с этим, и зависимо от безосновательной лени собственное его творчество, он вдруг вспомнил – незадолго до того, как заснул, – что отец, много лет назад, пригласил его провести с ним несколько дней здесь, в Париже.
Он чувствовал себя обязанным принять это приглашение, хотя уже тогда испытывал глубокую, но не поддающуюся дальнейшему определению неприязнь ко всему французскому вообще и, в особенности, к Парижу – городу, который казался ему лишенным достоинства, не испытывающим ни к чему уважения и, главное, низменным. У этих вельшей все фальшиво, даже их общие места: Soyez violent et original dans votre vie, afin d’être réglé et ordinaire comme un bourgeois dans vos œuvres.
Нэгели ощущал глубочайшее отвращение к улиткам в соусе из красного вина, лягушачьим ножкам и мерзкому заячьему рагу, которые отец расхваливал ему – если и не как деликатесы, то как высочайшее выражение далеко превосходящей их собственную, более глубокой культуры. Поэтому отец каждый день гурманствовал в городе, тогда как Эмиль тайком, по ночам, в маленьком обветшалом пансионе (поскольку они могли себе позволить только такой) делал себе бутерброды из купленного крестьянского хлеба, бернского струганого сыра, помидорных кружочков и сваренных вкрутую яиц. Для последнего вечера их французского путешествия отец Нэгели – за несколько месяцев – заказал столик в ресторане «Максим» (посредством письма, написанного бледно-лиловым карандашом, который только ему самому казался эксцентричным, – еще из Берна). Едва они вошли в темный – лишь точечно освещенный, – роскошно декорированный ресторан, отец, который с трудом подавлял свою возрастающую нервозность, надменно объявил, что заказал место заранее; да, действительно, сказал администратор, испытующе окинув исполненным сочувствия взглядом маленького иностранца и его приличный темный костюм, отметка о резервировании есть, минутку, подождите, пожалуйста, – et voilà, une belle table pour Monsieur Bourgeois et fils?
Нет-нет, ах, это, должно быть, ошибка, его имя Нэгели, доктор Нэгели, de Berne, пожалуйста, посмотрите еще; и Эмиль стыдился амбиций своего отца и потом, только чтобы сделать ему приятное – после бесконечного наказания шпицрутенами, то есть когда под рассекающими взглядами посетителей они наконец добрались до указанного им столика рядом с дверью к дурно пахнущим мужским туалетам, – он вгрызался в противные, покрытые серым салом Tournedos Rossini и в хрящеватых улиток (резиновую плоть которых невозможно было прокусить зубами, так что он, давясь, заглатывал этих тварей целиком, как сырую устрицу) и хвалил неприлично дорогое бордо, хотя с тем же успехом мог бы пить забродивший виноградный сок, настолько мало он разбирался в винах и настолько мало они его интересовали.
В довершение прочего какой-то полупьяный посетитель, вытирая влажные руки о штанины, выбрался, шатаясь, из туалета, оказался возле их столика и, когда поворачивался, толкнул его бедром; и хотя красное вино из бокалов выплеснулось на скатерть, человек этот – на французский манер – уклонился от извинений. На Эмиля пахнуло аммиачным душком, под которым скрывался целый букет, тяжелый и сахаристый, из запахов экскрементов.
8
Непрестанные мысли – в Париже – о мертвом отце затуманили ему разум. Подавленный, он покинул этот город, вторично искаженный в его сознании чтением Флобера, и двинулся в направлении Скандинавии. После неудачи с мадам Тюссо он собирался снять свой первый звуковой фильм для датской кинокомпании Nordisk; однако Нэгели в этот период не снял ни единого метра, а начал преодолевать катастрофу в голове посредством движения в пространстве, совершая бесцельные поездки в разные места. При этом ни малейшего намека на новый замысел в голову ему не приходило; мысли его противились даже самому представлению, что речь актеров отныне будет накладываться на куда более содержательную речь визуальных образов, что лирически-парящее движение кинокамеры в будущем подчинится звуковой ухабистости заурядных диалогов.
Он провел несколько недель на острове Готланд, совершал прогулки по берегу, встретил одного старого, рано постаревшего друга, напивался, собирал листья, потом поехал выше, в поблекший под дождями Sørlandet, чтобы встретиться с Гамсуном (Нэгели планировал, по поручению кинокомпании Nordisk, обсудить с этим неприступным, строптивым норвежцем возможную экранизацию его романа «Мистерии» – тот же заставлял Нэгели часами ждать, сидя на деревянной скамейке перед домом и подкрепляя силы ломтиками яблок с водой, пока сам писатель наверху, в доме, не закончит предаваться йоговским выкрутасам); в те дни, значит, он был пленен постоянным, серым, растягивающимся, как резина, ожиданием; наконец его секретарь переслал ему по-тевтонски точно сформулированное приглашение от киностудии УФА – приехать в Берлин (оно настигло Нэгели на почтамте в Осло; Гамсун же по-прежнему оставался незаинтересованно-отстраняющим); он поехал на поезде опять на юг, в направлении Гётеборга, потом – в Мальмё, но теплее от этого не стало.
В поезде, задремав наконец, он увидел во сне морщинистую шею отца, его медицинские точечные татуировки, его доброе, покрытое старческими пятнами лицо, посеребренные волосы, которые ниспадают на изборожденную трещинами, словно земля пустыни, выю, его ультра-светло-голубые, косо поставленные киргизские глаза, а позже, уже в самом конце, – посмертную маску на стене больничной палаты, там в алькове, и скользящие по ней легкие тени швейцарских берез.
9
Детство Масахико Амакасу, в его уклончивых воспоминаниях такое же глухое и тусклое, как зимнее небо, на самом деле было детством чрезвычайно – не по годам – умного и странного ребенка, который еще в неполных три года с эмпатией читал родителям вслух статьи из газеты, театрально, едва ему исполнилось пять, предавался точнейшим образом придуманным, утонченно нюансированным фантазиям о самоубийстве и однажды в родительском саду тайком вырыл ночью яму под кустами дрока, чтобы спрятать в ней свое внушительное собрание брошюрок с изображениями сцен насилия, владеть которыми ему запретили под угрозой суровой порки.
Масахико очень рано отдали в интернат – конечно, слишком рано; он не ожидал, что родители, которые всегда старались казаться людьми либеральными, современными и образованными, направят его в одно из самых безжалостных муштровочных заведений империи, – случилось ли так по незнанию, или же господин и госпожа Амакасу тем самым преследовали некую воспитательную цель, он никогда не узнал.
Но с их открытостью по отношению к новым веяниям дело продвинулось не столь уж далеко; собственная его бабушка еще в такой мере зависела от старых традиций, что – хотя это тогда уже было исчезнувшим идеалом красоты – покрывала свои зубы черным лаком.
Каждый год в осенние каникулы он отправлялся по железной дороге на расположенный к северо-востоку Хоккайдо, чтобы собирать там грибы и заодно восхищаться роскошными метаморфозами листьев, жизнеутверждающей, хотя и окрашенной меланхолией, прелестью коих отец и мать могли наслаждаться на протяжении целого лета.
Юный Масахико всякий раз, едва семья успевала выбрать место для пикника (и мать тщательно расстилала снежно-белое льняное полотно, расставляла на нем кувшины, черно-красные лакированные ящички, бутылки с миндальным молоком и пивом – в то время как над ними листья кленов, кроны лиственниц и буков переливались сотнями тысяч экстатичных колористических оттенков), исчезал, будто бы для игр, за каким-нибудь деревом: чтобы там, после успешного освобождения такого укрытия от осторожно прокладывающих свой путь ползучих тварей, во всех подробностях воображать себе паноптикум собственного погребения.
Мать, неприлично громко плачущая, сидела тогда перед его урной, как и отец, который, глодая внутренние поверхности щек, молча и тихо предъявлял себе непомернейшие упреки; и даже школьные товарищи в формах цвета морской синевы – те самые, что на протяжении многих недель каждое утро перед уроком географии подвешивали его, низенького и почти патологически тихого Масахико, за резинку трусов на одежный крючок, – даже они стояли, будто онемев, несколько в стороне, испуганные перед лицом смерти, в то время как солнечный свет порционно обрушивался на них сквозь листву.
Один из его учителей подходил – узкоплечий, немощного вида, в очках – и, потерев висок внутренней стороной запястья, заявлял, что всегда желал детям только самого лучшего, но теперь не может не осознать, насколько неправильной, более того, катастрофически ущербной была эта жесткая система школьного воспитания (и, в частности, использование розог как инструмента муштры).
Мысленное высвечивание этой фикции наполняло мальчика таким приятным трепетом, что он спускал штаны и начинал, все более энергично, тереться нижней частью туловища о шершавый древесный ствол, и наконец, когда он представлял себе, как родители будут палочками для еды выковыривать из пепла остатки его костей, за прикрытыми веками, где-то в nucleus accumbens его мозга, вспыхивал скудный – к сожалению, слишком короткий – фейерверк искр, и юный Масахико, беззвучно задыхаясь, эякулировал на ствол липы.
С подгибающимися коленями возвращался он к ничего не подозревающим родителям, которые теперь (мать обычно в этот момент пробуждалась от послеобеденного сна) позволяли ему принять участие в полюбившемся им семейном ритуале: лежать в осенней листве, поставив рядом с собой грибную корзину, и наслаждаться стихами Гейне, которые его отец, отставной профессор германистики университета Тохоку, когда-то с большим трудом перевел на японский, а теперь, под влиянием двух или трех смягчающих голос стаканов пива, декламировал в оригинале, обращаясь к небесам и не без комичности во время этого представления всюду заменяя звук «р» на «л». Как же он ненавидел отца!
Масахико давно самостоятельно освоил немецкий язык, и теперь его внутренне коробило от речевых ошибок – лишь наполовину притворных, – допускаемых отцом, который хотя безусловно гордился гениальностью своего сына, но, вместе с тем, испытывал из-за нее странное ощущение неловкости: Масахико был для него чем-то в высшей степени жутким, как кому-то могут казаться зловещими океанические глубины и смутно угадываемый там, внизу, слепо прокладывающий себе путь в вечной тьме джаггернаут.
Его сын – который в неполных девять лет овладел семью языками, который был уже на пути к тому, чтобы самостоятельно изучить санскрит, который, смущенно улыбаясь за чашкой подаваемого к завтраку риса, записывал сложные алгоритмы, сочинял на домашнем рояле концерты для фортепьяно и читал по-немецки Гейне – казался отцу одержимым каким-то беспощадным демоном, навязывающим этому мальчику все более гротескную жажду знаний. Многие родители были бы счастливы иметь столь одаренного ребенка, однако родителям Амакасу он внушал страх.
