Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

П. Н. Яковлев и его книги

В середине двадцатых годов я работала фельетонисткой в ростовской газете «Советский Юг». Редакция «Советского Юга» помещалась на 2-м этаже большого дома на Дмитриевской улице, а на 3-м этаже того же дома, как бы упрятанная за многими дверями и проходными комнатами, находилась маленькая редакция краевой крестьянской газеты «Советский пахарь». Иногда из тех проходных комнат выходили сотрудники, здоровались, я отвечала на приветствия, но мы ничего друг о друге, в сущности, не знали и связаны ничем не были.

И вот стал выходить оттуда и приветливейшим образом здороваться сухонький пожилой человек небольшого роста, чуточку прихрамывавший на ходу, обросший чистенькой седой щетиной, с таким добрым и приветливым взглядом, что радость была на него глядеть.

Встречались мы этак несколько раз, здоровались, и однажды он себя назвал:

— Яковлев, Полиен Николаевич, бывший сельский учитель, а ныне работник «Советского пахаря».

А потом вдруг задал вопрос:

— А вы довольны вашей работой в «Советском Юге»? Не скучно вам?

— Что вы, — сказала я, — сплошное веселье.

— Я вам хочу предложить кое-что повеселей, — сказал он. — Крайбюро юных пионеров предполагает открыть новую пионерскую газету, и я буду ее редактировать. Идите ко мне секретарем редакции, мы с вами, знаете, какие закрутим дела!

— Да ведь такая газета уже есть, — сказала я, — и я — её секретарь.

В самом деле, в Ростове существовала маленькая газета под названием «Ленинские внучата». Издавали ее крайком комсомола и общество друзей детей. Первый осуществлял идейное руководство, а второе давало деньги. Редактором был Михаил Глейнер, он же редактор юношеской газеты «Молодой рабочий», а меня Глейзер включил в штат в качестве «швеца, жнеца и в дуду игреца». Я организовывала пикоров — пионерских корреспондентов, собирала и правила заметки, выпускала газету. Во всем мне помогали детишки-пикоры, вплоть до того, что они на саночках привозили из типографии отпечатанный тираж, раздавали газету подписчикам и принимали подписку.

— Нет, — сказал Полиен Николаевич, — это не та газета, какая нужна детям. У нас будут сотни тысяч подписчиков, и писать в газету будут все дети, сколько их есть на Северном Кавказе.

И я поверила ему, пошла секретарем во вновь открытую газету «Ленинские внучата» и никогда об этом не пожалела. Он отвоевал для нашей редакции отличную светлую комнату с балконом, мгновенно собрал в эту новую редакцию множество новых людей — педагогов, ученых, детских библиотекарей, поэтов, вожатых, и кого-кого у нас не было, и все писали нам статьи всяк по своей специальности, и отвечали на вопросы читателей. А вопросы эти так и хлынули, едва мы выпустили два или три номера нашей газеты. И карикатуристы у нас появились, и бедовый раешник (его сочинял сам Полиен Николаевич), а писем пошло столько, что очень скоро Полиен Николаевич сказал:

— Верочка, нам вдвоем с этим потоком не справиться, возьмем-ка технического секретаря.

В редакции появилась Люба Нейман, рыжая, спокойная и педантичная, словно специально созданная для того, чтобы ни одно ребячье письмо не терялось и не оставалось без толкового и скорого ответа. А еще через сколько-то времени Полиен Николаевич сказал так:

— Дорогие мои, все это хорошо, но мало, мало! Надо взбудоражить ребят, надо их активизировать. Вот возьмем-ка да объявим конкурс на лучшие умелые руки, вот тогда увидите, что получится.

И мы, то есть газета, объявили этот конкурс. Мы выпустили и разослали по всему краю призывы, чтобы ребята-школьники присылали на этот конкурс все сделанное их руками — модели машин, рукоделия, рисунки, игрушки. Единственное было условие — чтобы работы эти были выполнены самостоятельно, без помощи специалистов. Наше начинание поддержали широко и щедро, так, что мы могли объявить хорошие премии за лучшие экспонаты.

