В. П. Щепетнёв
ЧЁРНАЯ ЗЕМЛЯ
(Вий, 20-й век)
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— И, значит, кем это ты будешь?
Никифорова немного мутило после вчерашнего. Солнце палит не слабее мартена, а тут еще бравый возница со своими расспросами.
— Возможностей много, — говорить все же легче, чем идти пешком по шляху. Добрый человек дозволил сесть на телегу, почему не поболтать — не побалакать, как говорят тут. Говор местный Никифорову нравился ужасно — и мягкое «г», и малороссийские словечки и вообще, какое-то добродушие, разлитое вокруг, неспешность, ласковость.
— Много? То добре, что много. Ну, а например?
— Например, вести кабинет агитации и пропаганды, — Никифоров хотел сказать «заведовать кабинетом» но постеснялся, вдруг посчитает приспособленцем или, того хуже, выскочкой, карьеристом, — в доме культуры работать, библиотеке, кинотеатре, фотокорреспондентом в газете…
— И всему ты уже выучился? Успел?
— Не всему пока. Два года учимся. Один прошел, другой впереди.
— Выходит, долгонько в подмастерьях ходить вашему брату приходится. Не тяжело?
— Кому как. Дисциплин много, требования большие, конечно, но справляемся.
— А к нам…
— На практику. До осени. Ударников учебы по одному посылают, а других — группами.
— Ты, получается, ударник. Молодец, молодец, — возница, казалось, потерял к Никифорову всякий интерес и даже стегнул пегую кобылу, чтобы веселее бежала.
Никифоров в который раз попытался устроиться поудобнее на дерюжке, что дал ему добрый человек, но выходило неважно.
— Вы часто на станцию ездите? — спросил он.
— Да по-разному, как придется, — неопределенно ответил возница.
Они встретились на станции, и узнав, что Никифорову нужно в Шаршки, тот предложил подвезти часть пути, до Тёмной рощи. Оттуда недалече будет, версты четыре, а ему, вознице, до Шуриновки ехать, это направо, соседи.
Никифоров перестал и пытаться, лежал, как лежалось. На удивление, стало легче. В конце концов, не по городской брусчатке едет, по мягкой земельке. Сейчас, правда, она от жары растрескалась и пыли много, так что пыль, пыль — та же земля. Он смотрел по сторонам, смотрел опасливо, но земля перестала кружиться, небо тоже оставалось на месте. Живем, брат!
Долго ехали молча.
— Вот она, Тёмная Роща. Пройдешь ее, церковь увидишь, на нее и иди, не заплутаешь, — возница притормозил, давая Никифорову сойти.
Никифоров пристроил сидор, взял в руку чемоданчик, неказистый, фанерный, но с него и такого хватит, попрощался:
— Спасибо вам!
— Да на здоровье, на здоровье…
Роща была совсем не темной. Березки, беленькие, гладенькие, откуда ж темноте? Он шел мягкой пыльной дорогой, потом сошел на стежку, что бежала рядом в траве — легче идти и чище. Дорога ушла куда-то в сторону, но он о ней не жалел. Найдется.
Игорь Ефимов
ЗРЕЛИЩА
Не темной, но тихой, покойной. Он прошел ее из конца в конец, а слышал лишь птичий щебет, и тот доносился снаружи, с полей. Может, он просто плохо слушал. Или попримолкли от жары всякие зверушки. Кто тут может жить? Зайцы, лисы, совы?
Роман
Впереди поредело. Кончилась роща.
1
Никифоров вышел на опушку, огляделся. Церковь, да.
Однажды в разгаре детства Сережа, пробегая по квартире, случайно заскочил в комнату бабушки, и в тот же момент по фантастическому совпадению сама собой открылась форточка, со стены упал и разбился портрет писателя Григоровича, и, падая, он еще зацепил веревкой безобразную гипсовую герцогиню и разнес ее вдребезги.
Церковь проглядеть было мудрено: высокая, она еще и стояла на пригорке, и купол ее, серебряный, блестел ярко и бесстрастно. Не было ему дела до Никифорова.
— Ты вносишь в мир ужасную неустойчивость, — сказала бабушка, едва отсмеявшись, и эти слова настолько врезались в ошеломленное сознание Сережи, что он начал часто употреблять их кстати и некстати, тем более что взрослые всякий раз смеялись, находя их удивительно верными. Когда его ругали за мокрые ботинки или оторванный рукав или спрашивали, зачем он спустил шины у стоявшего во дворе грузовика, он отвечал, что вносит в мир неустойчивость, и ему казалось, что одно только знание этой магической и смешной фразы позволяет уже и даже как бы заставляет его делать столько недозволенных и вредных поступков.
Ладно. Долой лирику (лирикой отец называл все, не имеющее отношение к делу, к службе, и Никифоров перенял слово). Купол и купол, стоит себе, а креста-то все равно нет. Спилили. Он на мгновение представил себя там, на верхотуре с пилой в руках, окинул взглядом округу, увидел себя-второго здесь, на опушке, букашечка, муравей, и сразу закружилась в голове и дурнота подкатила. Стоп, кончай воображать, иначе заблюешь эту деревенскую пригожесть, травку-муравку, одуванчики…
Маму Андреевну часто вызывали в школу поговорить об упрямстве и избалованности ее сына. Ее вызывали, и она плакала — плакала там, где этого от нее ждали и требовали приличия, не испытывая, однако, настоящей внутренней горечи, а скорее наоборот — радость; она любила Сережу без хвастовства и самолюбия и рада была с кем угодно говорить о нем понятными словами: упрямство — да, своеволие, дерзости — да, это понятно, с этим надо бороться, и откуда в нем это взялось, и в кого он, и как все это грустно и печально, и прискорбно, и… и как хорошо.
Он постоя, прислонясь к стволу, местами действительно гладкому, а местами и корявому, шероховатому. Во рту появился вкус свежего железа, побежала слюна. Травка, зеленая травка. Муравей зачем-то карабкается на вершину, чем ему там, на земле плохо? Залез, залез и замер, оцепенел. На солнышке позагорать хочется, букашки, они тоже люди.
Стало легче, почти хорошо.
