Игорь Ефимов
ЗРЕЛИЩА
Роман
1
Однажды в разгаре детства Сережа, пробегая по квартире, случайно заскочил в комнату бабушки, и в тот же момент по фантастическому совпадению сама собой открылась форточка, со стены упал и разбился портрет писателя Григоровича, и, падая, он еще зацепил веревкой безобразную гипсовую герцогиню и разнес ее вдребезги.
— Ты вносишь в мир ужасную неустойчивость, — сказала бабушка, едва отсмеявшись, и эти слова настолько врезались в ошеломленное сознание Сережи, что он начал часто употреблять их кстати и некстати, тем более что взрослые всякий раз смеялись, находя их удивительно верными. Когда его ругали за мокрые ботинки или оторванный рукав или спрашивали, зачем он спустил шины у стоявшего во дворе грузовика, он отвечал, что вносит в мир неустойчивость, и ему казалось, что одно только знание этой магической и смешной фразы позволяет уже и даже как бы заставляет его делать столько недозволенных и вредных поступков.
Маму Андреевну часто вызывали в школу поговорить об упрямстве и избалованности ее сына. Ее вызывали, и она плакала — плакала там, где этого от нее ждали и требовали приличия, не испытывая, однако, настоящей внутренней горечи, а скорее наоборот — радость; она любила Сережу без хвастовства и самолюбия и рада была с кем угодно говорить о нем понятными словами: упрямство — да, своеволие, дерзости — да, это понятно, с этим надо бороться, и откуда в нем это взялось, и в кого он, и как все это грустно и печально, и прискорбно, и… и как хорошо.
Потом в школу пришли новые молодые учителя, которых Мама Андреевна быстро невзлюбила по одному уже виду и в уме и вслух называла «спортсменами». Жалобы на Сережино своеволие прекратились, но это не радовало ее. Она не доверяла «спортсменам», ей не нравилось, как они одевались, как смотрели на нее, с каким подчеркнутым вежливым терпением выслушивали ее сетования. Особенно сухим и неоткровенным казался ей воспитатель Сережиного класса Герман Игнатьевич Тимофеев (в школьном просторечии просто Герман); его манера строить разговор только в виде вопросов и ответов, реплик и пояснений, его категорическое нежелание принимать участие в том дуэте на два голоса, который казался ей наилучшей формой человеческого общения (слушаешь партию другого лишь для того, чтобы поймать момент, когда вступать самому), — нет, она положительно не находила в себе больше сил для визитов в школу. Это было ей тем более горько, что Сережа к новому воспитателю, кажется, искренне привязался, да и тот незаметно выделял его среди прочих учеников. Их взаимная приязнь особенно усилилась после того лета, когда Герман повез свой класс работать в деревню, причем организовал это так тонко и умело, что можно было подумать, будто ребята едут сами по себе, а его берут с собой в виде одолжения. Весь август они жили в лесу неправдоподобной жизнью — днем собирали грибы и малину для небольшого консервного завода, мальчики и девочки — кто больше, а вечерами бродили друг за другом вокруг костров, у реки, переполненные чувством собственной неожиданной красоты и сладкими пустяковыми тайнами, которые возникали быстро и долго не забывались потом до самого утра. Герман Тимофеев, недосыпающий от страха и замученный образами утонувших, укушенных и потерявшихся учеников, не поспевал уже думать об их внутреннем мире, классифицировать и анализировать, забывал следить за своей ролью воспитателя и, тем самым, превращался в глазах ребят в того, кем и был: в хваткого, ко всякому делу умелого мужчину, распорядительного, честного, немного педантичного, но не скучного, умеющего держать в руках себя и других — в того надежного человека, который и должен быть виден сквозь оболочку учительской образованности для того, чтобы его начали слушать по-настоящему, а не только для виду. По возвращении в школу авторитет его был признан всеми, а Сережей тем более, так как теперь у него появился хотя бы один человек, который к его мерзкому (Сережиному) характеру относился по крайней мере с любопытством. «А Герман сказал… А Герман считает…» — это звучало в семье Соболевских все чаще. Но так как ни Сережин характер, ни манеры, ни успеваемость не делались лучше, влияние нового воспитателя было признано тлетворным, а Сережино будущее уже тогда — под серьезной угрозой.
Если бы кто догадался спросить в то время его: против чего ты злишься? из-за чего бунтуешь? что такое хочешь отстоять в себе? назови, и все тебе сбудется, — наверняка он не смог бы сказать ничего ясного и в ответ начал бы только еще больше злиться, бунтовать и отстаивать совсем уже неизвестно что.
Часто бывало, что он сам стыдился потом своей запальчивости, не находя для нее видимых и веских причин.
Так, например, в те послевоенные годы заслуженную и безусловную ненависть вызывало в людях все немецкое — книги, кинофильмы, самый язык — так что слово «немец» слышалось каждому только как ругательство и никогда не могло определять просто человека, родившегося в Германии, пусть даже несколько веков назад. И чтобы уравновесить эту несправедливость вокруг, Сережа назойливо говорил всем и себе тоже, как он любит немцев, какой это прекрасный, талантливый народ, но сам смутно чувствовал фальшивую преувеличенность своих слов, и от этого ему делалось неловко и скучно.
Или однажды он вдруг загорелся и за два месяца сделал из старого буфета превосходную тумбочку для книг, с раздвижными стеклами и полированной выдвигающейся крышкой, что особенно всех поражало, хотя выдвигать ее в сущности было незачем. В школе Сережу не уставали хвалить за прекрасную работу, многие, заразившись его примером, купили книгу «Столяр-любитель» и сделали себе такие же тумбочки, причем сами новаторы привинтили еще к дверцам пластмассовые ручки, каких у Сережи не было и в помине. Постепенно вся эта мебельная болезнь настолько захватила класс, что о тех, у кого еще не было тумбочек, говорили с некоторым презрением и даже пытались осуждать их на классном собрании.
Все это время Сережа необъяснимо страдал от похвал и поощрений, не хотел, просто не мог ни с кем разговаривать на столярные темы, но эта его раздражительность так легко и понятно объяснялась чувством зависти к пластмассовым ручкам, что никто на него не обижался. Дело кончилось тем, что, придя однажды домой, он ни с того ни с сего со слезами на глазах начал ломать тумбочку, попытался потом из остатков сделать еще перила для балкона, да так и забросил.
Такими же недолговечными были и другие увлечения, случавшиеся с Сережей в школьные года. Казалось, он был способен открывать для себя и любить только те стороны жизни, дела и явления, которые еще не были признаны окружающими за непременные эталоны нужного и достойного, ибо в этом всеобщем признании крылось для него уже какое-то принуждение любить и необходимость делить свою любовь со всеми случайными и чуждыми ему людьми.
Примерно в это время в нем выработался и укрепился тот постоянный, обращенный на самого себя взгляд, который неожиданно врывается в течение наших мыслей и как бы восклицает: «Стоп! Что со мной сейчас было? Где я? Ага, я иду по лестнице домой. Вот я перепрыгиваю несколько ступенек, но домой идти не хочу. Или хочу? Почему же я тогда иду? Что меня заставляет? Или я вообще никогда не знаю, чего хочу, и живу просто так, как придется. Человек с характером так бы не сделал. Он шел бы куда хотел, встречался только с интересными (а прочих вон) и добивался своей цели. А может, наоборот. Раз у человека есть характер, он может сдерживать свои порывы, может притворяться, заставлять себя спокойно говорить с противными людьми и маленькими шажками приближаться к успеху. Но что это за цель и успех? Из-за чего стоило бы ему так долго притворяться и лгать? Вот, например… Стоп! Что было сейчас? Сейчас я снимаю пальто и здорово умно думаю о бесхарактерности. А сейчас самодовольно любуюсь своим думанием, Но все же, что я о ней думал? Вот уже и не помню. И что такое память вообще? Это запас информации…» и так далее.
Этот самообращенный взгляд подкашивал Сережины мысли и чувства в самых неожиданных местах. Он мог идти с девочкой по городу и думать — «вот у меня свидание, и я волнуюсь», мог целовать ее вечером под фонарями и все же соображать — «вот мой первый поцелуй, я опять волнуюсь, но не очень», мог стоять перед памятником архитектуры и выслушивать себя «наслаждаюсь я или нет? Кажется, наслаждаюсь» Он будто бы ежеминутно проверял рост своей души, как ребенок, который посадил А землю горошину и после каждой поливки выковыривает ее обратно, чтобы посмотреть, как идет дело пускания корней. Взгляд этот возникал неожиданно и совершенно не подчинялся его воле, будто жил самостоятельно в тайной камере мозга и выскакивал оттуда для обыска, когда хотел, Сережа очень не любил его и боялся, но прогнать не умел и даже не представлял, чтобы это вообще было возможно.
