Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Постоянно думать о ком-то — это все равно что лежать в муравейнике, это ужасно, воображаешь и воображаешь, как будто прилипаешь к смолистой щепке, в голове все вдет кругом, именно потому, что все так безнадежно, не можешь думать ни о чем другом, знаешь, как она ходит, как смеется, и это мучение. Почему это должно быть так мучительно. Представляешь себе Ээву-Лису всю, целиком, от обкусанных ногтей до губ. И ежели надо делать что-то еще, например готовить обед, или что-то другое, что угодно, ты все равно точно вошь на смолистой щепке, нет, вошь умрет, а ты сам вынужден продолжать жить и думать, думать, но это мучение. В голове не укладывается, что это может быть так ужасно. Просыпаешься — ужасно, спишь — хорошо, потому что тогда ты можешь прикоснуться к ней и поболтать, но потом — хуже всего бывает, когда просыпаешься.

Если бы она никогда не приезжала.



Я хочу сказать: делаешься словно чокнутый. Хотя это только потому, что думаешь, не надо было бы думать, такое чувство, будто лежишь в муравейнике.

Ты видишь ее вдалеке, по другую сторону ручья, и не можешь перейти и поболтать, даже о пустяках, ведь по тебе, ты уверен, заметно, что ты лежишь в муравейнике. И хочется, чтобы она никогда не приезжала, потому что это точно обнаружить у себя внутри муравейник, и он там навечно, и тебе никогда, никогда не освободиться, если он у тебя внутри, и тебя прогоняют, и никогда тебе не сидеть рядом с ней, кроме того раза с тюльпанами на платье, и под конец в дровяном сарае Хедманов, но никогда, к примеру, в лосиной башне; там — никогда.



Мне кажется, я справился бы с обменом, почти, если бы она не приехала. Она была такая пригожая. Если бы только она не приезжала.

У меня болит голова.

Когда у меня болит голова, я начинаю думать о животных, чтобы боль прошла. О кошке, которая наделала на плиту, как она прыгала за шмелем до того, как ее выгнали. О птенцах, которые не поняли, что мы хотели согреть их листьями на ночь, и умерли, хотя мы ведь их не убивали. О лягушках в роднике, где я был смотрителем и защищал их. О теленке в загоне для телят, благодаря которому Элон Ренмарк стал пригожим. О лошади, которая ходила по кругу и отлично себя чувствовала.

Я кого-нибудь забыл? Наверняка. Птицу между оконными рамами и много чего другого.



Я стоял в молельном доме и слышал, как Свен Хедман возится с железной печкой. Я стоял так близко к окну, точно совсем не боялся, что они меня увидят. Они обогнули заросли шиповника и пропали из виду.

Птицы на рябине, про них я забыл. Или же я забыл дерево счастья.

«Если врага нет, надо его создать».

Да, пожалуй, он имеет право сказать так.

2. Разоблачение врага



Рыбку ту она в руки берет
и головой ее сильно о стену бьет.
Рыбка кричит, голова хрустит,
а луна тихонько в окошко глядит.





Боже, пусть она замолчит поскорей,
скрыть свой позор я должна от людей.
Пусть она больше не бьется,
из рук у меня не рвется.



1

Позднее мне бы следовало задуматься: что-то есть странное в том, что происходит. Тебе дают под дых, но на свете нет ничего непоправимого. Иногда бывает так ужасно, что хочется одного — умереть, но, как раз когда уже хуже некуда, ты знаешь, что все равно каким-то образом живешь. Чувствуешь. Тебя обжигает, и это остается в тебе жгучей точечкой боли. И значит, ты живешь, если только не потеряешь этого ощущения.

Вовсе ведь не обязательно считать, что все хорошо, надо только понимать — всегда есть что-то, что лучше смерти. И потому нужно сохранять то, что причиняло боль. Нет смысла прятаться и забывать, как сделали мы с Юханнесом. Ведь что иначе останется. Если не сохранить, ничего и не останется. И тогда нет смысла во всем том, что причиняло боль.

Тогда, значит, тебе просто было больно. Совершенно бессмысленно. Тогда, значит, ты был совершенно бессмысленным человеком.

Может, как раз то, что причиняло боль, и доказывает, что ты стал человеком.



Я вспоминаю притчу из послания Иоанна в Новом Завете, одно из тех мест, которое мы со Свеном Хедманом обнаружили в Библии в ту ночь.

Вот эта притча. Притча об осле и пустом горшке из-под меда, которую рассказывает Иисус.

У осла Иа-Иа, рассказывает Иисус своим ученикам, был день рождения, и, чтобы порадовать ослика, два его друга, Пятачок и Винни-Пух, принесли ему по подарку, а тот был из себя довольно молчаливый и задумчивый и часто тяжело вздыхал. Поэтому поросенок Пятачок купил своему другу воздушный шарик, а Винни-Пух — горшок меда. Однако по дороге Винни-Пух почувствовал голод и попробовал немножко меда, который оказался очень вкусным, а когда он добрался до Иа-Иа, горшок опустел. Пятачок бежал рядом с Винни-Пухом, держа в объятьях воздушный шарик, но вдруг споткнулся и упал, шарик лопнул, и от него остался лишь маленький клочок.

Когда друзья пришли на место, у них были только пустой горшок из-под меда и клочок лопнувшего шарика.

Отдавая подарки и сгорая со стыда, они рассказали Иа-Иа, что произошло. И пока Иа-Иа разглядывал подарки своим обычным печальным взглядом, его друзья не знали, куда деваться от стыда и горя. Но ослик взял клочок, оставшийся от шарика, и положил его в горшок. А потом, подумав немного, опять вынул клочок из горшка. И снова положил его туда. Это, радостно сказал Иа-Иа своим друзьям, очень практичный горшок, в нем можно хранить разные вещи. А этот клочок — вещь, которую можно хранить в этом практичном горшке.