Иногда они усаживались на пол перед небольшой картонной коробкой и вместе рассматривали фотографии, которые запечатлели сына как новорожденного, или при первых попытках ходить, или в момент, когда он с восторгом плескался в деревянной ванночке, или когда ощупывал пестрый резиновый мяч, – и испытывали тогда подавляющую все прочие чувства печаль, как если бы пытались одной лишь силой своей тоски вновь наколдовать, вернуть себе замороженное, никогда не возвращающееся вспять время, как если бы подозревали, что их дитя у них противоестественным образом отнято.
Если вспомнить об айнах, древнейших жителях Японии, которые иногда отказывались фотографироваться, поскольку боялись, что процесс фиксации их изображения украдет у них душу, то можно сказать, что и родители Масахико порой ощущали нечто подобное, но в перевернутом виде: что будто бы такие изображения – это и есть их настоящий сын, а тот мальчик, что вырос рядом с ними, – только копия, неподлинная зеркальная версия, отвратительный гомункул.
10
Когда же птица его сексуальности научилась взлетать из низших регионов тех детских фантазий об угнетенности и смерти к действительной эротике? Рано, тоже рано: ему, Масахико, наверное, было тогда лет девять или десять.
И произошло это благодаря одной маленькой девочке, чьи изящные, покрытые лисьим пушком руки выглядывали из рукавов, длиной до локтей, лилового клетчатого платьица: когда она, высоко подобрав подол, вдруг закинула свои длинные, слишком тонкие ноги-соломинки поверх его ног, в то время как они вместе, лежа на животе и соприкасаясь висками, листали иллюстрированный альбом, в котором изображалась победа японской армии над трусливо обратившимися в бегство советскими солдатами в китайском Мукдене; дыхание девочки пахло бисквитами.
И в то время как он почувствовал тяжесть ее ног и сокращения ее мускулов, а также обнадеживающий, высокий трепет связанного с ними дыхательного аппарата, он засунул указательный палец в ее полуоткрытую, влажную ротовую полость. Она тогда тихо произнесла его имя и слово iku! – что значит: я иду!
После они лежали вместе, тесно обнявшись, и слушали, как ветер, с помощью ветки, стучится в сёдзи. Он любил ее больше, чем будет любить кого бы то ни было. Четыре месяца спустя она погибла в результате несущественной, можно сказать, автокатастрофы в Токио: рулевая колонка машины, которую девочка, по причине своего нежного возраста, вообще не имела права водить, прижала ее к сиденью и раздавила ей легкое, дождем брызнули калейдоскопические осколки стекла, и кровь, как желе, потекла у нее изо рта.
11
Отец ударил его только раз, зато – тыльной стороной кулака в лицо; Масахико имел привычку жевать ногти, а поскольку серьезного урожая – с пальцев рук – уже нельзя было получить, он принялся и за ногти ног. Дело кончилось тем, что однажды после полудня мать подвела его к писчему пюпитру отца, со словами, что она больше ничего не понимает: вот пожалуйста, пусть он посмотрит на ногти у сына на ногах, они почти совсем исчезли, полностью обкусаны; мальчишка в смущении подогнул пальцы ног к полу, чтобы спрятать их, как если бы они были уже не существующими когтями, – и в следующее мгновение получил совершенно нежданный удар кулаком, тупая, грубая весомость которого заставила его качнуться назад и, подобно сорвавшейся с ниток марионетке, грохнуться на деревянный неполированный пол.
По отношению к матери он чувствовал большее презрение, потому что она его сперва выдала отцу, а потом не защитила; падая, он успел подметить на ее лице что-то вроде одобрительного удивления: часть лица, где были глаза, скукожилась под нахмуренным лбом; в глазах, правда, читалось недоумение по поводу суровости наказания и столь внезапно проявившейся агрессивности отца, но, как если бы ее накопившийся гнев в отношении странных наклонностей Масахико нашел свое естественное выражение в отцовском ударе кулаком, она этот удар втайне приняла как должное и даже санкционировала.
Мальчик скорчился, подвывая, на полу, в его ушах вибрировало и грохотало подобие колокольного звона; господин Амакасу разминал ушибленную руку. На письменном столе крошечные бледно-лиловые кружочки бумаги, которые отцовский дырокол постоянно – год за годом – выплевывал, к радости ребенка, и которые тот, еще будучи новорожденным, всегда пытался засовывать себе в рот, незаметно забились поглубже в выемки на столешнице, будто стыдились происходящего. Снаружи, в вольере, тропическая птица – купленная как символ их антибуржуазности – продолжала незаинтересованно глодать кусочек печенья.
12
Сам ли доктор Нэгели – или, может, его жена – решил подарить маленькому Эмилю зайца, теперь уже, собственно, не узнаешь. Как бы то ни было, однажды в сарае, напротив окон устланной желтым ковром детской комнаты, обнаружилась внушительная деревянная клетка; в ней сидело (обратив вперед лапы и мордочку, в выжидательной, чуть ли не подкарауливающей позе) это самое животное – и смотрело на Эмиля; и Эмиль тоже завороженно уставился на него и дал ему имя Себастьян.
Эмиль помнил из детских книжек, чем любят лакомиться кролики, – но, приблизившись к зайцу, чтобы скормить ему морковку, он был больно укушен в подушечку пальца; малыш до глубины души испугался: ведь до сих пор он жил, защищенный мыслью, что бытие и мир, по сути, устроены честно. Никогда прежде не приходилось ему сталкиваться с нечестной – направленной на всех без исключения – жестокостью природы.
Себастьян был строптивым альбиносом с красными глазами, и маленький Эмиль любил его с мучительно утаиваемой силой чувства. Хотя приблизиться к нему он никогда не мог, мальчик каждые два-три дня убирал клетку, просовывал кончики пальцев сквозь проволочную сетку маленькой дверцы – и его опять кусали, – часами сосредоточенно созерцал подрагивающие усы на недоверчиво поворачивающемся в его сторону миловидном розовом носике, рассматривал мягкие лапы: как они передвигают пищу. Эмиль мечтал, что когда-нибудь погладит пушистую шерсть Себастьяна, обнимет его и будет ласкать; он приносил ему целыми охапками листья одуванчика, собранные на лугу, однако никакой возможности сближения не предвиделось, если не считать наивной, наверное, мысли, что с этим животным нужно обращаться любовно, и тогда заяц в один прекрасный день ответит на выказываемую ему любовь.
Заячья клетка отвратительно и резко воняла – той едкой сильной вонью, что присуща экскрементам животного; маленькие темно-зеленые кормовые палочки, которые мать приносила домой в пакетах из оберточной бумаги и которые Эмиль – на пробу, чтобы почувствовать их вкус, – засовывал себе в рот, неоднозначно и отдаленно напоминали каучук. Себастьян их, тем не менее, ел: нежные, свежие одуванчики или дешевый прессованный корм – зайцу это было без разницы; однажды соседская кошка прокралась в родительский сад, и Эмиль открыл дверцу клетки, чтобы его Себастьян обрел товарища по играм. Но заяц, встопорщив шерсть и издавая убийственно-фыркающие звуки, погнался за непрошеной гостьей по газону, и кошка в паническом страхе ретировалась на свою территорию.
Малышу теперь каждую ночь являлась во сне эта маленькая, треугольная, перемалывающая что-то зубами заячья мордочка; если же он пытался проснуться, то по большей части выпадал из кроватки и лежал тогда на полу, взывая о помощи в безнадежной темноте детской комнаты, не будучи в состоянии отличить верх от низа и то, что слева, от того, что справа; это замешательство бывало настолько стихийным, что даже когда мать, привлеченная визгом ребенка, прибегала из своей расположенной двумя этажами выше спальни, и хватала хнычущего Эмиля, и встряхивала его, и шептала ему успокоительные, утешительные слова, ей на протяжении долгих минут не удавалось справиться с такой потерей ориентации – ощущаемой на телесном уровне, беспощадной – у плачущего от страха сына.
Ему казалось, будто мать не может к нему проникнуть: будто он парит под водой, навсегда заточенный в полусне ночного кошмара, а мать стоит по другую сторону от мембраны, удерживающей его в плену, и зовет сына, и говорит ему ласковые слова – оттуда, снаружи, – но для него нет никакой возможности когда-нибудь туда вернуться.
Все это, конечно, было полной чепухой! Едва заявлял о себе светлый день, едва кто-то раздергивал в комнате зеленые клетчатые шторы – и знакомый сад, и относящиеся к нему тени благодаря проекции этой спасительной камеры обскура начинали подрагивать на детских обоях, а напечатанные на самих обоях, выстраивающиеся в приятной повторяемости ветки и цветы вишневых деревьев удостоверяли успокоительную панораму горизонта его детских переживаний, – как все страхи рассеивались, изгнанные дружественным утренним светом. Ведьмы опять прятались под его кроватку и на протяжении целого дня больше не осмеливались показаться ему на глаза.
После полудня Эмиль, лежа навзничь на шелковой родительской софе, подкладывал себе под голову подушку и мог часами рассматривать формирующиеся за окном нагромождения облаков; он засыпал, просыпался снова через пару секунд, которые в действительности оказывались шестью часами, и в этом промежуточном мире узнал о своем особом даре: проклясть кого-то, но только один-единственный раз за всю жизнь, – так, чтобы это проклятье стопроцентно исполнилось.
И еще, пока он так лежал, он обнаружил – на среднем отдалении или еще дальше – одно совершенно особенное дерево, которое позже, на протяжении жизни, ему предстояло видеть вновь и вновь; он потом находил его не только в Швейцарии, но и на немецком побережье Балтийского моря, в Итальянском Сомали, в Японии и Сибири, и лишь гораздо позднее, в последней трети жизни, осознал, сидя в этот момент на толчке какой-то уборной, что такое же дерево он увидит в момент своей смерти – не в состоянии помрачения, как его отец, но отчетливо, и при полном сознании, и с ощущением счастья.
Когда однажды он раньше, чем планировалось, вернулся со школьной экскурсии – детей возили к Свято-Беатовым пещерам на Тунском озере, к тому месту, где, согласно преданию, этот монах-отшельник громко провозглашенной молитвой заставил некоего красного дракона убраться вниз, в озеро, – клетка Себастьяна оказалась пустой.
Эмиль, всхлипывая, пробежал по саду, выкликая имя своего зайца, затем обыскал сперва весь дом, потом – маленькую улочку, по дуге впадающую в другую, побольше; а когда он начал изготавливать объявления с поспешно, но тщательно нарисованными на них кроликами, которые собирался расклеить по соседству, появилась мать и тихо сказала ему: мол, доктор Нэгели схватил зайца за уши и отнес соседям, простой крестьянской семье, которая еще в тот же вечер убила животное и содрала с него белую шкурку, ну и что тут такого, этот заяц ведь все равно только кусал его, нельзя было ни поиграть с ним, ни его покормить, поэтому так, как получилось, все же лучше, и нечего Эмилю смотреть на нее столь печально.