Чем старше он становился, тем пронзительнее глядел на него из своей камеры этот холодный и язвительный сторож.
Спрятаться от него, обмануть — тоже нечего было и думать. Он видел все, самое мелкое и стыдное, выискивал, насмехался, презирал, он был самый чужой и самый свой, самый безжалостный и самый неуязвимый — нападать на него и мстить значило снова нападать и мстить самому себе. Мало того — он был не только сторож, но и зритель, постоянный брезгливый зритель с выпяченной губой, и все в душе мертвело и усыхало под его колючим взглядом, любая искренность, любой порыв оказывался невыносимой фальшью, раз не было на них тайны, раз был у них он — свой зритель, свидетель. И постепенно, мечась и изнывая под этим взглядом, от этой неслыханной напасти, Сережа все глубже проникался убеждением, что нет, ничем его, видно, не вытравйшь, не будет ему спокойной жизни, и если и есть какая-то надежда спастись от такой тоски и отчаяния, то только одна — сделаться перед ним сказочно, кристально непогрешимым.
«Брось, — возражал ему другой, трезвый голос, — безнадежное это дело, замкнутый круг. Даже если чего и удастся, даже если станешь ты более или менее сносным, то в тот же момент, как сознаешься себе в этом, тот чужой изгрызет тебя за одно только самодовольство — тогда и взвоешь по-настоящему».
Но кому нужна эта трезвость, если единственное, что можно от нее услышать; дело твое безнадежно. Нет-нет, если он хочет дальше жить, если хочет иметь хоть какие-то просветы в этой самоуничижительной тоске, то это ясно, ничего другого ему не остается — одно лишь бесконечное, ничем не насыщаемое собственное совершенство» которому благодарное человечество авось да найдет потом какое-нибудь применение.
Тогда он решился и шагнул в эту единственную оставленную ему дверь.
Внешне это выражалось лишь тем, что он, отказавшись от поступления в институт, записался, вместо этого, во все, какие было возможно, библиотеки и перестал пускать в свою комнату родственников, заведя отдельный ключ и задвижку. Никто не имел права вторгаться в его внутреннюю жизнь и отвлекать от главного. По этому поводу было много скандалов и обид, Мама Андреевна опять плакала, но все это были для него теперь пустяки и внешние мелочи. Главная жизнь проходила внутри, в счетах с самим собой.
Первые недели прошли для него ужасно.
С самого начала он с юной жестокостью взвалил на себя такие непосильные требования, так жадно рванулся вперед к далеким ступеням совершенства, что что-то в нем не выдержало, затрещало, надорвалось с первых же шагов, и вместо радостной окрыленности, которую тут можно было бы ожидать, вместо ясности и обновления он чувствовал теперь в душе еще худшую тоску и неудовлетворенность самим собой. Доходило до того, что он отказывался прощать себе неумение петь, начинающуюся сутулость и частые зубные боли. Он не желал считаться с врожденностью этих недостатков и протестовал против них, как Вольтер против землетрясений, с той лишь разницей, что Вольтер не считал себя виноватым. Эти черты закрывали ему дорогу к нарисованному идеалу, значит, подлежали уничтожению. Что же тогда говорить о таких слабостях, как дрожь перед бормашиной, отвращение к водке и страх при виде большого числа незнакомых сверстников. С этим-то, уж безусловно, нужно было кончать, и немедленно. Но выходило как-то долго, без заметных результатов — и водку он пытался пить много раз, а все было противно, и на сверстников кидался, не считая, прошивал с независимым видом любую толпу и не избегал при этом задеть кого-нибудь да еще процедить сквозь зубы, а ничего не помогало — каждый раз при этом у него все так же холодели ноги, и голова делалась пустой и звонкой. Если же что-нибудь восхищало его в других, сила чувства ли, смелость или просто метко сказанное словцо, то немедленно вслед за восхищением приходило сравнение с собой, а значит, и отчаяние. И тут, не жалея себя, можно представить, каким невыносимым он сделался для окружающих, так что Мама Андреевна в тот первый месяц ходила, не отнимая от лица заплаканного платка.
Потом понемногу приступы отчаяния стали терять свою остроту, он смирился с тем, что путь далек и восхождение должно быть постепенным, стал больше присматриваться, замечать некоторые противоречия в своих идеалах, некоторые изъяны и несовместимость, но на месте прежних приступов и метаний в нем осталось глубокое и постоянное чувство нелюбви к себе, какая-то ровная грусть, которая тихо болит внутри и не дает забыть, что есть на свете очень большое счастье, но ты его недостоин и, хоть умри, никогда, наверное, не получишь.
После ухода Троеверова Сережа посидел еще немного, всматриваясь в прошедший разговор обычным самообращенным взглядом, потом встал и ушел на улицу.
Знакомая до незамечаемости городская окрестность его дома понемногу подсыхала после дождя, возвращалась к обычному виду. На асфальте последняя вода собиралась к темным трещинам, текла, уходила под землю; потом проехал самосвал, асфальтовая кора затряслась и края трещин, казалось, заходили, захлюпали друг против друга. Остальные дома этой улицы тоже когда-то претендовали выглядеть дворцами — кроме каменных женщин, львов и гербов, замурованных в стены, на многих из них еще оставались старинные фонари домиком, флюгера, позолоченные кораблики и термометры с черным спиртом внутри — все это тянулось до самой площади, где старина и торжественность вдруг кончались и начиналась вполне современная городская суета. Отсюда уже было видно, как густа там толпа, как бурлит под светофором движение и светящиеся трамваи словно бы въезжают, друг в друга на повороте.
2
Острый запах дождя и мокрого камня сохранялся еще в неподвижном воздухе — Сережа помнил его давно и опьянялся каждый раз заново, если слышал. Сегодня, однако, это томительное опьянение не захватывало его, как раньше, мысли все время отвлекались вперед, в Дом культуры вагоностроителей, куда он спешил сейчас по поручению дяди Филиппа.
В чем состояло поручение, он толком не знал — ему должны были объяснить на месте.
Дом культуры недавно организовал добровольный бесплатный театр под руководством актера Салевича, и дядя Филипп по дружбе взялся им помогать — говорил, что отдаст этому делу последние силы, потому что Салевич не. пустой человек и всем еще себя покажет. Он прочил молодому театру в ближайшем будущем фантастический успех, славу и зависть многих заслуженных коллективов и беспокоился единственно о том, чтобы эта слава и успех не отравили души и высоких бесплатных помыслов молодых актеров. Сережа и верил, и не верил его пророчествам, но что-то было в этом деле для него настолько привлекательное, что он бессовестно обрадовался, когда дядя Филипп заболел и попросил его съездить вместо себя в клуб на репетицию. Еще в школе постоянная жадность к интересным и захватывающим людям вылилась у Сережи в неясную мечту о большом зале, где все они собрались и нашли друг друга — все необычайно талантливые, передовые и знаменитые. Он не представлял, чтобы человек был интересен сам по себе, не будучи явно или хотя бы тайно знаменит. Ему мечталось попасть в такой зал — вот вдоль окон сидят за мольбертами художники, великие музыканты настраивают в углу инструменты, тут же дипломаты, спортсмены, ученые, и один артист балета с волосами до плеч время от времени проносит над толпой тоненькую балерину. И он тоже стоит здесь среди остальных — так, ничего особенного, но чем-то причастен. Сам того не замечая, он и добровольный театр представлял себе только в облике такого вот зала и ехал туда с волнением и в ожидании самых невозможных вещей.
За стеклянными дверями клуб начинался с большой, очень мраморной лестницы. Внизу женщина в черном мундире, вахтер-контролер, спросила его, куда он так поздно и почему опаздывает, на что Сережа ответил, что вот, мол, добровольный театр и его руководитель Салевич.
— Ага, — с уважением сказала женщина. — Салевич. Это со двора.
Во дворе из окон слышна была разноголосица настраиваемых труб, и где-то незаметно, словно через форточку, прорывался рояль. Сережа нашел нужный подъезд и, спеша, поднялся на третий этаж мимо лифта.
Во-первых, там не было никакого зала. Была большая комната, заваленная у одной стены транспарантами и деревьями из фанеры. Во-вторых, ни один человек из сидевших в ней не мог быть чем-нибудь знаменит — это почему-то с первого взгляда бросалось в глаза. (Была небольшая надежда на одного — такой пожилой, с умными и печальными глазами, но он оказался завхозом и скоро ушел.) При появлении Сережи общий разговор на секунду смолк и тут же возобновился с явным и обидным равнодушием к постороннему. Только сам Салевич (Сережа видел его однажды у дяди Филиппа) обернулся к нему и спросил каким-то загадочным голосом:
— Итак, что же?