Бедная Люба Нейман! Теперь ей некогда было отвечать на письма. С утра до вечера она распаковывала посылки, приходившие в редакцию. Тут были и модели, и игрушки, и рукоделия, и всякая всячина. В том числе тропические растения, выращенные трудолюбивыми детьми в комнатных условиях, мудреные радиоприемники (один, помню, был сконструирован на карандаше); художественные куклы, и чего-чего тут не было. Под все эти экспонаты нам отвели большое помещение, и выставка наша пользовалась огромным успехом. Яковлев умел хорошо подать такие вещи. Лучших юных мастеров он выписал в Ростов, и они сами демонстрировали свои изделия. Результатом было то, что авторитет «Внучат» неслыханно возрос среди ребятни, а тираж газеты превысил на Северном Кавказе тираж «Пионерской правды» и «Ленинских искр».

При всех этих заботах Полиен Николаевич находил время писать книги. Он был писатель прирожденный, то есть у него было что сказать читателям, и высказывать это он умел впечатляюще и ярко.

Кончив главу, он звал деткоров (так вскоре стали именоваться пикоры) и читал им вслух.

И не только он, автор, но и мы с Любой душевно радовались, видя, как живо воспринимают ребята-слушатели его произведения.

Так, на наших глазах была написана книга «Первый ученик». Уже не помню, вышла эта книга до Первого съезда советских писателей или немного позже, но на этот съезд, состоявшийся в 1934 году, Полиен Николаевич Поехал в качестве делегата, члена Союза советских писателей.

За годы, прошедшие с тех пор, тысячи ребят перечитали книги П. Н. Яковлева. В тысячах юных сердец запечатлел он свою доброту, человечность, преданность высочайшим идеалам нашего времени, тысячи людей научены им понятиям чести, справедливости, верности советской Родине.

И о чем бы ни писал Яковлев, — для тех, кто его знал, — его книги несут в себе зародыш автобиографии. В старой ли гимназии, в кубанской ли станице трудных времен гражданской войны, где бы ни происходило действие, — читатель убежден: автор сам все это видел и пережил. Об этом говорит и железная достоверность всего происходящего, и прекрасная искренность авторской интонации. И более того, в «Первом ученике» мы, лично знавшие Полнена Николаевича, среди множества действующих лиц узнаем и его самого — в лице доброго математика, поддержавшего беднягу Самоху в тяжкие часы его трудного детства. Ибо главенствующей чертой Полнена Николаевича была его горячая, всепонимающая любовь к детям. Он умел проникать в самые сокровенные закоулки их душ и никогда не находил там ничего дурного, находил только доброе и чистое.

Радостно думать, что этот прекрасный писатель и педагог не забыт, что его произведения продолжают жить и учить новые поколения советской детворы.



Вера Панова

ПОЛИЕН ЯКОВЛЕВ



ПЕРВЫЙ УЧЕНИК

Моему сыну Вадику. Автор
САМОХА

— Самоха! — обрадовался Корягин. — Ты ли?

За Корягиным — Медведев. Вылез из-за парты и зашумел:

— Ге! Наше вам!

Самохина окружили, по очереди жали руку, расспрашивали:

— Отстал, небось?

— Соскучился дома?

Самохин не успевал отвечать на вопросы. Радостно хлопал каждого по ладошке, даже Колю Амосова пожал за локоть, спросил сердечно:

— Ну как, зубрилочка? Стараешься?

Коля осторожно освободил руку, из вежливости сказал: «Здравствуй, Самохин», — постоял немного и отошел к окну.

— А я, брат, без тебя один тут за партой, — вздохнул Коряга. — Па-ар-шиво одному.

— Без тебя он у нас совсем заскучал, — сказал Медведев. — Сидит за партою сыч сычом. В своей половине книжки держит, а в твоей — гадость всякую. Два дня у него там мышь жила, день — цыпленок, дня три котенок гостил. Принесет в ранце и выпустит, а как домой идти — опять их в ранец.

Самохин слушал и радовался.

«Эх, — думал он, — снова я в классе. Весело!»

— А то была у нас история, — спешил поделиться новостями Медведев. — Входит как-то батюшка и садится. Погладил бороду и спрашивает: «А где же Корягин?»

Смотрим — действительно, нет Корягина. Лобанов — дежурный — докладывает: «Не знаем, куда девался. На перемене был. Должно быть, заболел, домой отпросился».

— Ну-с, хорошо. Сидим это мы на уроке. Никто ничего не знает. Вот батюшка и говорит: «Эх вы, прости господи. Лентяев среди вас куча».