Нэгели сидел в поезде; воспоминание о Себастьяне, в которое он вдруг провалился, длилось не дольше секунды, он вздрогнул, снаружи тянулся мимо окна не поддающийся определению весенний ландшафт, и в этот момент он снова услышал свою мать, которая рассказывала ему – через посредство телефонной трубки, будто обволакивающей голос слоем ватина, – что двоюродную бабушку всегда приходилось держать запертой вне дома, потому что она так сильно кашляла, что никто бы этого шума не выдержал. И зимой и летом бабушке приходилось спать в амбаре, у нее был, наверное, коклюш или туберкулез, и в какой-то момент, не вынеся одиночества, она бритвенным ножом перерезала себе горло. Но как вообще можно жить с этим, спросил он свою мать по телефону, и ему было сказано, что так уж оно получилось. В некоторые моменты у него кусок застревал в горле, стоило ему задуматься о безжалостности и жестокости его семьи.
13
Много месяцев спустя, когда он уже давно был в Японии, Нэгели – после увлекательного, но и очевидно изнурительного странствия, которое влекло его сперва мимо зеленых, покрытых молодыми всходами рисовых террас, потом по безлюдным, темно-пожухлым холмам, – вдруг, в конце мягко поднимающейся вверх тропы, уже почти полностью вернувшейся под власть природы, увидел перед собой деревянную хижину, само положение которой в ландшафте погрузило его в состояние невыразимо глубокого восприятия совершенной гармонии.
Сосновые леса оставляли свободным мягко зазубренный хребет, наполовину скрытые от взгляда отроги которого терялись в бесконечности, в обусловленной наземным туманом нечеткости очертаний, как если бы они были вырезаны из покрытой пестрыми рисунками прозрачной бумаги. Хижина, которая располагалась в некотором отдалении от Нэгели – впереди и чуть ниже, – казалась совсем хрупкой, обмазанные глиной стены были возведены кое-как.
Он осторожно приблизился к этому жилищу и ногтями робко постучал в дверь. Ни один японец, как ему объяснили позже, так бы не сделал: ведь только лисы, эти вредоносные воплощения коварства, тихо постучали бы хвостом, если бы хотели, чтобы их впустили, – человек же хлопнул бы в ладоши.
Крестьяне поэтому выглянули в маленький потайной глазок и крикнули чужаку, чтобы он вошел, Нэгели отодвинул в сторону фусума и поклонился (при этом очки едва не слетели у него с носа); он увидел глиняные чашки с рисом, чай, маринованные огурцы, луковицы, редьку – для мяса хозяева, очевидно, были слишком бедны; какой же роскошной показалась ему неприхотливость этих людей, которые работали и жили в уединенности, вдалеке от всех современных удобств, таких как электрический свет, ватерклозет и тому подобное.
Хотя он действительно очень ограниченно владел японским (знал десять или, может, пятнадцать слов, которые произносил со швейцарским гуттуральным акцентом), зато начал с одобрительными жестами испытующе вертеть и наклонять в тусклом сиянии свечи чайные чашки – как будто он, светловолосый гайдзин, мог по тому, как сделаны эти сосуды, догадаться о многовековой истории породившей их изысканной культуры, – и когда один из стариков, улыбаясь, налил ему чаю, он, наклонившись к нему, осторожно принял чашку обеими руками. Какая трогательная разница, по сравнению с простыми людьми у него на родине, подумалось ему. Японцы казались насквозь проникнутыми бытием, ощущением сиюминутности Универсума.
И вот, пока он пил чай, а атмосфера в помещении становилась все более созерцательной, ему вдруг вспомнилось одно обстоятельство: что, когда он был мальчиком, отец часто посылал его в крестьянские семьи, в горы, во французские окрестности Берна, в Ружмон, Шато д’Экс и дальше, вплоть до Грюйера, на позднелетние луга и горные пастбища, чтобы он помогал на сборе урожая, – это были те же крестьяне, которых отец когда-то забалтывал, убеждая продать ему столетнего возраста резные или пестро раскрашенные деревянные балки, чтобы после перепродать их антикварам в Берне, в пятьдесят раз дороже.
Те сельские жители были грубыми и уродливыми, их руки – в шрамах и мелких порезах, напоминающих о длившемся много десятилетий крестьянском труде; в их темных, пыльных комнатах пахло теплой живностью, вареным окороком и парным молоком; их козы спали вместе с ними в жилой комнате; их речь отличалась тупоумием и приземленностью.
Маленький мальчик боялся их непосредственных, гадких манер: того, как они хлопали друг друга по плечу, и тупо напивались, и из-за этого погружались в угрюмое, часто длящееся часами молчание; он чувствовал: они тоже ему не доверяют, однако таинственный пакт между ними и его отцом, касающийся деревянных балок, должен быть соблюден, даже если для крестьян мальчик – скорее обуза, сам же он испытывает к ним отвращение.
По ночам он натягивал клетчатое, превратившееся в лохмотья, пахнущее прогорклым окороком одеяло до самого лба, страстно надеясь, что никто не станет его искать. Часто ему хотелось – это было одним из сокровеннейших желаний его детства – выкопать для себя нору, темную яму, в земляном мраке которой он мог бы спрятаться от мира.
Но теперь, в хрупком уюте этой японской крестьянской горницы, он воспринимал непритязательную простоту ее обитателей как магическую оболочку, в которой можно устроиться и обрести защиту. Для него без единого слова разложили обычный тюфяк и знаками дали понять, что теперь, мол, лучше быстро заснуть, потому что в лесу вокруг хижины бродят жуткие существа, призраки и ведьмы, волосатые и с коварным взглядом, и ночью он не должен вслушиваться в какие бы то ни было звуки, а главное – уж пожалуйста, ни при каких обстоятельствах не должен ночью свистеть.
Вынужденно и без особой охоты он все же – после того как некоторое время пребывал в подвешенном состоянии между сном и нашим миром (и потребность помочиться стала чересчур сильной) – отправился во тьме к уборной. Он – после того как, двигаясь на ощупь, преодолел короткий, выложенный теплыми половицами коридор, навигация по которому была вообще возможна лишь благодаря шумному дыханию крестьян, – уселся на деревянный ящик и стал прислушиваться к дождевым каплям, которые там, снаружи, осторожно соскальзывали с листьев растущих перед сёдзи деревьев. Он подавил в себе желание засвистеть, или, может, с его вытянутых в трубочку губ все-таки сорвался один-единственный опрометчивый звук.
Утром, кое-как подкрепившись неудовлетворительным завтраком, состоящим из нескольких рисовых пирожков и небольшой порции саке, он опять спустился на радостную, озаренную солнцем равнину, над которой тянулись, словно беззаботные мысли, облака.
14
Об интернате, куда отправили Масахико Амакасу, рассказывали, что он – один из лучших в стране. Не особенно примечательные, оплетенные плющом темно-красные кирпичные здания жались к лесному массиву, было там и маленькое мутное озерцо, или пруд, на котором, начиная с марта, ученики, в порядке спортивного состязания, пускали плавать пестро раскрашенные деревянные модели парусников, похожие на дневные грезы; и там же, в некотором отдалении, мягко и маняще высился красивый холм, карабканье на который относилось к самым первым занятиям новичков.
Масахико делил комнату с семью другими мальчиками, которые уже в первый вечер прибытия схватили его и крепко держали, пока двое парней со смехом опорожняли принесенный им клетчатый чемодан, подняв его, в открытом виде, и перевернув, чтобы вывалить содержимое на пол: немецкие книги, льняные салфетки, которые дала ему с собой мать, нотные листы, микроскоп, набор палочек для еды из тисовой древесины, плитку шоколада, бронзового Будду и плюшевого мишку, на которого они тотчас набросились, чтобы с избыточной жестокостью оторвать ему руки и ноги и выдрать пуговичные глаза, укрепленные матерью с помощью иголки и нитки.
Масахико не кричал и не плакал, он становился все более замкнутым и молчаливым, вообще больше не разговаривал, за исключением тех случаев, когда на уроке учитель задавал ему вопрос или просил прочитать что-нибудь наизусть; у него не было друзей, но зато он запомнил вожака тех мальчишек, что уничтожили его плюшевого мишку, и много месяцев спустя, когда тот уже и не помнил об этом случае, хитростью заманил его в граничащий со школьным участком лес.
Там этого проблематичного юнца – после того как он целых двенадцать часов отсутствовал в интернате и начальство уже было близко к тому, чтобы вызвать полицию, – в конце концов и нашли: привязанным спиной к дереву, без каких-либо телесных повреждений, однако в высшей степени испуганного и не способного рассказать, что с ним произошло или кто его здесь привязал.
После этот юнец страдал от отвратительных кошмаров, кричал во сне так громко и страшно, что учителям приходилось раз по двенадцать за ночь наведываться к нему, и через считанные дни его временно освободили от школы, а позже родители вообще забрали его из интерната, и ближайшие годы своей жизни он провел в лечебнице для нервнобольных детей в окрестностях Осаки – в звукоизолированной, выкрашенной светло-зеленой краской одноместной палате.
Наказания, которые им назначали в школе за малейшую провинность, едва ли можно превзойти в плане изобретательности и сопутствующего ей тупоумия. Школьникам приходилось с полчетвертого утра таскать точно установленное число кирпичей вверх по крутому склону и опять вниз, каждый раз по два кирпича – за самую малую провинность; по четыре и больше – когда, например, одна пуговица на форменном пиджаке не была должным образом застегнута или белые перчатки на кончиках пальцев оказывались запачканными; или, например – если ты повстречался на гравийной дорожке со старшим учеником и недостаточно быстро сорвал с головы фуражку, – ну и так далее. До двенадцати кирпичей могли нагрузить на ученика, а потом совершался переход к более тяжелому виду наказания: если, например, провинившийся заслуживал тринадцать или более кирпичей, то его били эластичной свистящей розгой по раскрытой, предварительно натертой солью ладони.
Никому, однако, не пришло в голову, что, может, именно тихий Масахико запугал того мальчика, – так что наказан он не был; тем не менее, в столь чреватой слухами и лживыми измышлениями атмосфере интерната стали распространяться кое-какие предположения, и другие дети и даже преподаватели начали избегать его общества, будто он неизлечимо болен или будто всюду таскает за собой какую-то отвратительную тень.
15
Только учитель немецкого господин Кикучи, который вообще больше не был уверен, продолжает ли он работать на немецкую разведывательную службу – поскольку отчеты об умонастроениях и обстоятельствах жизни его соотечественников, которые он много лет составлял и направлял в немецкое посольство, не вызывали никакой реакции и никаких комментариев, – нашел подход к юному Масахико и распознал в нем феноменального гения.