Потом в школу пришли новые молодые учителя, которых Мама Андреевна быстро невзлюбила по одному уже виду и в уме и вслух называла «спортсменами». Жалобы на Сережино своеволие прекратились, но это не радовало ее. Она не доверяла «спортсменам», ей не нравилось, как они одевались, как смотрели на нее, с каким подчеркнутым вежливым терпением выслушивали ее сетования. Особенно сухим и неоткровенным казался ей воспитатель Сережиного класса Герман Игнатьевич Тимофеев (в школьном просторечии просто Герман); его манера строить разговор только в виде вопросов и ответов, реплик и пояснений, его категорическое нежелание принимать участие в том дуэте на два голоса, который казался ей наилучшей формой человеческого общения (слушаешь партию другого лишь для того, чтобы поймать момент, когда вступать самому), — нет, она положительно не находила в себе больше сил для визитов в школу. Это было ей тем более горько, что Сережа к новому воспитателю, кажется, искренне привязался, да и тот незаметно выделял его среди прочих учеников. Их взаимная приязнь особенно усилилась после того лета, когда Герман повез свой класс работать в деревню, причем организовал это так тонко и умело, что можно было подумать, будто ребята едут сами по себе, а его берут с собой в виде одолжения. Весь август они жили в лесу неправдоподобной жизнью — днем собирали грибы и малину для небольшого консервного завода, мальчики и девочки — кто больше, а вечерами бродили друг за другом вокруг костров, у реки, переполненные чувством собственной неожиданной красоты и сладкими пустяковыми тайнами, которые возникали быстро и долго не забывались потом до самого утра. Герман Тимофеев, недосыпающий от страха и замученный образами утонувших, укушенных и потерявшихся учеников, не поспевал уже думать об их внутреннем мире, классифицировать и анализировать, забывал следить за своей ролью воспитателя и, тем самым, превращался в глазах ребят в того, кем и был: в хваткого, ко всякому делу умелого мужчину, распорядительного, честного, немного педантичного, но не скучного, умеющего держать в руках себя и других — в того надежного человека, который и должен быть виден сквозь оболочку учительской образованности для того, чтобы его начали слушать по-настоящему, а не только для виду. По возвращении в школу авторитет его был признан всеми, а Сережей тем более, так как теперь у него появился хотя бы один человек, который к его мерзкому (Сережиному) характеру относился по крайней мере с любопытством. «А Герман сказал… А Герман считает…» — это звучало в семье Соболевских все чаще. Но так как ни Сережин характер, ни манеры, ни успеваемость не делались лучше, влияние нового воспитателя было признано тлетворным, а Сережино будущее уже тогда — под серьезной угрозой.
Всё, пошли дальше.
Если бы кто догадался спросить в то время его: против чего ты злишься? из-за чего бунтуешь? что такое хочешь отстоять в себе? назови, и все тебе сбудется, — наверняка он не смог бы сказать ничего ясного и в ответ начал бы только еще больше злиться, бунтовать и отстаивать совсем уже неизвестно что.
Тропинка раздваивалась: можно было идти вверх, к церкви, а можно и обогнуть. Крутизна смешная, плевая, но Никифоров выбрал второй путь. Да и не он один, судя по утоптанности земли.
Часто бывало, что он сам стыдился потом своей запальчивости, не находя для нее видимых и веских причин.
Пригорочек тоже пустяшный, просто по новизне показался большим. Обойдя его, Никифоров увидел село. Большое, этого не отнять. Тропинка раздалась, просто шлях чумацкий, да и только. По нему возы должны катить, ведомые волами, могучими, но послушными. Цоб, цобе, или как им еще командуют?
Так, например, в те послевоенные годы заслуженную и безусловную ненависть вызывало в людях все немецкое — книги, кинофильмы, самый язык — так что слово «немец» слышалось каждому только как ругательство и никогда не могло определять просто человека, родившегося в Германии, пусть даже несколько веков назад. И чтобы уравновесить эту несправедливость вокруг, Сережа назойливо говорил всем и себе тоже, как он любит немцев, какой это прекрасный, талантливый народ, но сам смутно чувствовал фальшивую преувеличенность своих слов, и от этого ему делалось неловко и скучно.
Никифоров шел, стараясь угадать нужный дом, сельский совет. Строились вольготно, совсем не так, как в городе, сосед соседу кричать должен, чтобы слышали. Похоже, больше версты тянуться село будет. Дома. И виноград. Никифоров впервые видел виноградники, раньше он даже не представлял, что это. Виноград, конечно, ел, но вот как растет — только догадывался. Догадки выглядели красивее, чем действительность.
Или однажды он вдруг загорелся и за два месяца сделал из старого буфета превосходную тумбочку для книг, с раздвижными стеклами и полированной выдвигающейся крышкой, что особенно всех поражало, хотя выдвигать ее в сущности было незачем. В школе Сережу не уставали хвалить за прекрасную работу, многие, заразившись его примером, купили книгу «Столяр-любитель» и сделали себе такие же тумбочки, причем сами новаторы привинтили еще к дверцам пластмассовые ручки, каких у Сережи не было и в помине. Постепенно вся эта мебельная болезнь настолько захватила класс, что о тех, у кого еще не было тумбочек, говорили с некоторым презрением и даже пытались осуждать их на классном собрании.
Встречных, деревенских, попадалось немного. Одна старушка и одна собака. Старушка была одета не в черное, как городские, а в цветастое. Как это называется — кацавейка, свитка? Бабские тряпки, вот как. Старушка искоса посмотрела на Никифорова, но не остановилась, прошла мимо. Собака же, обыкновенный кабыздох, оказалась любопытнее и, поломав свои собачьи планы, затрусила за Никифоровым. Попутчик.
Все это время Сережа необъяснимо страдал от похвал и поощрений, не хотел, просто не мог ни с кем разговаривать на столярные темы, но эта его раздражительность так легко и понятно объяснялась чувством зависти к пластмассовым ручкам, что никто на него не обижался. Дело кончилось тем, что, придя однажды домой, он ни с того ни с сего со слезами на глазах начал ломать тумбочку, попытался потом из остатков сделать еще перила для балкона, да так и забросил.
Никифоров пошел бойчее, нужно многое успеть за день, а село оказалось бескрайним. Село единоличников, как со смешанным чувством неодобрения и смутной зависти сказали ему в отделе практики. Крестьян-единоличник. Какие же еще бывают — двуличники, многоличники? Мура в голове, мура и сор. Никифоров поморщился, невольно вспомнив вчерашний вечер, пожадничал он с горилкой, перебрал, оттого и квелый такой, и мысли глупые лезут.
Такими же недолговечными были и другие увлечения, случавшиеся с Сережей в школьные года. Казалось, он был способен открывать для себя и любить только те стороны жизни, дела и явления, которые еще не были признаны окружающими за непременные эталоны нужного и достойного, ибо в этом всеобщем признании крылось для него уже какое-то принуждение любить и необходимость делить свою любовь со всеми случайными и чуждыми ему людьми.
Навстречу другая старуха. Или та же, огородами вернулась и опять назад пошла? Нет, другая, вон и очепок на голове красный, а прежде желтый был. Никифоров обрадовался всплывшему слову — очепок.