И вдруг друзья поняли — то, что они считали ничем, стало чем-то, — и они очень обрадовались.

Такова притча об осле и горшке из-под меда. Тебе дают под дых, но на свете нет ничего непоправимого. Ты сохраняешь то, что причиняло боль, и это оказывается намного ценнее счастья.

Вот так было с черной библией. Можно найти многое, если поискать. И это тебе помогает преодолеть трудности. Человек — всегда пустой горшок или лопнувший шарик, что может иметь большую ценность, сказал Иисус своим ученикам.

2

С тех пор как Альфильд увезли, когда она стала лошадью, а потом умерла, мы со Свеном жили одни; и в час дня 4 июня 1944 года случилось так, что Юханнес, которого я часто видел, но с которым не играл из-за Ээвы-Лисы, подошел ко мне во время длинной перемены и велел поскорее управиться с бутербродом с маргарином и молоком и прийти туда, где стояли козлы для дров, позади школы. Школа была Б-2.

Я сделал все, как он мне велел, но он был молчалив и сказал только, что хочет поговорить со мной в воскресенье, после службы. Я должен ждать его в лесу над уборной зеленого дома. Он мне что-то покажет, сказал он, но что именно — не уточнил.

Отказываться не хотелось. Поэтому я только кивнул и ничего не стал спрашивать. Тогда он добавил:

— Коли возьмешь ноги в руки после молитвы — будешь первым.

Все это было странно, но я кивнул, и он ушел.



От костра в Вальпургиеву ночь еще сохранился черный от огня круг, трава покуда не успела вырасти. Юханнес сидел на самой дальней скамейке молельного дома и выскользнул первым. Я был один, потому что Свен Хедман стал теперь почти единственным в деревне, кто держался в стороне от Спасителя. Это толковалось по-разному, но воспринималось без одобрения. Я шел быстро.

Он уже ждал меня, когда я пришел.

На Юханнесе были фланелевая рубашка и брюки до колен, я узнал рубаху, но ничего не сказал. Когда я пришел, он лишь мотнул головой в сторону дороги, или, скорее, широкой тропы, тянувшейся вдоль переднего склона Костяной горы, — очевидно, хотел, чтобы мы поднялись туда. Мы двинулись в путь.

Лес я знал как свои пять пальцев. Оттуда можно было вести наблюдение. И прятаться там от врагов.

Я однажды вычертил лес почти так же тщательно, как зеленый дом. Чертить карты было очень важно. Я научил Альфильд чертить карту Швеции, где был помечен Хьоггбёле, в то время, когда она превращалась в лошадь. Она начертила десять, может, пятнадцать штук, но если я не помечал точкой Хьоггбёле, Альфильд сердилась и мычала. Помечать было важно, иначе она начинала волноваться и не могла чертить. Я чертил карты почти всего, что находилось вокруг, но чаще всего болото, помечая острова, и особенно старательно — Русский остров, куда я ни разу не ступал ногой, из-за русских и гадюк: он был вычерчен особо тщательно, с заливом захватчиков, и вулканом, и тропинкой вдоль ущелья с рухнувшей скалой, и со всем остальным.

Карту леса над зеленым домом я тоже чертил много раз.

От молельного дома шла дорога, скорее, тропа, которая все суживалась и суживалась и превращалась просто-напросто в тропинку. Юханнес шел впереди меня, ни единым словом или намеком не раскрывая своих замыслов. Он был светловолос и одет во фланелевую рубашку и парусиновые туфли. Юсефина, наверно, перешила рубашку и расставила ее — так, чтобы не испортить материю. Я сзади смотрел на его уши. О них немало писали в газетах, говорили в шутку в деревне, ни одни уши на свете не изучались так тщательно докторами и Верховным судом, как эти вот ушные раковины — мои и Юханнеса.

На мне тоже были парусиновые туфли. Точно такие же. Но на них никто не обращал внимания. Есть разница между сходством и сходством.

Юханнес шел быстро, время от времени оглядываясь, но смотрел в общем-то не на меня. А словно бы на кого-то у меня за спиной. Но там никого не было.

В конце концов я спросил, кого он высматривает. Он не ответил. Когда Юханнес оглянулся в очередной раз, я повторил вопрос. И тогда он сказал, глядя прямо перед собой:

— Врага.

Можно подумать, он дурачился или чокнулся. Но я ведь слышал по его голосу, что он вполне серьезен. И чокнутым не был. Это я знал, иначе бы в деревне о нем начали говорить то же самое, что говорили об Эрнфриде Хольмстрёме, который когда-то чокнулся и его увезли в Умедален. Эрнфрид Хольмстрём чокнулся, без всякого сомнения. В деревне прознали об этом немедленно. Его прикрутили к стулу в горнице, пришлось-таки, несмотря на его двадцать четыре года и на то, что из-за своей скромности он был всеобщим любимцем. Всем беременным женщинам в деревне наказали остерегаться смотреть на него: иначе ребенок в чреве матери будет отмечен родимым пятном на лбу. Но беременной была одна Малин Хэггстрём, и ее держали подальше от него, так что проблем не было. Эрнфрид Хольмстрём вернулся из Умедалена через полгода совсем нормальным. Малин Хэггстрём тоже родила нормального ребенка, без родимого пятна, хотя она и волновалась, несмотря на то что ее и держали подальше.

Но Юханнес в любом случае не чокнутый. Хотя, ясное дело, недоумевать-то я недоумевал.



Мы споро поднимались в гору, я аж вспотел под конец, но отставать, словно кляча какая, не хотел. Мы взбирались все выше и выше. И только метрах в двухстах от вершины, там, где стояла лосиная башня, Юханнес показал рукой на пещерный лаз под утесом и сказал:

— Влезай.

То была пещера мертвых кошек.