Кикучи до Первой мировой войны, еще будучи молодым человеком, выступал как балетный танцовщик в Вене, в гастрольной труппе Мишеля Фокина; теперь, вернувшись на родину и имея за плечами богатый опыт освободительных мужских спортивных практик в Центральной Европе, он преподавал немецкий язык молодым представителям японской элиты – юнцам испорченным, на его взгляд, обладающим в своем большинстве весьма посредственными способностями и болезненно склонным к конформизму.
Как бы то ни было, письма его отнюдь не игнорировались, а внимательно прочитывались, причем не кем иным, как самим Вильгельмом Зольфом, тогдашним послом Германской империи в Японии; и когда в этих отчетах все чаще стал упоминаться высокоинтеллигентный мальчик, который не только с исключительным совершенством говорит и читает по-немецки, но и, ощущая себя принадлежащим к немецкому культурному кругу, с радостью и жадностью к знаниям изучает санскрит, индолог Зольф распорядился (это был самый первый резонанс, полученный господином Кикучи от немцев), чтобы об этом юном мотыльке, уж пожалуйста, позаботились, чтобы ему оказали дружескую поддержку, ведь порой благожелательного воздействия одного-единственного взрослого человека хватает, чтобы помочь детской душе расцвести. Кикучи, правда, и без всяких указаний не занимался бы с такой охотой ничем иным.
Зольф, сверх того, в один из свободных дней приехал в окрестности интерната, чтобы тайком понаблюдать за юным Масахико – с парковой скамьи, во время прогулки мальчика в город, совершаемой под присмотром учителя Кикучи. Пока солнечные лучи бросали веселые световые кляксы на газон парка, Зольф для видимости скармливал содержимое бумажного кулька – льняное семя – ватаге белок, которые сперва робко, а потом все бойчее оприходовали столь беспечно роняемые под скамью зерна, в то время как блуждающие глаза посла, спрятанные за солнечными очками, следили за мальчиком там напротив, который, хотя внешне лишь незначительно отличался от других японских подростков, но все же, резво играя с учителем Кикучи в бадминтон, отчасти проявил свой необычный характер, что произвело на дипломата глубочайшее впечатление.
Зольф предпочел проигнорировать то обстоятельство, что прыгающий за воланом учитель Кикучи совершенно очевидно влюблен, зато отметил действенность обольщающих приемов, которыми пользуется Масахико, чтобы, так сказать, поддерживать воодушевление седовласого мужа. Эластичная хореография игры была шедевром манипуляции: если учитель держался чересчур сдержанно, то мальчишка, возвращая волан, как бы случайно задевал партнера рукой; если же тот переходил в атаку, он падал навзничь и увлекал запыхавшегося Кикучи за собой в шелковистую траву.
Игра вакасюдо – то есть старая традиция поведения красивого молодого человека, бисёнэна, проявляющего послушание по отношению к учителю, – инсценировалась здесь безупречно, и наблюдение за ней наполняло Зольфа приятным трепетом и пониманием того, что вот этому мальчику определенно стоит протежировать, его нужно, так сказать, инструментализировать: с целью последовательного культивирования агента, который еще и десятилетия спустя, даже после его, Зольфа, смерти, будет доказывать свою чрезвычайную полезность.
Так и произошло, что Масахико Амакасу начал работать на Германскую империю, еще даже не зная об этом. Кикучи – юноша к тому времени уже покинул школу и поступил в Военную академию – при неизвестных обстоятельствах был подвергнут тюремному заключению, но вскоре вновь выпущен на свободу, получил какой-никакой апанаж и освобождение от школьной службы.
Масахико же между тем впредь должен был оставаться в театре теней Зольфа; секретный перевод выделенной на нужды юноши определенной денежной суммы (там-то), в другом месте – продвижение его отца на университетскую должность более высокого ранга, еще где-то – пожалуйте, открытие нового, современного парикмахерского салона под руководством его матери, в столице: все это не наводило Масахико ни на какие догадки. Даже когда ему, окончившему Академию со всеми возможными почетными наградами и отличиями, дали понять, что теперь он должен начать многообещающую карьеру в министерстве – при условии, конечно, что выдержит вступительные экзамены, – никто, кроме Зольфа, не знал о связях молодого человека с Германской империей. И он чудесным образом с блеском выдержал эти четыре следующих один за другим экзамена, на которых подвергалась испытанию отнюдь не поразительная образованность Масахико, а только и единственно – его позиция, его нерушимая верность по отношению к императору, отпрыску солнечной богини Аматэрасу.
Итак, уже было посеяно семя, подобное спящей ракете, и ничто больше не могло заглушить предстоящий ему рост, предотвратить его звездный полет, – ни поверхностное презрение Масахико к западному миру, ни столь очевидно нацеленная на экспансию и на унижение других народов душа Германии, которую этот молодой человек умел так точно почувствовать, будто с помощью каких-то этерических проводников подключил к ней, словно к электрической розетке, собственную душу.
16
А что же учитель Кикучи? Он отдал его, отдал в мир, своего мальчика. Не прошло и года (тюремное заключение было проигнорировано), как его отправили на пенсию, и перед ним разверзлась бездна свободного времени, бесконечный океан ничегонеделанья.
Он испугался, потом ушел в себя и не без удовлетворения осознал, что еще все-таки остались кое-какие дела, которые нужно уладить. Прежде всего, он хотел удалить непривлекательные стальные зубы, которые ему когда-то ввинтили в челюсть, потому что ребенком он слишком неумеренно предавался наслаждению сластями.
Из-за гложущего страха перед предстоящей пыткой – и еще ради усмирения своего тела и духа – он начал ежевечерне посещать спортивный клуб, чтобы научиться стрельбе из лука.
Там его уважали, и он проявлял талант и спортивную элегантность; и когда он поднимал лук выше лба и опустошал свое бытие, чтобы оно стало единым целым со стрелой и мишенью, ему удавалось заставить исчезнуть не только лицо Масахико, но и непрерывные чудовищные мысли о своих зубах и о предстоящей операции.
Каждый раз после двух выпущенных стрел он, в соответствии с педантичными правилами стрельбы из лука, проскальзывал, словно дух, в своих белых носках, обратно в заднее помещение, склонялся в поклоне перед красным солнечным кругом японского флага, висящего над ним на стене, и брал две следующие стрелы, которые лежали, приготовленные для него, на специальном столике.
И когда поздним вечером он возвращался домой, ехал на трамвае через оживленный квартал, он, благодаря этой стрельбе из лука, больше не чувствовал одиночества старости, которое после ухода на пенсию тесно облегало его, словно содранная с зайца шкура. Он знал, что дома сварит для себя чай, съест немного риса и будет наблюдать за тенями.
Осторожно, чуть ли не с робостью, чтобы не спугнуть эту хрупкую фантазию, думал он о возможности обзавестись каким-нибудь хобби. Когда-нибудь, с улыбкой представлял он себе, он будет собирать фарфоровые наперстки… Стальные зубы он так и оставил во рту. О немцах, о германском после Зольфе никогда больше не слышал; однажды вдруг пришел маленький денежный перевод, который он отложил на потом, чтобы в последний свой – перед смертью – день рождения с круглой датой позволить себе волшебный ужин в одном из изысканных столичных ресторанов.
17
Много времени спустя после того, как учитель Кикучи превратился в пепел, молодой Масахико однажды поехал к скалам Тоджинбо. Падал пригоняемый с севера поздний снег, было ощутимо холодно, поездка на поезде закончилась в Сакаи, там заснеженный замок Маруока был окутан непроницаемым зимним туманом. Масахико, хоть и укрытый шарфом и пальто, похлопал, не снимая перчаток, в ладоши – чтобы согреться – и на вокзальной площади сел в неотапливаемый автобус, который доставил его к скалам; он был единственным пассажиром.
Ему недавно исполнилось тридцать, он несколько месяцев назад начал привыкать к курению, и теперь стал зажигать себе сигарету (автобус, окутанный мутным облачком выхлопов от дизельного мотора, уже снова удалился по направлению к городу), и держал крошечное желтое пламя спички перед лицом, в то время как перед ним – пепельно-серо, и мглисто, и спокойно – простиралось море. Несомненно, что никакие дубовые листья у его ног не лежали.
Базальтовые скалы тянулись влево и вправо, как беспорядочно громоздящиеся струпья резаной раны, тысячелетия назад нанесенной земле и давно затянувшейся. В безветрии предвечерней поры на обрыве стояла, покачиваясь, молоденькая девушка, которая – через несколько секунд неуверенности и промедления – обрушилась, подобно падающей тени, вниз.
Масахико затоптал сигарету и, спотыкаясь, быстрым шагом подошел к тому месту, где только что стояла эта женщина, взглянул через край выступа на изборожденные трещинами, недвусмысленно острые, цвета тени, скалы там внизу, и поскольку (хотя, как моряк, поднес к бровям вытянутую ладонь) ничего и никого не сумел рассмотреть, кроме разве что пурпурного или красного носового платка, осторожно начал спускаться вниз, пятясь задом, что заняло около получаса, пока он, оказавшись внизу, чуть не поскользнулся на подстилке из податливых, тихо поскрипывающих водорослей, благодаря чему только и узнал – ведь уже давно стемнело, – что добрался до морского берега.
Он зажигал одну спичку за другой, защищая пламя оперчаточенными пальцами. Как бы сейчас пригодился карманный фонарик! Проклятье, спичечный коробок опустел… Он крикнул пару раз – никакого ответа, ничего, только мягкое светлое шебуршение одинокого и холодного моря. Он обыскивал глазами берег и откос – там сзади вроде что-то шевельнулось, но то была, как оказалось, всего лишь темно-серая морская чайка, выклевывающая из водорослевого салата какую-то пищу.
Правда, на одной скале он обнаружил немного оксидированной темно-бурой крови; возможно, здесь женщина и упала, здесь стукнулась головой – он снял перчатку и кончиками пальцев дотронулся до этого места: не скажешь, свежее ли пятно, или оно тут существует годами. Между тем уже совсем стемнело, безлунное небо не отличить от моря.
Он прошел несколько сотен шагов вниз вдоль берега, на запад, держа приподнятые руки перед грудью, и остановился возле скальной пещеры, из которой сочился слабый свет мерцающей свечи или керосиновой лампы. Потом, осторожно ступая по освещенной желтым полоске берега, приблизился к входу.
Внутри сидела на корточках молодая женщина; откинувшись спиной к стене, она сделала знак, чтобы он вошел; ее волосы торчали всклокоченной гривой, и, если не считать кожаных лохмотьев, прикрывавших верхнюю часть туловища, она была обнаженной. Она выкрасила себе ноги, и руки, и лицо кармазинно-красным. Невозможно, чтобы это была та самая, которая прежде стояла на скалах. Внезапно она схватила Масахико, прижала к земле и уселась верхом на его плечи. Он извивался, бросался то в одну, то в другую сторону, но она оказалась чрезвычайно мускулистой; он чувствовал ее жесткие, жилистые бедра, он не мог избавиться от нее. Из ее промежности струился отвратительный запах тления и заразы.
