Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Ефимов

Неверная

Автор заверяет читателя, что все персонажи этого романа вымышлены, все совпадения сюжетных и жизненных ситуаций – случайны, всякое сходство характеров – непреднамеренно.

Он также считает своим долгом предупредить, что в тексте будут встречаться цитаты или заимствования из произведений других авторов, не выходящие – как он надеется – за рамки принятых в литературе правил и приличий.

В скрытом и явном виде цитируются:



Аркадий Ваксберг. «Лиля Брик. Жизнь и судьба» (М.: Олимп, 1998).

Стихи Яны Джин из сборников «Неизбежное» и «Неприкаянность» в переводах Нодара Джина (Yana Djin. Inevitable. Moscow: Podkova, 2000; Realm of Doubts. Moscow: OGI, 2002).

Елена Игнатова. «Записки о Петербурге» (СПб.: Амфора, 2003).

Соломон Иоффе. «Тайнопись Булгакова» (рукопись).

Стихи Десанки Максимович из сборника «Запах земли» (М.: Худлит, 1960).

Поль Моран. «Я жгу Москву» (в переводе Владимира Марамзина, рукопись).

Документальный фильм Петра Мостового «Взгляните на лицо» (1966).

Анатолий Найман. «О поэзии трубадуров». Предисловие к книге «Песни трубадуров» (М.: Наука, 1979, перевод А. Г. Наймана).

Бенгт Янгфельд. «Любовь – это сердце всего. Переписка В. В. Маяковского и Л. Ю. Брик. 1915—1930» (М.: Книга, 1991).



David P. Barash, Judith Eve Lipton. The Myth of Monogamy.Fidelity and Infidelity in Animals and People (New York: W. H. Freeman and C°, 2001).

Warren Faidley. Storm Chaser (Atlanta, GA: The Weather Channel, 1996).

Linden Gross. Surviving a Stalker (New York: Marlowe & C°, 2000).

Ronald Markman, Ron LaBrecque. Obsessed.The Stalking of Theresa Saldana (New York: William Morrow and C°, 1994).

Thomas Gaiton Marullo. Ivan Bunin. From the other shore, 1920-1933 (Chicago: Ivan R. Dee, 1993).

Mike Proctor. How to Stop a Stalker (Amherst, NY: Prometheus Books, 2003).

Film Shoot the Moon by Alan Parker (1982).



А также десятки книг и статей о Блоке, Бунине, Герцене, Маяковском, Некрасове, Панаевой, Тургеневе, Тютчеве.

1. ПРИЗНАНИЕ

Я прожила свою жизнь в страхе.

Нет, неправда.

Я прожила счастливую жизнь.

Но я прожила ее – затаясь.

Вечный беглец, вечно под маской, быстрая смена ролей и обличий, вечное притворство. Я сжилась с ним.

Не помню, когда я впервые осознала свой недуг, свой позор, свое уродство. А осознав, стала молчаливой, загадочно печальной, уклончивой, вечно убегала куда-то, заныривала. Да, срочно вызвали к заболевшей тетушке, да, я обещала вернуться домой к семи, а сейчас уже начало восьмого, постараюсь завтра, но точно обещать не могу, так много всяких хлопот, а тут еще экзамены, занятия, курсовая… Порой уставала, порой готова была махнуть рукой, выбросить белый флаг, сдаться, сознаться. Но в другие минуты вдруг накатывало радостное осознание своей особости, непохожести на других, чуть ли не избранничества. И в такие минуты я ощущала себя счастливой.

Впрочем, откуда мне знать? Может быть, нормальные люди счастливее меня в десять раз. Сравнивать-то мне не с чем.

Когда приоткрылось? Думаю, в девятом классе, на новогоднем вечере. Музыка, прожектора, танцы, вспотевшие ладони. И Боря Некипелов – о Боря! о мечта всего девятого «Б»! – третий раз приглашает не меня, а эту противную Римму К. И подруга Валя шепчет мне:

– Как ты терпишь?!

– А что я могу сделать?

– О, я бы! Я бы!..

– Выцарапала глаза? Плеснула серной кислотой?

– Не кислотой, но хотя бы томатным соком на блузку. Хочешь, вот сейчас – пройду мимо, задену будто случайно, буду дико извиняться, вытирать пятна…

– Зачем? Что это изменит? Он все равно остался, остается, останется таким же прекрасным.

– Но уже не твоим!

– Какая разница? – неосторожно говорю я.

И подруга Валя подносит к голове пистолет из двух пальцев и начинает ввинчивать его в висок, словно штопор.

А потом был институт. И начались настоящие романы. С поцелуями в темном промерзшем парадном. С его горячими пальцами, рвущимися в твоих лямках и бретельках, как рыбы в сетях. С паровозным стуком в груди, с кружением колес в голове, пар изо рта – это точно, и кажется, что и глаза должны загораться в темноте, как фары, для полноты картины. И иногда, если повезет, если мать работает в вечернюю смену или подруга уехала в дом отдыха и оставила ключ – о, тогда пропадай все на свете! Тогда летит и кружится перед глазами темный небосвод комнаты, мелькают фонари за окном, разлетаются в стороны рубашки и простыни, постукивают пружины матраса. Да, милый, да, уже близко! И вот – наконец – поезд врывается на станцию назначения и испускает торжествующий вопль-гудок.

Но потом начинается трудное. Начинаются разговоры о любви. О верности. «Да, да, конечно, – бормочу я. – И я, и я тоже… Завтра?.. Нет, завтра никак не могу… У нас вечером семинар по Державину, невозможно пропустить. Я позвоню тебе в воскресенье, хорошо?.. Или в понедельник… И мы поедем кататься на коньках, на лыжах, на санках, на качелях… Так будет славно!»

Увернуться, ускользнуть. Вырваться из словесной паутины обещаний, оставить лазейку, недоговоренность. Удрать с бала, пока часы не пробили заветную полночь и карета не превратилась обратно в тыкву. «Ты все перепутал! Я говорила в восемь вечера в среду, а не в четверг. Прождала тебя на морозе!..» О, это была целая наука, богатейший набор приемов. Невидимое – всегда наготове – женское недомогание. Мать послала за лекарством на другой конец города. Внезапно приехал дядя Миша («Ну, ты помнишь, я тебе рассказывала о нем, капитан дальнего плавания, я не могла с ним не повидаться, ему сегодня опять в плавание, опять не видеться полгода!»).

Верность. Все книги, все песни, все фильмы прославляли ее, возводили на пьедестал, требовали, грозили позором за нарушение. Как я могла сознаться, что не способна на нее? Что неделю назад я делала это с аспирантом-лингвистом, а завтра у меня не семинар по Державину, а свидание с курсантом-артиллеристом? Что на предстоящем дне рождения лучшей подруги ее муж опять будет гладить мне колени под скатертью и я не смогу – не захочу – оттолкнуть его руку?

Да, я уже знала все клеймящие, раскаленные слова, которые поджидали меня, если откроется. «Шлюха», «подстилка», «слаба на передок», «поблядушка», «давалка», «потаскуха»… Я боялась момента разоблачения, пряталась за ненужными мне очками, за немодной стрижкой, за темными жакетами. Но стыдилась ли в душе своей одержимости, пыталась ли одолеть? Если и пыталась, то как-то вяло, неискренне.

«Ты можешь делать это только с одним, только с любимым!» – строго говорили мне романы и романсы, родители и родственники, актеры с экрана и лекторы с кафедры. И я не смела им возражать. Я только ощупью искала, как мне ужиться с недугом, который был сильнее меня, но у которого не было названия.

Возлюбленный, любовь?

Разве я посмела бы назвать любовью то, что происходило со мной? Конечно, я уже безошибочно узнавала момент, когда это начиналось. Будто холодный сквознячок врывался в горло и пробовал издать жалобный звук, предвестье всех этих «отвори поскорее калитку», «мой милый, что тебе я сделала?», «как ты красив, проклятый!». Будто невидимые струны натягивались из солнечного сплетения по всему телу – до кончиков пальцев, до ушей, до глаз – и производили солнечное затмение для меня одной. Будто километры пространства, отделяющие каждого человека от всех других, начинали стремительно таять между нами двумя, утекать, испаряться, и вот мы уже улыбаемся совсем-совсем рядом – только руку протянуть.

Не всегда сквознячок начинал дуть при первой же встрече, от одного внешнего облика (так созвучно «облаку»!). Иногда проходили недели и месяцы приветливого равнодушия, случайных, ничего не значащих улыбок, и вдруг – небрежно оброненная фраза, затянувшаяся пауза, долгий взгляд рождали во мне тот волшебный ветерок, ради которого только и стоило жить на свете.

Если бы катод и анод были живые, какими словами описали бы они нам момент сближения друг с другом? Это невидимое напряжение магнитного поля, в котором бумажные полоски вздымаются, как волосы от испуга. Эти железные опилки, трепетно слетающиеся в узор, как кордебалет на сцене. Это искрение крохотных молний, эти разряды, это потрескивание в ушах – как шепот грома.

О, как я стыдилась поначалу упоенного «да! да! да!», беззвучно клокотавшего в моем горле в такие минуты. Где же стихи и цветы, где вздохи под балконом и письма с золотым локоном, где девичья гордость, где лунные прогулки и гитарные романсы? Лишь годы спустя до меня понемногу стало доходить, что моя торопливость – как у бегущего через реку по плывущим бревнам. Скок, скок, скок – скорее! скорее! – пока он не открыл рот, не сказал пошлость, не дохнул табаком и луком, не утопил высоковольтную дугу.

