Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В степи чумацкая зола —

Твой стих, гордынею остужен!

Из мыловарного котла

Тебе не выловить жемчужин.

И груз «Кобыльих кораблей» —

Обломки рифм, хромые стопы.

Не с коловратовых полей

В твоём венке гелиотропы.

Их поливал Мариенгоф

Кофейной гущей с никотином.

От оклеветанных голгоф —

Толпа к иудиным осинам…

Клюев здесь, видите, предсказывает, что Есенин повесится. От мстительного ли чувства, со зла ли, не умея ли простить сердечную дружбу с Мариенгофом, сам себе не вполне ли веря, но делает это. А Клюев был великий поэт и даром воздух языком не перемалывал.

В том же году он напишет ещё один шедевр, посвящённый Есенину:

…В листопад рябины и граба

Уныла дверь за оградой.

За дверью пустые сени,

Где бродит призрак костлявый,

Хозяин Сергей Есенин

Грустит под шарманку славы.

Какой жуткий символизм здесь! Листопад рябины, одного из самых любимых есенинских деревьев, пустые сени, костлявый призрак — и эта выматывающая душу шарманка, от которой хочется удавиться, лишь бы её не слышать.

(Её к тому же и не может быть в избе — откуда ей там взяться? Либо на шарманке играет весёлый скелет, либо она звучит в голове у хозяина — Сергея Есенина.)

Опасный старик был Клюев.

Страсть и ревность наделили его невиданной прозорливостью.

Следом подключился к ревнивому разбору имажинистов и Сергей Клычков — но уже не со стихами, а с обзорной статьей о поэзии, с симптоматичным названием «Лысая гора». Сначала Клычков там явственно намекает на имажинистов, говоря про «болезнь нарочитой бессмыслицы, увязанную подчас в хитрую и пёструю словесную одёжку», а ниже прямо пишет, что имажинисты страдают «бешенством стиля».

Резон в словах Клычкова имеется: имажинисты сплошь и рядом нарочито «разгоняли» себя, иной раз подменяя недостаток дара разнообразной поэтической эквилибристикой и метафорическим эпатажем.

Беда в одном: крестьянские поэты вообще никуда не шли — они по большей части стояли на месте. Говорить о каком-то поэтическом развитии Клычкова или Орешина — поэтов безусловно интересных — в целом не приходится. На каждом из этапов они равны самим себе.

К Николаю Клюеву это относится в меньшей степени. Клюев, движимый неведомыми страстями, иной раз совершал сильнейшие поэтические прорывы. Но даже о нём Есенин ещё в 1918 году написал:

…Тебе о солнце не пропеть,

В окошко не увидеть рая.

Так мельница, крылом махая,

С земли не может улететь.[25]

Есенину нужно было идти, а лучше — лететь. Запас времени у него был меньше, чем у Клюева.

Если «бешенство стиля» годится для «разгона» — ну отчего бы и нет? Пусть будет.

В крестьянской поэтической ипостаси Есенин был Клюеву, пожалуй, равен, а Клычкова и Орешина оказался сильнее во всех смыслах — но, в сущности, не многим от них отличался: все названные работали в одном регистре.

Но есенинские задачи были куда больше. Он не хотел быть первым поэтом на Рязани или даже в Москве. Он хотел до Египта раскорячиться.

Если бы не имажинизм, Есенин никогда не приобрёл бы значение, прямо говоря, всемирное — остался бы местной приметой, как любой из крестьянских поэтов.

А он всех обманул.

По сей день многие желают видеть Есенина частью деревенского пейзажа: изба покосилась, лошадь машет хвостом, петух кукарекает, ветер захлопнул ставни, румяный Серёжа стоит у берёзы.

А Есенин выносит ударом дверь, с размаху запускает в небо цилиндр, сшибая петуха с забора, и спрашивает: не хотите это самое у мерина?

…Остаётся только перекреститься и закрыть глаза: «…нет, это не он, не он».

Откроешь глаза — да вот же он, стоит себе, как стоял: ласковая его, самая родная на свете, улыбка.

— Серёжа, что это было?

— Где?

— Ну, вот сейчас.