Ему казалось, будто внезапно разверзлись трещины во времени: черно-серые тучи появились на горизонте; ростки маиса проросли в самых невероятных местах; вьющиеся растения оплетали колоссальную статую каменного Будды; крылатые, будто нарисованные ребенком животные – наполовину мышь, наполовину дракон… – некоторые из них передвигались в перевернутом с ног на голову положении; повсюду едко пахло аммиаком; высокое, темное человеко-древо, чье лицо располагалось в тени, выдохнуло несколько раз: Ха.
Он вжимал пальцы ей в бока, колотил ее кулаками; ничто не помогало, она держала его в плену, словно жуткий суккуб, но потом внезапно, взвыв, соскочила с него, обняла, стала гладить и ласкать его лицо, гортанно ворковала теперь непонятные, нежные слова утешения и заботы.
Она – аристократка, да, вырвалось у нее, после того как она снова присела на корточки возле стены пещеры, и здесь находится вопреки своей воле, это все очень прискорбно, и беда ее велика, ей бесконечно жаль, что так оно получилось, но она лишь пыталась удержать его здесь, она уже много месяцев не видела ни одной человеческой души; под конец она принялась горько плакать и пожаловалась, что питается только водорослями и дождевой водой, да еще иногда, когда нет сил терпеть голод, ловит и убивает морскую чайку и пьет ее теплую кровь.
Масахико увидел, что влажный глиняный пол пещеры усеян десятками мелких птичьих костей и бессчетными рыбьими скелетами, в темных же углах маленькие камни тщательно уложены в виде храмообразных сооружений; и еще он заметил, что она напрасно пыталась разжечь костер, используя влажные сплавные деревяшки.
А та женщина, что бросилась со скал, недавно, – выходит, была не она? Нет, конечно нет, она уже много месяцев не покидает этот берег: отсюда невозможно бежать, обрыв слишком крутой, чтобы на него вскарабкаться. Поначалу, дескать, она каждое утро пыталась идти вдоль берега, в поисках помощи и пищи, но, продвигаясь вперед, через какое-то время ты уже ничего не видишь – только непроницаемый, жуткий туман, и ни одной человеческой души, – здесь конец мира.
Эти три свечи здесь, эта горстка спичек и рваная безрукавка – единственное, чем она еще владеет, скоро в пещере воцарится ужасная тьма. Да, но как же она попала сюда, кто ее здесь бросил? Она больше ничего не помнит, сказала она; однажды ее похитили из ее покоев в замке Маруока – она, дескать, заснула в коридоре, перед своей дверью, а проснулась уже здесь, на этом заснеженном берегу, с телом и лицом, выкрашенными красной краской.
Вы должны уйти отсюда, сказал Масахико – он, дескать, поможет ей бежать, – и сунул в ее грязную руку полплитки шоколада; но она ответила: нет, мол, это не имеет смысла, такова уж ее судьба – всегда оставаться здесь, на краю земли, питаясь сырым мясом морских чаек и червями, а потом ночное небо станет для нее могилой, и луна – ее погребальной лампой.
Масахико теперь, со своей стороны, обнял ее, утешая, и прошептал, что сейчас он отправится за помощью, пусть только она наберется терпения на несколько коротких часов; и он накинул ей на плечи свое пальто и осторожно покормил ее шоколадом. Пожалуйста, не уходи, крикнула она, это была дрожащая жалоба, и он мягко ответил, что она не должна терять присутствия духа: какая-то надежда, мол, есть всегда, ведь, в конечном счете, он именно ради нее приехал на этот безотрадный берег и очень скоро вернется сюда – с врачом, одеялами и рисом.
И, в то время как она все еще продолжала плакать, умоляя его остаться, он покинул пещеру и вышел на берег; потом вернулся к месту, где прежде обнаружил на скале кровяное пятно, и под всхлипывания, доносившиеся теперь издалека – очень-очень тихо, – начал карабкаться вверх по склону, с трудом нащупывая свой путь; и так оно продолжалось, пока, по прошествии доброго часа, он не вылез наконец на давешний скальный выступ и не поднялся оттуда к плоскогорью, которое теперь показалось ему стабильным, надежным местом, защищенным от ужасного сновидческого мира там внизу.
Опять начал падать снег, и Масахико шагал через ставший однотонным кристаллический мир обратно – приблизительно в направлении Сакаи или туда, где, по его предположениям, располагался этот город, – и с каждым шагом, отдалявшим его от скал, все больше забывал случившееся в пещере и забывал о плачущей, одинокой, погубленной женщине там внутри, которой он пообещал, что скоро вернется.
Лишь несколько месяцев спустя – дома, в Токио – она снова начала являться ему, стояла возле его кровати, в исполненные страха секунды незадолго до пробуждения; или иногда, в подстерегающей тьме кинозала, когда фильм еще не начался, он видел ее перед собой: как она сидит на корточках у противоположной стены, отвернув от него выкрашенное красной краской лицо, под экраном, рядом со складчатым бархатным занавесом.
18
Когда мы видим, что кто-то страдает, мы находим в себе готовность простить ему почти все. Вернувшись из Скандинавии в Цюрих, Нэгели однажды отправился в расположенный перед самыми вратами города Эрликон, чтобы в тамошнем представительстве датской кинокомпании Nordisk ему показали фильм, который, так сказать, следует причислить к первоистокам кинематографии, а именно – ленту «Танцовщица-вампир» Аугуста Блома, снятую в 1912 году, – неровную, но отнюдь не бесталанно инсценированную драмолетту, которая, однако, прямо посреди сеанса начала гореть (видимо, потому, что кинопленку неправильно вставили в проектор).
Сеанс был прерван; киномеханик, многократно извиняясь, вышел из своей будки, после того как неумело попытался там внутри воспользоваться огнетушителем – и напустил пены, которая теперь медленно и робко стекала с внутренней поверхности проекционного окошка.
Нэгели, словно зачарованный, остался сидеть, поскольку калейдоскопическое мелькание гипнотических оттенков пурпурного, зеленого, синего, желтого, бирюзового цвета, там на экране перед ним, которое порождалось проходящим через пену световым лучом все еще браво работающего кинопроектора, проникало глубоко в его душу, и он молча спрашивал себя (слегка склонив голову набок): не получится ли так, что изобретение цветного фильма, которое когда-нибудь да произойдет, повлечет за собой еще более далеко идущие эстетические последствия, нежели уже теперь возникающее звуковое кино. Две эти вещи, не правда ли, имеют в принципе противоположную природу – цвет и кинопленка; ведь очевидно, что отображение реальности посредством такого метафизического инструмента (этого внетелесного центрального органа), как кинокамера, всегда должно быть черно-белым. Цвет – да, это психотическая игра, это незрелый хаос сетчатки, показывать такое бессмысленно.
Вдруг ему представилась Ида – утонченная, изысканная Ида; и он увидел перед собой ее веснушчатую кожу, ее светлые винтообразные локоны, часто дерзко выбивающиеся из-под темно-синего берета, только что законченный рисунок – над которым склонилась она, погруженная в работу художница, – и все это в рамочном обрамлении. Ида! Какими же бесценными были те отпускные дни на немецком побережье Балтийского моря: там, в белом отеле, уже за завтраком танцевали квикстеп, она съедала роскошно увенчанный взбитыми сливками кусок торта, потом они спускались к морю, окаймленному жизнерадостными сине-бело-полосатыми пляжными тентами, которое изливалось на берег без приливов и отливов – укрощенно, волна за волной.
И вот, они зашли в воду, чтобы освежиться, но внезапно изумрудный водоворот одной волны захватил его и утянул вниз; и он – спотыкающийся, и отфыркивающийся, и счастливый в радужном солнечном сиянии – снова вынырнул; подняв руку для успокоительного приветствия, он увидел, как она стоит там, на берегу, – бронзово загорелая, в матросской синевы купальном костюме, изящные пальчики ног наполовину зарыты в песок, из-за тревоги о нем узкие руки подняты к открытому рту; потом, увидев, что Нэгели цел и невредим, она с облегчением улыбнулась; там были: розы, брызги соленой воды, уютный, напоминающий грецкие орехи запах водорослей, детские крики, светло-розовая пена с раковинками, лай собак, кости-кораллы, безоблачное экстатичное небо, ее тонкие руки, перлы вместо глаз; ни одного мгновения не думал он больше об умирающем отце, а вместо этого бормотал, стоя по пояс в океане: именно так пахло мое детство. И одним целым стали для него красочный субъект и красочный объект, созерцаемое и созерцатель, как если бы ему на немногие секунды была дарована возможность пробить ту завесу времени, которая мешает нам, смертным, постичь космологию нашего бытия.
Позже, в гостиничном номере, который располагался в самом дальнем конце длинного, устланного дорожкой из кокосового волокна коридора, Нэгели, почувствовав сильное желание, обусловленное главным образом воздействием солнечных лучей, сорвал с тела Иды (чья впитавшая летние краски шея уже в лифте неприлично пахла фисташками, сырой овсяной соломой) влажный еще купальник и на двуспальной кровати, сопя и задыхаясь, вошел в нее сзади, как если бы она была страстной кобылой, – но потом ему показалось, что Ида, отстранившись от него и повернувшись к стене, подавила беззвучный зевок.
Нэгели еще долго сидел в демонстрационном зале, в то время как наверху светился белый, и пустой, и ненужный теперь экран: как будто и экран, и он сам утратили какое бы то ни было значение. Мыльная пена уже стекла. Нэгели принялся набивать трубку, не обращая внимания ни на табачные крошки, сыплющиеся ему на ботинки, ни на теплую слезинку под глазом.
Теперь, значит, отца больше нет. Тень его навсегда вырвана из времени. Он чувствовал себя так, как если бы его наконец заключили в объятия мириады возможностей собственного воображения; он вжался в пиджак и задремал, трубка же оставалась зажатой в покоящейся на спинке стула руке.