— Я от Филиппа Андреевича, — сказал Сережа. — Он немного заболел и послал меня…
— Филипп Андреевич? Друзья мои, это от Филиппа Андреевича, я вам расказывал. Так что вы говорите, заболел?
— Да, немного. Кажется, что-то с сердцем.
— Боже, как мне не нравятся его болезни. Ну, где ему болеть теперь, да еще с сердцем. Что за жизнь такая у этого человека — это не жизнь, а сплошная несправедливость.
— Он сказал, что вы должны ему что-то передать, и очень просил меня заехать.
— Правда? Что же я должен был ему передать… Сплошной провал. А вам он не сказал, что именно?
— Не знаю… Я думал, он вам помогает здесь, какие-нибудь дела по театру.
— Помогает? Вы говорите, он нам помогает? Вот не знал. — Он начал тереть лоб, а потом вдруг покраснел и в смущении замахал руками. — Ну конечно же, конечно, это так — как я мог забыть. Друзья мои… Да… Что бы такое для него придумать. Вот ведь какой тонкий вышел случай.
Сережа, еще не понимая точно всего происходящего, почувствовал, что надвигается что-то до слез обидное и унизительное для дяди Филиппа, а заодно и в первую очередь — для него самого.
— Да вот же, — с облегчением воскликнул Салевич. — Пусть прочитает пьесу! Сева, ты слышишь? Вот это племянник Филиппа Андреевича. Его зовут…
— Сергей.
— Это Сережа. А это Всеволод, наш драматург.
Всеволод выглянул из-за чьей-то спины и протянул Сереже руку. Она была обнажена до локтя и скльно татуирована под волосами.
«Он бы меня побил», — почему-то подумал Сережа, глядя на крепкую и выбритую до свечения голову драматурга. Ему стало искренне смешно, и он тихо улыбнулся, но тут же увидел себя со стороны, как он смеется своим мыслям, представил кого-то другого, думающего о нем, и заулыбался для того выдуманного преувеличенно и стыдно.
— Это будет отлично, — сказал Салевич. — Сева, ты не возражай. Филипп Андреевич очень умный и очень много переживший человек. Тебе будет полезно узнать его мнение. Очень, очень много переживший, — повторил он, будто заново изумлялся, что человек вообще может пережить то, что пережил дядя Филипп.
— А вы, Сережа, вы можете подождать здесь до конца, чтобы отвезти ему пьесу? А то у нас не хватает экземпляров. У вас есть еще время?
— Время, — с сомнением проговорил Сережа и надолго уставился на часы. — Да, пожалуй, еще есть. Весь вечер, — вырвалось вдруг у него.
— Ну и договорились. И вы же познакомите потом Севу с дядей. А теперь поехали дальше. Начнем с третьей картины.
Все понемногу замолчали и сдвинулись вокруг стола. В наступившей тишине Салевич негромко сказал «начали», и в тот же момент девушка, незаметно сидевшая рядом с Сережей, взвигнула, схватила себя за волосы и закричала пронзительным страдающим голосом:
— Врача! Надя, скорее врача! «Скорую помощь»!
— Что с тобой? — закричал кто-то с другого края стола.
— Что случилось?
— Не со мной… Галочке хуже… скорее…
Последнее слово она сказала совсем шепотом, из всех сил глотая и задыхаясь. Сережа, отшатнувшись от нее при первом крике, так и сидел, свесившись на сторону со стула и с ужасом выжидая, когда она закричит опять. Сердце у него учащенно и нервно стучало, он чувствовал, что краснеет, и от этой мысли краснел еще больше. В том, как эти незнакомые люди за столом кричали и разговаривали страшными голосами, не двигаясь с места и почти не меняясь в лице, было для него что-то настолько непривычное и противоестественное, так жутко выглядела их неподвижность, что ему при каждом слове хотелось самому вместо них вскакивать, хватать носилки, шприцы, хлопать дверьми и выносить больных детей. Отдельная, отрезанная жизнь слов казалась ужасной, как во сне, когда он увидел однажды свою руку, живущую самостоятельно и что-то делающую далеко в стороне от него самого. Опять он испытал ту боль и томительную дрожь в лице, которые раньше казались ему приметами эстетического воздействия искусства, но теперь все это перекрывалось одним мучительным желанием — не слышать, не слышать. Он заметил, что драматург Всеволод тоже сел в кресло, согнувшись, и крепко погрузил лицо в растопыренные ладони.
Из всех криков и шепота за столом можно было понять, что у девушки, сидевшей рядом с Сережей, заболела дочь и к ней вызвали «скорую помощь». Врач, приехавший со «скорой помощью», (молодой парень в какой-то странной полувоенной форме), раньше любил мать девочки, и она его, кажется, тоже, и поэтому в момент встречи в коридоре у них были сильные переживания и вскрики. Сережа при этом окончательно сполз на край стула. Когда врач вышел от девочки и сказал, что опасность миновала, мать вытерла исплаканные глаза и спросила почти с ненавистью:.
— Ты что, хочешь сказать, что спас ее?
— Нет, зачем же, — благородно ответил врач. — Зачем ты так говоришь?
— Я знаю, я вижу — ты все подстроил. Ты меня всюду преследуешь и теперь тоже. Зачем? Почему ты не оставишь меня в покое после всего, что было? Чего ты добиваешься?
— Это неправда — я ничего не подстраивал. Ты сама знаешь, что это неправда.
— Тебе мало, что я ни одного дня не могу о тебе не думать. Этого мало. Теперь ты стал спасителем. Я обязана тебе жизнью ребенка. Вот ты стоишь тут и думаешь только о себе, любуешься — этакий благородный бескорыстный спаситель. Ха-ха-ха.
— Да нет там никакого «ха-ха-ха», — сказал вдруг драматург Всеволод и вынул из ладоней покрасневшее и расстроенное лицо. Нет там этого. И вообще ничего такого нет. Я удивлен… Так же нельзя, вы все переиначили. Я писал совсем о другом.
Он встал и, бормоча про себя «нет-нет, нельзя, невозможно», ушел за дверь. В наступившей тишине Сережа незаметно глянул из-за очков на соседнюю девушку — она аккуратно сворачивала в кулечек роль и всем лицом выражала терпеливое и привычное ожидание, когда кончатся окружающие капризы и ей можно будет продолжать работать. Никто не казался особенно огорченным или хотя бы удивленным. Сереже стало жаль своих переживаний за них и всегдашнего своего сочувствия к неудачникам казалось, оно пропадало впустую и никому не было нужно никто не признавал себя за неудачника.
— Ничего, ничего. Спокойно, — сказал Салевич своим загадочным голосом. — Ничего страшного. Тем более что он совершенно прав. Все идет, как я и предполагал. — Потом вдруг приманил пальцем Сережу и жарко прошептал ему в ухо: — Телефон.
— Что? — обмирая, переспросил Сережа.
— Телефон, ваш телефон. Вы мне сами скоро понадобитесь. — И подсунул ему раскрытую записную книжку.
Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:
— Ну, все. Поехали дальше.
Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.
Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)
Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.
— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.
Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.
— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.
Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:
— Я в восторге от вашей пьесы.
Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.
— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.
— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем
прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.
— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.
— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.
Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.
— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?
— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.
— Нет, я о творчестве.
— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.
— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.
— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.
— Она в очках? — воскликнул Сережа.
— Нет, ни за что. Перед нею лежат яблоки, но она не ест — больше играет с черепахой. Дует ей на голову и немного подбрасывает. Тот, который хочет управлять, прямо молится на нее и будто только для нее и живет. Тут всякие числа и цифры. Цифры ему немного подчиняются, но мало чего могут сделать. И еще появляются какие-то черные, закутанные, и неизвестно, чего они хотят и куда зовут. Все это пока еще путаница, но мне очень хочется написать.
— Очень заманчиво, необычайно, — сказал дядя Филипп. — Я буду ждать с нетерпением.
Он разлил остаток водки и Сереже плеснул на самое дно.
В темноте за окном отсвечивали троллейбусные провода. По ним время от времени проплывали в одну и ту же сторону неслышные штанги, и Сереже казалось, что именно от штанг исходит кружение, из-за которого он вынужден вращать головой и напрягаться, вглядываясь в окружающее. Он увидел, что Всеволод снял пиджак, и в вырезе его рубашки замелькали мачты, чайки и паруса, но что же там дальше, ниже? Пушки, полубаки, волны? Он должен это увидеть. Нужно только расстегнуть следующую пуговку — надо попросить его иди даже самому. Зачем же он хватает его за руку, отталкивает? Не понимает, что ли? Надо объяснить. Объяснить до полной ясности.