Мы спрашиваем: «Кто же лентяи?» Батюшка перечисляет: «Медведев, Корягин, Лобанов…» — «Ничего подобного, — вдруг кричит кто-то, — ничего подобного. Коряга — цаца».

Батюшка посмотрел на меня, погрозил пальцем и продолжает: «Вот Медведев у вас двоечник, Корягин — лентяй и лодырь». Не успел он сказать, как опять: «Ничего подобного! Коряга — цаца».

Мы все переглянулись, думаем: кто это? А это, оказывается, сам же Коряга гудит из-под парты. Залез он туда еще перед уроком. Батюшка рассердился, ну и, конечно, выгнал его из класса. А Коряге что? Ему того и надо. А вообще, — вздохнул Медведев, — у нас тут без тебя не очень-то весело. Как заболел ты, так и началась у нас скука. Сидим, не знаем, что бы это выдумать. А тут еще Швабра такой на нас страх нагнал: что ни день — то двойки, что ни день — то колы. Злится, придирается, режет, хоть караул кричи. Замучились.

В прошлую среду Лобанов Мишка и говорит: «Давайте, братие, монастырь устроим. Дела мирские — побоку, отдадимся на волю божию. Все равно жить на свете невозможно. Одни страдания».

Сначала мы засмеялись, а потом взяли да и пошли чуть не всем классом в монастырь постригаться. Мало кто из нас в светских остался. Меня игуменом назначили, а Коряга себя отшельником объявил. Знаешь, ходим постные, молчаливые, глаза у всех вниз опущены. Понатаскали из дому иконок, лампаду в классе засветили. Разговоры у нас исключительно божественные, и тишина в классе. В соседнем, в третьем, даже диву дались. Прибегают, спрашивают: «Что это у вас? Вымерли вы все, что ли?»

А мы их молча «благословили» и выпроводили за дверь. Ходим, знаешь, этак чинно, благонравно. Условились разговаривать шепотом. А по углам только и слышно: «Помилуй мя, боже… Прости, господи, мои прегрешения…»

Играем себе в монастырь… Некоторые так и в самом деле по-божественному настроились. А Мишка Лобанов, вот чудак, стал на колени, взял в руку свечу и ну долбить: «А, Б минус Ц. плюс А квадрат… Пресвятая богородица… Минус Б квадрат… царица небесная…»

А тут кто-то кусок ладана принес. Закурили. Вонь пошла — сил нет. А Коряга на другой день… Вот, брат, устроил! В веригах[1] явился. Снял это он шинель в раздевалке и идет по коридору. Идет и гремит чем-то. Мы к нему: «Благослови, старец!»

Подымает это он руку для благословения и опять чем-то звякает. Ну, прошло минут пять, смотрим — все вокруг Коряги, все возле него, а на нас ноль внимания.

Обозлились мы, подходим к «старцу» и спрашиваем: «Чем это ты, гадина, звенишь так ловко?»

Расстегнул Коряга пояс, поднял куртку, а на нем… Мы так и ахнули! Что бы ты думал? Цепь собачья! Понимаешь, Шарика с цепи спустил, а себя обмотал ею. Вот была потеха! А потом смотрим — пошел он в класс, идет и гремит цепью.

Мы всем монастырем за ним. Вдруг он как крикнет на нас: «Будя! Не отшельник я вам, а Соловей-разбойник».

И ну гоняться за нами. Парты мы опрокинули. Свист, гвалт подняли. И кончился наш монастырь. А Амосов и еще некоторые злились на нас, инспектору хотели пожаловаться.

Самохин слушал и улыбался радостно. Еще бы, опять ведь в классе. Опять вместе. А дома так было скверно: мать ворчит, отец ворчит. Пузырьки, лекарство, скучища… Лежи и лежи в кровати. Два месяца просидел дома. Воспаление легких — не шутка.

— Только вот что, — сказал он друзьям. — Куролесить, баловаться будем, но…

Умолк, не знал, как признаться. Почесал затылок и продолжал:

— Сами знаете — не Амосов я, а только… Как бы вам сказать… Ведь второй год сижу в классе…

Вдруг набрался храбрости и выпалил:

— Учиться хорошо хочу. Во!

И посмотрел смущенно на каждого: как, мол, отнесутся к такому делу?