И теперь он смотрел, незаметно посапывая (сон есть роза, как говорит этот русский), длящийся часами, совершенно свободный от действия, матово-серый фильм – и видел в этом сне странно уютную, утреннюю, дрожащую Европу: покосившиеся фасады фахверковых домов видел он, которые непрерывно теснят друг друга, толкаются и пихаются; живущих там, под гнутыми крышами, поэтов, в ночных колпаках весной, которые перед восходом солнца слагают свои дифирамбы; церковные колокола с дивно глубокими голосами, возвещающими эйхендорфовы тайны, которые созывают бюргеров к ранней мессе; он слышал невозмутимое хлоп-хлоп-хлоп лошадиных копыт; он видел большие, роскошно нагруженные серебряные тарелки с сыром, ветчиной, кровяной колбасой и виноградными кистями сверху, сладковато-плотские ароматы которых развеиваются над булыжными мостовыми рыночных площадей, а вдобавок еще и пиво к завтраку – поспешно и покружечно переливающееся через край; он видел над собой висячие черные, кованого железа, фонари, которые теперь, потушенные при дневном свете, болтаются, словно пустые клетки (в коих прежде выставляли для наказания людей); и он видел эту больничную палату – после того как оттуда уже забрали тело его отца, – и само смертное ложе, и подушку с изломом посередине, которую положили так, будто вмятина на ней, от отцовского затылка, должна еще лишь очень короткое время напоминать о нем, а потом бесследно исчезнуть.
19
В самом конце, в последний день своего последнего школьного года, Масахико выкрал из шкафчика учителя Кикучи ключ от чердака и тайком поднялся на самый верхний этаж интернатского здания. Он задвинул за собой засов на металлической двери, вскарабкался между стропилами к тому месту, где изолирующая древесная шерсть на добрый кусок выпирала из конькового бруса, сел на одну из балок и съел два рисовых шарика.
Напоминающий о грецких орехах запах дерева и знакомый вкус непритязательной еды наполнили его большим, глубоким чувством удовлетворения, отвлекающим от самого замысла: уничтожить эту школу, которая годами терзала и унижала его. Он, свесив ноги, стал наблюдать за крысой, которая пробежала вдоль внутреннего края крыши и исчезла среди затененных балок, в каком-то укрытии. Он просидел там довольно долго, не двигаясь.
Потом запустил руку в карман форменных брюк и достал коробок спичек; погруженный в свои мысли, повертел его в руках и наконец, очень осторожно, положил рядом с собой на поперечную балку; затем одним движением спрыгнул на пол чердака, покинул это место через ту же маленькую дверь и опять незаметно повесил ключ в школьный шкафчик Кикучи, на крючок; после чего вышел на школьный двор, чтобы, усевшись на газоне, заняться решением каверзной математической задачи, связанной, среди прочего, с доказательством существования некоторых колец многочленов.
И пока он так сидел и считал, в нос ему проник землисто-чадный запах – еще прежде, чем он увидел огонь. Он погрузился в свои записи, в это время кто-то ударил в школьный колокол, а под конец еще и взвыла, мучительно, неблагозвучная сирена. Ученики, как вспугнутые воро́ны, высыпались из главного портала, собрались во дворе и зачарованно смотрели вверх, на конек крыши, откуда теперь выползали желто-красные языки пламени: сопровождаемые черным дымом, они постоянно увеличивались в размерах и, радостно возбужденные, полыхали в небе.
Хотя пожарная команда прибыла не позднее, чем через полчаса – представленная двумя пожарными автомобилями и внушительным отрядом бравых пожарников в форме, – спасти школу было уже невозможно. Мощный столб дыма поднимался над ней, и пламена пожирали все: они перекинулись на гимнастический зал и уничтожали с присущей им яростной жадностью классные комнаты, дортуары, столовую, кабинеты учителей.
Тысячи документов и школьных тетрадей стали пищею для огня, сотни ластиков расплавлялись с шипением, карандаши и кисти сгорали в один миг; даже неописуемые кучи кирпичей, из которых ученики рано утром должны были брать орудия для своего наказания, превращались в черные, липкие от копоти маяки.
Масахико незаметно выскользнул за ворота, взобрался на ближайший к территории интерната холм, уселся в траву и наблюдал за пожаром издали, как будто поднес к глазам перевернутую подзорную трубу.
И пока рядом с ним выпрыгивали из сорной травы маленькие темнокрылые кобылки, указания учителей и пожарников, выкрикиваемые через мегафон, достигали его ушей в странно приглушенном виде. Он лег на спину и наблюдал за незавершенным маленьким облаком, которое там, в блекло-голубом небе, соединялось с другим, более крупным. Мы живем не только в мире мыслей, думал он, но и в мире вещей. А прошлое, оно всегда было интересней, чем настоящее.
Вторая часть
破
20
Через несколько недель после того, как он отправил фильм и письмо в Германию, Амакасу – ранним вечером, затянутый во фрак, – поехал в американское посольство на прием, устроенный в честь всемирно известного актера Чарльза Чаплина, который в те дни, вместе со своим японским фактотумом Тораиси Коно, совершал рекогносцировочную поездку по Японии.
Эти потешные фильмы, в которых Чаплин играет преследуемого ситуативными неудачами бедняка, выстаивающего вопреки всем превратностям судьбы, имели здесь, в Японии, просто невероятный успех. Что-то во внутренней, крайне анархичной позиции этого маленького, плохо одетого, всегда меланхоличного и склонного к иронии персонажа с усиками, что-то в его – воплощаемом в будничной жизни – sang-froid глубоко затрагивало японскую душу; зрители аплодировали его кинематографическим эскападам, и его протест против власти, представленной, как правило, фигурой кретина-полицейского, воспринимался публикой как несущий в себе сильнейший освободительный заряд.
Амакасу и сам несколько раз вдруг осознавал, что в одном или другом кинотеатре, в Гиндзе, хлопает себя по коленям и непринужденно, от всей души, смеется. Совершенно необычным было то, что творилось там, на экране: удары судьбы, которые герою приходилось переносить, и следующие за ними победы этого маленького пролетария одновременно и смущали зрителя, и дарили ощущение счастья.
Итак, Амакасу, пройдя по гравийной дорожке, поднялся по четырем или пяти каменным ступеням к главному входу ярко освещенного прожекторами посольства; склонившийся в поклоне слуга принял у него насквозь промокший хомбург и зонт, и какой-то офицер в белых перчатках поспешил по-военному отдать ему честь. Амакасу, проходя мимо, кивнул.
В сверкающих залах, выделенных для приема, царила праздничная атмосфера: местные джазовые музыканты добросовестно играли занимательные, но не слишком навязчивые шлягеры, и волны из десятков голосов накатывали одна за другой, проникая ему в уши. Недалеко от него стоял нидерландский посол (педераст), подальше – известный китайский коммунист (азартный игрок), а в углу курил, держа сигарету кончиками пальцев, итальянский полковник (импотент). Амакасу заметил седого премьер-министра Инукаи, склонился, повернувшись в ту сторону, в глубоком, как положено, поклоне, прижав ладони к швам на брюках, и потом запустил руку в поднесенную ему серебряную чашу, чтобы с улыбкой приколоть к лацкану фрачного пиджака выуженный из нее симпатичный значок: два маленьких перекрещенных флага, японский и американский.
Там сзади стоял он, просто невероятно: там стоял Чаплин – узкоплечий и стройный, волнистые волосы на висках чуть тронуты сединой, неотразимо очаровательный; и, да, выглядел он достаточно бесшабашно в своем черном фраке, с бокалом шампанского в левой руке, с сигарой в правой, обрамленный гирляндой из трех очень привлекательных хихикающих японок и одного жовиально гундосящего бородатого адмирала, рядом с цветочной композицией из орхидей, нагроможденной хоть и искусно, но со свойственным американцам отсутствием чувства меры; Чаплин совершенно искренне рассмеялся над какой-то шуткой, но тотчас прикрыл рот обеими руками, будто стыдился состояния своих зубов, и черная прядь волос, упав ему на лоб, теперь там подрагивала. Он выглядит совсем не так, как в своих фильмах, подумал Амакасу, – и скорее напоминает маленького симпатичного грызуна или, может быть, лиса.
Подошел какой-то японец и протянул ему звякнувший стакан виски – это был Тораиси Коно, невоспитанно ухмыляющийся ассистент Чаплина: он уже успел нализаться в такой мере, что лишь в последний момент, по мере своего приближения, осуществил обратную метаморфозу от американца к японцу, и выглядело это натужно и неестественно. Само собой, сказал он, само собой, он знает, кто такой Амакасу, и очень рад знакомству, в самом деле. От него, очень слабо, пахло немытым старьем.
Теперь к ним приблизился, как бы ковыляя, сам Чаплин; Амакасу не мог определить, актерство ли эта странная походка, или она подлинная; и вот уже Чаплин схватил его за обе руки, потряс их и сразу, без всяких экивоков, поделился недавними впечатлениями: мол, вчера вечером он видел «Токийский хор» Одзу, это фантастический ше-девр, и теперь он твердо решил, что будет, как и Одзу, продолжать снимать немые фильмы. Ведь он, Чаплин, – прежде всего актер пантомимы, и он может без ложной скромности сказать, что является в этой сфере непревзойденным мастером.
Здесь ведь о кинотеатрах говорят, что они – сады электрических теней, разве это не потрясающее определение, хотя в последнее время, увы, люди повсюду насвистывают Sous les toits de Paris (этот звуковой фильм Рене Клера как раз демонстрировался, с большим успехом, в токийских кинотеатрах); и Амакасу не мог не отметить для себя, насколько (все же) харизматичным и интеллигентным кажется Чаплин, и насколько опасным был бы такой враг, и какой властью над умами обладает культура, к которой он принадлежит, и, главное, насколько родственны между собой кинокамера и пулемет.
Он вспомнил о той катушке кинопленки со страшным фильмом, которую несколько недель назад отправил в Берлин, и в нем шевельнулось мимолетное сомнение, было ли это вполне правильно – может, лучше бы он послал им какой-то более поучительный фильм, что-то радостное, смешное, в духе shōshimin например, то есть непритязательных историй о заботах и горестях маленького человека, – и он быстро и незаметно прикусил нижнюю губу, но тут Чаплин, развивший в себе сенсориум, чрезвычайно восприимчивый к эмоциям других людей, мягко тронул японца за плечо (ибо тоже знал, кто такой этот неприметный Амакасу) и предложил покинуть прием, все-таки не в меру экзальтированный, и поужинать вместе с ним в Императорском отеле, в компании истинных поклонников кино; и Амакасу, чей дипломатический нюх на какую-то – допущенную по небрежности – секунду его покинул, почувствовал, пока с облегчением давал согласие, почетность такого приглашения и одновременно стыд.
21
Они, значит, отправились (с автомобильным эскортом), усевшись позади «дворников», которые продолжали биться о гипнотическое полукружие из дождевых струй, через швыряющуюся световыми бликами, сверкающую Гиндзу к тому самому Императорскому отелю: построенной американским архитектором Фрэнком Ллойдом Райтом удивительной, эксцентричной коробке, которая всегда напоминала Амакасу заросший вьющимися растениями храм – индуистский или индейцев майя – либо пародию на старинное и почтенное вавилонское культовое сооружение, с его висячими садами и лабиринтными водостоками, цистернами для сбора воды, цветочными шпалерами и прудами.