Однажды попались стихи сербской поэтессы, переведенные Ахматовой:

О, не приближайся! Только издалекаХочется любить мне блеск очей твоих.Счастье в ожиданье дивно и высоко,Если есть намеки, счастье только в них.

Стихотворение называлось «Страх». Я заучила его наизусть и часто бормотала строчки себе под нос. Как мне был понятен сербский испуг! Приблизится – и все разрушит. Но уже знала, что «издалека» – не для меня. Я уж лучше буду прыгать – как через костер. Мой избранник часто не понимал, чего я боюсь, изумлялся бесстыжей торопливости, с которой я стягивала с него рубашку. Не знал, то ли гордиться ему, то ли оскорбляться. «Тебя, милый, твоей слоновьей неуклюжести боюсь! – хотелось мне крикнуть ему. – Порвешь сверкающую дугу – и даже не заметишь». Но молчала.

Пещера сладострастия – нет, мне было не выбраться из нее, если не светила сверху хоть крошечная лампадка, свечка любви. Успеть добежать до выхода из пещеры, пока не догорела эта маленькая свеча, не увял аленький цветочек ее огонька, пока ты еще светел передо мной, красив, неопознан.

Но как быстро они выгорали! Как мал был запас воска – масла – огня – у моих возлюбленных. Потому я и спешила, потому и не могла утолиться одним. Тот «в сердце луч золотой», о котором поют в старинных романсах, был у меня всегда таким мимолетным!

Когда перестала стыдиться? Конечно знаю: после покушения. Сергачев был очень хороший мальчик, с исторического, – добрый, вдумчивый, начитанный. Мне нравилось с ним гулять, мы ходили в театры и музеи – золотой дождь льется в лоно Данаи, старцы подглядывают за Сусанной в бассейне, Диана купается в ручье. Он очень интересно рассказывал о далеких временах и легко отыскивал там свое любимое – что люди всегда были людьми и всем их делам и поступкам можно и нужно находить разумные объяснения.

Мама обожала его, мечтала, чтобы я сдалась наконец и вышла за него замуж. Но что я могла поделать, если волшебный ветерок не залетал мне от него в горло, искрящаяся дуга не возникала? Я старалась быть с ним доброй, приветливой, но ни о каких поцелуях не могло быть и речи.

Он пытался быть терпеливым. Но друзья доносили, что уныние гложет его все сильнее. Те же самые друзья, которые потом нашептывали ему: «А вчера ее видели с этим! Да-да, это точно… Подонок или нет, но, как грится, любовь зла – полюбит и – кого?»

Он пытался расспрашивать меня, «разумно выяснять отношения». Расспросы переходили в допросы. Я отказывалась отвечать, смеялась ему в лицо, убегала. Так тянулось год или больше. А потом он не выдержал – взял и неразумно зарезал меня. Нет, не фигурально – без ножа, а именно что ножом. Всадил с полной силой. Он ведь не мог знать, что я перед экзаменом спрятала под жакетом толстый блокнот с конспектами. «Попытка убийства, гражданин судья, иначе не назовешь».

Помню, как он шел ко мне по коридору. Сиял. Будто нес в подарок какой-то счастливый сюрприз. Девочки расступались, улыбаясь, давали ему дорогу. Он подошел близко-близко и, не говоря ни слова, ударил. Я смотрела ему в лицо и не видела, что у него в руке. Почувствовала сильный толчок, отступила, потом начала падать. Меня подхватили.

Все же кончик ножа пробил сто спасительных страниц и картонную обложку, достал. В больнице я сквозь туман слышала крики: «На стол! Немедленно!» Хирург потом объяснял мне, что рана оказалась неглубокой, сантиметра два. «Но, знаете, порой и одного сантиметра бывает довольно. Заденет артерию – и все».

Я пролежала неделю как принцесса, принимала посетителей. Вдруг явилась незнакомая старуха в седых кудряшках, села, не спросясь, на стул и сказала укоризненно:

– Ну что, допрыгалась?

– А вы кто?

– Да бабка я ему, родная бабка. Сергачеву. Мать-то его все больше по лагерям и ссылкам, происхождение у нее по отцу классово неправильное, так я его и растила, солнышко мое родное. Ты зачем же его так извела-довела?

– Я не нарочно.

– То-то что не нарочно. А на суде что скажешь?

– Что ж я могу сказать? Ведь он меня убить хотел. Это все видели.

– Хотел бы убить, ты бы уже не в кроватке, а на два метра под землей лежала. Он ведь у меня спортсмен, специально обученный фехтовальщик. А мог бы и в темном парадном подстеречь, так чтоб никто не узнал. Нет, у него другое было на уме.

– Что же?

– Породниться с тобой хотел. Не вышло любовью, так хотя бы кровью. Это и в книжках сто раз описано. Я, когда с ним уроки готовила, много книжек прочла. Помнишь небось, как Алеко свою Земфиру аккуратно порешил? И Рогожин этот. И у Толстого про то же самое есть. Уж так он вкусно описал, с каким звуком кинжал корсет жены пробивает, что сразу видно: много раз он к своей Софье Андреевне примерялся. Себя, себя он в этом Позднякове изобразил.

– В Позднышеве.

– Позднышев, говоришь? А мне как-то привычнее Поздняков. Память уже не та. Ну, да все равно. Не в этом дело. Знаешь, смотрю я на тебя и понять не могу – чем ты его так приворожила? Ни виду в тебе, ни блеску.

– Я и сама не знаю. Но, клянусь вам, я с самого начала ему говорила, что только дружить будем. Ничем не обманывала, не завлекала.

– Что ж это получается? С остальными – нате пожалуйста, любиться до конца, а с ним – только дружить? Почему? И каково это мужчине стерпеть? Ты уж войди в его душу, пожалей соколика моего. Скажи судье, что это он только пугал тебя, да немного не рассчитал.

– А разве поможет?

– Еще как! Если сам порезанный зла не держит, это ох как помогает!

Я заверила старушку, что выполню ее просьбу. Она ушла успокоенная. Но в дверях задержалась, тряхнула кудряшками и спросила через плечо:

– А может быть, все же передумаешь и пойдешь за него? Вы ведь теперь кровью повязаны. А это такое дело – прочнее не бывает.

Я только покачала головой. Она ушла.

На суде я исполнила свое обещание. Сказала, что Сергачев добрый, заботливый, внимательный, умный. И что его поступок – результат минутного помешательства, иначе объяснить себе не могу. Его чуть подлечить, и он станет полезным членом общества. А про блокнот не созналась. Ему дали год условно, плюс лечение в психдиспансере. Но из института на всякий случай исключили.

Больше я его не видела. Знаю, что он окончил вечернее отделение, женился, родил двух детей, жил тихо-спокойно. А потом вдруг подрядился работать в северную экспедицию, уехал сначала на полгода, да так и застрял там, растворился в северном сиянии, исчез из виду. Жалко. В глубине души я была благодарна ему. Ведь, сам того не зная, он донес до меня тот счастливый сюрприз. Избавление от чувства вины. Его ножик сработал, как шприц с обезболивающим, как скальпель. Удаление опухоли стыда. Мертвые сраму не имут. Да и с раненых тоже спрос невелик. Так мне казалось тогда.

Однако настоящее облегчение – избавление – лучик надежды – примирение с собой, какая ни есть, – возникло только на третьем курсе. Когда я писала для зачета статью «Судьба русской женщины в поэзии Некрасова». И впервые услышала – прочла – запомнила – имя: Авдотья Яковлевна Панаева, в девичестве – Брянская, по второму мужу – Головачева. За статью получила пятерку. А Авдотье Яковлевне написала большое-большое письмо, которое невозможно было показать никому-никому. Храню его до сих пор.

ПИШУ ПАНАЕВОЙ-НЕКРАСОВОЙ

Милая, милая Авдотья Яковлевна!



Вы вошли в мою жизнь так внезапно, таким живым, близким и нужным мне человеком, что я не испытываю никакой неловкости, обращаясь к Вам с этим заведомо безответным письмом.

Как мы узнаём родную, похожую душу, которая отделена от нас доброй сотней лет? Только вглядываясь в далекую чужую жизнь, вслушиваясь во вздохи и шепоты, всхлипы и стоны, пронесенные сквозь годы бумажными крылышками старинных книг. Читая Ваши «Воспоминания», я много раз хотела воскликнуть: «И я, и я поступила бы так же! Сказала бы те же слова, так же простила бы обидчика, отшатнулась бы от тех же людей, тех же – полюбила бы».

Хотела бы я Вашей судьбы?

Наверное, нет. Но о чем бы мечтала: с таким же достоинством пронести сквозь всю жизнь крест нашего общего недуга. Недуга столь скрытого, что у него до сих пор нет названия. Человека, не слышащего звуков, мы называем глухим. Не отличающего свет от тьмы – слепым. Не отличающего одну краску от другой – дальтоником. А как назвать человека, не испытывающего ревности? Порченым? Выродком?

Да, как Вы были правы, не поддаваясь, не уступая целых пять лет ухаживаниям Некрасова! Вы, видимо, угадывали, предчувствовали, что для него ревность – чуть ли не главная пьянящая добавка к вину любви. Сколько раз это слово мелькает в его стихах и письмах. Корней Чуковский в своей статье о Вас вывалил целую корзинку отысканных им примеров: «ревнивое слово», «ревнивые мечты», «ревнивая боязнь», «ревнивая печаль», «ревнивая тревога», «ревнивая мука», «ревнивая злоба». «Он был словно создан для ревности: замкнутый, угрюмый, таящийся».