Примерно в это время в нем выработался и укрепился тот постоянный, обращенный на самого себя взгляд, который неожиданно врывается в течение наших мыслей и как бы восклицает: «Стоп! Что со мной сейчас было? Где я? Ага, я иду по лестнице домой. Вот я перепрыгиваю несколько ступенек, но домой идти не хочу. Или хочу? Почему же я тогда иду? Что меня заставляет? Или я вообще никогда не знаю, чего хочу, и живу просто так, как придется. Человек с характером так бы не сделал. Он шел бы куда хотел, встречался только с интересными (а прочих вон) и добивался своей цели. А может, наоборот. Раз у человека есть характер, он может сдерживать свои порывы, может притворяться, заставлять себя спокойно говорить с противными людьми и маленькими шажками приближаться к успеху. Но что это за цель и успех? Из-за чего стоило бы ему так долго притворяться и лгать? Вот, например… Стоп! Что было сейчас? Сейчас я снимаю пальто и здорово умно думаю о бесхарактерности. А сейчас самодовольно любуюсь своим думанием, Но все же, что я о ней думал? Вот уже и не помню. И что такое память вообще? Это запас информации…» и так далее.
Он подошел поближе, чего плутать, язык есть.
Этот самообращенный взгляд подкашивал Сережины мысли и чувства в самых неожиданных местах. Он мог идти с девочкой по городу и думать — «вот у меня свидание, и я волнуюсь», мог целовать ее вечером под фонарями и все же соображать — «вот мой первый поцелуй, я опять волнуюсь, но не очень», мог стоять перед памятником архитектуры и выслушивать себя «наслаждаюсь я или нет? Кажется, наслаждаюсь» Он будто бы ежеминутно проверял рост своей души, как ребенок, который посадил А землю горошину и после каждой поливки выковыривает ее обратно, чтобы посмотреть, как идет дело пускания корней. Взгляд этот возникал неожиданно и совершенно не подчинялся его воле, будто жил самостоятельно в тайной камере мозга и выскакивал оттуда для обыска, когда хотел, Сережа очень не любил его и боялся, но прогнать не умел и даже не представлял, чтобы это вообще было возможно.
— Здравствуйте, добрый день! — он помнил науку — любой разговор начинать с приветствия.
Чем старше он становился, тем пронзительнее глядел на него из своей камеры этот холодный и язвительный сторож.
— И тебе здравствуй, — ответила старуха. Или не старуха? Лет сорок, пожалуй, будет.
— Не скажете, где сельсовет у вас? А то заморился, иду, иду… — он улыбнулся чуть смущенно, деревенские это любят — поучить городского.
Спрятаться от него, обмануть — тоже нечего было и думать. Он видел все, самое мелкое и стыдное, выискивал, насмехался, презирал, он был самый чужой и самый свой, самый безжалостный и самый неуязвимый — нападать на него и мстить значило снова нападать и мстить самому себе. Мало того — он был не только сторож, но и зритель, постоянный брезгливый зритель с выпяченной губой, и все в душе мертвело и усыхало под его колючим взглядом, любая искренность, любой порыв оказывался невыносимой фальшью, раз не было на них тайны, раз был у них он — свой зритель, свидетель. И постепенно, мечась и изнывая под этим взглядом, от этой неслыханной напасти, Сережа все глубже проникался убеждением, что нет, ничем его, видно, не вытравйшь, не будет ему спокойной жизни, и если и есть какая-то надежда спастись от такой тоски и отчаяния, то только одна — сделаться перед ним сказочно, кристально непогрешимым.
— Сельсовет? Власть тут, вон в новой избе, за Костюхинским домом.
«Брось, — возражал ему другой, трезвый голос, — безнадежное это дело, замкнутый круг. Даже если чего и удастся, даже если станешь ты более или менее сносным, то в тот же момент, как сознаешься себе в этом, тот чужой изгрызет тебя за одно только самодовольство — тогда и взвоешь по-настоящему».
— Каким домом, простите?
Но кому нужна эта трезвость, если единственное, что можно от нее услышать; дело твое безнадежно. Нет-нет, если он хочет дальше жить, если хочет иметь хоть какие-то просветы в этой самоуничижительной тоске, то это ясно, ничего другого ему не остается — одно лишь бесконечное, ничем не насыщаемое собственное совершенство» которому благодарное человечество авось да найдет потом какое-нибудь применение.
— А с петухами который, увидишь, — и засеменила дальше. Старуха!
Тогда он решился и шагнул в эту единственную оставленную ему дверь.
Дом с петухами оказался следующим. Петухи во множестве красовались на стенах избы — яркие, большие, с налитыми гребнями и хвостами-султанами. Нарисованные. Наличники тоже — петухи и петухи. И над крышей — флюгер-петух. Костюхинский, да? Точка отсчета. Виноградник тоже — не только по линейке, как у других, а еще и чашей. Веселые люди здесь живут. Мелкобуржуазные индивидуалисты.
Внешне это выражалось лишь тем, что он, отказавшись от поступления в институт, записался, вместо этого, во все, какие было возможно, библиотеки и перестал пускать в свою комнату родственников, заведя отдельный ключ и задвижку. Никто не имел права вторгаться в его внутреннюю жизнь и отвлекать от главного. По этому поводу было много скандалов и обид, Мама Андреевна опять плакала, но все это были для него теперь пустяки и внешние мелочи. Главная жизнь проходила внутри, в счетах с самим собой.
Виноградники уходили далеко за дом. Наверное, весь народ там, на частнособственнических десятинах.
Первые недели прошли для него ужасно.
К следующему дому вела дорожка, посыпанная желтеньким песочком. Нет забора, нет и калитки. Новая изба, сельсовет, надо понимать. И действительно, деревянная вывеска, и, красным по зеленому выведено: «Сельсовет». Больше ничего. Еще одна старуха, третья уже по счету, возилась на крыльце, сметала искуренные цигарки, бумажки, прочий мусор. Уборщица.
С самого начала он с юной жестокостью взвалил на себя такие непосильные требования, так жадно рванулся вперед к далеким ступеням совершенства, что что-то в нем не выдержало, затрещало, надорвалось с первых же шагов, и вместо радостной окрыленности, которую тут можно было бы ожидать, вместо ясности и обновления он чувствовал теперь в душе еще худшую тоску и неудовлетворенность самим собой. Доходило до того, что он отказывался прощать себе неумение петь, начинающуюся сутулость и частые зубные боли. Он не желал считаться с врожденностью этих недостатков и протестовал против них, как Вольтер против землетрясений, с той лишь разницей, что Вольтер не считал себя виноватым. Эти черты закрывали ему дорогу к нарисованному идеалу, значит, подлежали уничтожению. Что же тогда говорить о таких слабостях, как дрожь перед бормашиной, отвращение к водке и страх при виде большого числа незнакомых сверстников. С этим-то, уж безусловно, нужно было кончать, и немедленно. Но выходило как-то долго, без заметных результатов — и водку он пытался пить много раз, а все было противно, и на сверстников кидался, не считая, прошивал с независимым видом любую толпу и не избегал при этом задеть кого-нибудь да еще процедить сквозь зубы, а ничего не помогало — каждый раз при этом у него все так же холодели ноги, и голова делалась пустой и звонкой. Если же что-нибудь восхищало его в других, сила чувства ли, смелость или просто метко сказанное словцо, то немедленно вслед за восхищением приходило сравнение с собой, а значит, и отчаяние. И тут, не жалея себя, можно представить, каким невыносимым он сделался для окружающих, так что Мама Андреевна в тот первый месяц ходила, не отнимая от лица заплаканного платка.