Он, правда, по каким-то неведомым причинам еще никогда не бывал там внутри, и потому само вхождение в вестибюль, воздушная атмосфера в котором регулировалась громадными незримыми машинами, стало для него неожиданным, желанным сюрпризом – асептическая прохлада изгоняла за дверь душную липкость естественного климата, промокший от дождя фрачный костюм и надетая под него рубашка внезапно образовали тесно прилегающие к телу, приятно-влажные слои, из-за чего Амакасу почувствовал легкий озноб и почему-то вспомнил о кварцевых кристаллах, десятками тысяч наслоенных друг на друга, которые своей льдистой математикой смущали его и казались бездонными.
Продвигаясь дальше в недра отеля, он к своему неудовольствию дважды ударился головой: какие-то зазубренные углы неожиданно вторгались внутрь помещений; стены были пористыми и испещренными оспинками, словно остывшая лава; вделанные в бетон лампы, вспыхивающие матово-желтым, указывали направление пути по полутемным коридорам – пока их группу, тем временем увеличившуюся до дюжины человек, не направили в элегантное сепаре ресторана, где им подали холодное саке «Кику-Масамунэ» и исчезающе-маленьких поджаристых рыбок, посыпанных морской солью. Все уселись, и Амакасу вдруг невольно подумал о свежевыпавшем снеге, а один из гостей зарядил ручную кинокамеру Гольдберга и начал бойко снимать всех по кругу.
Какая-то молодая немка заняла симодза – наименее почетное место за столом. Она скривила лицо, попробовав рыбку, и сразу стала самозабвенно сосать ломтик лимона; Амакасу нашел ее летние веснушки забавными, а модную летную форму – привлекательной, и пододвинул ей красивую глиняную чашу с маринованной редькой. Она улыбнулась и зажгла себе сигарету; Амакасу ответил на ее улыбку с любезностью, которой вообще от себя не ожидал.
Между тем Коно, водитель Чаплина (Амакасу мысленно понизил его до такой должности), хлопнул в ладоши и пустился в наставительные рассуждения, подняв деревянную чашку с саке и зажав между зубами кончик сигареты: мол, японская культура обычно заимствует какие-то феномены и потом совершенствует их – точно так же, как подвергается очистке сахар; по сути, здесь всё – китайского происхождения; Китай же – это страна, с беспутствами которой уже невозможно мириться, поскольку Китай, который мы знаем сегодня, во многом сформирован безвкусными представлениями маньчжуров, то бишь смехотворно мелкого огрызка династии Цин, в то время как императорская Япония переняла четкий абрис и очевидную эффективность более ранней династии Сун.
Дескать он, Коно, – поборник хокусин-рон, то есть северного экспансионистского пути: ведь это совершенно естественно, что Япония захватывает большие районы Северного Китая, чтобы когда-нибудь, в конце концов, начать сражаться против Советского Союза за Сибирь. Кто знает, возможно, ей удастся оккупировать даже Аляску, пробиться до самой Калифорнии.
Тут Чаплин сказал, что Китай можно будет умиротворить только после полного уничтожения бесчисленных warlords, что у коммунистов нет ни малейшего шанса (услышав такое, Амакасу про себя удивился политическому дилетантизму знаменитого актера): мол, только Япония способна совладать с анархической ситуацией, установившейся на большей части Азии. А Чан Кайши? Ах, Гоминьдан – слабая и декадентская партия, поэтому после Мукденского инцидента японцы и захватили Маньчжурию, чтобы создать для себя новый, утопический плацдарм, богатую полезными ископаемыми колонию грез: Маньчжоу-го, еще одну – так сказать, тыловую – манифестацию божественной императорской власти.
Чаплин – настоящий мелкий японский националист, подумал Амакасу; и, видимо, он стал таковым в результате индоктринации со стороны этого Коно; что ж, пусть им и остается… Между тем на стол, под одобрительные ахи и охи, подали сырую каракатицу, а итальянский полковник, извинившись, направился к туалету.
Ида (та самая молодая немка, которая очень внимательно прислушивалась к разговору) хотела было возразить, что только нансин-рон – южный экспансионистский путь – приведет Японию к успеху, но внезапно, будто что-то ослепило ее, закрыла лицо руками, правда, слишком поздно: чих уже отделился от ее лица, вырвался, как тайфун, на волю, длинная сверкающая капля повисла у нее под носом, и в капле этой отразились не только стены сепаре, из рисовой бумаги, и лампы на потолке, теплого желтого оттенка, но еще и до крайности возмущенные лица присутствующих японцев.
Амакасу прикусил нижнюю губу, чтобы не рассмеяться, и начал под столом, сантиметр за сантиметром, выдвигать вперед ногу в шелковом носке, пока она не коснулась Идиной щиколотки – и там наконец успокоилась, теперь лишь слегка поглаживая добычу кончиками пальцев. Ида, со своей стороны, не отдернула ногу, а допустила такого рода поглаживания – невероятно, что она себе позволяет? Чаплин и Коно обратились к новой теме, другие гости уже позабыли о чихе, чтобы не продолжать стыдиться за молодую немку.
Если мы в самом деле хотим понять какую-то загадку, сказал Амакасу и улыбнулся, то решение явится из самой этой ситуации, ведь ответ и проблема неотделимы друг от друга.
Подобострастные кельнеры принесли глиняные чашки с прозрачным весенним супом, в котором плавал один-единственный ароматный ранневесенний гриб. Снаружи, на склонах Фудзиямы – в большом отдалении, – начал грохотать гром.
Ида как ни в чем не бывало ответила, что порой все бытие забывается, все твое существо смолкает, и кажется, что ты обрел все, – при этом она взглянула ему прямо в глаза, и Амакасу, чья стопа под столиком медленно взбиралась все выше, вдруг почувствовал уверенность, что именно такой обмен мнениями однажды уже имел место в его жизни, он только не может вспомнить, где и когда.
Утратив интерес к аскетичному хороводу блюд, гости мало-помалу потянулись к танцевальному залу отеля, роняя обрывки разговоров, словно скомканные ненужные бумажки. И теперь, под современными люстрами, они начали, несколько робко, двигаться в ритме джаза, пол же служил для них всех резонатором. Чаплин хлопал в ладоши, посверкивая наманикюренными ногтями, и смеялся слегка порочным смехом.
Когда музыканты вдруг заиграли аргентинское танго, Амакасу схватил молодую немку за руку и закружил ее – она, удивленная тем, как искусно он танцует, улыбалась; свет настенных ламп странным образом тоже танцевал в уголках их глаз, пока они описывали круги и Амакасу элегантно наклонял свою даму к полу. Гоп-ля, очень может быть, что она выпила слишком много саке.
22
Цуёси Инукаи, премьер-министр Японии, приглашает своего сына Такэру Инукаи, Чарльза Чаплина и Масахико Амакасу, через курьера, чтобы они – будьте так любезны – отужинали с ним в его резиденции. По причинам, которые так никогда и не удастся удовлетворительным образом прояснить, это послание не попадает к Чаплину. Премьер-министр сидит дома за чабудай – низким, простым столиком, давно доставшимся ему в наследство от деда, – и, погруженный в ожидание, созерцает сад, мягко освещенный горящими в комнате электрическими лампочками; прислушивается, тихонько насвистывая, к освежающему журчанию фонтанных струй там снаружи.
По прошествии трех четвертей часа он открывает карманные часы, тихо вздыхает и отпускает слуг, которые, вместе с охранниками, удаляются во флигель для обслуживающего персонала, предварительно выполнив его поручение – унести из комнаты обе бутылки драгоценного красного вина и хрустальные бокалы.
Чаплин в этот вечер, вместе с Инукаи-младшим и Амакасу, вместо ужина у премьер-министра посещает представление театра Но, в то время как юные кадеты военно-морского флота, в одних носках, пробираются в резиденцию, чтобы убить премьер-министра и, как они думают, находящегося там же приезжего актера, поскольку оба они представляют собой угрозу для кокутай – национального характера японцев, более возвышенного, чем у других народов.
Чаплина тут нет – с ума сойти, – они зажигают дымовую шашку и приставляют к груди седого премьера револьвер; он еще успевает крикнуть: Если бы мне дали возможность говорить, вы бы меня поняли, – но они холодно и деловито отвечают: Любой диалог бессмыслен; и потом нажимают на спусковой крючок, раз, два, много раз: хлоп-хлоп-хлоп слышится теперь, как будто вылетают разнузданные, бесцеремонные пробки от шампанского, премьер сразу умирает, черные следы дыма пятнают спереди его белую рубаху, в бороде – что-то липкое, ежевичного цвета, как темные остатки недоеденного пудинга.
Тем временем в другой части города, в полутьме театра Но, сидят: Такэру Инукаи, Коно, Амакасу, Ида и Чаплин, которому еще до спектакля объяснили, что самые изысканные истории в театре Но отличаются почти полным отсутствием фабулы и представительных действующих лиц, а также присутствием привидений.
Все они не подозревают о попытке переворота, предпринятой молодыми военными; снаружи длившийся целую неделю дождь наконец перестал, и Ида, которая уже посещала несколько таких представлений, внезапно чувствует, что все это напоминает ей о часах, проведенных с Эзрой Паундом, об одной давно потерянной ею книжке про театр Но, но тут появляется первый актер, в красной маске, в желтом шелковом одеянии, с железным ободом на голове, с выкрашенными красным кистями рук – под пронзительную, скользящую мелодию флейты, – и вот уже все забыто под воздействием чар происходящего. Наступил час, когда тоскование возвращает…
В тот самый час, когда томят печали
Отплывших вдаль и нежит мысль о том,
Как милые их утром провожали,
А новый странник на пути своем
Пронзен любовью, дальний звон внимая,
Подобный плачу над умершим днем…
Однако тут снова вмешивается Коно: невзирая на свежесть и чистоту этого меланхоличного мгновения (и на сидящего рядом и обладающего несравненно более высоким рангом сына премьер-министра), он шепотом объясняет, что, мол, самое существенное в театре Но – это концепция дзё-ха-кю, которая подразумевает, что темп событий в первом действии, дзё, должен начинаться медленно и многообещающе, потом в следующем действии, ха, ускоряться, чтобы в финале, кю, сразу, но по возможности плавно, достичь кульминации. Пожалуйста, внимательно следите за актерами, говорит Коно: они должны двигаться по сцене, как деликатные ду́хи – шаркая ногами и скользя, но не отрывая ступни от земли.