Но с другой стороны, как же этот ревнивец принял ситуацию вашей жизни втроем? В одной квартире, увлеченно занятые общим делом – созданием «Современника». Ведь Панаев продолжал любить Вас до самой смерти. И Вы испытывали к нему самые теплые чувства. Те страницы, где Вы описываете, как он звал Вас уехать с ним в деревню, – не могу их забыть. И мог ли Некрасов, уезжая по делам, засиживаясь в клубе за картами, быть абсолютно уверен, что…

А вдруг, думала я, Иван Иванович Панаев был такой же, как Вы и я? Вдруг он тоже не имел, не знал, не понимал, что это такое – верность-неверность? Ведь он заводил романы на стороне много раз уже в первые годы брачной жизни с Вами, но любить не переставал – и Вы все прощали ему. Быть вместе с любимым, совсем-совсем вместе, так чтобы ни тесемки, ни ленточки, ни сорочки не осталось разделять нас, – мы понимаем, какая это радость, какое счастье. Но какой ущерб понесет наша радость, если мы узнаем, что наш возлюбленный вчера пережил, испытал нечто похожее с другой? С другим? Этого мы понять не в силах.

А ревнивец понимает. Или делает вид. Он заявляет, что ему непереносима даже мысль об «измене». Алеко достает нож, Арбенин подсыпает яд в мороженое, Позднышев сжимает рукоятку кинжала (при том, что жену не любит, почти ненавидит), Отелло проверяет, прочитаны ли Дездемоной вечерние молитвы. И знаете, именно здесь, именно когда я вчитывалась, вглядывалась в судьбу вашего треугольника, меня пронзила кощунственная догадка: а вдруг ревнивцы притворяются ?

Нет, конечно, их боль и горечь неподдельны. Но не может ли быть, что эта боль и горечь вырастают просто из черной зависти? К чему? К нашей способности любить! Да-да – вдруг не мы обделены ревностью, а они обделены любовью? Их крохотное «люблю» легко вытесняется жирным «владею». И возмущаются они не ущербом, нанесенным их чувствам, а ущербом, нанесенным правам собственника. Это они, обуреваемые жаждой господства, жаждой мести за свою обездоленность, выстроили тюрьму принудительного монопольного брака, они раздувают ужас перед «изменой», они выжигают красную букву позора на наших лбах.

Мы-то знаем, что завоевать любовь легче всего любовью же. А что делать человеку, если у него сердце пусто, как карман бедняка, и платить нечем? Ему ничего не остается, как предъявлять ту валюту, какая есть: страдания ревности. О, это нынче ходкий товар! Страдания ревности автоматически вызывают сострадание. А здесь уже спрятано первое зернышко любви. Недаром у русского простонародья «люблю» и «жалею» порой используются как синонимы. «Полюби – пожалей!»

Страдания ревности окружены почетом. Адвокат убийцы выложит их на суде – и присяжные купятся на приманку, уронят слезу, вынесут оправдательный приговор. «Ах, это так понятно, так по-человечески! И любой другой прирезал бы изменницу на его месте». «Да, ревность – неотъемлемая часть любви, поэтому люди и клянутся у алтаря быть верными друг другу до гроба». «Да, ты не должна никого больше любить, а то твой супруг будет мучиться ревностью».

Я бросилась перечитывать Ваши воспоминания. Но Вы так сдержанны в описании чувств – своих и чужих. Мне приходилось составлять картину из обрывков, из случайных штрихов, складывать, как кусочки головоломки.

Ваше детство в актерской семье.

Уже в семь-восемь лет Вы видели кружение любовных интриг за кулисами Александрийского театра, слышали жаркие сплетни, обсуждали петербургских щеголей, бродивших под окнами театрального училища. И сам император не раз удостаивал репетиции своим посещением, взглядом знатока перебирал очаровательные ножки, открытые плечи, надутые губки – примеривался, делал зарубки, кивал головой адъютанту. Где уж тут девочке было усвоить строгие моральные правила, исполнения которых требуют от нас завсегдатаи публичных домов?

А родители? Судя по всему, они оба были неплохими актерами. Публика ценила их, молодые таланты рады были поучиться лицедейскому мастерству. И этот эпизод, когда Ваш отец во время наводнения и бури прыгнул в лодку и уплыл спасать утопающих, а мать всю ночь умирала от страха за него. Не от него ли унаследовали Вы свою смелость?

Яков Брянский. Я знаю, что крестившимся евреям для паспорта часто придумывали фамилию, образованную от названия их родного города. Отсюда и появилось так много Варшавских, Минских, Львовых, Бакинских, Берлинов, Винницких, Белоцерковских. А Вы? Судя по портретам, в Вас должна была быть примесь еврейской крови.

Конечно, прочитав Вашу повесть «Семейство Тальниковых», я поняла, узнала, каким на самом деле кошмаром было Ваше детство. Маменька, равнодушная к болезням и смертям собственных детей, проводящая ночи за картами, нагоняющая страх на весь дом. Отец, нежно ухаживающий за пернатыми любимцами («чистил ноги своим жаворонкам…»), но в порыве бешенства способный пороть детей арапником до крови. Теснота и грязь в детской, мухи и тараканы в качестве главных игрушек, свары тетушек и прислуги. И наказания, наказания, наказания за любую провинность и без всякой вины: голодом, холодом, розгой, стоянием на коленях. Не в этой ли школе научились Вы так ценить каждую каплю доброты, посылаемую Вам судьбой? И когда возник в Вашей жизни добрейший Панаев – богач, дворянин – и разглядел и оценил в девочке-подростке Ваш талант любви, – как Вы должны были потянуться к нему! Ведь это про Ваш роман, про Ваши чувства в конце повести?

«А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме него, не хочу ни на кого смотреть, кроме него?..

Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу, Степаниде Петровне. Мне грустно с ним прощаться, когда я знаю, что завтра не увижу его. Что же будет со мной тогда, когда я совсем не буду его видеть?»

Все же мне хотелось бы больше знать про вашу жизнь с Панаевым до появления в ней Некрасова. Говорят, он был влюбчив, часто увлекался другими (ненавижу слово «изменял»). Но вы оба так немногословны на этот счет в своих воспоминаниях. Судя по всему, он по доброте страдал, когда доводилось огорчать других. В любой ссоре был готов обвинять в первую очередь самого себя. Тяжело переживал раздоры друзей, прощал обиды и подвохи, клеветы не сеял, зла не держал. Собирался описать в мемуарах Достоевского, Тургенева, Толстого, но все они к тому времени порвали с «Современником» – и глава осталась ненаписанной. «Ведь я человек со вздохом», – комически говорил он, оправдываясь перед друзьями за очередное проявление мягкотелости.

Правда, издателя «Отечественных записок» Краевского вывел в презлом фельетоне, обозвал «литературным промышленником». Но несправедливо. Все же этот человек в 1840-е годы, в труднейших цензурных условиях, вел лучший русский журнал, печатал Лермонтова и Некрасова, Герцена и Огарёва, открыл публике Тургенева и Достоевского, Грановского и Григоровича, взял на жалованье неблагонадежного Белинского. Ох, как легко мы в России забываем заслуги «промышленников», как долго не прощаем им то, чем не обладаем сами, – умение аккуратно вести бухгалтерские книги.

Вы были рады, что Вам не пришлось жить в поместье, доставшемся Панаеву в наследство, видеть страдания крепостных. Сцена дележа имений между наследниками воссоздана Вами душераздирающе. Я имею в виду то место, где описан раздел дворовых.

«Разделенные части должны были доставаться наследникам по жребию. При вынимании билетов на имение было ужасно смотреть на наследников: все стояли бледные, дрожащие, шептали молитвы, глаза их сверкали, следя за рукой дворового мальчика, который, обливаясь горькими слезами от испуга, вынимал билеты…

Но самое потрясающее впечатление произвел на меня раздел дворовых.

Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам; но все наследники восстали против этого.

– Помилуйте, – кричал один, – мне достанутся старики да малые дети!

Другой возражал:

– Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.

Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек и, наконец, стариков и детей.

Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась стенаниями».

О Вас в воспоминаниях Панаева, кажется, единственное место: «Моя жена очень дружила с женой Грановского». У Вас про него – гораздо больше и с настоящей теплотой. Особенно тот разговор, который произошел у Вас с ним незадолго до его смерти. Он звал Вас пожить с ним в деревне, обещал, «что ты не увидишь во мне прежних моих слабостей, за которые я так жестоко поплатился. Я сам себе был злейшим врагом и сам испортил свою жизнь… Только тогда, когда мне пришлось пережить страшную нравственную пытку, я понял, кто бескорыстно желал сделать мне хорошее и кто вред».

Значит, была «нравственная пытка»? Значит, нелегко давался ему ваш семейный треугольник? Не в наказание ли себе он смирился с ним, не принял ли как возмездие за свои романы и вертопрахство? А ядовитый Писемский при этом печатает в своей «Библиотеке для чтения»: «Интересно знать, не опишет ли г. Панаев тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?»