Там лежали три кошки, все мертвые. Первая была обглодана почти начисто. Наверно, девочка, потому что она была такая красивая. С белой, красивой головкой. Ее мы прислонили к стене, то есть к внутренней стенке пещеры, чтобы она в отверстие лаза могла смотреть на лес и деревню. Для мертвеца вид очень важен. Двух других, обглоданных не так чисто и довольно противных, мы закопали в землю, внутри пещеры.

Но это случилось до обмена, когда мы почти все время проводили вместе. Пять лет назад. Как ни странно, кошечка была на месте, точно в том же положении, в каком мы ее усадили.

Теперь она была обглодана дочиста, и все равно красивая, лучше прежнего. Она сидела и смотрела на лес, и вид у нее был спокойный и пригожий.

Юханнес сел у входа, прислонившись спиной к стене. Такой серьезный, что казалось, будто он нервничает.

— Я просто подумал, что тебе тоже надо знать. Они приходят сюда каждое воскресенье после службы, и сегодня скоро явятся. Служба кончилась.

Я не понял ни шиша, поэтому он объяснил:

— Я сообразил, что тут что-то странное, потому как он приехал аж из Вестербёле, а он не из тех, кто прежде ходил к молитве. Тем более здесь. Так что тут есть что-то странное.

Он со значением кивнул.

— Кто? — спросил я.

— Враг, — ответил Юханнес.

По мне, наверно, было видно, что я по-прежнему ничего не понимаю. Поэтому он пояснил:

— Он забирает с собой Ээву-Лису, и они идут по этой тропе. А потом влезают в лосиную башню. Это ужасно.

Кошечка спокойно взирала на долину, и вид у нее был пригожий. Интересно, слышала ли она? По крайней мере она и в ус не дула. Конечно, коли ты мертвяк — в ус не дуешь, вполне естественно. Я напрягался изо всех сил, но ничего не понимал.

— Она с ним по своей воле ходит? — спросил я, надеясь, что он скажет «нет», и тогда я совсем перестану что-нибудь понимать, и все, может, окажется шуткой.

— Они ходят и обжимаются, — ответил Юханнес. — Я хотел рассказать тебе об этом, потому что заметил, что ты следишь.

Он заметил. Или, может, Ээва-Лиса обмолвилась. Я только таращился на мертвую кошечку.

— Ты единственный, кому я рассказываю об этом, — сказал он, — потому что мы должны защитить Ээву-Лису.

Это я понял. И кивнул, конечно, само собой, это так же важно, как лягушки. А потом не прошло и минуты, как мы увидели их.



Я сразу же узнал его.

Он жил километрах в двух, в Вестре, и был известный человек, играл в футбол, полуцентровым, всеобщий любимчик, прямо-таки пример для молодежи, говорили о нем, хотя точно не знали, крещен ли он, потому как в Вестре они не такие верующие, как мы, в Шёне. Юханнес прав, ведь верно, очень странно, что он начал ходить к молитве в Шён. Довольно-таки рослый, он не раз своим свободным ударом спасал команду в трудные минуты. Они прошли всего в десяти метрах ниже пещеры мертвых кошек.

Это его Юханнес называл Врагом.

В Вестре начали гонять в мяч несколько лет назад, когда кому-то пришла идея скатать бумажный мячик из страниц «Норран» и обвязать его шнурком; так они гоняли этот «мячик», пока не получили настоящий и не заиграли всерьез. Ларсу Оскару Люндбергу, так его звали, было двадцать пять, и полуцентровым он стал благодаря своему свободному удару и прославился во многих деревнях, хотя в Шёне те, кто помоложе, старались помалкивать о нем в присутствии взрослых, потому как футбол считался делом греховным. Оттого-то, верно, Юханнес и заподозрил неладное, когда тот стал приходить к молитве в Шён.

У нас в деревне в футбол никогда не играли, по естественным причинам, и помимо религиозных соображений было еще одно — незачем вытаптывать заливные луга.

Я мгновенно забыл о том, что он всеобщий любимчик, и стал думать о нем как о Враге. Держа чуть неловко Ээву-Лису за руку, он ей что-то говорил, но так тихо, что не расслышать. В сторону пещеры они не смотрели. На ней было нарядное платье, то самое, с тюльпанами.

И вот они прошли мимо. Мы покинули пещеру мертвых кошек и крадучись двинулись за ними.

Они ни разу не оглянулись. Не думаю, чтобы они могли себе представить, что за ними следят. Когда они свернули за угол, мы осторожно прокрались к следующему повороту, но, поскольку Юханнес знал, куда они направляются, мы не беспокоились. Они почти все время держались за руки.

Все было ужасно. Не знаю, чтó именно было ужасно. Это как с теткой у автобуса, той, что обняла меня, на глазах у Ээвы-Лисы. Тогда тоже было ужасно, хотя не так ужасно, как обычно. Когда Альфильд сидела в кровати в Браттбюгорде, было ужасно, но не так, просто ужасно. Теперь было ужасно по-другому.

Юханнес наверняка чувствовал то же самое. Но с ним дело обстояло таким образом, что я никогда не решался спросить у него о чем-то, хотя он и был как бы частью меня. Напрочь сросшаяся, но в то же время совсем чужая половина.

Почему должно было быть так? Я часто думал: почему все это должно было случиться?



С расстояния метров в сто мы видели, как они забрались в лосиную башню на вершине Костяной горы. Красивая постройка, ведь дерева вокруг сколько угодно.

Они провели там час. Их было не разглядеть — из-за метровой высоты ограды.

Я почти наверняка знаю, как было дело. Он небось робел, а она была нежная и одинокая. И она погладила его по щеке. А поскольку они находились довольно высоко над землей, и было тепло, и ласковый ветер, и они точно парили в облаках и могли забыть обо всем, что осталось там, под ними, под конец они, пожалуй, перестали бояться.