— Не знаю, ничего не было, — и продолжает улыбаться.

— Серёжа, ты пошутил?

— Конечно, пошутил, милые мои, хорошие, конечно.

И ему верят. Если и было что-то — это его Мариенгоф научил. Причём надо с маленькой буквы произносить — Мариенгоф научил, это же не человек, это кто-то вроде городского лешего, вурдалака, вервольфа.

И такое счастье: с нами Серёжа, с нами.

…А он не здесь. И он не пошутил.

Есенин хотел нравиться. Но он понимал, что есть вещи поважнее.

Что есть высший суд поэзии и туда причёсанными не ходят.

…Я нарочно иду нечёсаным

С головой, как керосиновая лампа на плечах.

Ваших душ безлиственную осень

Мне нравится в потёмках освещать… [26]

В тех местах летают на таких сверхскоростях, что головы отрывает.

(В поэме «Чёрный человек» голова «…машет ушами, / Как крыльями птица». У Клычкова и Орешина так не махала — они до такой степени не «разгонялись».)

«И похабничал я, и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть», — скажет Есенин, упрощая себя, чтобы подтащить самого себя ближе к читательскому восприятию — так понятнее.

Люди же уверены, что стихи — это о красивом, о возвышенном.

А если стихи — это и про ад тоже, тогда что? Как тогда?

* * *

Райх оказалась на удивление сильной.

Характер её стал понятен уже в те месяцы, когда, оставленная Сергеем, она выходила сначала погибающего ребёнка, потом саму себя, вылезла из болезней и полунищеты, пролечилась в неврологической клинике и ничем его не попрекнула.

(Тут что-то семейное просматриваюсь. К примеру, у её родного дяди по матери были… 22 ребёнка от одной жены. И ведь вырастил как-то!)

Райх снова вернулась к своей канцелярской работе — яркая, собранная, умная, деятельная — и пошла вверх. Секретариат Крупской, потом целый отдел в Наркомпросе. Мариенгоф не без завистливой иронии заметит, что с какого-то момента по Москве Райх передвигалась «на паре гнедых», то есть имела свой транспорт с водителем. Сергей и Толя, при всей своей оборотливости, этого уровня так и не достигли: у Конёнкова уже есть машина, у Маяковского — будет, а у них — ни гнедых, ни мотора. Впрочем, им ли жаловаться?

Райх могла бы удовлетвориться достигнутым, но не тут-то было.

Коротко стриженная, в кожаной куртке, вся наэлектризованная женской силой, она вдруг заявляется учиться в Государственные высшие режиссёрские мастерские. («Великая советская мечта», большевистская вертикальная мобильность заработала: даже Гражданская война толком ещё не завершилась, а рабочих и прочих уже массово обучают на режиссёров. Справедливости ради напомним: Райх являлась носительницей, по материнской линии, и дворянских кровей тоже, что, конечно, скрывала.)

Сокурсником Зины был будущий кинематографический гений Сергей Эйзенштейн.

Мастерские вёл действующий театральный гений Всеволод Мейерхольд.

Они пересекались ещё в Наркомпросе, но теперь стали видеться каждый день.

Режиссёр разглядел её.

Злоязыкий Мариенгоф и здесь найдёт подходящее объяснение случившемуся (придётся процитировать): «алчный зад» сексуальной Зинаиды. Райх одевалась у знавшего своё дело портного, который пошил юбку, «резко разделившую» (ох уж этот Мариенгоф!) самую алчную часть её тела на две отчётливые половины.

Кажется, Мариенгофу этот зад тоже не давал покоя.

В общем, театральный классик, стольких перелюбивший и столько переживший, влюбился, как подросток, причём на весь оставшийся ему жизненный срок, — и рухнул к её ногам.

Мейерхольду было под пятьдесят, Райх не было тридцати.

Мейерхольд был женат.

Жена, Ольга Михайловна Мунт, знавшая своего Всеволода Эмильевича с детства, поначалу и подозревать ничего не могла.

Будущий драматург Александр Гладков констатирует: «Вскоре в запутанных кривых переулках между Тверской и Б. Никитской можно было встретить тесно прижавшихся друг к другу и накрытых одной шинелью мужчину и женщину».