И несмотря на все это, Панаев изыскивал деньги на издание «Современника», поддерживал его всеми силами, замещал Некрасова на посту редактора, когда тот разъезжал с Вами по заграницам. Правда, о Некрасове в его воспоминаниях тоже очень мало. Может быть, злых слов писать не хотел, а других – не находил?

Знаете ли Вы, что о Вашей красоте ходили легенды? Вы могли видеть только тех, кто ухаживал за Вами в открытую. Но за Вашей спиной Вас восхваляли такие ценители, как граф Соллогуб, Афанасий Фет, Павел Ковалевский, Александр Дюма, Николай Чернышевский. Молодой Достоевский писал брату, что влюблен в Вас. Судя по всему, и Белинский не остался равнодушным к Вашим чарам, и Герцен, и многие, многие другие.

Влюбленный Некрасов посвятил Вам десятки стихов.

Прошедшее! Его волшебной властиПокорствуя, переживаю вновьИ первое движенье страсти,Так бурно взволновавшей кровь,И долгую борьбу с самим собою,И не убитую борьбою,Но с каждым днем сильней кипевшую любовь.Как долго ты была сурова,Как ты хотела верить мне,И как и верила, и колебалась снова,И как поверила вполне!(Счастливый день! Его я отличаюВ семье обыкновенных дней;С него я жизнь мою считаю,Я праздную его в душе моей!)

Но судьба безжалостна к вам обоим: в тот же 1848 год, который должен был быть таким счастливым, умирает ваш первый – и единственный – ребенок.

Поражена потерей невозвратной,Душа моя уныла и слаба:Ни гордости, ни веры благодатной —Постыдное бессилие раба!Ей все равно – холодный сумрак гроба,Позор ли, слава, ненависть, любовь, —Погасла и спасительная злоба,Что долго так разогревала кровь.Я жду… но ночь не близится к рассвету,И мертвый мрак кругом… и та,Которая воззвать могла бы к свету —Как будто смерть сковала ей уста!Лицо без мысли, полное смятенья,Сухие, напряженные глаза —И, кажется, зарею обновленьяВ них никогда не заблестит слеза.

Да, похоже, слезы Вам давались нелегко. А чего стоит этот отчаянный оксюморон: «спасительная злоба, что долго так разогревала кровь»! Не боялся признаваться – смело, смело.

Но какой же страшный это был для вас обоих год! Не только смерть ребенка, но и все остальное. Арестован и приговорен к расстрелу Достоевский. Из-за французской революции цензура свирепствует так, что хоть выпускай «Современник» с пустыми страницами. Друзья мечутся в панике. Боткин требует вернуть ему все письма, чтобы немедленно сжечь их. Мало ли в чем ошалевшая полиция найдет крамолу!

Мне кажется, что очень скоро Некрасов попытался поменять ваши роли, начал поучать, вести куда-то, к дорогим ему видениям светлого будущего, просвещать ум и сердце. И сердился, когда Вы не поддавались.

Я не люблю иронии твоей.Оставь ее отжившим и не жившим,А нам с тобой, так горячо любившим,Еще остаток чувства сохранившим, —Нам рано предаваться ей!

Но ирония была одним из пряных цветков в букете Вашего очарования! Как пронизаны ею Ваши пикировки с Герценом, с Дюма, как безжалостно остроумны описания Тургенева, Достоевского, Решетникова. И порой Некрасов поддавался, даже заражался ею.

Разве не забавно описал он крушение своих просветительских усилий?

Я читал ей Гегеля, Жан-Поля,Демосфена, Галича, Руссо,Глинку, Ричардсона, Декандоля,Волтера, Шекспира, Шамиссо,Байрона, Мильтона, Соутэя,Шеллинга, Клопштока, Дидеро…В ком жила великая идея,Кто любил науку и добро;Всех она, казалось, понимала,Слушала без скуки и тоскиИ сама уж на ночь начиналаТацита читать, надев очки.

И к чему же все пришло?! Увы…

Тут предстала страшная картина…Разом столько горя и тоски!Растерзав на клочья Ламартина,На бумагу клала пирожкиИ сажала в печь моя невеста!!Я смотреть без ужаса не мог,Как она рукой месила тесто,Как потом отведала пирог.Я не верил зрению и слуху,Думал я, не перестать ли жить?А у ней еще достало духуМне пирог проклятый предложить.Вот они – великие идеи!Вот они – развития плоды!Где же вы, поэзии затеи?Что из вас, усилья и труды?Я рыдал…

Да, пирожки… Многим Вы запомнились хлопочущей у печи, накрывающей на стол, разливающей чай, отправляющей слуг за провизией. То заработавшийся Белинский шлет Вам в полночь записку, умоляя покормить; то Тургенев просит присылать ему обеды в тюрьму, потому что тюремного есть не может; то Панаев бежит к Вам в панике: «Дюма нагрянул на дачу с целой свитой – чем кормить?!» Да и Некрасов, наверное, не раз подкреплялся пирожками, не спрашивая, в чьи страницы они были завернуты.

Но кажется, что за иронией он прячет одно горькое разочарование: возлюбленная равнодушна к его стихам. И похоже – вообще к поэзии. В Ваших воспоминаниях не процитирована ни одна стихотворная строчка, не описано ни одно сильное переживание, связанное с кумирами ваших дней – Пушкиным, Лермонтовым, Жуковским.

Зато Вы так чувствительны к красоте душевных движений. А если видите что-то уродливо-постыдное, умеете поддеть это на копье иронии. Ваш сарказм – бедный Тургенев! – убийствен, Ваши упреки больно попадают в цель. И уж он отплатил Вам, в письмах и разговорах не щадил. Из его письма к Марии Николаевне Толстой (1857):

«Я Некрасова проводил до Берлина; он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с госпожею Панаевой, к которой он до сих пор привязан – и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо… владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то – нет… Тут никто ничего не разберет, а кто попался – отдувайся, да еще чего доброго, не кряхти».

И Некрасов «отдувается», оправдывается, прячется от Ваших обвинений за смертельно опасную болезнь, «кряхтит» стихами:

Тяжелый год – сломил меня недуг,Беда застигла, – счастье изменило, —И не щадит меня ни враг, ни друг,И даже ты не пощадила!Истерзана, озлоблена борьбойС своими кровными врагами,Страдалица! стоишь ты предо мнойПрекрасным призраком с безумными глазами!Упали волосы до плеч,Уста горят, румянцем рдеют щеки,И необузданная речьСливается в ужасные упреки,Жестокие, неправые… Постой!Не я обрек твои младые годыНа жизнь без счастья и свободы,Я друг, я не губитель твой!Но ты не слушаешь…

«Не щадит меня ни враг, ни друг…» – о чем это? «Озлоблена борьбой с своими кровными врагами» – о ком здесь идет речь? Не о той ли истории с «огарёвскими деньгами», которая мучила вас обоих многие годы, растекалась злой молвой, чернящими слухами?

Я честно пыталась разобраться, кто там был прав, кто виноват. Рылась в архивах, перечитывала пожелтевшие письма, расписки, векселя, закладные. Картина постепенно проступала, но все контуры и силуэты оставались размытыми. Поняла, что Вы дружили с первой женой Огарёва, Марьей Львовной. И когда она разошлась с мужем, вы пытались помочь ей обеспечить финансовую сторону развода. Уехав за границу в 1847 году, та оставила Вам доверенность на ведение ее дел. С этого все и началось – не так ли?

Марья Львовна очень ценила Вашу поддержку. Вам было бы интересно узнать, как в одном письме к родным она попыталась сравнить Ваш душевный склад со своим:

«Евдокия – практический характер, противоположный моему, но приносящий мне благодетельное действие… я с ним твердею… Он благоразумен, храбр, последователен… Таковым представляется он мне – слабой, чувствительной… Мы любим в человеке противоположный нам нрав, потому что устаем от зеркала, повторяющего нашу слабость… В ней твердость есть произведение ее натуры, здоровой, цветущей, оконченной… Не люблю я слабости, а сама не родилась для твердой воли и обдуманных действий».

Люди безвольные часто выставляют свою слабость в утрированном виде, чтобы получить побольше помощи от окружающих. Мне кажется, Вы слишком увлеклись своей ролью помощницы и спасительницы и не в силах были отказаться от нее, даже когда Вам стало ясно, что Марья Львовна вполне способна с диким упрямством преследовать свои корыстные цели. Как Вы уговаривали ее дать, наконец, развод несчастному Огарёву! Но она уперлась как пень. Ее вполне устраивало, чтобы он исправно выплачивал ей восемнадцать тысяч в год, а она бы на эти деньги жила в Париже со своим любовником – художником Воробьевым. Многие друзья, включая Герцена, взывали к ней, пытались объяснить, что выплаты будут продолжаться в соответствии с подписанными Огарёвым обязательствами. Взбалмошная женщина оставалась непреклонной, до тех пор пока не вмешался арбитр, с которым не поспоришь,– смерть. В 1853 году Марья Львовна умирает, и вся драма вокруг денег вступает во вторую фазу – еще более запутанную.

Правда ли, что Вы так полностью доверились ловкому финансисту Шаншиеву, что поручили ему распоряжаться капиталом и имением, с которого выплачивалось содержание покойной? Как я поняла, этот изворотливый делец успел заложить имение, а деньги пустить в оборот. Извлечь их так быстро для возврата Огарёву было невозможно. Отсюда и поползла молва, будто Вы с Некрасовым присвоили деньги. Даже тот факт, что при первой возможности, в 1857 году, Вы – без всякого суда – вернули Огарёву сорок тысяч рублей, ничего изменить не мог. Злая сплетня не остывала. Герцен до конца жизни поносил Некрасова последними словами, считал его виноватым и отказался принять его в Лондоне и выслушать его оправдания. (Не про это ли строчка – «не щадит меня ни враг, ни друг»?)