Я ведь знаю. На ней было платье с тюльпанами.

Потом они слезли вниз.



Я никогда не боялся умереть. Но я не хочу умирать, потому что сперва мне нужно все свести воедино.

Сперва свести воедино, закончить. Потом можно перестать умирать. Поэтому, верно, я еще и живу.



По дороге домой мы не разговаривали — мы с Юханнесом.

Мы потом долго сидели в пещере мертвых кошек. Мы и прелестная кошечка с белой головкой, которая задумчиво смотрела на лес, на долину и деревню, где я когда-то жил.

Что-то она думала о нас. Что-то думала.

3

С того момента мы с Юханнесом виделись чуть ли не ежедневно. Так что я знал.

Он записал кое-что из того, что было известно ему самому, в библиотеке капитана Немо. Большая часть — правда. Хотя про самое трудное, как защитить Ээву-Лису от Врага, вроде как забыто.

«В последующие несколько дней Ээва-Лиса была молчаливая, но веселая, правда, со мной почти не разговаривала. Точно стеснялась или ей стало неинтересно. Виноват, конечно, был Враг, а не она. Понятно же, как могло обстоять дело. Юсефина ничего не подозревала, и мы договорились не рассказывать ей об Ээве-Лисе и Враге.

Они ходили в лосиную башню еще несколько раз. Но потом что-то произошло. Я сам это обнаружил. Как-то в четверг вечером поднялся туда и увидел.

Кто-то спилил башню.

Сделано было неаккуратно, поэтому я понял, чья это работа. Он пилил обыкновенной ножовкой, как мне кажется: сперва подпилил угловой столб, и пилу не зажало, потому что он вогнал клин, а потом два других, но уже небрежнее, поэтому в нескольких местах, там, где он начинал по новой, виднелись засечки. После чего башня опрокинулась, или, скорее, ее свалили, точно тот, кто это сделал, был необыкновенно силен. И она упала на сторону.

Так что теперь визитам в эту башню пришел конец.

В голове не укладывается, каким образом такой слабак мог оказаться таким силачом. Он сделал это, наверно, ночью. Небось страху натерпелся или же был в бешенстве.

Калле Бюстрём обнаружил случившееся спустя неделю. И об этом стало известно всем. По Ээве-Лисе я видел, что она испугалась, услышав новость. Может, поэтому так скоро и кончилось все между ней и Врагом. Куда им было ходить теперь, когда башни не стало. И тогда они небось смекнули, что к чему, и наступил конец.

Внизу, у доильного стола, деревенские, обсудив событие, пришли к выводу, что совершено злодеяние. Хотя никто не понимал, что к чему.

Полуцентровой перестал ходить в молельный дом в Шёне всего месяц спустя.

Что тут скажешь. Он просто исчез. Точно никогда и не существовал. Что же тут можно сказать.

Я ничего и не сказал об этом Ээве-Лисе».



Я был со Свеном Хедманом, когда его мама умерла. От рака. Свен не захотел сам заворачивать тело в саван, так что мне пришлось помогать, вместе с соседкой.

Если предположить, что обмен произошел правильно, если попытаться представить, что Верховный суд и доктора с их ушными раковинами правы, хотя этого никак не могло быть, то ведь она, что ни говори, была мне бабушкой.

Она только закашлялась, вздохнула пару раз и умерла. Я сидел в углу, потому что Свен Хедман давал волю горю внизу, в кухне, так что мне пришлось быть с ней. Только она и я. Когда мы возились с простыней, я почувствовал, что она вся потная, хотя уже почти холодная. Простыня съехала набок, и я увидел одну ее грудь. Я впервые видел женскую грудь. Потом соседка закрыла ее. Все было торжественно и ничуть не ужасно.

Я и не знал, что смерть может быть такой — тихой, задумчивой и торжественной. И было очень странно, как будто покойница с помощью своего чуть потного и в то же время холодного тела пыталась рассказать, что значит жить или что значило. Вот какой она была при жизни, но она мне об этом сказала, только когда умерла.



Это я спилил лосиную башню. Но был не в силах по-настоящему стыдиться этого. Ты совершаешь свои злодеяния, но если всего стыдиться, что за жизнь будет тогда.

Сделал я это не ночью, Юханнес написал неверно, он всегда старался чуточку приврать, чтобы не все было так очевидно. Но действительно использовал ножовку.

Думаю, он это определил по спилу.



В библиотеке много записей про вину. Но вряд ли то, что я спилил лосиную башню, отпугнуло Врага от Ээвы-Лисы.

Потом ведь наступила осень. И зима, ужасней которой никто не помнил. И в лосиную башню они все равно бы ходить не смогли.

Так что эту вину я вычеркиваю.



Вина, и слезы. И Сына Человеческого не сыскать. Только капитана Немо, ежели он по-прежнему захочет помочь такому бедолаге, как я, вернее, как мы.

В благодетелях большая нужда.

4

Зима в том году пришла рано.

Снег пошел уже в сентябре, это довольно обычное дело, странно только, что он все шел и шел. В октябре навалило уже под полметра, стояли холода, портовым грузчикам в Буре пришлось закончить работу на месяц раньше, и Свен Хедман ходил с озабоченным видом, потому что жирный кошель превратился в тряпицу для процеживания кофе, как он шутливо выражался в те редкие моменты, когда пытался шутить. Снег придавил своей тяжестью все побережье, и те, кому предстояло отправляться на порубки, знали, что тащиться придется по колено в снегу и за шиворот снега набьется достаточно. Но хуже всего приходилось лошадям — ведь они были взмылены и могли простудиться. У Свена Хедмана не было лошади, но его постоянно одолевали мысли о том, что лошадям будет тяжелее всего.

Я начал заглядывать в зеленый дом, когда становилось известно, что Юсефина ушла помогать с выпечкой. Ведь я знал, что она замолкала и лицо у нее делалось странное, когда она видела меня, и что в деревне болтали всякое. Поэтому так было лучше.