Он опять подобриденькался.
Потом понемногу приступы отчаяния стали терять свою остроту, он смирился с тем, что путь далек и восхождение должно быть постепенным, стал больше присматриваться, замечать некоторые противоречия в своих идеалах, некоторые изъяны и несовместимость, но на месте прежних приступов и метаний в нем осталось глубокое и постоянное чувство нелюбви к себе, какая-то ровная грусть, которая тихо болит внутри и не дает забыть, что есть на свете очень большое счастье, но ты его недостоин и, хоть умри, никогда, наверное, не получишь.
— Откуда будете-то? — с какой-то опаской, что ли, смотрела на него уборщица. Просто настороженность к чужаку, городскому.
После ухода Троеверова Сережа посидел еще немного, всматриваясь в прошедший разговор обычным самообращенным взглядом, потом встал и ушел на улицу.
— А студент я, студент, — успокаивающе протянул Никифоров. — На летнюю практику приехал. Мне бы вашего секретаря, сельсоветского. Отметиться, и вообще… Дела обсудить, работу.
— Не ко времени ты, студент, приехал.
Знакомая до незамечаемости городская окрестность его дома понемногу подсыхала после дождя, возвращалась к обычному виду. На асфальте последняя вода собиралась к темным трещинам, текла, уходила под землю; потом проехал самосвал, асфальтовая кора затряслась и края трещин, казалось, заходили, захлюпали друг против друга. Остальные дома этой улицы тоже когда-то претендовали выглядеть дворцами — кроме каменных женщин, львов и гербов, замурованных в стены, на многих из них еще оставались старинные фонари домиком, флюгера, позолоченные кораблики и термометры с черным спиртом внутри — все это тянулось до самой площади, где старина и торжественность вдруг кончались и начиналась вполне современная городская суета. Отсюда уже было видно, как густа там толпа, как бурлит под светофором движение и светящиеся трамваи словно бы въезжают, друг в друга на повороте.
— Так не я решаю, повыше люди есть, — наверное, как каждой сельской жительнице, все городские для нее отъявленные бездельники, наезжающие в деревню людей от дела отрывать. Никифорову стало досадно. Нет, чтобы встретила его молодая дивчина или хоть кто-нибудь из комсы, лучше все же дивчина, — а тут бабкам объясняй, расшаркивайся.
Бабка хотела ответить, раскрыла было рот, да передумала, посторонилась и просто махнула рукой, мол, проходи. Отыгралась на песике, верно затрусившим за Никифоровым:
2
— Геть, геть отсюда, поганый!
Острый запах дождя и мокрого камня сохранялся еще в неподвижном воздухе — Сережа помнил его давно и опьянялся каждый раз заново, если слышал. Сегодня, однако, это томительное опьянение не захватывало его, как раньше, мысли все время отвлекались вперед, в Дом культуры вагоностроителей, куда он спешил сейчас по поручению дяди Филиппа.
Никифоров прошел внутрь — сени, коридорчик, комнатка. За простым, наверное, кухонным столом сидела если и не дивчина, то уж никак не старуха.
В чем состояло поручение, он толком не знал — ему должны были объяснить на месте.
— Тебе кого? — спросила она. Можно подумать, горожане каждый день ходят толпами в этот занюханный сельсовет.
— Вам должны были насчет меня сообщить… — Никифоров старался говорить солидно, как положено человеку из области.
Дом культуры недавно организовал добровольный бесплатный театр под руководством актера Салевича, и дядя Филипп по дружбе взялся им помогать — говорил, что отдаст этому делу последние силы, потому что Салевич не. пустой человек и всем еще себя покажет. Он прочил молодому театру в ближайшем будущем фантастический успех, славу и зависть многих заслуженных коллективов и беспокоился единственно о том, чтобы эта слава и успех не отравили души и высоких бесплатных помыслов молодых актеров. Сережа и верил, и не верил его пророчествам, но что-то было в этом деле для него настолько привлекательное, что он бессовестно обрадовался, когда дядя Филипп заболел и попросил его съездить вместо себя в клуб на репетицию. Еще в школе постоянная жадность к интересным и захватывающим людям вылилась у Сережи в неясную мечту о большом зале, где все они собрались и нашли друг друга — все необычайно талантливые, передовые и знаменитые. Он не представлял, чтобы человек был интересен сам по себе, не будучи явно или хотя бы тайно знаменит. Ему мечталось попасть в такой зал — вот вдоль окон сидят за мольбертами художники, великие музыканты настраивают в углу инструменты, тут же дипломаты, спортсмены, ученые, и один артист балета с волосами до плеч время от времени проносит над толпой тоненькую балерину. И он тоже стоит здесь среди остальных — так, ничего особенного, но чем-то причастен. Сам того не замечая, он и добровольный театр представлял себе только в облике такого вот зала и ехал туда с волнением и в ожидании самых невозможных вещей.
— Ты, должно быть, практикант, да? По разнарядке?
За стеклянными дверями клуб начинался с большой, очень мраморной лестницы. Внизу женщина в черном мундире, вахтер-контролер, спросила его, куда он так поздно и почему опаздывает, на что Сережа ответил, что вот, мол, добровольный театр и его руководитель Салевич.
— Практикант, — согласился Никифоров, хотя слово это ему не нравилось.
— Ага, — с уважением сказала женщина. — Салевич. Это со двора.
— Мы тебя ждали, да, все подготовили, только… — она запнулась на секунду, подыскивая слова. — Тебе нужен товарищ Купа, он сам сказал, чтобы вы к нему шли. Он у нас секретарь сельсовета.
Во дворе из окон слышна была разноголосица настраиваемых труб, и где-то незаметно, словно через форточку, прорывался рояль. Сережа нашел нужный подъезд и, спеша, поднялся на третий этаж мимо лифта.
— А вы?
Во-первых, там не было никакого зала. Была большая комната, заваленная у одной стены транспарантами и деревьями из фанеры. Во-вторых, ни один человек из сидевших в ней не мог быть чем-нибудь знаменит — это почему-то с первого взгляда бросалось в глаза. (Была небольшая надежда на одного — такой пожилой, с умными и печальными глазами, но он оказался завхозом и скоро ушел.) При появлении Сережи общий разговор на секунду смолк и тут же возобновился с явным и обидным равнодушием к постороннему. Только сам Салевич (Сережа видел его однажды у дяди Филиппа) обернулся к нему и спросил каким-то загадочным голосом:
— Я помощница. Помощница секретаря сельсовета, — должность свою она произносила с торжественностью шпрехшталмейстера, и именно эта серьезность заставила Никифорова сбавить ей лет десять. Она его ровесница. Ну, почти.
— Итак, что же?