Он довольно четко сознавал, что дядя Филипп успел уже подвести, разговор к письмам жены, к этим (представьте себе!) еженедельным посланиям, к этим образчикам (вам, как драматургу, было бы интересно) человеческой нелепости, с чудовищною смесью объяснений в любви, оправданий своего бегства десять лет назад и умствований «почему нам нельзя жить вместе», а уж от жены было рукой подать до большой дороги, до вопиющих глупостей всего человечества, и действительно, вот уже начиналось, — но главное, он с острой обидой чувствовал ту любовность, с которой эти двое смотрели друг на друга и в которой ему не было места.
— Вы замечали, как люди пользуются словами? — говорил дядя Филипп. — Казалось бы, слова — это нечто настолько ясное, определенное, смысл каждого из них записан в толковом словаре, соединяют их по одним и тем же правилам грамматики… Но вслушайтесь в какой-нибудь спор! Не понимают. Не слышат друг друга. Каждому кажется, что уж он-то говорит абсолютно ясно, что не понимать его можно только нарочно, назло. Он достает из памяти новые и новые слова, кидает их в несогласного, засыпает его ворохом слов — тщетно!
На «тщетно» у него не хватило воздуха — он произнес его одними губами.
— А все потому, что главных и простейших слов: «люблю — не люблю», «хочу — не хочу» — не говорят. Вместо этого всплывают тысячи «должно — не должно», «хорошо — дурно», «полезно — вредно». Да почему же, спрошу я вас, не говорят-то? Стесняются, что ли?
— Она-то вам как раз «не хочу» сказала, — закричал вдруг Сережа, выставив вперед палец. — А вы ее «должным — не должным» хотите взять. Заговорить до смер-ти.
Всеволод, не глядя, поймал его руку и, крепко прижав к столу, продолжал смотреть на дядю Филиппа.
— Ас другой стороны, как подумаешь, — продолжал тот, — так, может быть, и правильно. Может, И нужно все так же громоздить эти горы слов, а самых главных — «люблю, хочу» — не говорить. Потому что «люблю и хочу» — это всегда: я, один. Здесь уже совсем нет никакой надежды договориться. А «хорошо — дурно» это все же для всех, для многих, некий общий смирительный знаменатель.
«Они говорят, — зло думал Сережа. — Болтают. А я мыслю. Я все понимаю, но пусть, пусть! Я знаю, что надо делать. Это так просто — каждый должен размыкаться. Я бы сказал, но нужно, чтобы они спросили меня. Если они не спросят, мне ни за что не сказать. А как я хочу! Если б они зПа-ли, как я хочу. Вот сейчас — пусть только перестанут качаться, и я скажу им. Зачем они так смотрят друг на друга. Надо отгородить их, повесить между ними стенку, чтобы они не видели. Сейчас я их раскидаю обоих, я не для того здесь… и так нельзя, надо все вместе, и, Господи, как я хочу — что же это такое творится».
— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?
— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.
— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.
— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.
— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»
Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.
— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.
— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.
— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.
Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.
«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»
Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.
3
— Вы представить себе не можете, какое у них чутье, как они все замечают. Я в первые годы много глупостей делал, в том числе классифицировал их. Таблички развешивал. Не вслух, конечно, а для себя. Этот, мол, способный, но осторожный, нарочно будет в середине держаться, хотя без труда мог бы и первым; у этого самолюбие — страсть номер один; эта бы хотела, чтобы все текло мирно и полюбовно, и самое главное для нее — разузнать про все на свете «как надо», как будет правильно. Может, я и точно их определил, но, раз определивши, уже как бы переставал интересоваться, а этого они не прощали. Был у меня один, Соболевский, я его зачислил в разряд внутренне жестоких, в подряд стыдящихся своей жестокости и борющихся с ней (не помню уж, за что); так вот, этот Соболевский попал в какую-то драку, шпана к нему привязалась после танцев, даже ножом успели полоснуть, пока мы прибежали. Но он одного все же схватил и держал, а когда мы рядом были, вдруг выпустил. Все на Него, конечно, напустились: «Ты чего?! Зачем отпустил?» — «Так», — говорит… И зализывается по-кошачьи. «Уж очень вы страшно бежали». То есть понял, что того бы сейчас убить могли, и выпустил. А потом, когда я его уже бинтовал, он вдруг негромко так говорит: «Ну, что? В какой я теперь буду графе?» И усмехается незаметно. Ох, как мне нехорошо стало тогда! Зарекся с тех пор и вам не советую — заметят.
Все это с необычной для него горячностью Герман Тимофеев говорил своей новой знакомой, Ларисе Петровне, студентке, присланной к ним в школу на двухмесячную практику. Правда, сидели они уже не в школьном классе и даже не в учительской, а в собственной комнате Германа Тимофеева, она на складном кресле-диване-кровати, а он против нее, верхом на стуле. Оба непрерывно курили сигареты из одной пачки, которую они тут же передавали друг другу вместе со спичками и пепельницей. В этом пере-давании выражалось так много дружеского и сближающего, что отказаться от курения было бы в данный момент для них равносильно крушению и полному разрыву. Поэтому они курили до одури.
На Ларисе Петровне было черное и совершенно прямое платье без всяких украшений и вырезов, за исключением, конечно, необходимых для рук и головы, та удивительная загадка моды, которая поначалу изумляет и смешит непривычного человека, и потом постепенно, в минуты сна или задумчивости вдруг заставляет вспомнить и через «вот ты! поди ж ты!» открывает новую неожиданную прелесть того, что оно, казалось бы, призвано скрывать. И хотя все, что оставалось на виду, снаружи, и особенно милое лицо с мягкими, увлажнявшими кончик сигареты губами, могло бы, наверное, взволновать и при любом другом платье, такой вариант сразу откидывался, нёт-нет! и пусть все обязательно останется как есть, нетронуто. Под защитой этой обязательной нетронутости они оба дружески разговаривали и курили, и Герман Тимофеев мог с увлечением рассказывать обо всех своих Педагогических открытиях, а Лариса Петровна могла бесстрашно его слушать.
— Может показаться, — говорил Герман Тимофеев, — что то постоянное упрощение, то есть заведомая ложь, которую мы обрушиваем на учеников в школе из страха остаться непонятыми, что эта ложь ничуть не ужасна, не страшна, не может изуродовать их души, потому что она и не ложь вовсе, а необходимый и временный отказ от сложности, и никто не закрывает им в дальнейшем самостоятельного пути к этой сложности, и ради бога — все будут только рады. Но это же игрушечные софизмы, это жалкое оправдание нашего бессилия, нелепая надежда, что можно прожить всю жизнь чуть-чуть беременной. Самая маленькая или очевидная ложь страшна, конечно, не тем, что она кого-то обманет и надолго ослепит — наоборот! Она страшна своей легкой опровержимостью, она как соблазн и приманка для неопытного и жадного мозга, она тоненькая, она манит попробовать на себе неокрепшую силу, и когда этот юный мозг кидается на нее, побеждает и видит, что она ложь, то здесь, посреди торжества самостоятельной победы, никакие уговоры не удержат его от убеждения на всю жизнь, что все, что наоборот этой лжи, то истина! И никогда вы не убедите его, что ложь вообще не может быть противоположна истине, что противоположна лжи может быть только другая ложь, а истине противоположно заблуждение.
Он протянул руку, и Лариса Петровна поспешно вложила в нее сигареты и спички, невольно выразив свое внимание к тому, что он говорил, и нетерпение слушать дальше. Она сидела, откинувшись назад, опираясь на отставленные руки и как бы повиснув на вздернутых плечах. Волосы ее были переброшены через голову на одну сторону, и это окончательно вгоняло человека в растерянность, заставляло метаться взглядом с одной половины ее лица на другую, сравнивать, разрываться на части в сомнениях, которая же из них лучше, то есть придавало ее лицу неуловимую и динамическую прелесть, недостижимую ни пышной, ни гладкой прической в отдельности.
В общем, что и говорить — нетронутость ее была бы под серьезной угрозой, зайди она просто так запросто в гости к кому-нибудь другому.