Юханнес ни разу не обмолвился о спиленной лосиной башне. Но Ээва-Лиса изменилась.

Она стала сторониться всех и уже не была такой веселой, как раньше. Однажды, когда я пришел, она сидела на диване и хлюпала носом, а рядом Юханнес, который все повторял — ну миленькая, ну пожалуйста. Непонятно, что с ней произошло. В каком-то отношении она оставалась прежней, и я помню, какой нежной казалась ее кожа, когда я в шутку брал ее за руку. От нее пахло мылом, и она была нежная. Но она изменилась. Она чуточку поправилась, не так чтобы стала толстой, нет, просто немножко пополнела, может, округлилась, во всяком случае, поправилась. Я обычно, приходя и здороваясь, говорил, что «все при ней»; я говорил это от всего сердца, а она смотрела на меня так, будто я сказал какую-нибудь гадость. Так что я всего два раза сказал, что все при ней.

Хотя вообще-то так говорят, желая сделать приятное тому, кому вроде бы не составляет труда удерживать пищу в желудке.

Но она легко раздражалась. Поговорить-то ей было не с кем, кроме Юханнеса и меня. А с тех пор как спилили башню и Враг исчез, точно его никогда и не существовало, точно его выдумал Юханнес, чтобы напугать или чтобы не испытывать стыда, ее окружала еще более плотная тишина.

Как-то раз она была одна дома, когда я пришел.

Юханнес отправился в «Консум», или в «Коппру», как вообще-то называли магазин, но она все равно меня впустила. По-моему, ей хотелось поговорить. Она усадила меня на диван и показала мне свое вязанье. Ей вздумалось научить меня вязать, и я не стал ей сообщать, что Юсефина в свое время научила меня вязать кухонные прихватки.

Первый ряд она вывязала сама, потому что мне не справиться, пояснила она. А потом дала мне попробовать.

Вообще-то странное было чувство. Ээва-Лиса сидела совсем рядом. В платье, которое сама сшила, сообщила она. Первое, которое она сшила сама, то есть все платье от начала до конца — купила ткань, сделала выкройку, раскроила и сшила. Ей хотелось сделать сюрприз маме, или Юсефине Марклюнд, как она ее называла, когда сердилась, или иногда просто Марклюнд, тогда, значит, дело было совсем плохо, радостно поразить маму своим умением. Так она задумала.

Материя была гладкая-прегладкая. Мне позволили пощупать. Это было выходное платье с тюльпанами. Я долго рассматривал цветы, потрогал их. Тюльпаны были перевернуты вверх ногами, росли, так сказать, цветком книзу. Я спросил ее, почему она расположила их таким образом, ведь они обычно растут цветком кверху. Но тогда она снова вроде как изменилась и сказала, что Юсефина тоже обратила на это внимание. При раскройке она случайно перевернула ткань, и теперь цветы росли вверх ногами.

Особого сюрприза не получилось, сказала мама.

Тогда я начал уверять ее, что так даже красивее. И я слышал, что за границей бывают цветы, которые растут вверх ногами, не в районе Стокгольма, а в Нюланде, где есть и пальмы; это далеко, к югу от Нурдмарка, если смотреть с этой стороны.

Не надо думать, будто все тюльпаны одинаковые, сказал я.

И тогда она провела рукой по моим волосам.

— Ты такой же черноволосый, как и я, — произнесла она, — а душа у тебя белая.

Она считала, что у меня умелые руки. И взяла мои ладони в свои, чтобы посмотреть повнимательнее. И сказала, что тыльная сторона нежная и мягкая и, наверно, поэтому-то руки у меня такие умелые и я так быстро все схватываю.

Это было все.

Я часто потом вспоминал, как мы сидели рядышком и упражнялись в вязании. Хотя мне думается, что оно не слишком занимало наши мысли — ни ее, ни мои, — но нам обоим было трудно дышать. Трудно объяснить это тому, кто не бывал в таком положении. И будь я другим, таким же храбрым, как Юханнес, который мог запросто сидеть рядом и говорить: ну миленькая, ну пожалуйста, таким, каким я всегда мечтал быть, но не смог стать, тогда бы я прислонился к ее плечу. И тогда бы щекой прикоснулся к платью, на котором тюльпаны росли вниз головой, к земле, или праху, как говорили в молельном доме. И тогда бы мы были как брат и сестра, и укрылись бы во прахе, где только мы и тюльпаны могут расти, и лежали бы там, свернувшись калачиком, как пиявки в речном иле, и нам бы ни разу не захотелось всплыть и расти, и мы со старшей сестренкой никому бы не раскрыли своих тайн, только друг другу, и ни один из нас никогда бы не покинул другого.

5

Ей приходилось нелегко с Юсефиной, как я понял. Поскольку обе питали такие большие надежды, они, верно, возненавидели друг друга. Не было бы у них надежд, все сложилось бы лучше. Никто, в общем-то, не пытался понять Юсефину, потому что ее и без этого достаточно уважали, и тогда человек делается очень одиноким.

Но я заметил, что Ээва-Лиса вроде бы как повеселела, когда я сказал насчет тюльпанов. Я говорю «вроде бы как», потому что теперь она уже не могла быть по-настоящему веселой. Но что-то в этом духе.

В детстве многое было «вроде бы как». Когда что-то было «вроде бы как», приходилось долго думать, чтобы понять: все было не таким, каким казалось.