Но что там переулки: Мейерхольд пробил Зине комнату в общежитии в доме на Новинском бульваре, где жил сам. Чтобы далеко не ходить.

Устроил Зину в театр монтировщицей декораций — едва ли она хоть раз этим занималась. Сказал ей, что сделает её актрисой. Ввёл в собственный дом в качестве кого-то вроде помощницы и экономки.

Когда Ольга Михайловна, обожавшая Зиночку, о чём-то, наконец, догадалась, уже было непростительно, ужасно поздно.

До Есенина слухи о романе его бывшей жены дошли в конце сентября.

Неожиданно для Мариенгофа и, более того, для себя самого он взбеленился.

В есенинских своеобразных представлениях Зина, видимо, должна была вечно пребывать в одиночестве, потому что кто с ним может сравниться?

Оказывается, может — Мейерхольд.

Тот самый, который пока ещё собирается ставить «Пугачёва» в театре, чего Есенин страстно желал.

Как мог ответить Есенин?

Пойти и вцепиться Мейерхольду в горло? А за что? Зачем? Чтобы Зину вернул? И что с ней делать потом?

Естественно, поэзия приходит на помощь.

Но не стихи, конечно же, не стихи. Много чести Зине — переводить на неё драгоценное. Частушки — для неё достаточно. Только частушек она и заслуживает.

И выдаёт первую, пряча злость за пересмешничеством:

Ох, и песней хлестану,

Аж засвищет задница,

Коль возьмёшь мою жену,

Буду низко кланяться!

Частушка — плохая, грубая и несмешная. И в ней как на ладони различима злая, неутолённая страсть к Зинаиде, к Зинке.

И вторая следом, ёрническая — о мужской солидарности:

Пей, закусывать изволь!

Вот перцовка под леща!

Мейерхольд, ах, Мейерхольд,

Выручай товарища!

В третьей, финальной частушке Есенин становится вульгарен, и это ему ужасно не идёт:

Уж коль в суку ты влюблён,

В загс да и в кроваточку.

Мой за то тебе поклон

Будет низкий — в пяточку.

Сука, значит. Двух детей ему, надо сказать, родила. Сначала, им оставленная, едва не умерла, потом чуть с ума не сошла.

И вот провинилась — нашла себе Мейерхольда. Не сука ли?

Всё потому, что любил.

С кем там дружила Изряднова, на кого засматривалась Вольпин и за кого вышла замуж Эйгес, Есенина не волновало.

Казалось бы, давным-давно из сердца вычеркнул, расстались навек.

Но нет, кипел, не мог успокоиться.

На такую злобу судьба неизбежно должна была отозваться.

Ответ должен был выглядеть не просто соразмерным, а невиданным, вытаптывающим случившуюся неутоляемую обиду.

3 октября 1921 года Есенин познакомится с великой танцовщицей Айседорой Дункан.

5 октября наконец разведётся с Зинаидой Райх.

Глава четвёртая

«Я покинул родные поля…»

1921–1923

5 октября, в день развода с Райх, Есенин пишет записку Бениславской.

«Милая Галя!

Я очень и очень хотел, чтоб Вы пришли сегодня ко мне на Богословский к 11 часам.

Буду ждать Вас!»

«Ждать» — выделил.

И дальше — таинственная приписка:

«За д… Спасибо.

Без».

«Д» — это, скорее всего, девственность.

(О том, что до встречи с Есениным она пережила всего одно увлечение, в 16 лет, окончившееся исключительно поцелуями, Бениславская сама писала в своём дневнике.)

Оборванное «без» — значит: без вранья, самым серьёзным образом спасибо.

Почему именно тогда, в первые дни октября, Бениславская решилась?

Причин как минимум две.

Она, вовлечённая во все есенинские дела, была осведомлена и о том, что его развод с Райх близок, вот-вот случится. Наверное, сам проговорился, нажаловался.

(Позже записала в дневнике: «Узнав, что он „свободен“, для меня ясно, что раз никаких внешних преград нет, то я пойду на всё». И пошла.)

4 октября Есенин праздновал день рождения.

Значит, только что, скорее всего 3-го числа, был от неё подарок.