Герман же Тимофеев хотя и не был аскетом, отнюдь нет, но все же из тех умников, что уже к тридцати годам незаметно для себя оказываются по уши закованными в самые диковинные запреты и на которых всякая новая знакомая через несколько дней обязательно пожмет плечами и скажет: «Нет, я его решительно не понимаю». Где уж тут понять — они и сами толком не знают, что с ними творится. И кто из них, когда сумел бы выразить и втолковать желанной женщине или даже себе, насколько унизительна бывает зависимость от нее, почти рабство, как, спасаясь от унижения, можно бросаться лишь по двум путям, один из которых состоит в том, чтобы унизить ее саму, и это будет называться разврат, в то время как другой, противоположный и в чем-то параллельный, требует вознести ее, женщину, очень высоко, до себя и выше, чтобы рабство было не рабство уже и не унижение, а поклонение, распростертость у подножия какого-то божественного пьедестала (У ног! У ног твоих!), и тогда это назовется любовь. Но ах, они же ничего не умеют и не понимают, эти женщины, они не хотят быть униженными, но и на пьедесталы они тоже не хотят, им там страшно, они рушатся оттуда, как ты их ни удерживай там и ни подпирай. А ведь, казалось бы, так мало им нужно, чтобы удержаться, такие нетрудные пустяки — поменьше говорить, пореже позволять себя трогать, не высказывать мнений, не писать писем, и все остальное будет сделано за них. Но нет, они не умеют, они не желают, они хотят в глубине души нашего рабства и унижения — да будут они прокляты за это!
Теперь можно представить себе счастливое изумление Германа Тимофеева, когда он после первых взглядов знакомства и случайных разговоров в школе заметил, что созданный им для всех женщин пьедестал Ларисе Петровне не только впору, как хрустальная обувь знаменитой Золушке, но она еще смело расхаживает по нему, болтает всякий вздор, смеется, напевает и бегает вверх-вниз по ступенькам, ничуть не боясь при этом и упорно не срьюаясь. Не важно, было ли тому причиной невероятное совпадение и исключительность самой Ларисы Петровны, или просто отчаянное легкомыслие — вот, пожалуйста, не срываюсь и все тут — то легкомыслие, которое в метафизических пьедестальных вопросах гораздо убедительнее всякой логики. Не думая вовсе об этих причинах, он только вспоминал все время первый момент своего счастливого изумления, случившийся на показательном уроке, где она сидела и слушала его вместе с другими практикантками института. Она сидела посреди них довольно незаметная, особенно рядом с двумя, о которых он помнил такой пустяк, что они были гораздо стройнее ее и прикрывались платьями, способными непривычного человека не то чтобы рассмешить или взволновать, а просто-таки сшибить с ног на землю. Но он, во-первых, был с малолетства городской и к платьям привычный, а во-вторых, смотрел не столько на них, сколько в даль своих разбегающихся мыслей, находясь в том упоении учительским творчеством, которое доводило его иногда до самозабвения. И посреди этого упоения, в момент одного особенного взлета, его отстраненный взгляд вдруг заметил Ларису Петровну, которая тут же ответила на этот взлет тем, что перестала писать, отложила в желобок парты авторучку и принялась слушать его с самым внимательным и заинтересованным видом.
Это и был первый момент его изумления.
Он вздрогнул, смешался, забыл блестящий конец начатой мысли и дальше уже говорил, как ему казалось, серо и неинтересно, то есть, то, что уже знал и обдумал раньше, давно. Но Лариса Петровна продолжала слушать его и не писала. Его поражала не сама эта подчеркнутая внимательность, которой он чувствовал себя достойным, а именно то, что она не боялась подчеркивать ее и тем самым открыто судить его и оценивать. Кроме того, своим незаписыванием она как бы намекала на ничтожность любого конспекта по сравнению с его живыми интонациями и жестами. Так что он с нетерпением ждал конца урока и после в учительской сразу подошел к ней с шутливой угрозой — обещал нажаловаться ее институтским профессорам, написать докладную ябеду о том, что она-де не ведет необходимых записей во время занятий.
— Что ж, пишите-пишите, — отвечала она, подхватывая его шутливый тон, — Надеюсь, меня не выгонят сразу из института, не потребовав объяснений, и тогда я всем расскажу правду о ваших уроках.
— Что же вы такого можете рассказать о моих уроках?
— О, я расскажу, что вы говорите вещи, которые не укладываются в голове, не то что на бумаге. Что вы оставляете ученикам опасную свободу мнений. Мало? Что вы вообще ведете себя так, будто не читали ни одного учебника, написанного как раз моими профессорами. Учтите, что мне ничего не стоит при этом заплакать — какой получится эффект.
— Неужели это правда?
— Что правда?
— Что вы можете в любой момент заплакать?
— А-а, вы не верите.
Она оглянулась на остальных, кто был в учительской, незаметно повернулась так, чтобы быть к ним спиной, и замерла, уставившись в какую-то точку за плечом Германа Тимофеева. Несколько секунд лицо ее было неподвижно и напряженно, потом вдруг ослабло, губы разошлись, задрожали, и слезы, слезы полились одна за другой, перекатываясь через края век и ресниц.
Впечатление было самое неподдельное. Молодая, едва знакомая женщина смотрела в глаза Германа Тимофеева и беззвучно плакала о чем-то, никого вокруг не видя и не желая знать, кроме его одного.
— Довольно, перестаньте, — воскликнул он, потрясенный, и схватил ее за руку.
Она попыталась улыбнуться, но не смогла и с разгону проплакала еще немного, вытирая слезы платком и встряхивая головой, как после сна. На них с недоумением оглядывались.
— Остановиться всегда труднее, — сказала она, виновато улыбаясь и отнимая у него руку, которая будто бы понадобилась ей для зеркальца.
— Могу себе представить, — пробормотал Герман Тимофеев и, не замечая, что делает, тоже принялся вытирать глаза, причесываться и поправлять галстук, чувствуя себя безусловно замешанным в случившемся беспорядке. — У вас настоящий талант. Вы, должно быть, часто используете его, пускаете в ход?
— Не знаю. Я никогда не помню потом, могла бы я не заплакать или нет. То есть я и сама уже не могу отличить, нарочно это или непроизвольно. Очевидно, всегда чуть-чуть нарочно и чуть-чуть от души. Думаете, нет? Хотя вы-то не знаете, откуда вам знать. Мне приятно плакать, и я не стыжусь этого — ради чего же сдерживаться? Скажите.
Она говорила, чуть запинаясь, поджидая иногда слово, чтобы оно упало к ней сверху, как созревший плод, и радовалась, поймав его наконец и вложив в подготовленное место. От этой радости она иногда смеялась в промежутках между словами, но будто бы тут же смеясь и над собой за такое ребячество, и эта манера, как и все в ней, тоже очень нравилась Герману Тимофееву. Он начал объяснять ей, почему вел сегодня урок именно так, а не иначе, и как он вел раньше, в первые годы работы, и как ему хочется теперь — все по-новому и по-новому, чтобы обязательно было интересно и самому, и не замечая при этом, что уже подражает ее милой манере и тоже нарочно запинается и посмеивается над собою среди слов, что, действительно, получалось гораздо лучше и не так педантично.
Так они говорили потом еще несколько раз после уроков и на улице, пока он провожал ее до автобуса, и все это время она вела себя так, будто и знать не знала ни о каких пьедесталах, и, может, поэтому все не срывалась и не срывалась. Она не сорвалась в его глазах даже сегодня, в том опасном месте разговора, когда он позвал ее к себе домой от дождя и где всякая другая так легко могла бы испугаться, или умолять, что не надо, не сегодня, или, наоборот, возмутиться, или мало еще каких наделать глупостей. Она же только спросила, можно ли будет от него позвонить, и спокойно пошла вперед по лестнице, продолжая разговаривать и вычитывая вслух наиболее смешные фамилии из списков рядом со звонками.
4
Комната Германа Тимофеева имела как бы две половины, два лица, постоянно обращенных друг к другу с некоторым противоречием и, в то же время, с сочувственной снисходительностью. Одно лицо было книжное, научно-бумажное, глядевшее из высоких стеллажей, туго набитых полными собраниями сочинений в одинаковой, как у солдат, обложке, справочниками, словарями, а также пестрым ополчением книг, разрозненных, но наверняка способных постоять за себя в одиночку. Тут же на стеллажах это лицо буквально заслонялось другим, первобьггно-спортивным, в виде свешивающихся резиновых ластов, рюкзаков, закопченных котелков и прочих орудий, созданных цивилизацией, но предназначенных именно для спасения и бегства от нее в природу.
Так было во всей комнате.
Если где-нибудь в углу лежали кучей журналы и педагогические брошюры, так обязательно сбоку или сверху выглядывали гантели, теннисные ракетки и свешивались зеленые ремни с пряжками. Если кое-где по стене мелькали прибитые кнопками портреты великих писателей, то невдалеке глаза натыкались на диковинные сучки и корневища, лесная причудливость которых нигде не была подправлена, а только повернута самым выразительным образом. Даже на столе, этом бумажном оплоте и столице, посреди рассыпанных карточек и исписанных листов торчал из стаканчика охотничий нож и рядом с ним уключина. Все это было не то чтобы нарочно смешано и перепутано напоказ, но, скорее, с удовольствием не убиралось и не приводилось в порядок.