— Комсомолка? — требовательно, как имеющий право, спросил он, и девушка признала это право.
— Я от Филиппа Андреевича, — сказал Сережа. — Он немного заболел и послал меня…
— Да. Три месяца, как комсомолка.
— Филипп Андреевич? Друзья мои, это от Филиппа Андреевича, я вам расказывал. Так что вы говорите, заболел?
— А лет сколько?
— Да, немного. Кажется, что-то с сердцем.
— Два… Двадцать…
— Боже, как мне не нравятся его болезни. Ну, где ему болеть теперь, да еще с сердцем. Что за жизнь такая у этого человека — это не жизнь, а сплошная несправедливость.
— Ага, — он подумал, что бы еще сказать такого… начальственного, но не нашелся.
— Он сказал, что вы должны ему что-то передать, и очень просил меня заехать.
— Где я могу найти товарища Купу?
— Правда? Что же я должен был ему передать… Сплошной провал. А вам он не сказал, что именно?
— Так у него… У него с дочкой, с Алей…
— Не знаю… Я думал, он вам помогает здесь, какие-нибудь дела по театру.
— С Алей?
— Помогает? Вы говорите, он нам помогает? Вот не знал. — Он начал тереть лоб, а потом вдруг покраснел и в смущении замахал руками. — Ну конечно же, конечно, это так — как я мог забыть. Друзья мои… Да… Что бы такое для него придумать. Вот ведь какой тонкий вышел случай.
— Алевтиной… Ну, вы его в церкви… то есть, в клубе найдете. Он там, — как-то неясно, неопределенно сказала она.
Сережа, еще не понимая точно всего происходящего, почувствовал, что надвигается что-то до слез обидное и унизительное для дяди Филиппа, а заодно и в первую очередь — для него самого.
— Понятно, — хотя понятного было мало. Зато перешла на «вы». Впрочем, это как раз зря, пережиток. — Значит, клуб у вас в церкви?
— Да вот же, — с облегчением воскликнул Салевич. — Пусть прочитает пьесу! Сева, ты слышишь? Вот это племянник Филиппа Андреевича. Его зовут…
— В бывшей церкви, — помощница потянулась к чернильному прибору. Явно, чтобы просто повертеть в руках что-нибудь. Прибор был пустяковеньким, дутой серой жести под каслинское литье, ручка с пером-лягушкой. Чернила тянулись вслед перу, противные, зеленоватые.
— Сергей.
— Мне его ждать, или как?
— Это Сережа. А это Всеволод, наш драматург.
— Даже и не знаю. У него ведь с дочкой…
Всеволод выглянул из-за чьей-то спины и протянул Сереже руку. Она была обнажена до локтя и скльно татуирована под волосами.
Ага. Отцы и дети, конфликт поколений. Из деликатности Никифоров не стал расспрашивать. Хотя личных, семейных дел быть вроде и не должно, но сельские люди консервативны. Патриархат, косность, темнота.
«Он бы меня побил», — почему-то подумал Сережа, глядя на крепкую и выбритую до свечения голову драматурга. Ему стало искренне смешно, и он тихо улыбнулся, но тут же увидел себя со стороны, как он смеется своим мыслям, представил кого-то другого, думающего о нем, и заулыбался для того выдуманного преувеличенно и стыдно.
— Организация большая? Сколько комсомольцев на селе?
— Это будет отлично, — сказал Салевич. — Сева, ты не возражай. Филипп Андреевич очень умный и очень много переживший человек. Тебе будет полезно узнать его мнение. Очень, очень много переживший, — повторил он, будто заново изумлялся, что человек вообще может пережить то, что пережил дядя Филипп.
— Да с десяток будет… — девушка тосковала: макала без надобности ручку в чернильницу, старой пестрой промокашкой вытирала на столе капельки чернил, смотрела в сторону.
— А вы, Сережа, вы можете подождать здесь до конца, чтобы отвезти ему пьесу? А то у нас не хватает экземпляров. У вас есть еще время?
— Маловато, маловато, — хотя цифра была больше, чем он ждал. Село-то богатое. Он постоял немного, затем, решив, что далее быть ему здесь ни к чему, пошел к выходу, на волю.
— Время, — с сомнением проговорил Сережа и надолго уставился на часы. — Да, пожалуй, еще есть. Весь вечер, — вырвалось вдруг у него.
— Я в клуб.
— Ну и договорились. И вы же познакомите потом Севу с дядей. А теперь поехали дальше. Начнем с третьей картины.
Никифоров сообразил, что так и не познакомился. Себя не назвал, имени не спросил. Промашка. Маленький минус в кондуит. Не возвращаться же, право. Будет, будет время перезнакомиться.
Все понемногу замолчали и сдвинулись вокруг стола. В наступившей тишине Салевич негромко сказал «начали», и в тот же момент девушка, незаметно сидевшая рядом с Сережей, взвигнула, схватила себя за волосы и закричала пронзительным страдающим голосом:
Он шел обратно, получилось, лишнего оттоптал, бояться лишнего не след, понадобится — вдругорядь пройдет, пустое. Сейчас он замечал людей, возившихся на задах своих виноградников. Как тут у них насчет культурного отдыха? Коллективную читку газет разве устроишь, когда всяк на своем клочке земли? Никифоров вспоминал установки преподавателей: с чего начать, кого привлечь, на кого опереться. Действительно, даже с этих позиций коллективное хозяйство куда предпочтительнее. Лекция о пользе общественного труда входила в перечень обязательных, Никифоров знал ее назубок и готов был изложить среди ночи, только разбуди. А как читать здесь, когда все врозь? Ничего, разберемся. Сельские сходы, клубные вечера, культурные посиделки…
— Врача! Надя, скорее врача! «Скорую помощь»!
У ограды кабыздох, преданно сопровождавший Никифорова, остановился и, гавкнув, затрусил прочь. Боится. Верно, лупили раньше почем зря религиозные старухи.
— Что с тобой? — закричал кто-то с другого края стола.
Над входом, вратами, издалека виден был кумачовый транспарант:
— Что случилось?
«КЛУБНУЮ КУЛЬТУРУ МАССАМ!»
— Не со мной… Галочке хуже… скорее…
Правильно написано, хотя и коряво, можно бы поаккуратнее. Наш лозунг.
Над лозунгом — облачко. Свежая известка, забелили наскоро.