Сразу никто не ответил.

Молчали.

Вопрос не шуточный.

Первым заговорил Коряга.

Он, как и Самохин, второгодник. Знает, кому и как надо учиться, знает и то, что сидеть в классе три года подряд не дадут. Сказал:

— Что ж, учись. Ведь не первым же учеником ты будешь!

Мысль, что Самохин, такой хороший парень, и вдруг станет первым учеником, подлизой, даже обидной показалась товарищам.

Самоха вспыхнул. Ответил:

— Чего ради я буду первым? Ошалели вы? Буду учиться — и все. Ну… Хорошо буду учиться… А перед Шваброй, не бойтесь, раскланиваться не стану… Не такой я.

Поговорили по-дружески и порешили: что ж, пусть Самохин учится хоть на пятерки, большого преступления тут нет. Надо же в пятый класс как-нибудь переваливать.

— А у меня, — махнул рукой Корягин, — и на второй год не вытанцовывается. Вчера опять по латыни срезался.

Самоха здорово соскучился по урокам. С удовольствием сел за парту. С радостным волнением открывал и закрывал пенал, поминутно заглядывал в ранец, бодро точил ножичком карандаш, перелистывал книгу.

Вдруг кто-то крикнул:

— Цокает!

Самохин услышал знакомые шаги — четкие и звонкие. Догадался: «Швабра…»

И не ошибся. В класс вошел Афиноген Егорович, преподаватель двух языков: древнегреческого и русского. Ноги тонкие, глаза маленькие и колючие, волосы бесцветные, длинные, аккуратно зачесанные назад. Если бы Афиноген Егорович намочил свою шевелюру и хоть на минутку повис вверх ногами, получилась бы тонкая палка с пучком длинных хвостов на конце. Получилась бы швабра, только что вынутая из ведра.

Афиноген Егорович не поздоровался, ни на кого не глянул. Он быстро прошел к кафедре, поерзал на стуле и угрюмо уткнулся в журнал. Наконец поднял едкие глазки и процедил:

— С-садитесь!

Все вздохнули и сели. Сел и Самохин.

Начался урок.

Самохину было приятно напрягать внимание. За два месяца болезни ему надоело ничего не делать.

Афиноген Егорович был в ударе. Цаплей расхаживая перед партами, он быстро бросал вопросы то одному, то другому, в том числе и Самохину.

— Нифонтов? Так! Правильно! Сядь!

— Бух? Верно! Садись!

— Самохин? Ась? Почему не знаете? Что-с? Никуда не годится. С-сесть!

— Я, — попробовал оправдаться Самохин, — болел ведь… Два месяца…

— Учить! Учить! Знать назубок! Второгодничек-с…

Самохин поморщился. Подумал: «Пропустил я много…»

Однако духом не пал. Придя домой, с жаром схватился за книги.

— Не мешай! — выпроводил он из комнаты маленькую сестренку. Прикрыл дверь, сел за стол и углубился в работу.

Но бодрое настроение продержалось недолго. Вскоре снова пришла тревога: «Без помощи, самому, всего не понять. Особенно греческий… Да и математика тоже…»

«Досада, — подумал Самохин, — как все гладко пошло у меня в начале года. А теперь… Пропустил сколько! Если пройденное не догоню, то… Что с того, что второй год сижу? В прошлом году ничего не делал…»

Еще и еще раз впивался в страницу, тер виски, морщил лоб… Пробовал разобраться, пробовал просто долбить наизусть, но чем больше долбил, тем больше путаницы возникало в голове.

Вздохнул, встал и робко позвал отца:

— Папа, объясни, пожалуйста, не понимаю я тут многое.

— Ну, что еще? — недовольно спросил отец. — Чего ты там не понимаешь? Ведь второй год сидишь, балбес, в том же классе.

— Да вот — греческий. Не могу перевести ни одной фразы.

Отец надел очки, повертел в руках книгу, захлопнул ее и сказал:

— В классе ворон считаешь, оттого и не понимаешь. Другие же понимают.

— Но я два месяца не ходил.

— Не ходил — догоняй. Сиди и учи. Как это по латыни «учи»? Доце? Вот-вот. Доце, Ванька.

— Я и учу, да только не понимаю…

— Не понимаешь — спроси кого-нибудь.

— Но ведь ты же учил греческий.