С самого начала Лариса Петровна была откровенно поражена всем, что относилось ко второму лицу комнаты, то есть к первобытно-спортивному. Войдя, она быстро перетрогала то, что лежало на виду, посмотрела на себя в зеркало через подводную маску, потом взялась придумывать названия сучкам и корневищам, хотя Герман Тимофеев возражал и настаивал на их чисто абстрактной и бессюжетной красоте. Пока он говорил о школьных трудностях и описывал, что ее там ждет в ближайшие годы, она слушала внимательно и вроде бы угомонилась, но только он кончил, машинально потянулась к столу, взяла из стаканчика уключину и принялась крутить ее и играть, перекатывая между ладоней.
— Да-да, вы говорили… Это интересно, — сказала она, вновь посмеиваясь на себя говорящую и преувеличенно сбиваясь. — Это мне понятно. И жутко тоже — ложь упрощения. Да, все очень точно. Но я еще думала… Ведь почему ложь, почему она не всегда… то есть кто же узнает? А если я сама, сама ничего не смыслю, то есть не чувствую сложности предмета, тогда что же? Уже не ложь? Уже заблуждение? Или нет, я говорю вздор. Получается польза невежества, даже необходимость — ха-ха. Верно? Это очень смешно. Но, кажется, логично? У меня всегда, если логично, то очень смешно. Однако что же делать? Учитель обязан, то есть нет, хорошо бы, чтоб он знал ненамного больше, чем ученики, или… Нет, не могу. Давайте дальше вы.
— Ого, вот вы как повернули, — начал с торжеством Герман Тимофеев, но в это время раздался стук в дверь, он крикнул с досадой «войдите», и дверь открылась.
Никто не вошел, но в коридоре стоял Сережа.
— Это правда? Можно войти? — спросил он недоверчиво, поправляя очки и вглядываясь в незнакомую женщину.
— Входи, конечно, входи. Только, пожалуйста, не с таким двусмысленным лицом. Если можешь. Поменьше понимания и многозначительности.
—
Так — хорошо?
— Да, вполне.
— Меня зовут Сережа Соболевский. Здравствуйте.
— Здравствуйте, — сказала Лариса Петровна, улыбаясь ему и протягивая руку с уключиной. — Сейчас я буду вспоминать, где я вас видела.
— Может быть, в ателье? Я там работаю. Где вы шили свое платье?
— Нет, не то. А, вот где — у Салевича. Вы приходили однажды на репетицию.
— И вы там были? Но почему же я вас не помню? Правда, я все время отворачивался.
— У меня была другая прическа. Вот так. — Она подхватила волосы и соорудила из них витую башенку на затылке.
— Ах, верно! Действительно, это были вы, вы у них кричали за медсестру, я помню.
— Неправда. Я прекрасно играла — не слушайте его!
— И вы сами тоже, — сказал Герман Тимофеев. — Не обращайте внимания. Он не просто дерзок, он ходячее собрание моих педагогических неудач и ошибок первых лет. Я терплю его как живой упрек, как напоминание — и только.
Он улыбался, но не очень. Он был разочарован их знакомством, так как, владея ими порознь, собирался уже дарить их друг другу понемногу, раздавать, как неосмысленное богатство.
— Отчего ты не поехал с нами в прошлое воскресенье? — спросил он Сережу. — Мы дошли до Лисьего озера, переночевали, а обратно спускались на плотах. Таня-маленькая спрашивала о тебе.
— Я был занят. Хотя нет — это я соврал. Просто не захотелось. Надоело. Все эти походы, обряд укладки рюкзака, натягивания палатки. Эти разжигания костра с одной спички, когда их у тебя на самом деле полный коробок. Скучно.
— Ага, вот вам еще к нашему разговору, — воскликнул Герман Тимофеев. — Скучно! Им всем и всегда скучно! Причем, заметьте гордость тона # улыбку превосходства, с которой это говорится. Мол, вы, конечно, можете забавляться этими пустяками, разыгрывать лесные похождения в двух шагах от города, а я… а мне уже не до того. «…На третий речка, холм и поле его не занимали боле». И всякий может отругать его за скуку, всякий, кроме нас. А нам об этом нужно думать — не о том, как его развлечь, потому что развлечений на них не напасешься, тут они ничем не насытятся, через неделю потребуют стриптиз и бой гладиаторов. Нет, мы должны изловчиться и вложить в каждого из них — что-то такое, чтобы, оставшись на пять минут без приятелей, кино и футбола, он мог бы продержаться и не заскучать, чтобы было ему чем позабавиться в так называемом внутреннем мире. Но что это? Как это делается? Вот ты, мой воспитательный позор, мой педагогический провал, скажи хоть ты мне — что тебе еще не скучно?
Сережа поднял на него взгляд, потом повернулся в сторону Ларисы Петровны и, заметив у нее то же ожидание и вопрос, сказал, уставясь ей прямо в глаза и краснея:
— Смотреть на вас.
Все немного помолчали. Дальше нужно было, очевидно, как-то пошутить, но ни у кого ничего не придумывалось.
— Ну что ж, — сказал наконец Герман Тимофеев. — Все границы для того, видимо, и существуют, чтобы их переходить. Хотя я тебя такому все же не учил.
— Боже мой, мне же нужно позвонить, — воскликнула Лариса Петровна, вставая и оглядываясь в поисках телефона. На Сережу она теперь не смотрела, будто давала ему время прийти в себя и набраться духу для новой волнующей дерзости.
Герман Тимофеев откопал для нее из кучи книг телефонный аппарат, и она зачем-то ушла с ним к окну, волоча и подергивая за собой извивающийся провод. Разговор ее состоял из одних только местоимений и возгласов, которые близкий человек на другом конце, видимо, отлично понимал.
— Правда? — говорила она. — Почему?.. Ого!.. Ужасно… А кто еще?.. Опять наверху?.. Тра-та-та… Наверное… Кого-кого? — Тут она обернулась лицом к комнате, с удивленной улыбкой оглядела Сережу с ног до головы и сказала в трубку: — Самое смешное, что он сейчас здесь, рядом со мной. Дать вам его?.. Даю.
Некоторое время Сережа подозрительно щурился и протянутой ему трубки не брал.
— Кто это?
— Один человек. Оказывается, он давно вас разыскивает. Да берите же, не бойтесь. Это Салевич.
Сережа ощутил ухом тепло нагревшейся пластмассы и тут же сморщился от резкого дребезжания мембраны.
— Слушайте, куда же вы пропали?
— Я?!
— Вы, вы. Я жду, расспрашиваю… Или вам дядюшка запретил у нас появляться? С него станется. Короче — приходите завтра в семь часов. Обязательно. Мы теперь в другой комнате, но вы найдете. Если не будут пускать, скажите только: на проверку. Запомните? «На проверку» и больше ничего.
— Да куда приходить? Что за проверка? Зачем?
— Ай-ай-ай, вот это уже нехорошо. Вы чего хотите? Чтобы я вам так прямо и сказал — вы мне нужны, да? Мол, вы мне необходимы позарез, именно вы и никто другой. Этого вы добиваетесь? Нет, право, не ожидал. Это как-то нетонко и совсем к вам не идет.
— Но, действительно, зачем я вам? — смутился Сережа. — Я никогда не играл на сцене и вообще… у меня слабое горло…
Герман и Лариса Петровна глядели на него с насмешливым любопытством.
- Сцена? Для сцены у меня как-нибудь наберется и без вас. Но есть вещи и посерьезней, и то, для чего вы нужны… Хотя нет — придете и увидите. Или вы уже испугались?
— Но чего? Чего я должен пугаться? И что мне нужно будет там делать?
— Ну вот, вы снова меня к чему-то пытаетесь вынуждать. Теперь к откровенности. Это уж просто ни в какие ворота. — Он вздохнул с искренним огорчением. — Кажется, я не заслужил. А сначала вы мне показались таким подходящим, таким готовым.
— Ну, хорошо, хорошо, — воскликнул Сережа. — В конце концов, вы же не поручите мне ничего такого, на чем бы я смог погубить все дело.
— Конечно, нет. Дело наше слишком важно, чтобы мы могли его так ставить под угрозу. Погубить вы сможете только себя — одного себя. Предупреждаю вас честно.
— Тогда я согласен. Не знаю на что, но согласен.
— Ну вот, я знал, что не ошибусь в вас.