Мама оледенела, и хуже всего было, когда нас с Юханнесом обменяли. Тогда стало хуже всего, и потом так и продолжало быть хуже всего, и она оледенела. Тем, кто оледеневает, наверняка хуже всего. Как Эрикссону из Фальмарксфорсена, которого придавило сосной, и он написал «Милая Мария, пожалуйста, ты…» свободным пальцем. Мама, может, тоже оледенела, хотя у нее даже свободного пальца не было, и снега, чтобы писать на нем, и никого, кому она могла бы написать «Милый». Иногда мне представлялось, что она мечтала заползти в рану на боку Сына Человеческого, где будет тепло и уютно и можно оттаять. И перестать думать о том, что случилось. Но Сын Человеческий не из тех, кто приходит на помощь, когда в нем нуждаются, она это тоже, наверно, узнала.

Куда бы она ни кинула взгляд, кругом виновата. Юханнес не стал эдаким славным мальчуганом, а уж если избранный не стал, так с отвергнутым дело обстояло еще хуже.

И тогда Ээве-Лисе достался злой глаз. Она несла кару. Правда, ее чисто и хорошо одевали и кормили досыта, за этим Юсефина следила. И не держалась за те гроши, которые ей выплачивал приход.

Ни в коем разе. Юсефина не упускала случая подчеркнуть это. Когда об этом заходила речь, не упускала случая подчеркнуть. А так как Сын Человеческий не желал раскрыть ей рану на своем боку, вот и приходилось стоять на морозе и подчеркивать.



Я часто думал об Ээве-Лисе, когда пришла зима.

Снег все валил и валил, и в конце концов нас погребло, точно летних мух в вате между рамами, которую, как я был уверен, Господь положил мухам вместо праха. Господь был милостив к мухам и разложил вату, чтобы они могли на ней спать до мая, когда он их выметал, но с людьми он вел себя, скорее, злобно, я никогда не понимал Господа.

Однажды в начале ноября я встретил Ээву-Лису внизу, у почтового автобуса. Мне предстояло принять мешок в дверях автобуса и отнести его к Сельстедтам, где почту раскладывали на диване, чтобы каждый мог взять свое. Обычно за мешком ходил я. Ээва-Лиса никогда почту не забирала. Но сейчас она стояла там. Как будто ждала меня.

И она сказала:

— Ты должен мне помочь.

Она хотела, чтобы ей помог я. Никто другой. Даже не Юханнес, это было самое странное. Словно бы он вообще не существовал, хотя был такой пригожий и всеобщий любимчик. И я не стал спрашивать. Но иногда мне кажется, что это было, пожалуй, связано с тюльпанами.

Она нуждалась в помощи. Так вот и началось по-настоящему ужасное.



Назавтра она прошла весь путь до дома Свена Хедмана по снежной целине. Я был дома один, потому что Свен пилил лед для ледника Петруса Фюртенбака, того самого, которого застукали за распитием пива. Но чего ждать от человека с таким именем, повторяли в деревне.

Об этом я и рассказал Ээве-Лисе, когда она пришла, и при этом громко хохотал. По-моему, она поняла, что я страшно нервничаю. Нет, не нервничаю, а боюсь. Я рассказал несколько историй о Петрусе Фюртенбаке. Она не засмеялась.

Мне делалось все страшнее и страшнее. Мы сидели в кухне, и я заставлял себя есть, но она не захотела ни булки с куском сахара, ни брусничного напитка.

И тут она сказала:

— Кажется, у меня будет ребенок.



Я часто рассматривал картинки в семейной Библии в зеленом доме — у Хедманов не было Библии, — хотя, будь они в любой другой книге, наверняка бы считались греховными. Греховное всегда было связано с женщинами, потому что их все по-своему любили, они были почти пригожими. Греховные картинки можно было найти, например, и в каталоге фирмы «Олен и Хольмс», с которым застукали одного из мальчиков Бюрстедтов, когда он разглядывал их в нужнике, забыв запереть дверь изнутри, и потом, в молельном доме, ему пришлось перед всеми просить Бога простить его за то, что он согрешил. Но каталог ведь не Библия.

Библия не может быть греховной, греховной делала ее в таком случае лишь собственная грязь. Различали два вида грехов — те, которые можно простить, и смертные грехи, за которые полагалась геенна огненная. Не знаю, считалось ли смертным грехом марать Святое Писание греховными мыслями, но после признания старшего из мальчиков Бюрстедтов в молельном доме его мама спросила проповедника, было ли это смертным грехом, то есть вот эти грязные мысли, а может, и действия, она не уточняла, при разглядывании рекламы бюстгальтеров в каталоге «Олен и Хольмс». На что проповедник, это был Брюгтман, ответил отрицательно. Старшего мальчика Бюрстедтов простили.

Вернее так: сперва проповедник засомневался и задумался и сказал, что это зависит от обстоятельств. Мама ударилась в слезы, не желая, чтобы это от чего-то зависело. Тогда он сказал, что это обычный грех, который теперь прощен. После чего она, вознеся хвалу Господу, отправилась домой и вычистила загон для свиней.

С Библией все ж таки было куда хуже. Я долго лежал без сна и каждый раз горячо молился Сыну Человеческому.

Голову себе я особо этим не забивал, но женщины были искушением именно из-за своей пригожести. В Библии, то есть в Ветхом Завете, были картинки всемирного потопа — морские волны захлестывали почти ничем не прикрытых женщин, и те тонули. Как Эрик Лундквист из Гамла-Фальмарка, когда он утонул в Шёбусанде, а его жена, которая вместе с детьми сидела в этот воскресный день на берегу, чуть не свихнулась, и женщины, находившиеся поблизости, ее утешали. Он был весь синий. А еще картинка, изображавшая львов, поедающих почти неприкрытых женщин, и всякое другое.

Это надо же, чтобы Господь создал нечто такое, как женское тело. А потом запретил думать об этом. Конечно, думать было можно, но думать и надеяться, что это не смертный грех, который карается геенной огненной.

Не знаю, зачем я это говорю. Не знаю, зачем я рассказывал ей истории о Фюртенбаке. Наверно, нервничал. Но я знаю, что чуть не чокнулся, когда она сказала это.