— Мало ли что! При царе Горохе учил. Знаешь царя Гороха?



Жил-был царь Горох,
Но конец его был плох:
Он войной пошел на блох
И на поле битвы сдох…



Самохин заметил, что от отца опять пахнет водкой. Нахмурился, сказал сердито:

— А по геометрии?

— Что — по геометрии?

— По геометрии, спрашиваю, тоже не помните?

Отцу стыдно признаться, что и по геометрии он уже ничего не помнит.

— Некогда мне, — заворчал он. — Видишь — занят. Сам учи…

— Да, вам хорошо говорить «сам учи». Водки напьетесь, а потом ничего показать не можете…

— Балбес! — вспылил отец. — Когда я учился, мне никто не показывал. А если ты еще раз дерзость скажешь — я тебе уши оборву, свинья!

Надувшись, отец пошел в столовую. Там сердито сказал жене:

— Ванька-то наш отстал, а теперь бьется, как рыба об лед. По-гречески — ни в зуб.

— А ты бы поменьше пил, — тихо и осторожно сказала жена. — Лучше бы за эти деньги репетитора взял.

— «Репетитора»! — передразнил отец. — А два месяца за квартиру не плачено — это как? Ничего? А Верка без ботинок, а Ольга без чулок — это тоже тебе ничего? Эх, вы!

Он походил еще по комнате, потом исчез в прихожей и оттуда крикнул:

— К ужину меня не ждите. Я пошел…

— Опять в клуб?

— Какой там клуб. На службу. На вечерние занятия… Разве на одно жалованье проживешь?

Надел порыжевшее пальто, сбитые калоши и ушел.

А Самоха все еще сидел над книгой.

— Нет, — печально вздохнул он, — придется завтра содрать у кого-нибудь и задачу, и перевод…

На другой день Афиноген Егорович снова вызвал его и сказал сухо:

— Читайте-с и переводите-с.

Самохин стал отвечать урок, но сейчас же запутался, остановился.

— Что же это вы, сударь мой, государь мой милостивый, ничего не знаете? Нехорошо-с. Стыдно-с. С-садитесь.

— Да я болел ведь, — снова с досадой напомнил Самохин, — ну и пропустил много.

— Болел? Это мне хорошо известно. Но что поделаешь? Конечно, не знать по причине болезни весьма и весьма уважительно, но не менее уважительно и по достоинству оценить ваши знания. Сожалею, но принужден поставить вам неудовлетворительную отметку. Двоечку-с. Второй год сидите. Никаких болезней не признаю-с.

Самохин с обидой посмотрел на Афиногена Егоровича. Захотелось ему сказать что-нибудь злое, грубое. Однако сдержался. Пошел и сел на место и сунул с досадой учебник в парту. Сломал пополам переплет. Но и это не облегчило. Обида росла. Надо было сделать еще что-то такое, отчего непременно стало бы легче.

Сложил губы трубочкой, чуть дунул и…

Все ученики и Афиноген Егорович остолбенели. Остолбенел и Самохин. Он испуганно зажал рот рукой и вытаращил глаза.

— Пре-лестно… — развел руками Афиноген Егорович. — Бес-подобно… И после этого вы, Самохин, будете утверждать…

Афиноген Егорович, запнулся, покраснел и вдруг взвизгнул:

— Марш из класса! Под часы! Без обеда!

Самохин поднялся, прикусил губу и стоял, готовый заплакать.

— Что же вы ждете? Хотите, чтобы вас под руки вывели? — не унимался Швабра.

Самохин пошел. У двери на секунду остановился, растерянно осмотрел на товарищей, вздохнул и оставил класс.

В коридоре, куда он вышел, было тихо, сумрачно и пустынно. На паркетном полу вырисовывались отпечатки множества ног. Кое-где валялись клочки бумажек…

Под часы Самохин не встал. Посмотрел направо, налево и медленно поплелся к уборной. Там, в суровом раздумье, он и дождался звонка.

— Злоподобная Швабра! — с горечью говорил Самохин товарищам. — Чтоб ему на том свете древние греки бока намяли. Вот назло не буду теперь учиться.

Отсидев два часа без обеда, он явился домой.

— Где пропадал? — крикнул из другой комнаты отец.

— Спевка была…

— Садись ешь… «Спевка», — вздохнула мать. — Бледный опять ты какой. Не болит ничего?