3-го — случилось с Галей, 4-го она не пришла к нему на день рождения (осмысляла, как с этим быть? что теперь её, их ждёт?), 5-го Есенин затосковал и, едва проснувшись, позвал.

У Мариенгофа начался роман с актрисой Анной Никритиной, и Есенин был в квартирке в Богословском один.

Галя пришла.

Про Айседору она ещё ничего не знала.

* * *

Предыдущие дни, 3 и 4 октября, были перенасыщены событиями и женщинами.

Всё как-то сразу закружилось и понеслось.

Бережно восстановим очерёдность.

С утра или днём 3-го числа Сергей встречался с Галей.

Потом провожал её.

Она украдкой, но внимательно всматривалась в него. Ждала чего-то — сама не до конца знала, чего.

Он вёл себя легко — может быть, даже нарочито легко.

Но Галя ему, безусловно, нравилась.

Она его обожала, боготворила — это было такое сильнейшее чувство, что его хватало даже на отражённое тепло. Сила её любви возвращалась к ней — отразившись от его лица, от его голоса, от его рук.

Так бывает.

Он уже торопился на встречу с друзьями. Есенин с женщинами до тех пор никогда не проводил и суток кряду — сразу скучал. А чего с ними делать?

Якулов — имажинист и художник, бывший солдат и крепчайший выпивоха — вечером всё того же 3 октября устраивал у себя в студии на Садовой вечеринку. Были Мейерхольд, Таиров, имажинисты и прочие сопутствующие, вплоть до секретарей Луначарского Захария Гринберга и Давида Штеренберга; самого наркома тоже ждали, но не явился — с некоторых пор старался от имажинистов держаться подальше.

На столе — что гости принесли: вперемешку дыни, колбаса, карамель, яблоки, хлеб и водка, вино.

Пели, выпивали, картины смотрели, стихи читали, хохотали. Молодость цвела.

В полночь вдруг является сама Айседора Дункан в компании взрослой девушки — приёмной дочери Ирмы — и секретаря Ильи Ильича Шнейдера.

Это был сюрприз от Якулова — с утра пригласил Айседору через Шнейдера, случайно встреченного на улице.

Крупная женщина, глазастая, переодень её — так и за русскую сойдёт; но с коротко стриженными волосами медного окраса, с грациозными и плавными движениями; одета в жакет из соболей, под ним танцевальная туника красного цвета, на ногах шёлковые туфли (причём зашла в калошах, которые сняла при входе). И главное — незримая, но всепобеждающая аура всемирной славы. Конечно, на это у Есенина были и зрение, и слух.

Она была проста, как королева; обращаться к себе требовала «товарищ», но при этом полулежала на софе — «у нас так все товарищи делают»; болтала с окружившими её сразу на трёх языках — французском, немецком, английском.

И всё это время чувствовала есенинский взгляд.

Он, в отличие от всех остальных, к ней вообще поначалу не подошёл.

И не потому, что не знал ни одного языка.

Тут ещё имелся интуитивный мужской расчёт: не сдвинусь с места, пока не позовёшь.

Буду единственным, кто к тебе не подойдёт.

Она игру поняла.

(Айседора не знала, что Есенин уже несколько раз метался по Москве, желая её разыскать, попасться ей на глаза.)

Отвечая на неотрывный есенинский взгляд, наконец, одарила его до-о-о-олгой улыбкой и поманила: иди сюда, иди, я знаю, что ты хочешь ко мне.

Тогда поднялся. Пришёл. Лёг у её ног.

Она начала гладить его по волосам.

Вдруг вспомнила и сопоставила два русских слова из десятка ей известных и произнесла по слогам: «Зо-ло-та-я! Го-ло-ва!»

Подумала и нашла в памяти ещё одно, хотя, возможно, она его на английском произнесла: ангел — angel.

Есенин вскочил и начал читать стихи. Читал великолепно, и эти его движения рук не в такт — сама природа, неистовая музыка.

Сандро Кусиков вовремя произнёс тост за «великого русского поэта Сергея Есенина».

Дункан попросила Шнейдера перевести. Тот перевёл.

Есенин снова читал.