Это история о канава рассказывается там наверху, на слегка приподнятой сцене, – история о железном ободе ревности. Смотрите, у актера на лице хання – демоническая маска снедаемой ревностью женщины. В правление Сага Тэнно жила некая принцесса, которая любила понапрасну, и от ревности и тоски она впала в такую ярость, что отправилась к святилищу Кибунэ и там семь дней молилась, потому что хотела превратиться в хання – демона. На седьмой день бог сжалился над ней, и явился ей, и сказал: «Если хочешь стать хання, ты должна прийти к реке Удзи и там двадцать пять дней пролежать в воде». Она сделала, как ей велели, и потом, очень радостная, вернулась в Киото, и заплела свои волосы в пять косиц, и выкрасила лицо и тело красным, и возложила себе на голову железный обод, на котором укрепила три свечи. И взяла в рот двойную огненную палочку, которая горит с обоих концов. И когда она вышла на улицу, люди подумали, что видят перед собой демона.
И Амакасу, который ощущает пусть и иллюзорную, но глубокую душевную близость с Идой, складывает ладони, будто для молитвы, и задумывается, как бы ему затащить ее на свой тюфяк-футон; после представления, которое заканчивается действительно поразительно быстро, как и предусмотрено для кю, эти двое сперва теряют друг друга на улице – где слышат, что премьер-министр убит, как и знаменитый американский актер Чарльз Чаплин, хотя он-то только что стоял рядом с ними; потом, кивнув друг другу, в приступе легкой паники они садятся в два такси и, подавленные и молчаливые, разъезжаются по домам: ведь случилось нечто из ряда вон выходящее.
23
Нэгели, мы помним, путешествует в этом дребезжащем самолете – после того как ни в косной Швейцарии, ни в Скандинавии, ни во Франции не нашел ничего, ну совершенно ничего вдохновляющего, – над серым, словно свиное сало, занавешенным туманом Боденским озером, наверх в Германию, чтобы представиться на берлинской киностудии Universum Film AG.
Его пагубные предчувствия – что самолет в результате детонации какой-то запрятанной в чемоданчик бомбы взорвется прямо в воздухе – исчезают в тот самый миг, когда облака рассеиваются и он начинает различать там внизу светло-бежевые, прямоугольные архитектурные глыбки Берлинского центрального аэропорта.
Самолет долго кружит в воздухе, потом шумно снижается по нисходящей спирали (кофе у Нэгели расплескался); садится, отнюдь не мягко – колеса несколько раз подпрыгивают, прежде чем машина начинает катиться по полосе уверенно. Нэгели привычно поддергивает манжеты рубашки поближе к обкусанным ногтям, снимает с верхней полки маленький ручной чемодан, спускается по трапу и предъявляет ожидающему на летном поле униформированному немцу – тот, конечно, не отвечает на дружелюбную улыбку швейцарца – свое удостоверение.
Здесь ему собираются доверить грандиозный проект, сообщил его секретарь из Цюриха, проект мирового значения: Гугенберг, неприлично много золота, немецкого золота, иностранного золота, может, сто тысяч долларов, – боже, на нехватку тщеславия он может не жаловаться; и вот уже его, всему удивляющегося, везут на автомобиле по весенним улицам: в этой метрополии, видно, давно не показывают всякое старье, вроде «Конгресс танцует», как в sleepytown Цюрихе, а только действительно совсем новые, достойные внимания, радикальные, с точки зрения формы, фильмы, о них среди бела дня возвещают гипнотические неоновые рекламы гигантских размеров – сверкающей бегущей строкой, которая сама себя кусает за хвост: не успевает мерцающая фраза погаснуть впереди, как она уже начинается снова, сзади.
Отвесно, современно, зазубренно высится фасад административного здания студии – в то время как его, Нэгели, заставляют ждать внутри, в облицованном мрамором атриуме, рядом с почти засохшей пальмой в горшке, в одном из этих прогрессивно-немецких черных кожаных кресел с хромированными деталями. Там за его спиной: окна зеркального стекла, агатовые статуи, слабый аромат одеколона. Рядом с местом, где он сидит, юнец в красной ливрее усердно нажимает щелкающие кнопки двуглоточного лифта: люди торопятся войти, деловито откашливаются, с шумом взмывают вверх.
Это – средоточие мировой кинематографии; они ведь все собрались в Берлине, все, и старые, и молодые: Вине, Ланг, Пабст, Бёзе, Штернберг, Рифеншталь, Учицки, Дудов (Мурнау, правда, недавно умер в Голливуде, но ведь мысли свободны, никто про них не прознает); Нэгели вдруг ощущает настоятельную потребность причесаться, встает, безуспешно ищет туалетные комнаты: он смущен и обеспокоен, как человек, заблудившийся в нехорошем сне.
Но к нему уже спешит светловолосый непоседливый человечек (двубортный пиджак, тончайшая полоска, германец-недомерок), ритмически трясет ему обе руки, заверяет в своем глубочайшем уважении и неизменно дружеских чувствах к швейцарцам, «нашим гельветическим братьям»; все это обычная трепотня, радостно ухмыляющееся жонглирование любезностями, ему демонстрируют светлый юношеский оптимизм, чтобы никогда в жизни не мог он предположить, что за всем этим скрывается еще и что-то другое: темные гешефты, расчетливое плебейство.
Да-да-да, немецкий у Нэгели совершенно безупречен, лишен акцента, безукоризнен: гость говорит даже лучше, чем сами немцы (Хаха! Грммпффф!); Нэгели… – ах, что за вздор, он, Хайнц, отныне будет называть его просто Эмилем; и вот уже Хайнц Рюман согнутым указательным пальцем приманивает, буквально притягивает – будто тот действительно все это время ждал, прячась, как Мефистофель, за мраморной колонной, – второго немца, контрастной, можно сказать, наружности, напоминающего полуночное видение: темная кожа, темная, падающая на лоб шевелюра – маслянисто-черная, с пробором посередине; брутальные кисти рук, хорошо сидящий костюм с подбитыми ватином плечами; большой – не человек, а целый дом, – элегантный, мощный, и на мизинце золотое кольцо-печатка; вот этого, похожего на дубовый шкаф, все его здешние друзья называют Путци, Путци Ганфштенгль, смеется Хайнц; и теперь: Путци откидывает полу пиджака, вывихривает карманные часы, кругообразным движением руки отщелкивает крышку, театрально подмигивает, приподнимая одну бровь – как Яннингс, – в сторону циферблата: что у нас, дескать, ага, уже половина третьего, а мы все еще ни в одном глазу; теперь: я вас приглашаю, самое время немного поразвлечься втроем в Берлине (темное верхнебаварское, с вибрирующим язычком, «р» в словах поразвлечься, втроем и Берлин).
Нэгели пытается отмахнуться – он, мол, устал, – но тут опять вмешивается Рюман: ах, что за вздор (на сей раз даже: вздор на постном масле); тебе, швейцарец, придется составить нам компанию, тут никак не отвертишься. Да, но ведь ему назначена встреча? Ну, пусть же он наконец вникнет – двойной поклон и расшаркивание, – они и есть эта встреча, о которой он так беспокоится: они, Хайнц и Путци, at your service!
24
Они, значит, едут вместе в какое-то варьете поблизости от Ноллендорфплац, внутри пещерной непостижимости коего в стенах-зеркалах отражаются легко одетые танцовщицы. Шампанское (Иеровоам); стеклянный столик, кажется, изгибчиво клонится к полу. Путци гигантскими пальцами чрезвычайно бережно снимает бандероль с сигары; на его лацкане, на маленьком гербе, серебряно мерцают слоги ve-ri-tas, хвастливо возвещающие, что он является членом Гарвардского клуба. Девочки из ревю перешептываются, хихикают; Рюман чертовски рад, что его тут узнали, а Нэгели вдруг с изумлением отдает себе отчет в том, что этих двоих он просто на дух не переносит.
Через щель в темно-синем бархатном занавесе выдвигается загримированное густой белой пастой лицо: что-то высматривает; лишь середина его нижней губы выделена кроваво-красным штрихом. Теперь занавес полностью раскрывается, лицо обретает руки и ноги, обнаруживается и строгий фрак: это тощий, словно скелет, конферансье, который жестом оперчаточенной руки умело и unisono переключает внимание на себя; потом оркестр играет маленький туш: silenzio, темнота, единственный желтый прожектор высвечивает лаковые туфли человека на сцене; искусственный туман, сперва разрозненные щелчки, потом все более ускоряющийся треск: ритмично вытанцовывающие ноги становятся пишущей машинкой, пулеметом… и потому никто в публике не обращает внимания на появление рейхсминистра Гугенберга в сопровождении трех слегка окультуренных великанов, который выбрал именно этот момент начального номера, чтобы незаметно плюхнуться в зарезервированный для него угол дивана.
До неприличия орехово-загорелый после швейцарского лыжного отпуска, владелец и единственный бог студии Universum Film AG, самый могущественный человек немецкого кино и т. д. и т. д.: это и есть Гугенберг. Из-под расстегнутых пиджаков его сопровождающих заметно выглядывают рукоятки пистолетов, а один носит револьвер даже спереди, засунутым за ремень. «Гангстер», – бормочет уже подвыпивший Нэгели.
А теперь тут оказался еще и представитель датской кинокомпании Nordisk: человек, которого Нэгели прежде никогда не видел, но который теперь заговаривает с ним по-английски; именно он заверил Гугенберга, после приватного показа «Ветряной мельницы» Нэгели, что берется этого режиссера, Нэгели, заставить прискакать, не позднее чем через неделю, в Берлин – нужно только, мол, связавшись по телефону, нарисовать ему в воздухе достаточно большую долларовую бумажку. Что ж, давайте, плаксиво пискнул разбитый с похмелья Гугенберг, который во время демонстрации фильма успел отключиться; через директорские синапсы тогда проплывали затянутые вступительные секвенции: бесцветные тени, поленья, отапливаемые углем печи, унылые служанки, швейцарская ennui (слишком много такого), – но теперь Гугенберг движением глыбистой руки переключает всеобщее внимание на Рюмана.
Вот этот, сидящий напротив, этот худощавый Хайнц, блондинистый Хайнц, малыш Хайнц, невзрачный, как красный томатный соус, – это, дорогой наш швейцарский друг, величайший, наряду с Чаплином, комедийный талант двадцатого столетия.
Поэтому нужно снять фильм с ним – комедию, – и для этого полететь самолетом Германской Люфтганзы в Японию (или отправиться туда морем, уж как вам угодно); там, в Токио, он, Нэгели, мог бы вновь встретиться со своей невестой и потом снять там же фильм, который в буквальном смысле затмил бы все, что делалось прежде (в том числе и его, Нэгели, тайное путешествие в Итальянское Сомали: пусть он вспомнит об оборвавшихся там, уже через неделю, съемках «Саламбо» по роману Флобера, – полный облом, забудем об этом, тут и говорить не о чем, чур меня, чур). К коллеге Фанку мы тоже обращались, скажу честно, но он скорее привязан в своем творчестве к земле, тогда как вы, господин швейцарец, – режиссер воздушных дуновений, светлого эфира, капризной солнечной пены, небесных теней, не так ли?