— Ничего…

Самоха поел наскоро и пошел в свою комнату. Было обидно. Едкое зло накипало на сердце.

Сел за уроки. Пропала к ученью охота, такими противными показались книги. Отодвинул брезгливо их от себя и долго бесцельно смотрел на стол. Тихо раскрыл тетрадь, вздохнул, обмакнул перо и стал сочинять стихи. Написал:



Хоть учись, хоть не учись —
Даст отец головомойку,
Потому что Швабра мне
Все равно поставит двойку.
Если труд идет мой зря.
Так зачем же мне трудиться?
Я с сегодняшнего дня
Не хочу совсем учиться.
Не брани меня, отец,
Не печалься, мама,
Светлым дням пришел конец,
В моей жизни — драма.
В классе буду я теперь
Жить отчайно храбро.
Стал я самый лютый зверь.
Берегися, Швабра!



ДЕЛА НАЧИНАЮТСЯ

Прошло два дня. Самохин остыл, успокоился. Сидел на уроке и слушал, как математик Адриан Адрианович объяснял теорему.

Забрав в кулак большую пушистую бороду, математик спросил:

— Нифонтов, поняли?

— Понял…

— Повторите.

Длинный и тонкий, в коротких брючках, Нифонтов вышел к доске. Вышел и встал, как жираф у пальмы.

— Равенство треугольников, — начал он, подумал и переступил с ноги на ногу. — Треугольников… Вот возьмем треугольник А, Б, Ц…

Начертил на доске кривую, смутился, стер, начертил снова, поводил по чертежу грязным пальцем и, уронив голову, безмолвно поник.

— Ну, что же вы? — спросил учитель и выпустил из рук бороду. Борода развернулась широким веером и заслонила всю грудь.

— Если А, то есть Б, равно… То есть, виноват… Если Б…

— Эх! — не вытерпел Самохин. — Мямлишь там, топчешься, как журавль, на месте.

Учитель к нему:

— Идите-ка сами к доске.

Самохин посмотрел на него голубыми глазами, весело выбежал из-за парты, взял у Нифонтова из рук мел и — раз-два-три — доказал теорему.

— Ну вот, видите, можете же учиться, — ласково сказал математик.

— Да… Только отстал я, пропустил много, трудно теперь…

— Догоняйте. Вы способный. Я помогу. Приходите ко мне домой.

На перемене Самохину стало вновь радостно. Сказал Корягину:

— Лаблады-хабалды! Я вас, оболтусов, всех перещеголяю.

Бросились наперегонки к баку пить воду. Самохин нацедил полную кружку. Кто-то под руку — раз, кружка — бряк, и вода — по паркету.

— Ха-ха! Хо-хо! Ги-ги! Берегись! Индийский океан! Ла-Манш! Па-де-Кале!

— Кто? — подбежал надзиратель Попочка. — Кто воду разлил? — Схватил за плечо Самохина: — Ты?

Самохину весело. Решил пошутить. Спросил:

— Какую воду?

— Из бака. Не видишь?

— Эту? — показал Самохин на лужу и пожал плечами: — Разве это вода? Что вы…

И шепотом, точно хотел сообщить великую тайну:

— Это слезы… Мы сидели и тихо плакали. Целым классом наплакали…

— Нахал! Набезобразничал да еще и кривляешься, — обиделся Попочка.

— Ничего подобного, — спокойно ответил Самохин. — Я не нахал. Я весьма симпатичный.

Он прислонился спиной к стене, опустил руки по швам и сказал весело:

— Вот я уже и в углу. Хорошо?

— Ну и стой до звонка, олух.

Попочка хотел еще что-то сказать, видимо, очень едкое, злое, но в конце коридора раздался шум, и он вихрем помчался туда. Самоха за ним.

Попочка оглянулся, остановился.

Самохин посмотрел на его нафабренный чубчик и острый носик в больших очках и сказал совершенно спокойно:

— Виноват. Воду разлил не я.

— А кто?

— Она сама…

— Опять с глупостями? — побагровел Попочка.

— Честное слово. Весь класс бежал… Воздух дрожал… Кружка покачнулась и…

У Попочки даже гнев пропал.

— И нахальный же ты, Самохин, — покачал он чубом. — Иди-ка ты от меня вон.