Она громко, почти крича — но вокруг и так было шумно. — повторяла, расплёскивая водку в стакане: «Дьявол! Ангел! Гений!»

Он закончил и снова сел у её ног.

Айседора вдруг, к всеобщему удивлению, обняла его за шею и поцеловала прямо в губы.

Сидели до трёх ночи. Гости начали расходиться.

Мастерская Якулова была двухэтажной.

В какой-то момент Айседора спросила:

— Можно ли посмотреть, что там наверху, там тоже есть картины?

— Конечно, конечно, — ответил Якулов и хотел было отправиться с ней. Но его остановил Есенин:

— Георгий, я её провожу.

Якулов поставил на патефоне пластинку с песнями Вертинского и в компании Ильи Шнейдера, Мариенгофа и Колобова (Ирма уехала домой раньше) начал прибираться.

В четвёртом часу утра Есенин и Айседора спустились разрумянившиеся, с горящими глазами.

Он был решительно настроен ехать к ней.

Торопливо попрощались с Толей и Гришей и разошлись.

На чём вот только добираться? В ночь глухую пролётки не дождёшься. И Шнейдер ещё. Есенин пока не очень понимал, зачем этот тип увязался с ними. Понятно, что секретарь, — но он живёт с ней, что ли?

(Шнейдер именно жил в том особняке, вместе с Ирмой и горничной Жанной.)

Спросить у Шнейдера, чего ему надо, Есенин напрямую не мог, но хмурился очень выразительно.

На удивление, откуда-то показалась пролётка. Замахали руками:

— Сюда, к нам!

В пролётке было, естественно, два места.

Дункан уселась, и Есенин, без обиняков, с ней.

Шнейдер всплеснул руками:

— А я?

Дункан похлопала себе по коленям:

— Ко мне.

— Ну уж нет, — сказал Шнейдер.

Тогда Есенин похлопал себя по коленям:

— Так и быть, ко мне.

В итоге Шнейдер кое-как примостился на облучке.

И они отправились в особняк Дункан на Пречистенке, выделенный ей советской властью.

По дороге случился весёлый казус: задремавший извозчик трижды обвёз их вокруг одной из московских церквей.

Есенин и Дункан, целовавшиеся, не обращая внимания на Шнейдера, этого не заметили, а Шнейдер, которому не терпелось домой, извозчика растолкал:

— Эй, голубчик, ты венчаешь, что ли, кого-то?

Сергей и Айседора наконец оторвались друг от друга — и, узнав, что произошло, ужасно развеселились.

— Повенчал! Повенчал! — кричал Есенин.

— Mariage… — повторяла, сладко улыбаясь, Дункан, что по-французски означало: свадьба.

У дома Шнейдер попытался было с Есениным расстаться, но тот упрямо, не сходя с места, стоял и ждал приглашения.

Айседора беспомощно смотрела то на секретаря, то на своего новоявленного ангела и наконец догадалась:

— Иля Илич… Ча-ай?

Есенина позвали на чай.

Он покинул особняк на другой день около полудня.

Весело крутил головой: что происходит вообще?

День был неожиданно для октября тёплый, даже жаркий, солнечный.

Вообразите: солнце вокруг, идёт по центру Москвы невыспавшийся, похмельный, озадаченный щедростью мира Есенин.

Забежал в книжную лавку на Большой Никитской по делам, встретил там Надю Вольпин:

— Ты придёшь ко мне сегодня, Надь?

Она не ответила ни да, ни нет.

Подумала: приду, а у тебя там Галя сидит, зачем это всё?

С Никитской пешком отправился в Богословский. Там на радостях с разгону выпил с подвернувшимися соседями за своё здоровье.

На стол накрывали Толя и его Анна.

Толя поглядывал на Сергея иронически и чуть вопросительно. Сергей ему подмигнул: всё нор-рмально, милый рыжий. Он так его называл: «милый рыжий».

Когда пришли остальные гости — всё тот же Якулов, Шершеневич, Мейерхольд (хорошо хоть без Зины, а то вообще был бы перебор), — Есенин уже заснул.

Никто не обиделся: весело посетовали на то, что раньше времени набрался, и сели отмечать без него.