В общем, у меня сложилось впечатление, что обвинить Вас можно было только в преувеличенном представлении о собственных деловых способностях и о честности российских дельцов. Ловкий Шаншиев легко манипулировал Вами, представляя свои ходы законными и безопасными. Вы нарушили собственный совет-увещание, данный в свое время в письме Марье Львовне: «Теперь скажи мне, серьезно ли ты хочешь купить землю в Риме для дохода? Если это так, то я удивляюсь тебе, как можно быть такой дитей в твои лета. Где нам справляться с собственностью, когда мы и с собой не умеем сладить».

Еще одно Ваше пленительное свойство приоткрылось мне: Вы всегда умели (чуть не добавила «как и я») самозабвенно радоваться своим возлюбленным, как будто видели их в первый раз. Они могли куролесить на стороне, обижать Вас, надолго исчезать без предупреждения. Но появятся вновь – и Вы летите им навстречу, радостная улыбка на лице. Никаких попыток предъявить счета обид, никаких поползновений превратить их чувство вины в удобную цепочку, хомут, вожжи.

«Я и не думал и не ожидал, – писал Некрасов в интимном письме, – чтобы кто-нибудь мог мне так радоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Она теперь поет и попрыгивает, как птица». И в другом: «Я очень обрадовал Авдотью Яковлевну, которая, кажется, догадывалась, что я хотел от нее удрать… Но что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен».

Иногда мне приходило в голову: а не пытался ли Некрасов своими эскападами пробудить в Вас ревность? Не был ли он в плену их старинной формулы: «не ревнует – значит, не любит»? Ведь, кроме Вас, никаких серьезных и длительных увлечений в его жизни не было.

Но снова и снова: при такой способности радоваться – почему Вам приходилось так много отмалчиваться? Многие отмечали Вашу замкнутость, неучастие в шумной литературной беседе.

«Я заметил, что вы ни с кем не разговаривали весь обед», – замечает Добролюбов при вашей первой встрече.

«Я так давно знаю всех обедавших, что мне не о чем с ними разговаривать», – отвечаете Вы.

Не знаю, поверил ли Добролюбов, но я не верю. Мы знаем, что старинные друзья могут болтать часами и даже прощать друг другу повторение историй, шуток, анекдотов. Мы умолкаем обычно тогда, когда теряем надежду быть услышанными. Когда наш восторг объявят неразборчивостью. Высказанное неодобрение назовут злословием. Когда в ответ на вырвавшуюся шутку мы слышим «я не люблю иронии твоей».

Правда, бывает еще одна причина нашей молчаливости. Мы устаем от грехов и слабостей наших возлюбленных, но мы так же устаем от их достоинств. Достоинства давят, заставляют сравнивать возлюбленного с собой, выпячивают наши слабости, несовершенство. О, пусть бы кто-нибудь вслух сказал, что это нам нормально – уставать друг от друга! Пусть бы перестали взваливать на нас эту непосильную ношу – требование вечной и неизменной и неослабной любви! Обделенные, безлюбые, завидующие – это они отыскали способ унижать и разрушать невыполнимыми требованиями доставшийся нам дар любви невечной. Но если они победили – не значит ли это, что их больше, чем нас?

Еще одна обида должна была точить Вам сердце. Ваш литературный дар был отодвинут окружающими «Современник» литераторами на задний план, словно мебель, отслужившая свой срок, словно кадка с запылившейся пальмой. А ведь Вы написали несколько романов совместно с Некрасовым, Ваше «Семейство Тальниковых» хвалил сам Белинский.

И было за что!

Какие типажи проходят в этой повести, какие гоголевские персонажи! Не забуду рыжую гувернантку, мечтавшую о женихе, заставлявшую Вас затягивать ей корсет так, что лицо раздувалось от прилива крови. А этот дядюшка, облюбовавший только две темы для разговора: как знатно он порол сегодня несчастного племянника, порученного его просветительным заботам, и какой виноград он едал однажды в Курске. А дед, читавший только календарь с гороскопами и изводивший всех почерпнутой оттуда премудростью на каждый месяц: «в сентябре тебе будет счастье во всем, октябрь для тебя не хорош, в феврале можешь делать покупки, продажи…»

Если бы эта повесть была напечатана сразу по написании в 1847 году, она оказалась бы хронологически первой в ряду знаменитых русских повестей о детстве: Льва Толстого, Сергея Аксакова, Гарина-Михайловского, Горького. Считается, что ей просто не повезло: грянула февральская революция в Париже, и российская цензура взбесилась, готова была запрещать биржевые новости. Но я не верю. В повести есть такая прямота и ясность взгляда на жизнь и людей, что охранитель и лицемер должен был вознегодовать на нее в любую эпоху. То, что цензор Бутурлин писал на полях рукописи – «цинично, безнравственно, неправдоподобно, не позволю за безнравственность и подрыв родительской власти», – будет клокотать в сердцах родителей-тиранов при всяком правлении – до, во время и после любых революций.



И теперь – о Добролюбове. Мне так интересно! Ведь к моменту встречи с ним Вы, судя по всему, разочаровались в прекраснодушных болтунах и краснобаях. Тургенев, Толстой, Достоевский порвали с «Современником», оставшиеся сменяли друг друга и мельчали с каждым днем. Серьезность Добролюбова должна была Вас пленить так же, как размашистая непредсказуемость Базарова пленила Одинцову в тургеневском романе. Слишком много в Ваших воспоминаниях рассыпано примет, по которым видно, что вас связывало нечто большее, чем дружба.

Вот он поселяется в вашей квартире на Литейном проспекте. (Теперь вас уже четверо?) Привозит своих младших братьев, в которых Вы принимаете такое горячее участие. Заботливо кормите его, защищаете от нападок. А это его письмо к Вам за границу, с просьбой-мольбой приехать как можно скорее. И Вы немедленно все бросаете и летите на его зов. И потом долго ухаживаете за умирающим. А когда выходит посмертно первый том его собрания сочинений, Вы с изумлением обнаруживаете в нем посвящение: «Авдотье Яковлевне Панаевой». И хотя в тексте автор посвящения – Чернышевский – пользуется только словами «дружба», «сестра», мне так хотелось бы верить, что Вашему дару любить и здесь дано было вспыхнуть и отгореть ярким светом.

Сколько же дорогих людей довелось Вам оплакать? Белинский, собственный сын, Добролюбов, Панаев, Некрасов… И как я была счастлива за Вас, когда узнала, что уже на закате женской судьбы, в последнем супружестве, Вам дано было родить дочку, которая выросла здоровой и украшала и освещала последние годы Вашей жизни.

Сподобились Вы и другой милости небес: Ваш литературный дар не ослаб, не оставил Вас и дал сил на семидесятом году – пусть в бедности, пусть ради заработка – создать произведение, которое навсегда включено теперь в скрижали русской литературы.

Прощайте, милая А. Я. (только сейчас заметила, что Ваши инициалы символично открывают и закрывают русский алфавит), и примите мою благодарность за то, что не скрыли свой путь, судьбу, сердце и дали мне пережить это счастливейшее чувство: Я НЕ ОДНА ТАКАЯ!

2. ПАВЕЛ ПАХОМОВИЧ

Вчера повезла за город Пал Пахомыча, устроила ему пикник на берегу озера. Он по-прежнему любит все, что ему нельзя после операции: сардины в масле, копченую колбасу, темное пиво. Я потакаю, езжу за деликатесами для него к черту на рога. Нога, из которой брали вену для устройства обводного туннеля вокруг сердца, заживает плохо. Больно было смотреть, как он бредет от машины к столику, отталкивая асфальт суковатой палкой. Но, усевшись на скамейку и отдышавшись, он просиял, благодарно погладил меня по плечу. Потом обвел ладонью далекий сосняк, кувшинки на воде, первые желтые листочки на кустах и сказал:

– Как Он это все умеет… Сколько раз ни гляди – все равно дух захватывает… Никогда не скучно…

Мы не виделись больше месяца. Мне не терпелось рассказать ему о последней выходке Глеба. Который заявил, что, если я не уйду от мужа, он явится к нему сам и все расскажет. Что мне делать? Я Додика ни за что не брошу и все сделаю, чтобы его оградить-защитить. Он и так со мной за двадцать пять лет всякого натерпелся. Он добрый и лучше всех. Но и Глеба просто прогнать – нету сил. Как услышу его голос в телефоне – сквозняк поднимается в горле такой, что слова выговорить не могу. Что делать?

– Ты говорила, он сам женат, трое детей.

– Обещает, что сразу уйдет. Одно мое слово – и подает на развод.

– На сколько он тебя моложе?

– На двенадцать лет! Слыханное ли дело? «Зачем тебе такая старуха?» – говорю ему. И слышу в ответ: «Не кокетничай. Прекрасно знаешь – зачем. Чтобы выжить. Да-да: физически остаться в живых». Прямо шантаж какой-то.