Она возвращалась домой, утопая в снегу, при дневном свете.

Она все говорила и говорила, но я ничего не мог ей посоветовать. Что я мог сказать. Я же не Юханнес и не капитан Немо, а Сын Человеческий, как всегда, где-то прятался, к тому же ему ничего не стоило насплетничать Богу. Почему она призналась мне? Не Юханнесу, не Врагу, не Юсефине, а именно мне. И единственное, сказал я себе потом, единственное, в чем можно обвинить меня, — что я спилил лосиную башню.



Ночью я все-таки призвал Сына Человеческого, у которого, как обычно, не было времени, потому что он был по горло занят тем, что проявлял милость ко всем остальным на свете. Тогда я призвал Благодетеля, того, кто сжалился над попавшими в беду и очутившимися в безвыходном положении на острове у берегов Нюланда, капитана Немо.

И у капитана Немо время нашлось. Очень типично. Он явился ко мне ночью и успокаивал и утешал меня.

Милый, сказал капитан Немо, пожалуйста, успокойся. Бог об этом еще не знает, а у Сына Человеческого нет времени, потому что он сидит и расковыривает рану у себя в боку, чтобы она открылась всем, кто захочет туда залезть. Но никто не может отобрать у тебя Ээву-Лису. Она в большой беде, и теперь ты должен стать ее благодетелем.

А что же с этим всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, спросил я, с Врагом, ведь это он сделал ей ребенка?

Тут у капитана Немо появилось нечто почти провидческое во взгляде, и он сказал: «Я думаю, он уехал на юг, в Умео, где его двоюродный брат служит унтер-офицером в полку. И собирается устроиться на работу. И мне кажется, он больше не желает ее знать. И ты не можешь его за это обвинять. А должен стать ее благодетелем, теперь, когда она попала в беду».

«А Юханнес?» — спросил я.

Но тут капитан Немо исчез, а я лежал в кровати и трясся как в лихорадке.

Если бы хоть снег не валил так ужасно. Можно подумать, что Господь готовил смерть мухам между рамами. Я обещал встретиться с ней на следующий день.



Что это за жизнь, когда Сын Человеческий где-то прячется. И капитан Немо тоже не знает, что делать.

И говорит, что только я могу.

Ээва-Лиса сказала, что, наверно, не решится пойти к молитве в воскресенье и, уж во всяком случае, не пойдет на собрание Союза молодежи во вторник и пятницу. Потому как все наверняка заметят, что она согрешила.

Ничего не было заметно. Хотя ей, верно, казалось, что заметно по ее глазам.

Сейчас, скоро.

Я так всегда пишу, когда мне еще очень далеко до цели. Или когда боюсь, что вот-вот ее достигну.

В библиотеке он иногда пытался писать моим почерком, но видно, что это его рука. Он тоже молился капитану Немо. Хотя ему-то дали четкий ответ.

«Посреди ночи, после того, как Ээва-Лиса ушла надолго из дома, чтобы сообщить то, что я уже знал, меня посетил капитан Немо. Он был моим благодетелем, и я понимал, что должен показать ему свою огромную благодарность. Поэтому я попросил его наставить меня на путь истинный, поскольку был в полной растерянности.

Как нам помочь Ээве-Лисе в беде, которая скоро станет очевидной всем.

Капитан Немо со своей седой бородой выглядел постаревшим, длительное одиночество в подводном корабле оставило следы на его лице. Когда я высказал все, что собирался, он произнес: „Юханнес, это не ее страдание, а твое. Ты должен ее предать“.

Тогда я спросил, что это за чудовищный совет от благодетеля, который раньше всегда проявлял такое расположение к попавшим в беду поселенцам на острове с горой Франклина. И он ответил, что есть только три сорта людей: палачи, жертвы и предатели. Я поинтересовался, к какому из них отношусь я. Об этом, ответил он, он говорить не хочет. Я начал хлюпать носом. У него седая борода и он мой благодетель, но я был уверен, что мне он уготовил роль предателя. И я ему сказал, что я не какой-то там гад Иуда. Тогда он ответил, что предатель тоже человек, у тела много членов, рука не может быть глазом, слабому нужен сильный, но без слабого тело умирает, предателей мы должны защищать, как лягушек. Как он смеет такое говорить, не хочу я, чтобы меня приговаривали к предательству. „Но ты, — сказал он на это, улыбаясь своей грустной и редкостной улыбкой, — не только предатель, но и палач и жертва“. — „Что же, значит, я всё?“ — прохныкал я.

Да, ответил он, ты, как и все другие люди, всё».

Человек всегда надеется на чудо.

Кто не надеется, не человек. А я — какой-никакой, все-таки человек.

3. Происшествие в дровяном сарае



Ээву-Лису, старшую сестричку,
в дровяном нашли сарае.
Тихо-тихо там она лежала,
точно рыба в ледяной купели.



1

В восемь вечера 3 декабря Ээва-Лиса пришла ко мне домой и попросила выйти в сени для разговора.

Оказалось, Юсефина что-то заметила. Почему — Ээва-Лиса сперва не говорила. Но Юсефина что-то поняла, а потом ей сообщили. Вот вкратце содержание рассказа Ээвы-Лисы, пересказать который нелегко. Да и коротко не получится.

Юханнес частенько врал, сейчас, когда я свожу воедино, я это понимаю.

Вообще-то многое из того, что он оставил в библиотеке, не увертки и не ложь. Скорее притчи, вроде библейских, тех, которыми пользовался Сын Человеческий, когда слишком боялся Господа, потому что тот бы его наказал, если бы он сказал, как оно есть на самом деле.

Но Иисус, пожалуй, вовсе не был лгуном или трусом — все-таки. Он был как Юханнес, обычно думал я, когда знал, что должен защищать.

Иногда важно было защищать и другое, не только лягушек.