Блеснув очками, он добавил пророчески:

— Помни: достукаешься.

Самохин попятился, раз десять поклонился (каждый раз все ниже и ниже), потом — гоп! — и колесом в класс.

— Здрасьте, люди и бегемоты!

— Наше вам, — отвесил поклон Корягин. — Откуда прибыть изволили?

— Только что из Америки. Сидел в сильвасах, кушал пампасы, заедал льяносами, запивал прериями. Слушал птичье пение самого Попочки. Поет божественно. Однако нет ли чего покушать? В животе пусто, как у батюшки в черепе, а гудит, как африканский смерч.

— Покушать у нас нету, а вот у Амоськи…

— Что? — насторожился Самоха.

— Пряник, — тихо сказал Корягин. — Тсс… С миндалем…

— Скальпируем?

— Дзум-харбазум! — воинственно топнул ногой Корягин. — Дзум! Пошли, бледнолицый брат?

— Пш… Гуськом… По-индейски…

Сделав два заклинательных круга, «индейцы» подкрались к Амоськиной парте. Вдруг увидели: идет Амосов.

— Только троньте, только троньте! — закричал он. — Сейчас же инспектору доложу.

Самоха с Корягой переглянулись.

— Брось, не надо, — сказал Самоха. — Ну его…

Корягин грустно положил пряник на место. Амосов взял его и начал есть.

Вошел Лобанов. Увидел, сморщил крысиную мордочку, протянул руку:

— Дай кусочек.

— У меня больше нет.

Лобанов жалобно:

— Да оставь хоть чуточку.

— Нету, — повторил Амосов, — видишь, уже надкусил. Попросил бы раньше.

Самоха с Корягиным переглянулись:

— Харла-барла.

— Дзум-харбазум, — ответил Самоха и плюнул. — Ну и Коля…

— Амосик…

— Собачий носик. Пойдем, Коряга.

А тут звонок. Опять древнегреческий. Антропос — человек… Мимон, анопсин… Ну и язык, чтоб ему!

И на греческом снова всю радость точно острым ножом соскребло.

— Знать не знаю, — орал на Самохина Швабра. — Двадцать раз уже слышал, что вы два месяца проболели. Никаких отговорок. Снова вам ставлю двоечку. С хвостиком-с.

— Да позвольте, — вышел из себя Самохин, — дайте же время догнать.

— С хвостиком-с, — не унимался Швабра. И вдруг обратился к Амосову:

— Так, Коля? Так?

Амосов радостно улыбнулся.

«Ну и мимоза», — брезгливо подумал о нем Самохин. Сел, надулся и не стал больше слушать ни объяснения учителя, ни ответы учеников.

Снова всплыла, накипела обида.

После звонка подошел к Лобанову и сказал:

— Мишка, приходи к нам, давай заниматься вместе. Поможешь, а то отстал я за эти два месяца. Придешь?

— Нужен ты мне, — прищурил крысиные глазки Лобанов. — Учитель я, что ли? Найми репетитора.

Самоха посмотрел на него и отошел молча. В коридоре наткнулся на Нифонтова. Спросил:

— Слушай, ты, верста, поможешь мне с греческим, а?

— Иди к лешему. Самого от зубрежки тошнит, а тут еще с тобой возиться.

К Корягину и Медведеву Самохин не обратился. Те сами, учились на двойки. Амосова не попросил: не любил Амосова.

Пришел домой. Отец был трезвый. Самохин к нему:

— Как же быть, папа?

— Лодыря гоняешь, — недослушав, сказал отец. — Я из кожи лезу, по ночам спину гну, стараюсь лишнюю копеечку заработать, а ты двойки хватаешь. За тебя, дурака, деньги в гимназию платят.

А через несколько дней, после новой двойки, поставленной Шваброй, Самоха случайно подслушал разговор Нифонтова с Лобановым.

Нифонтов стоял за вешалкой в раздевалке и говорил:

— Швабра к Самохе придирается. Замечаешь?

— Замечаю. А за что, не знаешь?

— Не любит.

— Интересно, что будет дальше, — хихикнул Лобанов и показал острый зуб. — Швабра режет, а Самоха злится. Прямо война…

— Смешно наблюдать за ними, — оттягивая вниз штаны, ответил высокий Нифонтов.

Лобанов скосил на него глаза.