Пал Пахомыч – мой единственный наперсник. Только с ним могу высунуться из своего вечного маскировочного окопа. «Вы моя лучшая, моя любимая подруга», – говорю ему, когда расчувствуюсь. Он живет один. Жена отказалась ехать с ним в Америку, осталась с детьми в Ленинграде. Он работал в документальном кино, много лет тайно собирал кадры для фильма об отравлении русских рек и озер. Хотел открыть миру глаза. Все бросил, уехал, вывез свой фильм. Но оказалось, что здесь и своих отравленных вод хватает, чужими не удивишь, не взволнуешь.

Дальше – обычная эмигрантская судьба. Случайные заработки там и здесь, съемка свадеб, рекламные ролики про русские рестораны и лавки. Газеты не платят, телестудии закрываются. Непризнание, одиночество, старость, болезни. У себя в университете я устроила ему несколько выступлений, показ фильма. Но с тех пор как Россия перестала быть грозной тайной для всего мира, интерес к ней падает, как проколотый дирижабль. У меня и самой студентов едва набралось на два курса, работаю только три дня в неделю. Додик со своей математикой – главный кормилец. Но и ему могут помахать ручкой в любой момент. Продлят или не продлят контракт – ежегодный страх и трясение поджилок.

– Кому пишешь? – спрашивает Пал Пахомыч, вытирая пивную пену с усов, подцепляя на вилку лепесток ветчины.

– Только готовлюсь. Очень хочется написать Льву Николаевичу. Но он такой большой – девяносто томов росту. Нужен долгий разгон.

– Что ж ты ему напишешь? Он ведь, кажется, после женитьбы перестал шалить. За юбками не гонялся, седьмую заповедь соблюдал.

– Соблюдал – да только стиснув зубы. Уж лучше бы куролесил по-прежнему. Проповедовал любовь ко всем, а сам не в силах был полюбить хотя бы собственную жену. Которая нарожала ему кучу детей.

Пал Пахомыч – один из немногих, кому я давала читать свои письма к умершим писателям. Он потом говорил мне, что после этих писем шел в библиотеку, находил книги моих адресатов и читал их будто заново. Лестно. Сам Пал Пахомыч пишет только крохотные виньетки в несколько строчек. Иногда в одну. Иногда в два слова. Например: «Общечеловеческое – бесчеловечно». Пишет для себя. «Нет, – говорю я ему, – и для меня тоже. Ну-ка давайте, что там у вас накопилось за два месяца. Знаю-знаю: ни в журналы, ни в газеты не давать, если цитировать, то не называя автора. Просто: как сказал один непризнанный мудрец…»

Пал Пахомыч ужасно щепетилен. Не дай бог, подумают, что он рисуется. Гордец. Ненавидит быть просителем, ненавидит быть в толпе. Из-за этого никогда не пошлет свои виньетки в редакции, не напишет ничего большого, законченного. Фильм про отравление вод и земель – там было оправдание, была серьезная спасательная задача. А без такой сверхзадачи вылезать на публику – стыдно. Талант в клетке морали, парализованный вдобавок тонким вкусом. «Садился он за клавикорды и брал на них одни аккорды…»

– Ларошфуко, Паскаль, Лихтенберг, Шопенгауэр, Ницше печатали свои афоризмы, – уговариваю я. – Почему вам нельзя?

– Эка хватила. В России все скромнее. Называется «Записные книжки». Чехова, Ильфа, Олеши. Печатается посмертно.

– Ладно, будем ждать. Нам не к спеху.

Такой вот трупный юмор.



После пикника я везу его домой. Мы поднимаемся на лифте в его крохотную захламленную квартирку. Книжные стеллажи – под потолок. Одна стена отдана целиком видеолентам. Старинная пишущая машинка с трудом отбивает место на столике от журналов, конвертов, газет, фотографий.

Я веду его в спальню, помогаю раздеться. Вообще, все делаю сама. Он мешает мне, поминутно хватая мою руку и прижимая ее к губам. Я почтительно провожу пальцем по шраму на его груди, по скатам живота, по отросшим титькам, глажу по щеке. Мой паровоз привычно набирает скорость, но где-то на заднем плане, на горизонте. С Пал Пахомычем мне так нравится забывать о себе, не получать, а дарить. Нет, мимоходом я успеваю урвать свою волну тоже, но главное – доставить к месту назначения его драгоценный груз. И когда он испускает свой крик раненой птицы, я испытываю толчок такого блаженства, торжества, гордости – прямо как дирижер на последнем взмахе палочки, в финале концерта.

Он лежит обессиленный, слабо гладит меня по бедрам и бормочет:

– Праздник ты мой… Праздник мой золотой… За что ты мне?..

Но я вскакиваю и превращаюсь обратно в Золушку на кухне. Окна – протереть, посуду в раковине – перемыть, грязное белье – забрать в стирку, холодильник – перебрать, расчистить, выбросить гнилье, заполнить новыми продуктами.

– Смотри, мы забыли открыть лососину! Не дай ей пропасть. Срок годности – через две недели.

И напоследок подкрадываюсь к пишущей машинке, вынимаю из нее листок, покрытый бледными строчками.

– Можно? Я сниму себе копию и верну. Ты же меня знаешь…

Он кивает, улыбается, слабо машет мне рукой.


ЛИСТОК ИЗ МАШИНКИ П. П.

Он жил в мире ирреальных представлений. И знал это. Единственной реальностью в этом мире была его душевная боль. Именно поэтому он цеплялся за нее и раздувал до предела. Чтобы оставаться на почве реальности.

В старину цивилизованные люди брезговали ходить на базар, посылали поваров и служанок. В наши дни базар отомстил им и пролез рекламой в каждый культурный дом через главные достижения цивилизации: газету, радио, телевизор, компьютер, телефон.

Эрос может задеть своей стрелой любого человека очень рано, даже в детстве. Но только дети с богатым воображением сумеют потом снова и снова вызвать в памяти это блаженное ранение, доводя случайность до прочного – порочного – на всю жизнь – сексуального пристрастия. Поэтому-то среди художников, музыкантов, поэтов так много эротических уклонистов и фантазеров. Богатое воображение – вот главный виновник их разрушенной судьбы.

Писатель бредет среди людей, как корова среди луговой травы: в любую минуту можно остановиться, начать кормиться, заглатывать зеленую поросль чужих чувств и переваривать ее в млеко продолжения жизни, продолжения прозы.

Говорим про верующих: «Они спасутся». А думаем: «Их запомнят».

Русским должна быть утешительна история распада Древнего Рима. Как и римляне, не от глупости и беспомощности мы разваливаемся на части – от собственной непосильной мощи.

«Мы» опутало «я» сотнями запретов. И главный из них – запрет совокупляться легко и свободно, по зову сердца и плоти, как звери и птицы. Недаром все языки мира, не сговариваясь, используют слова, означающие соитие, как ругательства – то есть предельное выражение протеста, неподчинения, неподцензурного гнева.

Талантливое всегда непредсказуемо. Но в перевернутом виде – «непредсказуемое всегда талантливо» – формула не срабатывает. Поэтому на одной непредсказуемости никаким пост-, супер– и архимодернистам не выехать.

Аскетизм – это сражение с животной природой собственного тела. «Нет, над душой моей ты не властно!» – вот вызов, который бросает телу аскет. И даже иногда побеждает.

– Раз я не отличаю Добра от Зла, – говорит детерминист Господу, – значит, я не ел яблока с Древа Познания и первородный грех на мне не лежит.

В Америке все виды охоты и рыболовства стеснены тысячами правил и запретов. Только рекламным хищникам разрешено охотиться на откормленных дураков-покупателей во все времена года без всяких ограничений.

Для большинства людей смысл любого спора – сказать ярче, хлеще, эффектнее и тем подавить, унизить, обескуражить оппонента. Лишь единицы способны насладиться своим поражением в споре, если оно вдруг помогло обоим спорящим приблизиться к Истине.

Религиозное – это стрелка компаса, сверяясь с которой мы должны прокладывать этический курс своего жизненного корабля. Если бы все люди плыли прямиком туда, куда указывает религиозный компас, мы все застряли бы в Ледовитом океане отчаяния.


3. РОДИТЕЛИ

«Наша граница на замке!», «Враг не пройдет!», «Будьте бдительны!». Все школьные стены были увешаны плакатами, они призывали, обещали, уговаривали, приказывали. В те годы увидеть где-то живого иностранца – это было приключением, о котором счастливец мог хвастать неделю. Только моя мать ухитрялась проводить большую часть своей жизни за границей. Независимое государство, в которое она уезжала без визы и паспорта, называлось Королевство Книги. Реальная, волнующая жизнь протекала только там. К нам она возвращалась ради дел низменных, печально неизбежных: постирать, сготовить обед, сходить в булочную, заштопать носки.

Если верить семейной легенде, мать рожала меня с книгой в руках. Ей дали на три дня второй том Пруста, а мне как раз в эту неделю приспичило появиться на свет. Отец уверял, что в перерывах между схватками она продолжала читать. Возмущенная акушерка заявила, что снимает с себя всякую ответственность за жизнь новорожденной. Насасываясь материнским молоком, я видела над собой не лицо матери, а твердую обложку с золотой надписью «Аксаков». Уверена, что многие буквы алфавита просочились в мое сознание раньше, чем я научилась говорить.

В своем независимом государстве мать занимала важный пост: заведовала отделом художественной литературы в библиотеке крупного научно-исследовательского института. Правда, большинство книг в этой библиотеке были заполнены учеными формулами, чертежами и графиками, которых мать не понимала. Но это как раз создавало добавочный ореол серьезной таинственности. Молитвенная тишина библиотечного зала предвещала священнодействие. Ученые смотрели с портретов на стенах вдумчиво и укоризненно, как святые с икон.