— Только…
— Нет-нет, довольно. Жду вас завтра в семь часов. Но… — тут он заговорщицки хихикнул, — дяде Филиппу, вы сами понимаете, ни слова?
«Да почему же?» — хотел спросить Сережа, но вместо этого так же заговорщицки подаакнул и повесил трубку.
5
Буква «Г», установленная на массивном постаменте, — таким бы представился Дом культуры вагоностроителей для случайного наблюдателя сверху, для летчика бреющего полета, например, когда б такие полеты допускались над большим городом. В постаменте размещались кино-концертный зал, ресторан-кафе и библиотека-читальня, сама же буква пронизывалась четырьмя г-образными коридорами один над другим (четыре этажа), с тысячью дверок в кабинеты и зальчики поменьше, в комнаты для занятий, в мастерские, в костюмерные, в классы рояля, скрипки и баяна, на выставки цветов, вязания и фотографии, и даже в настоящий купейный вагон, хитро замурованный в стену здания на первом этаже, — гордость местного начальства.
Коридор, по которому шел Сережа, упирался вдали в роскошную занавеску из голубого плюша и в красную светящуюся надпись над ней: «Запасной выход». В отличие от первого этажа, здесь царили тишина и безлюдье, только у одной из боковых дверей маячил откровенно подслушивающий человек. Он был немолод, полноват, сгибаться до скважины ему не удавалось, и он просто прижимал одно ухо к щели, заткнув другое пальцем. Манжет при этом сдвигался далеко вниз, открывая руку с часами и пухлыми валиками жира по обе стороны от браслета. Сережа хотел пройти мимо, но на тех дверях как раз висела табличка «Народный театр» — пришлось остановиться. Человек увидел его, откачнулся от двери и вынул палец из уха. Лицо его было грустным и озабоченным — должно быть, он так ничего и не услышал. Он отряхнул зачем-то руки, вздохнул, прошел мимо Сережи и исчез за поворотом. Казалось, способность смущаться или чувствовать себя уличенным утрачена им где-то давно, в далекой юности, так что и не вспомнить, что это такое.
Сережа подергал ручку.
Дверь была заперта, но под табличкой он заметил кнопку звонка и позвонил. Он не услышал никаких шагов, однако через некоторое время чей-то голос очень близко за дверью спросил: «Кто?» — казалось, что спрашивающий стоял там давно и только сомневался, откликаться ему или нет.
— На проверку, — сказал Сережа, и его, еще чуть посомневавшись, пуг стили.
Он попал в маленькую, совершенно темную прихожую, отделявшую, видимо, коридор от основной комнаты. Теперь делалось понятно, почему подслушивавший ничего не мог услышать. Кто-то взял Сережу за рукав и правел дальше в сторону светлой полоски йод дверью, которая сразу распахнулась перед ним — он оказался в маленьком зале с поручнями по стенам и остатком высокого зеркала до потолка (должно быть, прежде здесь занимался балет). Несколько человек сидели на стульях у окон, основная же масса толпилась в углу вокруг Салевича, слушая его негромкие объяснения. Кого-то Сережа запомнил с первого раза, но много было и незнакомых. Он чувствовал себя очень неловко здесь без ясной цели, кроме того, его страшила неизвестная «проверка» и от горячего запаха масляной краски, как всегда, начинала болеть голова — ему было очень не по себе. Он жалел, что согласился прийти, и думал только о том, как бы поскорее убраться отсюда.
Первой его заметила Лариса Петровна. Она улыбнулась, помахала рукой и что-то сказала Салевичу. Салевич тотчас прекратил свои объяснения и пошел в его сторону, протягивая руку. Следом за ним вынырнул незнакомый парень с костистым лицом, в точно такой же, как у Салевича, кожаной куртке с погончиками, лишь подкладка у них была разная — у Салевича ярко-алая, а у парня зеленая.
— Легко нашли? — спросил Салевич. — Ах да, вы ведь уже были. Вот и прекрасно, сейчас начнем. Знакомьтесь.
— Рудаков, — сказал парень, улыбаясь и натягивая кожу на острых скулах. — Мы вас очень ждали.
— Если хотите, можете посмотреть, — сказал Салевич. — Но чур — потом никому ни слова. Я на вас надеюсь.
«Если хотите? — подумал Сережа. — Значит, проверять будут не меня. Но зачем же тогда меня ждали? Или это было сказано просто так, для издевки?»
Он побоялся уточнять и, молча кивнув, отошел к свбодному стулу. Все расходились по стенам, волоча стулья за спинки, середина зала быстро освобождалась. Рудаков и Лариса Петровна с противоположных концов вертели какие-то рукоятки, и при этом стальной тросик, которого Сережа не замечал, спустился, прогибаясь от потолка, — похоже было, что раньше, еще в балетные времена, на него навешивали занавес. Но зачем он нужен сейчас, было непонятно. Рудаков вышел на середину, подергал тросик пальцем, затем вынул из кармана кусок шпагата и привязал его двойным узлом. Однако стоило ему затянуть потуже, как шпагат лопнул — видимо, где-то был незаметный надрез. Рудаков достал второй, но и с ним произошло то же самое. Только третий кусок ему удалось привязать невредимым, хотя было заметно, что затягивать его в полную силу он уже не решался. Все терпеливо ждали, когда он кончит свою возню с привязыванием. Сережа подобрал один отброшенный обрывок и машинально принялся наматывать его на палец. Пока он нагибался, Рудаков успел еще что-то достать из кармана и привязать, Сережа не заметил что и невольно вздрогнул, когда трос стал натягиваться и к потолку, чуть покачиваясь, пополз черный большой револьвер. Возможно, стрельнуть из него было и нельзя, но вид был очень грозный и натуральный. Сережа незаметно оглянулся. У него было ощущение, будто за ним подсматривают, но нет — каждый напряженно следил за подъемом револьвера, хотя само его появление, кажется, никого не удивило.
— Вы замерили высоту? — вдруг спросил Салевич.
— Да, все по месту, — сказал Рудаков.
— Хорошо.
Револьвер повис, покачиваясь, в полуметре от потолка. Дуло его задралось вверх, перевешенное тяжелой рукояткой, и что-то тускло блеснуло внизу — во всяком случае железность его была несомненна. Рудаков закрепил оба конца тросика и уселся рядом с Салевичем.
Теперь на середину вышла Лариса Петровна.
Видно было, что она находится в большом затруднении и изо всех сил пытается сосредоточиться и решить, что ей нужно делать. Она посматривала наверх, оглядывалась и беспомощно кусала ноготь со свежим маникюром. Потом вдруг решилась — выдвинула из угла тумбочку, поставила на нее стул и попробовала все сооружение на прочность. Получилось довольно шатко.
«Ага, — подумал Сережа, — вот оно что. Она должна достать револьвер. Должно быть, это и есть ее проверка».
Он даже почувствовал некоторое облегчение, надежду, что вот-вот для него что-то прояснится.
Лариса Петровна между тем скинула туфли, подставила еще один стул И, опираясь на него, попробовала взобраться на свою шаткую конструкцию. Юбка мешала ей, но она как-то ухитрилась забросить на верхний стул стачало колено, а потом и все остальное — тумбочка пошатнулась, но устояла. Сережа незаметно напрягся, готовый сорваться с места и броситься на помощь. Лариса Петровна осторожно выпрямилась, придерживаясь за спинку, протянула наверх сначала одну руку, потом другую — до револьвера оставалось еще сантиметров десять-двенадцать. Она попробовала привстать на цыпочки, но и это не помогло. Со стороны была понятна безнадежность ее попыток, ей же самой, должно быть, снизу казалось, что вот, еще крошечное усилие и она достанет. Устав тянуться, она присела на корточки, задумалась и так просидела некоторое время, обняв колени и задрав глаза к потолку. У Сережи мелькнула мысль, что сам-то он при своем росте легко бы мог справиться, окажись он на ее месте, по облегчения это не принесло, наоборот, мучительное нарастающее беспокойство заставило его еще сильнее сжаться на жестком сиденье. Кроме того, ему опять казалось, что на него смотрят, но он не решался проверить. Вдруг Лариса Петровна решительно слезла со своей вышки, открыла тумбочку и принялась шарить на темных полках, доставая оттуда все, что хоть как-то могло ей помочь. На свет появились две книжки, баночка из-под клея, стакан и старая заржавленная задвижка. Закинув все это наверх, она влезла следом сама, уже более уверенно находя точки опоры и избегая шатких положений. Теперь, встав на стопку из двух книг, она могла коснуться кончиками пальцев револьвера, но чуть-чуть, лишь заставить его покачаться. Напряженная тишина стояла в зале. Можно было подумать, что у каждого по меньшей мере жизнь зависела от того — достанет или не достанет. Накал серьезности был таков, что грубые бытовые идеи, вроде притащить лестницу или подсадить, были отброшены каждым как явная нелепость и кощунство. Сереже почудилось в какой-то момент, будто твердый пол исчезает под ним и остается крохотная точка под ножкой стула, на которой ему уже самому нечеловеческими усилиями приходится ловить равновесие.