А он не то чтобы напился. Просто он не спал! Всю предыдущую ночь не спал! Первые полночи пил, а до утра — с Айседорой был!

Никакого здоровья не хватит.

Утром проснулся и написал Гале.

Есенин надеялся, что общение с Галей его отрезвит, что ли.

Потому что он влюбился. Но не в Галю, а в Айседору.

Не только в её славу, но и в саму эту женщину, старше его на 17 лет.

Это было немыслимо, но вот случилось.

* * *

Айседора была ирландка по происхождению и американка по гражданству. Она считала себя феминисткой и принципиально не выходила замуж, живя с теми, с кем считала нужным, — в пуританской, заметим, Америке.

Росла без отца, в юности начиталась женских романов и, по собственному признанию, «решила раз и навсегда, что буду бороться против брака, за освобождение женщины, за право каждой женщины иметь ребенка или нескольких детей, когда ей этого захочется».

Главное — Айседора была великая танцовщица.

Разработала свою уникальную хореографическую манеру, используя движения, зафиксированные в античной скульптуре. Уверяя, что подражать в танце надо более всего природе: движению веток, крыльев, теней, — потому что там таится идеальная гармония.

Была убеждена, что танцующие люди преображаются изнутри. Она была истинным, мирового уровня новатором танцевального искусства.

Выступать начала в американских ночных клубах — в 1895-м, восемнадцатилетней. В год рождения Есенина.

Сразу обрела отчасти скандальную, но уверенную популярность.

Создавала свои собственные танцевальные номера в сопровождении классической музыки: танцевала под полное исполнение Пятой симфонии Бетховена, Шестой «Патетической» Чайковского, под циклы сочинений Шопена, а теперь ещё и под «Интернационал». Есенин более всего полюбит танец женщины и апаша, где женщину в финале задушат. Это ему было понятно и близко.

В начале XX столетия Дункан уже имела международную известность.

Впервые с концертами в Санкт-Петербург приезжала в 1905 году: выступала триумфально. Матильда Кшесинская прибежала с ней знакомиться. Её представляли великим князьям. Она надерзила генералу Трепову, сказав: «Я люблю полонезы — музыку революции!» Её обольщали, и она обольщалась.

(Есенин тогда ещё жил в Константинове и ловил раков в Оке.)

Потом ещё несколько раз посещала Россию: ей тут понравилось, и её тут смогли оценить.

Она любила мужчин. У неё было много мужчин. По крайней мере по меркам тех времён.

Но своих мужчин она никогда не оставляла — сама признавалась, что была верна любимым до тех пор, пока они были верны ей.

Всякий раз инициатором расставания была не она.

Но она сама выбирала таких мужчин.

До Есенина, при том что он уникален и неповторим, у неё не раз бывали романы — всякий раз с персонажами, в психическом смысле ему подобными: с беззаботными художниками, не имевшими в студии даже кровати; с экзальтированными миллионерами, с прекрасными богемными юношами, со склонными к авантюризму литераторами, даже с Д’Аннунцио.

Другие ей не подходили — либо она им.

Тем же способом, что и Есенина, Айседора ещё до революции пыталась соблазнить великого режиссёра Станиславского: взяла и неожиданно поцеловала его в губы. В ту минуту они были наедине.

Станиславский вернул поцелуй, но тут же, отстранив её, сказал:

— А что мы будем делать с ребёнком?

Айседора удивилась:

— С каким ребёнком?

— С нашим ребёнком, — серьёзно ответил Станиславский. — Я никогда не позволю моему ребёнку расти без отца. А быть с ним в силу того, что я женат, я не смогу.

Айседора захохотала.

Потом предприняла ещё несколько попыток, но Станиславский был неумолим.

В конце концов Айседора рассказала об этом жене Станиславского.

Та, не удивившись, ответила:

— Да. Он очень серьёзно относится к жизни.

Со Станиславским она не угадала — это был не её тип.

Но вообще Айседоре нравились русские.

Она была по-настоящему свободна и готова ко многому. Как эти русские.

Она была доброй, своеобразной, по-артистически несколько склонной к патетике, но очень чувственной и богато одарённой женщиной.