Не помню, чтобы мать когда-нибудь неодобрительно отозвалась или – не дай бог! – осудила, отвергла какую-нибудь книгу. Любая пачка страниц, заключенная в твердую или мягкую обложку, была правомочным гражданином ее страны, требующим уважения, охраны, защиты. Она могла порвать отношения с человеком только за то, что он посмел употребить книгу как подставку для горячего чайника. Вырванная страница вызывала у нее гримасу сострадания. Распотрошить том Ламартина ради пирожков – не было бы Вам, Авдотья Яковлевна, прощения. Печи, которые замерзающие жители осажденного Ленинграда топили собраниями сочинений, были в ее глазах более страшным преступлением Гитлера, чем печи Освенцима.

Книги были важнее их авторов. Авторы могли вести беспутную жизнь, пьянствовать, проигрывать в карты своих крепостных, плодить незаконнорожденных детей – это ничуть не принижало написанные ими книги. Ибо каждое слово там было уже навеки закреплено на своем месте, в своей строчке, на своей печатной странице и обретало таким образом священную неизменность. Эта неизменность наполняла душу матери покоем, уверенностью, счастьем.

Конечно, за долгие годы работы в библиотеке ей не раз приходилось участвовать в изъятии с полок каких-то сочинений, оказавшихся неправильными. Сверху спускали циркуляры со списками книг, ставшими на сегодняшний день идейно чуждыми, и сотрудники послушно шли вдоль стеллажей, выковыривая из книжных рядов осужденные тома и брошюры. Но мать рассказывала об этом легко, без горечи. Если у вас есть независимое государство, нужно быть готовым к тому, что среди законопослушных граждан найдутся нарушители, отщепенцы, преступники. Удаление их из общей жизни, изгнание – необходимая мера, оправданная самозащита. С такими мать расставалась без сожалений.

Она вообще не знала сожалений. Мне было шесть лет, когда она решила расстаться с отцом. Он был в отчаянии, умолял ее простить, дать ему возможность исправиться, искупить. Она искренне не понимала, о чем тут можно говорить. Факт измены имел место? Имел. Обвиняемый сознался? Сознался. Не важно, что мимолетно, не важно, что в другом городе. В следующий раз тебя снова пошлют в командировку – откуда я буду знать, что ты там не телефонную сеть чинишь, не проводочки ощупываешь, а что-то другое? Нет, по законам Королевства Книги все ясно и просто: измена должна караться разлукой. Обжалованию не подлежит.

Так я осталась без отца. Горевала ли? Не помню. Половина ребят в нашем классе были послевоенная безотцовщина. А тем, у кого оставались, завидовать не приходилось. То и дело от них слышались жалобы: «Батя вчера опять завалился пьяный, мамку – по уху, меня – ремнем. Хоть бы скорее допился до белой горячки. Или под самосвал угодил, как Колькин. Везет же некоторым».

Училась я без натуги, уроки делала быстро, получала свои четверки. В отличницы не рвалась. Любила, когда школьная рутина нарушалась походом на выставку, в зоологический сад, на природу. В Музее обороны Ленинграда застаивалась перед панорамой воздушного боя над городом. Подвешенные на проволочках самолеты с красными звездами слегка раскачивались, другие – с черными крестами – устремлялись вниз, волоча за собой дымный хвост. Фугасная бомба стояла торчком, будто кто-то поймал ее на лету и осторожно поставил на постамент. Простой огнетушитель или пожарная кирка, спрятанные в стеклянный ящик, утрачивали свою обыденность, превращались в Историю, в то, что изменить будет нельзя никогда и никому. Мне нравилось это.

А в шестом классе нас впервые повели в Русский музей. И жизнь моя перевернулась. Я ничего не могла понять. Застывала перед картинами, обходила по нескольку раз скульптуры, украдкой гладила пальцем иконы. Наша учительница истории подгоняла меня: «Не отставай от группы, слушай экскурсовода». Мне было стыдно взглянуть ей в лицо. Хотелось сказать: «Не ты ли твердила нам про кровососов-помещиков и угнетателей-аристократов? А тут их портреты сияют красотой, окружены почетом. Не ты ли твердила, что Бога нет, а здесь вот он, Христос, – такой возвышенно-спокойный – спасает грешницу от злой толпы, воскрешает Лазаря, стоит перед Пилатом. Не ты ли молчала – да и все, все вы молчите про самое жгучее и главное, про ЭТО, а здесь вот сатир так жадно, так понятно-бесстыдно ласкает обнаженную нимфу. И Фрина сияет своей наготой на празднике Венеры!»

С тех пор я начала бегать в музеи чуть не каждый выходной. Мать одобряла мою страсть, не догадывалась – откуда она. Давала деньги на билеты, на открытки с репродукциями картин, на путеводители. В путеводителях были объяснения библейских сюжетов, из них я узнала все, что наши бабушки и дедушки учили на уроках Закона Божьего. Залы античного искусства в Эрмитаже размещались на первом этаже, и я проводила в них часы в полном одиночестве. Любовалась лакированными вазами, рассматривала оранжево-красных героев, скакавших по черному фону, стеклянные украшения древнеримских матрон, бюсты императоров и философов. Изредка вдали нарастал глухой гул, и через зал, под командой экскурсовода, проходил взвод солдат или моряков, пригнанных штурмовать бастионы культуры. Потом снова наступала блаженная тишина.

Я чувствовала себя Золушкой, попавшей во дворец, когда бал уже отшумел, но ничуть не огорчалась опозданием. Дворец был так прекрасен! Табличка под мраморной головкой Венеры сообщала, что она была создана две тысячи лет назад, и эти два тысячелетия были для меня туннелем вечности, в котором и мне было оставлено место. Древний скульптор легко перелетал через океан времени, опускался рядом со мной, и я знала, что всегда смогу убежать к нему от уличной слякоти, от магазинных очередей, от ведьмы-соседки, от школьной скуки. Не тогда ли, не с музейной ли страсти зародилась во мне сама смутная идея, крамольная мысль-вопрос: да так ли уж непроницаема граница, так ли крепки засовы? Если я способна убегать из своего времени, не смогу ли я когда-нибудь убежать и из своего пространства?

Много лет спустя мне довелось увидеть чудесный документальный фильм. Режиссер придумал простой ход: установил скрытую камеру рядом с картиной Леонардо да Винчи «Мадонна Литта» и снимал лица посетителей, всматривавшихся в знаменитый шедевр. Среди них была девочка лет двенадцати, чем-то напоминавшая меня. Голос экскурсовода плыл над звуками клавесина: «Взгляните на лицо Мадонны – оно прекрасно…» И я снова пережила это окрыляющее чувство освобождения от «здесь и сейчас». «Да, есть что-то вечное и прекрасное на свете, и я принадлежу ему, и никто-никто не сможет меня оторвать от него, даже смерть» – так думала – чувствовала – тогда я и то же чувство читала на лице девочки на экране.



Мне было четырнадцать, когда мать впервые разрешила отцу свидание со мной. Получасовая прогулка в соседнем палисаднике. Как в тюремном дворе. Сердце у меня колотилось отчаянно. Как мне хотелось понравиться ему! Какое платье надеть? Зеленое? Нет, подруга Валя уверяла, что зеленое отталкивает мужчин. Да-да, проводились специальные исследования. Лучше синее. С голубой косынкой.

– Мам, можно я возьму твой синий берет?

– Нет, он мне самой нужен.

– Ах так!.. Ну ладно же… Нарочно замерзну и простужусь.

Но при первом взгляде на отца, с первых его слов я поняла, что бояться мне нечего. Что он заранее обожает меня на всю жизнь. Что бы я ни надела, чем бы ни увлеклась, чего бы опасного ни натворила. У него уже была новая семья, двое детей. Но на семье и детях лежала неизбежная зола повседневности. Я же была потерянной – и возвращенной – овечкой, мечтой, манящим миражом. Мы шли рядышком по кирпичной дорожке, он расспрашивал о школе, о подругах, о всем рутинном и неважном. И вдруг в конце спросил, есть ли у меня кто-нибудь, кому я могу доверить важный секрет.

Я созналась, что нет.

И тогда он сказал, что, если бы у него был важный секрет, которым нужно было поделиться, он бы хотел доверить его мне. Потому что ему кажется, что у меня внутри спрятан небольшой, но очень прочный сейф для своих и чужих секретов.

Как он догадался? Неужели это было так заметно?

Мы стали встречаться – сначала раз в месяц, потом чаще. Длительность разрешенного свидания увеличивалась, но мы уже прихватывали добавочные часы без маминого разрешения. А в десятом классе я вообще перестала докладывать ей, куда я ухожу и с кем.

Отец был виден в толпе издалека. Его серая шляпа плыла над головами, чуть выпученные глаза искали меня внизу, среди пигмеев, рвавшихся в метро, и, найдя, загорались охотничьим восторгом. Всегда с портфелем («Да, потом еще надо успеть в институт»), всегда с букетиком («Пап, ну куда я их дену?» – «А мы спрячем пока в портфель»), всегда бескорыстно жадный до любой мелкой ерунды, случившейся со мной за прошедшие недели.