Было ясно, что двух книг тоже недостаточно, нужно еще как минимум три сантиметра, которых взять было абсолютно неоткуда.
Лариса Петровна стояла наверху, страдальчески сдвинув брови и забыв опустить поднятую руку, затем в отчаянии начала расстегивать на себе кофточку, точно в комнате никого, кроме нее, не было или важность задачи сама собой уничтожала все обычные условности. Она расстегивала все быстрее, видимо, в этом была какая-то идея, а не просто безнадежность, потому что брови у нее вдруг разгладились, губы приоткрылись, она торопилась, она почти забыла об осторожности. Вот кофточка снята, вот она поднимает стакан и банку и начинает туго заворачивать их в один сверток — легкий стон восхищения пронесся по залу. Было совершенно ясно, что восхищение относится не к плечам и рукам, открывшимся под кофточкой, но, главное, к самой идее. И когда она, положив тугой сверток на обе книги, осторожно ступила на него, выпрямилась и, показав чуть синеватую, бритую подмышку, крепко взялась за рукоятку револьвера, мгновенное облегчение, расслабленность, почти восторг заполнили Сережу, заставили забыть всю неловкость, головную боль, даже ненавистный запах краски — так ему на какую-то секунду стало хорошо. И тут, в эту-то расслабленность, эту раскры-тость его точно горячим острием ткнули под сердце.
То ли ножка подломилась сама собой, то ли все было заранее подстроено — Лариса Петровна вдруг пошатнулась и вместе с книжками, стулом и завернутой в кофточку посудой рухнула вниз.
Сережа вскрикнул и бросился вперед.
Что-то ударило его по протянутым рукам, он схватил это вслепую, дернул на себя, не удержался и упал на одно колено.
Раскрыв глаза, он увидел, что сжимает в руках стул, а Лариса Петровна, целая и невредимая, висит на одной руке над самым полом, не выпуская из пальцев револьвер. Стальной тросик сильно провис, нарисовав в воздухе четкий угол, и хлипкий шпагат тоже каким-то чудом держал ее и не рвался. Сережа посмотрел назад. Никто не смеялся над ним, все казались очень серьезными и взволнованными, хотя с мест почему-то не поднимались. Рудаков подошел к стене, ослабил трос и осторожно опустил Ларису Петровну на пол. Она сразу же оделась и как ни в чем не бывало отошла к оставшемуся куску зеркала.
— Сколько времени? — спросил Салевич.
— Пять минут, — ответил кто-то, показывая секундомер.
— Все же много.
— Но если будет выстрел, меньше нельзя.
— Выстрела не должно быть.
— Как это?
— А вот так… Впрочем, надо еще подумать.
Рудаков, проходя мимо Сережи, тронул его за плечо и прошептал:
— Большое вам спасибо.
— Мне? — изумился Сережа.
— С вами очень легко работать.
«Издевается, — окончательно уверился Сережа. — Ну и черт с ним».
Сердце у него еще колотилось, но он старался не показывать вида. Машинально трогая опущенный револьвер, он заметил, что тот привязан вовсе не шпагатом, но электрическим шнуром того же цвета. Такой шнур мог бы выдержать трех таких, как Лариса Петровна. «Значит, они знали, — подумал Сережа. — Значит, нарочно!» Хотя, с другой стороны, не похоже, чтобы столько людей весь вечер разыгрывали его одного. Нет, конечно, это не розыгрыш. Такая серьезность, невозмутимость, озабоченные лица — точно им дела нет важнее в жизни. Но в конце концов, ему-то что до их затей, зачем его втянули сюда и даже не объяснили толком, что от него требуется, Разозлившись вконец, он пошел прямо к Салевичу и холодно спросил:
— Я, наверное, могу идти?
— Идти? — не понял Салевич. — Куда идти? Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего особенного, но…
— А-а, вы испугались. О, как я не подумал об этом! Конечно, мы должны были вас предупредить.
— Ничуть я не испугался! — воскликнул Сережа. — Какой вздор! Просто я хочу знать, зачем я здесь нужен.
— Но ведь пока… пока я не просил вас делать ничего дурного… Или невыполнимого. Разве не так? — Он говорил мягко, даже чересчур мягко, как бы облизываясь. — Или вам не нравится то, что здесь происходит?
На них поглядывали, некоторые с любопытством, некоторые как будто с осуждением.
— Дело не в том, нравится или нет, — сказал, краснея, Сережа. — Но посудите сами… Поставьте себя на мое место…
— Да, я пытаюсь.
— Ведь обычно… Если человеку предлагают, ну, я не знаю, как это назвать… работу, что ли…
— Работу, безусловно, это нужно называть работой.
— Вот видите. Обычно говорят, что он будет делать, и тогда — тогда он соглашается или отказывается… правильно?
— Конечно.
— Никому неинтересно потом оказаться несостоятельным или неспособным.
— Вам это не грозит.
— Возможно. Но уверенности ведь нет. Всякий начинающий имеет право расспросить заранее, я спрашиваю не больше других, так сказать, на равных правах.
— Вы забыли еще одно.
— Еще одно?
— Обычно он спрашивает о зарплате.
— Ах да, верно…
— Вы не спросили о зарплате, и это не случайно. Вы сами не чувствуете себя обычным начинающим.
— Но за что? За что я должен получать зарплату?
Салевич вздохнул и пристально посмотрел на Сережу.
— Вы совсем не следите за моими ответами, — сказал он.
— Как? Разве я что-то пропустил?
— Конечно. Если бы вы слушали внимательно, то могли бы заметить… Каждый раз я даю вам возможность перестать спрашивать и с честью выйти из этого разговора. Вы же… Чего хотите вы? Договориться обо всем заранее? Но ведь это невозможно. Вы входите в очень сложный мир, многое здесь не объяснить словами. Попробуйте сами присмотреться, понять. Ведь от вас еще ничего не требуют! Вы же, вместо этого, набрасываетесь на меня, настаиваете, бувально хватаете за горло…
Теперь уже все смотрели на Сережу с осуждением. Он чувствовал себя разбитым и опозоренным и не знал, куда деваться, под их взглядами. Но в это время, на его счастье, в прихожей застучали крепкие шаги, обе половинки дверей откинулись под сильным ударом, и новое действующее лицо влетело в комнату — небезызвестный уже драматург Всеволод.
6
Давно замечено, что человеку с броской приметой внешности многого не простят, что другому, обычному, простили бы, не задумываясь. Даже невольные приметы, те, в которых сам не виноват, если ногу, например, отрезало, или горб, или шестой палец на руке — даже они вызывают недобрую настороженность. Причем здесь нельзя утешать себя легкими объяснениями и валить все на человеческую темноту и предрассудки. Куда же тогда деть всех образованных людей, предрассудки затоптавших, в сглаз и порчу не верящих, которые все равно с этой настороженностью ничего поделать не могут. Скорее, это не предрассудок и не суеверие, а какой-то неизвестный инстинкт, ибо что же может уцелеть в человеке под напором образованности и просвещения — думается, только инстинкты. Что же касается примет нарочитых, устроенных на себе умышленно, всех этих бородок, выращенных молодыми людьми, всех клетчатых кепочек, панталон в обтяжку, высоченных каблуков, причесок, золоченых пуговиц, ожерелий из скрепок и прочей дряни, то это ненавиделось открыто, во все века. И хотя примета, доставшаяся драматургу Всеволоду, его лысый череп, явно не им самим была задумана, но он пока так уверенно и дерзко носил его, что тоже вызывал к себе у многих это инстинктивное ожесточение, подпадал под всеобщую опалу.
Сережа не видел его с вечера у дяди Филиппа.
Ему казалось, что за один прошедший месяц человек не может Так измениться, но в чем перемены, сообразить сразу не мог. Похоже было, будто из чайника незаметно Выплеснули воду, и, несмотря на то, что снаружи он остался тем же чайником, с теми же выпуклыми боками и блестящей ручкой, глаз, вопреки всем зрительным законам, ощущает своей сетчаткой еще и изменение тяжести (может же простая сибирская женщина различать цвета кончиками пальцев). Уловить это изменение было тем труднее, что Всеволод, против обыкновения, был чем-то необычайно возбужден, выкрикивал бессвязное и царапал ногтями по замочку своего портфеля — портфель никак не отпирался.