Последнее слово она сказала совсем шепотом, из всех сил глотая и задыхаясь. Сережа, отшатнувшись от нее при первом крике, так и сидел, свесившись на сторону со стула и с ужасом выжидая, когда она закричит опять. Сердце у него учащенно и нервно стучало, он чувствовал, что краснеет, и от этой мысли краснел еще больше. В том, как эти незнакомые люди за столом кричали и разговаривали страшными голосами, не двигаясь с места и почти не меняясь в лице, было для него что-то настолько непривычное и противоестественное, так жутко выглядела их неподвижность, что ему при каждом слове хотелось самому вместо них вскакивать, хватать носилки, шприцы, хлопать дверьми и выносить больных детей. Отдельная, отрезанная жизнь слов казалась ужасной, как во сне, когда он увидел однажды свою руку, живущую самостоятельно и что-то делающую далеко в стороне от него самого. Опять он испытал ту боль и томительную дрожь в лице, которые раньше казались ему приметами эстетического воздействия искусства, но теперь все это перекрывалось одним мучительным желанием — не слышать, не слышать. Он заметил, что драматург Всеволод тоже сел в кресло, согнувшись, и крепко погрузил лицо в растопыренные ладони.
Никифоров еще раз оглядел церковь, оглядел не сторонне, скорее, хозяйским взглядом. Не такая она и большая, церковь, просто кажется великой. Не собор. Обыкновенная сельская церковь. Была. Теперь это клуб. Подобных клубов много встанет по округе, сплошь усеют землю. Очаги культуры, плавильни новой жизни.
Из всех криков и шепота за столом можно было понять, что у девушки, сидевшей рядом с Сережей, заболела дочь и к ней вызвали «скорую помощь». Врач, приехавший со «скорой помощью», (молодой парень в какой-то странной полувоенной форме), раньше любил мать девочки, и она его, кажется, тоже, и поэтому в момент встречи в коридоре у них были сильные переживания и вскрики. Сережа при этом окончательно сполз на край стула. Когда врач вышел от девочки и сказал, что опасность миновала, мать вытерла исплаканные глаза и спросила почти с ненавистью:.
Он прошел внутрь. Светло, светло и воздушно. И холодно. После зноя — стынь по телу.
— Ты что, хочешь сказать, что спас ее?
Не сразу он рассмотрел в углу людей. Человек пять. Он пересчитал — точно, пять. И еще…
— Нет, зачем же, — благородно ответил врач. — Зачем ты так говоришь?
Никифоров вгляделся. Нет, все верно, не обознался. На возвышении, алтарь, не алтарь, он слова не знал, стоял гроб. Не пустой.
— Я знаю, я вижу — ты все подстроил. Ты меня всюду преследуешь и теперь тоже. Зачем? Почему ты не оставишь меня в покое после всего, что было? Чего ты добиваешься?
Вот тебе и клуб!
— Это неправда — я ничего не подстраивал. Ты сама знаешь, что это неправда.
Никифоров в церкви не был давно. В детстве разве, но с той поры почти все и перезабыл. Безбожником отец стал задолго до революции, а мама — из лютеранской семьи, и православия не приняла. В церковь водила его бабушка, мама отца, помнилось, как давала ему медные денежки с наказом раздать нищим. Нищих он не любил, особенно увечных, накожные язвы, бельма в закатанных глазах, трясущиеся головы расслабленных пугали и, бросив монетку, он опрометью кидался к бабушке, не слушая благодарности или что там говорили ему вослед. Да и денежек жаль было, лучше бы купить на них петушка на палочке или иной сладости, которые дома не водились — и средств не хватало, и мама считала сладкое вредным.
— Тебе мало, что я ни одного дня не могу о тебе не думать. Этого мало. Теперь ты стал спасителем. Я обязана тебе жизнью ребенка. Вот ты стоишь тут и думаешь только о себе, любуешься — этакий благородный бескорыстный спаситель. Ха-ха-ха.
Никифоров кашлянул негромко, стоявшие у гроба обернулись, но лишь один отделился от остальных ему навстречу, однорукий, рукав выцветшей гимнастерки заткнут за солдатский ремень. Вот отчего вспомнились нищие — углядел краем глаза однорукость, а память возьми и подкинь весточку из прошлого.
— Да нет там никакого «ха-ха-ха», — сказал вдруг драматург Всеволод и вынул из ладоней покрасневшее и расстроенное лицо. Нет там этого. И вообще ничего такого нет. Я удивлен… Так же нельзя, вы все переиначили. Я писал совсем о другом.
— Откуда, парень? — говорил однорукий негромко, но веско, зная, что его слушать — будут.
Он встал и, бормоча про себя «нет-нет, нельзя, невозможно», ушел за дверь. В наступившей тишине Сережа незаметно глянул из-за очков на соседнюю девушку — она аккуратно сворачивала в кулечек роль и всем лицом выражала терпеливое и привычное ожидание, когда кончатся окружающие капризы и ей можно будет продолжать работать. Никто не казался особенно огорченным или хотя бы удивленным. Сереже стало жаль своих переживаний за них и всегдашнего своего сочувствия к неудачникам казалось, оно пропадало впустую и никому не было нужно никто не признавал себя за неудачника.
— Мне товарищ Купа нужен. Он здесь?
— Ничего, ничего. Спокойно, — сказал Салевич своим загадочным голосом. — Ничего страшного. Тем более что он совершенно прав. Все идет, как я и предполагал. — Потом вдруг приманил пальцем Сережу и жарко прошептал ему в ухо: — Телефон.
— Здесь-то здесь, да… Тебе он зачем нужен?
— Что? — обмирая, переспросил Сережа.
— Я на практику приехал, — и Никифоров в который раз полез за бумажкой, что выдали ему — большой, отпечатанной на машинке, с лиловыми штампами.
— Телефон, ваш телефон. Вы мне сами скоро понадобитесь. — И подсунул ему раскрытую записную книжку.
— А, студент. Знаю, — однорукий ловко сложил лист и вернул Никифорову. — Я тобой займусь. Василь, — ладонь ладная, крепкая. — Василь Червонь. Тебе к брату моему, двоюродному, но у нас тут, понимаешь, несчастье, — Василь показал на людей. — Аля, дочка Купы…
Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:
— Умерла? — догадался Никифоров.
— Ну, все. Поехали дальше.
— Убили, — и он повел Никифорова к стоявшим у гроба. — Это студент, практикант, — пояснил он, не обращаясь ни к кому в отдельности. Кто-то глянул искоса, кивнул, но Никифоров неотрывно смотрел на дочку Купы. Поначалу и не хотел, просто бросил взгляд, чего хорошего, мертвая ведь, но — будто ударило. Словно встречал ее прежде, знал, и знал накоротко. Конечно, это лишь наваждение, морок, с Никифоровым такое случалось — новое место порой выглядело до боли знакомым, виденным, он мучился, пытаясь вспомнить — когда. Мучительное чувство охватило его и сейчас. Во сне? Или просто похожа на кого-то? Бледное, слегка удлиненное лицо, восковые губы, длинные, пушистые ресницы, расчесанные волосы, остальное укрывало платье, белое, кружевное, странное для села.
Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.
— Идем, — подтолкнул его Василь.
Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)
Он опомнился, огляделся, не заметил ли кто. А чего замечать? Смотрит, и смотрит себе. Да и не до него, Никифоров теперь слышал, как плачут тихонько бабы, невнятно переговариваются мужики.
Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.
— Идем, — согласился он. — Куда?
— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.
— А рядом, совсем рядом. Поговорим, тебе передохнуть нужно. Ты, случаем, не Кузьмы сын будешь? Кузьмы Степановича?
Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.
— Верно, — Никифоров охотно шел бы и далее, но Василь просто завел его в закуток той же церкви, впрочем, теплый и светлый.
— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.
— Так я с ним вместе на Кавказе воевал, надо же! Он эскадроном командовал, ударным, сорок сабель. Не рассказывал про меня? Я отчаянным рубакой был, пока вот… — Василь показал на пустой рукав.
Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:
— Вроде нет, — но Никифоров знал точно. Отец о гражданской вообще не говорил. Германскую, на которой «георгия» получил, порой вспоминал, а гражданскую — нет. Бил белую сволочь, и никаких подробностей. Даже обидно было поначалу, у всех отцы герои, как послушать, а его будто на печи сидел. Откуда же награды — шашка именная, наган, самого Фрунзе подарок, орден Красного Знамени? Потом понял — не кончилась для отца та война.
— Я в восторге от вашей пьесы.
— Конечно, нет. Кузьма Степанович, он зря болтать не любил. Молчун.
Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.
Никифоров не знал, что ответить. Похоже, и не нужно отвечать. Не требуется.
— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.
— Практика, это полезно. Среди народа поживешь, жизнь нашу узнаешь поближе. Ты устраивайся, устраивайся. Владей, твое жилье — на все лето.
— Здесь? — Никифоров оглядел голые стены.
— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем
прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.
— Ага, прямо в клубе.
— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.
В углу комнаты стоял топчан, рядом тумбочка и пара табуретов.
— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.
— Мы тут подумали и решили, что так лучше. Конечно, не ждали, что с Алей… — Василь оглянулся, понизил голос: — Утром ее нашли, спозаранку. Мы в район сообщили, но что район… Я тут вроде как милиция, — добавил он. — Да…
— Застрелили. Фельдшер из соседнего села, из Шаршков, ее осматривал. Пулю достал. Почти навылет прошла, сквозь сердце.
Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.
— Кто же?
— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?
— Стрелял-то? Кабы знать… Сволочь кулацкая. У нас ведь куркуль на куркуле. Я отчего тебе рассказываю, Иван, нас ведь совсем мало здесь — партийных, комсомольцев. Дашь слабину, и с потрохами сожрут. Потому я на тебя рассчитываю.
— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.
— Да, я всегда… — Никифоров был слегка ошеломлен.
— Нет, я о творчестве.
— Вот и хорошо. Сверху указание пришло — показательные похороны устроить. Собрать актив района, из области пригласить. Пусть видят — не запугать им нас. Комсомольский караул устроить до похорон, потому и в клуб ее перенесли. Ну, и еще — тут прохладно, понимаешь. Похороны через три дня будут, если жара, то…
— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.
— Я понимаю, понимаю. А где все случилось?
— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.
— В том и закавыка. На винограднике Костюхинском…
— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.
— Это у которого дом с петухами?
— Она в очках? — воскликнул Сережа.
— Точно. Ты, вижу, востер, как отец. Времени не теряешь.
— Нет, ни за что. Перед нею лежат яблоки, но она не ест — больше играет с черепахой. Дует ей на голову и немного подбрасывает. Тот, который хочет управлять, прямо молится на нее и будто только для нее и живет. Тут всякие числа и цифры. Цифры ему немного подчиняются, но мало чего могут сделать. И еще появляются какие-то черные, закутанные, и неизвестно, чего они хотят и куда зовут. Все это пока еще путаница, но мне очень хочется написать.
Понимаешь, кабы Костюхины здесь были, и думать тогда нечего. Но они на свадьбу всем домом поехали, никого в селе не осталось. В Шаршки, там брат Костюхинский женился.
— Очень заманчиво, необычайно, — сказал дядя Филипп. — Я буду ждать с нетерпением.
— А что она… Аля… делала там?
Он разлил остаток водки и Сереже плеснул на самое дно.
— На винограднике? Не знаю, — Василь посмотрел на Никифорова, вздохнул. — Они, Костюхины, понимаешь, неуемные, до богачества больно жадные. На общественное дело копейки сверх положенного не дадут. На церковь, поди, не жалели. Какой-то сорт особенный винограда растить надумали. Наверное, посмотреть хотела, побег взять. Не знаю. Нашел ее Пашка, малец есть у нас такой, вот он точно за побегом полез. Ты вот что, посиди, или пройди по селу, приглядись, с людьми познакомься. А к вечеру я комсу соберу, сюда придем, поговорим. Насчет харчей не беспокойся, мы ту повинность на куркулей возложили, кормить будут сытно. Сейчас и пришлю кого, — Василь неторопливо встал, махнул рукой. — Присматривайся.
В темноте за окном отсвечивали троллейбусные провода. По ним время от времени проплывали в одну и ту же сторону неслышные штанги, и Сереже казалось, что именно от штанг исходит кружение, из-за которого он вынужден вращать головой и напрягаться, вглядываясь в окружающее. Он увидел, что Всеволод снял пиджак, и в вырезе его рубашки замелькали мачты, чайки и паруса, но что же там дальше, ниже? Пушки, полубаки, волны? Он должен это увидеть. Нужно только расстегнуть следующую пуговку — надо попросить его иди даже самому. Зачем же он хватает его за руку, отталкивает? Не понимает, что ли? Надо объяснить. Объяснить до полной ясности.
Присматривайся…
Он довольно четко сознавал, что дядя Филипп успел уже подвести, разговор к письмам жены, к этим (представьте себе!) еженедельным посланиям, к этим образчикам (вам, как драматургу, было бы интересно) человеческой нелепости, с чудовищною смесью объяснений в любви, оправданий своего бегства десять лет назад и умствований «почему нам нельзя жить вместе», а уж от жены было рукой подать до большой дороги, до вопиющих глупостей всего человечества, и действительно, вот уже начиналось, — но главное, он с острой обидой чувствовал ту любовность, с которой эти двое смотрели друг на друга и в которой ему не было места.
Никифоров сел на топчан, жесткий, доски и на них — рогожка. Не барин, ничего. Открыл дверцу тумбочки. На одной полке — дюжина свечей, восковых, толстых. Церковные свечи. Другая — пустая. Как раз пожитки уместятся. Он развязал сидор. Кус хозяйственного мыла, бельишко, книжка «Клубное дело». Книжку он полистал. На страницах рыхлой сероватой бумаги все было просто: клубный зал со сценой и тяжелым занавесом, кружки — хорового пения, шахматный, технического творчества, Ленинская комната для проведения политзанятий, много чего было в книжке. Не было пустой и холодной церкви, не было покойницы, не было чужих, непонятных людей.