Я просила его познакомить меня со сводными братьями, но он под разными предлогами откладывал, уклонялся. Его новая жена часто болела, и он не хотел тревожить ее своим прошлым. Он говорил, что ей бывает хорошо и спокойно только внутри раковины «здесь и сейчас». Любое дуновение из «раньше» или «потом», из «всегда», «везде» ранит ее и заставляет захлопывать створки.

Однажды я решилась и спросила отца о далеком «раньше».

– Пап, а зачем ты сознался маме тогда? Промолчал бы – и жили бы мы одной семьей по-прежнему.

– Я сам об этом часто жалел, – сказал он, помолчав. – И думал: почему? Может быть, это происходит потому, что в каждом мужчине, даже самом мирном, живет инстинкт воина: таиться от врагов. И этот инстинкт сохраняет силу и в перевернутом виде: «Раз я таюсь, значит, передо мной враг». А как можно любить врага? Помнишь библейского Самсона? Ведь Далила трижды выпытывала у него тайну его силы. И трижды он благоразумно обманывал ее. Но не выдержал наконец, сознался. Потому что хотел любить ее, а не враждовать. И был ослеплен врагами.

Этот разговор врезался мне в память иглой печали. «Раз я должна вечно таиться от всех, значит, я никогда не смогу полюбить», – думала я.

И с этой печалью я так и жила, пока не встретила Додика. Или нет: еще до Додика была другая важная встреча – курсовая работа о Герцене. Я прочла гору книг и статей о нем. И постепенно бронзовый блеск славы тускнел и из-за бюста на библиотечной полке вырастал живой, измученный своими страстями и идеями человек. И конечно, я не могла удержаться – написала длинное и горькое письмо Александру Ивановичу.

ПИШУ ГЕРЦЕНУ

Дорогой и бесконечно уважаемый Александр Иванович!



Если бы мне выпало жить с Вами в одно время, я бы, наверное, писала Вам восторженные читательские письма, вкладывала в них засушенный лепесток розы, душила французскими духами, украшала вензелями с пробитым сердцем. Или, с несвойственной мне отчаянностью, ездила взад-вперед между Лондоном и Петербургом, тайно провозя в сундуке с двойным дном пачки «Колокола» в одну сторону и рукописи Ваших анонимных российских корреспондентов – в другую.

Но судьба разделила наши жизни доброй сотней лет. И сегодня мне хочется написать Вам совсем о другом. Догадываюсь, что мое письмо может огорчить Вас, и заранее прошу простить меня. Но речь идет о таких важных для меня вещах – я должна высказаться.

К лету 1852 года волна несчастий и потрясений, преследовавших Вас с отъезда из России, должна была затопить холодом, отчаянием, горем даже такое жизнерадостное сердце, как Ваше. Судя по всему, так и произошло. Гибель сына и матери в морской пучине, крах революционных надежд – столь дорогих Вам! – во всей Европе, смерть любимой жены и тягостная любовная распря, из которой Вам виделся порой единственный возможный выход: убить соперника, убить собственными руками. Однако даже этот выход из пещеры тоски был закрыт для Вас: ведь Вы поклялись умирающей жене отказаться от мести ради детей.

Обычно смерть одного из трех участников любовного треугольника приводит драму к концу. Но в Вашем случае распря продолжалась, постепенно переходя в фарс, в гротеск. Ваш соперник, немецкий поэт Гервег, засыпал Вас безумными письмами, в которых угрозы самоубийства перемежались вызовами на дуэль. Но поединок – дело чести. Вы защищаете свою честь и «даете удовлетворение» противнику. Ни в коем случае не хотели Вы признать Гервега человеком чести, дать ему удовлетворение. Гордость Ваша была уязвлена, душа измучена, и, может быть, поэтому Вы избрали такой странный способ возмездия – третейский суд.

На что Вы рассчитывали?

Ваши друзья, известные в Европе писатели и революционеры, которым Вы рассылали письма с призывом принять участие в третейском суде, были в растерянности. Они не понимали, чего Вы хотели от них. Ведь на суде принято выслушивать обе стороны. Вы же, на самом деле, требовали не суда, а общественного трибунала, утверждающего Ваш приговор: Георг Гервег – законченный подлец, лжец и развратник, которому нет места среди порядочных людей.

Конечно, из затеи с третейским судом ничего не вышло. Но если бы такой суд состоялся, я бы хотела выступить на нем в качестве адвоката Гервега. Да, бесплатно и бескорыстно, только потому, что тяжба в этом деле вскипает вокруг конфликта необычайной важности – по крайней мере, для меня.

Я бы обратилась к суду с такой примерно речью:

– Господа присяжные и судьи! Прежде всего мы должны уяснить себе смысл обвинения, предъявленного моему подзащитному. В чем обвиняет его оскорбленный истец, господин Герцен? В том, что он, господин Гервег, влюбился в жену господина Герцена и та ответила ему взаимностью? Но такие истории происходят повседневно и повсеместно и ни в одной цивилизованной стране преступлением не считаются.

Господин Герцен прекрасно это знает, поэтому и хотел бы судить своего соперника не уголовным судом, а моральным. Ему представляется, что нравственный кодекс, исповедуемый им самим, всем хорошо известен и понятен, что сам он чист перед этим кодексом, а мой подзащитный как раз и является его злостным нарушителем, а посему подлежит осуждению и наказанию полным изгнанием из мира людей чести.

Что же представляет собой этот кодекс?

Давайте представим себе, что господину Герцену удалось стать главным законодателем в Республике Порядочных Людей. И что его нравственный кодекс сделался основным законом этого государства. Тогда у вас не останется иного выхода, как судить моего подзащитного по новому закону. Все статьи и положения его, видимо, могут быть легко уяснены из писаний, речей и поступков законодателя Герцена. Раз он призывает судить моего подзащитного со всей строгостью, значит, себя он считает чистым перед новым законом. Мы знаем яркость его литературного таланта, знаем его стремление оставаться искренним и правдивым в выражении своих чувств. Наверное, нам не составит труда уяснить себе свод правил, выработанный им для подданных Государства Порядочных Людей.

В рассматриваемой коллизии клубок сплетается из противоборства трех чувств: чувства супружеского долга, чувства дружбы, чувства романтической любви.

Многие знаменитые писатели касались этой мучительной темы. У Гёте Вертер, влюбившись в жену друга, кончает самоубийством. Онегин не испытывает особой дружбы к мужу Татьяны, но Пушкин заставляет свою героиню отказаться от любви во имя супружеского долга. Да и у самого Герцена в повести «Кто виноват?» блистательный Бельтов, следуя примеру Онегина, вынужден уехать в дальние края, когда его возлюбленная выбирает верность чахлому и нелюбимому супругу. Заметим, что во всех трех произведениях сердца героев разбиты, надежды на счастье испаряются.

Однако это в литературе. А в реальной жизни?

Начнем с того, что и сам господин Герцен, и его супруга, Наталья Александровна, были внебрачными детьми. Их отцы были богатыми московскими барами, имевшими множество любовниц. Могли ли их дети всерьез воспринимать разговоры о «святости брачных уз»? Кроме того, Иван и Александр Яковлевы были родными братьями, так что Герцен фактически женился на кузине, что уже было нарушением правил, установленных православной церковью. Венчались они почти тайно, без благословения родителей.

Пылкое чувство к двоюродной сестре разгоралось постепенно, когда Герцен был выслан в далекую Вятку. Их переписка полна нежных признаний, страстных призывов, надежд на счастье впереди, мечтаний о нравственном самосовершенствовании. Параллельно господин Герцен заводит роман с женой местного чиновника, человека старого и больного. Вот как он описывает в книге «Былое и думы» свои чувства тех лет:

«Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие – два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье».

Итак, мы видим, что по кодексу господина Герцена брак – пустая формальность и все должна решать любовь. Если она есть, союз двоих свят и нерушим, если любовь захирела, супруги получают право вступать в новые связи.

Упоминаемая в этом отрывке ненависть к лицемерию – не пустые слова. Жажда быть искренним с любимым человеком доходит у господина Герцена до того, что он в какой-то момент пишет возлюбленной Натали о своем романе с чиновницей, к тому времени уже овдовевшей. И Натали не впадает в отчаяние, не осыпает его упреками ревности. Нет, она готова уйти в тень, готова даже принять жизнь втроем. Ответное ее письмо пронизано мыслями о том, как сохранить благородство и достоинство в возникшей ситуации.

«Ежели бы Медведева забыла тебя, была бы счастлива, тогда бы мы не должны были мучиться и томиться пятном… Но она несчастна, любит тебя и, может быть, надеется, что ты женишься на ней.

Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно – кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом, всю бы жизнь положила заее семейство, внутри была бы твоя Наташа, снаружи – все, что бы она желала».

Герцен, женившись на Натали, не оставлял заботами Медведеву и ее детей, старался помочь им. Но это – лишь из чувства долга, по доброте души. Главная же жизнь текла там, где цвела любовь. Интенсивность душевных прикосновений у Герцена и Натали была так остра, что все остальные формы человеческих отношений порой казались им не столь важными – вторичными. Любовь и дружба – вот две святыни в Республике Герцена. Когда его, уже женатого, навещает любимый друг Николай Огарёв, тоже с молодой женой, их ликование переходит в настоящий экстаз. «Мы инстинктивно, все четверо, бросились перед распятием, и горячая молитва лилась из уст, – пишет Герцен в письме. – Это было венчание сочетающихся душ, венчание дружбы и симпатии».