Потом читай себе как хочешь: множество вольных толкований — и крошечное зерно истины, которое он запек в середину, как кусочки жареной свинины в кровяную запеканку.

Надо разрезать, открыть.



Он записал историю о том, как Ээва-Лиса стащила двадцать пять эре и как все это было ужасно; лишь много позже я понял, что же он хотел скрыть.

Им пришлось, всем троим, упасть на колени перед кухонным диваном и спеть псалом, после чего помолиться Господу, чтобы он смилостивился над ними и зараза греха не тронула невинного сына.

Зараза греха — это двадцатипятиэревая монетка. То есть что Ээва-Лиса ее украла.

Хотя на самом деле, может, было не все так просто. Он, наверно, написал притчу о коленопреклонении перед диваном, притчу об украденных двадцати пяти эре, в которой говорилось о старой матери в зеленом доме и ее необъяснимой ненависти к Ээве-Лисе.

Не заразиться грехом.

Нет, все, может, было не так просто. В том-то и кроется проблема всей библиотеки капитана Немо, она полна притч. И я в конце концов это понял.

«Библиотека». «Сигнал». Все слова — притчи. Поэтому-то он, верно, и решился оставить мне притчи. Которые я, может быть, и пойму, но никогда не осмелюсь пересказать.



Я не смог ей простить, что она меня обменяла. И то, что сделала с Ээвой-Лисой.

Но, возможно, я стираю у нее все остальное, все то, что могло бы объяснить. Стираю, и она становится совсем простой, белой и невидимой; как если бы написать пальцем что-то на снегу, а потом стереть рукой.

Почему бы не представить себе, что она написала мне пальцем на снегу «Милый, пожалуйста», точно придавленный деревом лесоруб, но ее послание стерли живые благодетели. Так оно оказалось стертым для Юсефины, и так оказалась стертой она сама.

Что бы она могла ответить на вопрос, о котором я не желал знать.

Говорили, что Юсефина приехала последним вечерним автобусом в тот день, то есть в день, когда умер папа: мне было всего шесть месяцев, так что сам я не помню.

Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снегу еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке леса, где стоял зеленый дом.

Дом был погружен в темноту.

Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.

Если она знала, что такое быть покинутой, как же она могла покинуть меня.

Хотя я ведь мог спросить.

2

Она вызвала его и Ээву-Лису в кухню, усадила их на кухонный диван, пододвинула стул и, сев напротив, приступила к допросу.

Как ей стало известно, кстати благодаря Сельме Линдгрен, Ээву-Лису видели вместе с всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, который, говорят, уехал из деревни и начал работать в Умео и теперь живет в Теге, и что они тайком обжимались, но их все-таки видели, и сейчас она спрашивает Ээву-Лису, правда ли это, и может ли Юханнес что-нибудь добавить. Перед четырьмя парами глаз, четвертая пара — Господа, она желает услышать честный ответ. Она взяла к себе Ээву-Лису, подчеркнула она, сжалившись над сиротой, чья мать прославилась своим распутством. Но к самому распутству она безжалостна. Его она в своем доме не допустит. Ни-ни.

Юханнес не осмеливался рта раскрыть, а Ээва-Лиса сидела, сжав зубы, точно была рассержена или потеряла дар речи, и тогда Юсефина повторила вопрос: обжимались ли они с парнем из Вестры.

И Ээва-Лиса только и выдавила:

— Вовсе мы не обжимались.

Юсефина еще раз спросила, перед лицом Господа, обжимались ли они. И Ээва-Лиса повторила:

— Вовсе мы не обжимались.

С таким видом, будто ее больше всего бесит именно это слово.

Тогда последовал вопрос, считает ли Ээва-Лиса Сельму Линдгрен лгуньей. В таком случае она призовет ее как свидетеля. И тут Ээва-Лиса вновь раскрыла рот, как бы для того, чтобы заверить, что они не обжимались, потому что, похоже, ей не нравилось именно это слово, но закрыла его, не сказав вообще ничего — ни о Сельме Лицдгрен, ни об обжимании. Но в конце концов, однако, произнесла:

— Все уже кончено.

Они надолго замолчали, обдумывая, что бы это значило. После чего мама повернулась к Юханнесу и спросила, знал ли он об этом. Очевидно, больше ни в каких сведениях относительно обжимания она не нуждалась. Обжимание имело место, даже если Ээве-Лисе не нравилось это слово.

Потом наступила короткая пауза. И тут-то Юханнес и сказал это. Бросил прямо в мертвую тишину кухни:

— Хотя мне она сказала, что у нее будет ребенок.

На сей раз молчание длилось долго, как после звука трубы ангела. Мама, окаменев, уставилась сперва на Юханнеса, потом на Ээву-Лису. Ребенок. Стало быть, блуд. И Ээва-Лиса ничего не добавила о вранье или облыжных обвинениях. И тогда мама заплакала.



Как он мог это сказать? Как он мог. Как мог.

Ээва-Лиса сидела с таким же странным видом, какой у нее бывал, когда она теряла дар речи или ее душило отчаяние, может, она не слышала, что он сказал? Но нет. Кухня в зеленом доме была большая, как все крестьянские кухни, но не чересчур большая. Нормальная кухня, необычным был только цвет дома. А он произнес это совершенно отчетливо.

Ээва-Лиса повернулась к нему, после того как протрубила труба, точно слишком поздно прося помощи или пощады или как будто она не совсем правильно поняла.

Но он уже все сказал.

Какой толк в том, что она посмотрела на него. У нее были такие ласковые карие глаза, она — его старшая сестричка и играла с ним. И я уверен, что он ее ужасно любил. И все-таки сказал.

Если бы он откусил себе язык и швырнул его в угол, как шмат мяса. Если бы он взял нож и отрезал себе этот несчастный язык.

Если бы он не говорил этого.