— Вы замечали, как люди пользуются словами? — говорил дядя Филипп. — Казалось бы, слова — это нечто настолько ясное, определенное, смысл каждого из них записан в толковом словаре, соединяют их по одним и тем же правилам грамматики… Но вслушайтесь в какой-нибудь спор! Не понимают. Не слышат друг друга. Каждому кажется, что уж он-то говорит абсолютно ясно, что не понимать его можно только нарочно, назло. Он достает из памяти новые и новые слова, кидает их в несогласного, засыпает его ворохом слов — тщетно!
Он прошелся по закутку. Сквозь приоткрытую дверь слышны были голоса, но о чем говорят — не разобрать.
На «тщетно» у него не хватило воздуха — он произнес его одними губами.
Не узник же он здесь!
— А все потому, что главных и простейших слов: «люблю — не люблю», «хочу — не хочу» — не говорят. Вместо этого всплывают тысячи «должно — не должно», «хорошо — дурно», «полезно — вредно». Да почему же, спрошу я вас, не говорят-то? Стесняются, что ли?
Никифоров задвинул сидор под лежак, оправил на себе одежду — штаны чертовой кожи да рубаху грубого, но крепкого полотна, провел пятерней по волосам. Стрижен коротко, на случай насекомых. Пора идти знакомиться с остальными.
— Она-то вам как раз «не хочу» сказала, — закричал вдруг Сережа, выставив вперед палец. — А вы ее «должным — не должным» хотите взять. Заговорить до смер-ти.
Полутемным ходом он вышел в главный зал. Народу поубавилось, осталось лишь две бабы, они сидели на скамье, грубой, некрашеной, принесенной снаружи, со двора — к ножкам ее прилипли комья грязи. Бабы посмотрели на Никифорова, но ничего не сказали. Что делать? Подойти? Как-то неловко. Впрочем, почему? Василь его представил, значит, не совсем чужой. Никифоров потоптался у гроба, потом все же решил выйти.
Всеволод, не глядя, поймал его руку и, крепко прижав к столу, продолжал смотреть на дядю Филиппа.
Во дворе он огляделся, ища нужное место — подпирало. Подальше росли вишни, низкорослые, но пышненькие, да жимолость. Он обогнул церковь, за которой прятался невысокий домик. Поповский, наверное. Дали бы тут жилье, все лучше. Окна мутные от пыли, может, и третьегодней, на двери замок, большой и рыжий. Пришлось обойти и домик. Он угадал — дощатый, чуть покосившийся нужник стоял в зарослях сирени. Внутри стало ясно — давненько сюда не ступала нога человека.
— Ас другой стороны, как подумаешь, — продолжал тот, — так, может быть, и правильно. Может, И нужно все так же громоздить эти горы слов, а самых главных — «люблю, хочу» — не говорить. Потому что «люблю и хочу» — это всегда: я, один. Здесь уже совсем нет никакой надежды договориться. А «хорошо — дурно» это все же для всех, для многих, некий общий смирительный знаменатель.
Мир сразу стал просторнее, веселей. Теперь уже не спеша он обошел весь двор, заглядывая в каждый уголок, просто так, от избытка сил. Сараи, конюшня, колодец со скрипучим воротом и ведром на длинной цепи, колокольня, высокая, с громоотводом вместо креста. Он прикинул на глаз — метров пятнадцать. Дверь, ведущая внутрь, оказалась приоткрытой. Он заглянул. Пахло дурно, куда крепче, чем в нужнике. Оружие пролетариата не булыжник, а совсем, совсем другое.
«Они говорят, — зло думал Сережа. — Болтают. А я мыслю. Я все понимаю, но пусть, пусть! Я знаю, что надо делать. Это так просто — каждый должен размыкаться. Я бы сказал, но нужно, чтобы они спросили меня. Если они не спросят, мне ни за что не сказать. А как я хочу! Если б они зПа-ли, как я хочу. Вот сейчас — пусть только перестанут качаться, и я скажу им. Зачем они так смотрят друг на друга. Надо отгородить их, повесить между ними стенку, чтобы они не видели. Сейчас я их раскидаю обоих, я не для того здесь… и так нельзя, надо все вместе, и, Господи, как я хочу — что же это такое творится».
Осторожно, выбирая куда ступить, он поднялся по лестнице. Через два пролета стало чисто, ветер, простор. Еще выше — просто дух наружу рвется. Колоколов не было, давно ушли на нужды народного хозяйства. Он осмотрелся на все четыре стороны. Темная Роща, по которой он шел, село, виноградники, отсюда они представлялись аккуратными, вычерченными, чистая геометрия, речка, неширокая, но синяя, много чего видно. Никифоров даже распознал «Дом с Петухами», а виноградник за домом был и впрямь особенным, иного, чем остальные, цвета, зелень отдавала сталью. Не весь виноградник, часть, вроде пятна. Наверное, тот самый новый сорт.
— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?
Голова нисколько не кружилась.
— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.
Спускаясь, он подумал вдруг о других колокольнях, видневшихся в самой уж дали, в дымке, удалось разглядеть шесть таких. И на каждой свой Никифоров, ударник учебы на практике.
— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.
А приятно-таки вновь оказаться на земле. Каково воздухоплавателям, часами парящим над облаками?
— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.
Он вернулся в церковь. В клуб, в клуб, в клуб, — Никифоров повторял и повторял, вдалбливая в себя место назначения. Как в первый день запомнится, так и останется навсегда.
— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»
Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.
Он независимо прошел через зал, в каморке своей полез было за сухарями, но тут в дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, вошел пацаненок, лет десять ему, или двенадцать.
— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.
— Поснидать принес, — не очень-то приветливо сказал тот, ставя на тумбочку узел — увесистый, однако. Никифоров развязал. Оказалось — крынка щей со сметаной, вареная молодая, со сливу, картошка, кус сала с толстыми, в палец, прожилками мяса, лук и хлеб, больше фунта.
— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.
— Я вечером приберу посуду, когда ужин принесу, — сказал малец и исчез, ушел, неслышно притворив дверь. Джинн из арабской сказки. Скатерть-самобранка. И ужин впереди? Что ж, у богатого села есть и свои преимущества. Щи вкусные, интересно, особо на него готовили или со своего стола? Неужели каждый день так едят? Да, это вам не заводская столовая…
— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.
Всего он не одолел, хотя себя не жалел, ел по-нашенски, по-комсомольски, беспощадно. Объедим мелкобуржуазных хозяйчиков!
Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.
Почувствовав, что дальше — смерть, он откинулся от тумбочки, на которой едва уместился обед, посмотрел сытыми глазами за окно. Сирень не цвела. Поздно или рано, попытался вспомнить он. Наверное, поздно. Вроде, весной все цветет?
«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»
Такие ленивые, пошлые мысли намекали на одно — вздремнуть нужно. Плюс ночь в переполненном вагоне, дорога, вчерашняя отвальная… Вреда не будет — соснуть минут двести.
Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.
Он устроился на лежаке, прикрылся наполовину рогожкой, подумал, быстро ли уснет — и уснул.