Видимо, он нажал, в подтверждение своих слов, как раз в том месте, где «не бывает». Лариса Петровна коротко вскрикнула. В тот же миг Сережа подскочил к ним, занося оба кулака сразу и издавая горлом какой-то яростный клекот, — маленький Голубенко едва успел отбежать.
— Уберите этого психа, — крикнул он издалека. — Я не могу работать.
— Слушайте, — сказал старший. — Что вы лезете? Должен он когда-нибудь научиться или нет?
— Пусть уйдет по-хорошему! — кричал Голубенко.
— Ну?
Сережа, выставив кулаки, стоял перед стулом Ларисы Петровны и то ли рычал, то ли заикался, тряся головой.
— Ну, хватит, — сказал старший. — Надо взять себя в руки.
— Тоже мне заступник. Эй, заступник, заступаться-то легко!
— Сережа, Сережа! — Лариса Петровна колотила его в спину здоровым кулачком. — Сейчас же убирайтесь, слышите. Как вам не стыдно! Я не хочу вас видеть. Убирайтесь же, уходите!
— Ну, довольно.
— Может, связать, — скучая, предложил санитар.
— Подождите. Ну как, успокоились? Тогда станьте в сторону и не мешайте. Голубенко, идите сюда.
— Пусть только попробует, — выдавил наконец Сережа.
— Господи, какой идиот, — охнула Лариса Петровна. — Как я его ненавижу. Неужели вы не можете отогнать его?
— Действительно, хватит. Вот что — или вы сейчас же отойдете в сторону, или мы уезжаем. Еще уговаривать каждого, У нас по пятьдесят вызовов на машину, понятно?
Сережа трясся всем телом, рычал, но не уходил. Звонок давно отзвенел, и в фойе было пусто и тихо. Один Рудаков торчал под люстрой, застыв с приоткрытым ртом и не вмешиваясь.
— Значит, не хотите? Дело ваше. Куда нам дальше?
— На Песочную, — сказал санитар.
— Ну, в последний раз?
Сережа не ответил, но сделал губами что-то похожее на «не дам».
— Да что это такое? — громко сказала Лариса Петровна.
— Вот заступничек! Им же хуже. Поехали, что ли?
— А где это?
— Тут недалеко. Три квартала.
— О, черт, — сказал старший. — Ну и день. Все с ума посходили.
— Так поехали? — спросил санитар.
— Постойте. Слышите, как вас там? Сережа? Ну-ка убирайтесь.
— Да-да, убирайтесь — я сам.
— А я? — спросил Голубенко.
— А вы попробуете на Песочной. Только не уверяйте их, что им кажется. Особенно, если сломана нога. О, черт, идите смотреть.
Он прошел мимо Сережи к заплаканной Ларисе Петровне, о чем-то пошептался с ней, погладил по руке, потом отвернулся, попросил шприц и снова к Ларисе Петровне — закатайте рукав.
— А если я не смогу? — жалобно спросила она.
— Тогда резать. Жалко, небось, резать?
— Конечно, жалко. Знаете, сколько оно стоило. Сейчас я попробую.
Вместе закатывая и вместе морщась, они расстегнули и подняли рукав, сделали укол, потом еще пошептались, покачали головами, врач попросил шину, и неспособный Голубенко подал им гибкую доску, обмотанную марлей, — ее нужно было согнуть заранее точно по руке. Сережа, всеми забытый, стоял в стороне, понемногу приходя в себя и пытаясь понять, о чем они говорят.
— Доктор, — говорила Лариса Петровна, — что-то мне совсем нехорошо…
— Конечно… что ж тут хорошего… Рука сломана… Это всякому нехорошо.
— Нет, знаете, мне по-другому… Мне совсем нехорошо.
— Знаю. Ничего… Это укол — сейчас подействует…
— А надолго? Сколько будет срастаться?
— Если яблок не есть, то долго. Кто яблок не ест, у тех вообще не срастается. Ну-ка, согните теперь, не бойтесь.
— Нет, я ем. Яблоки и что угодно…
— Вот и хорошо. Бинт давайте. Подержите теперь здесь. Голубенко, подержите… Так. Под локоть пропускайте. Теперь укладывайте… и снова. Шину не толкайте… Вот так. Теперь сюда… Слишком туго не надо.
Наконец они кончили и пошли к выходу. Лариса Петровна задержалась, проходя мимо Рудакова, он погладил ее по плечу и отвернулся, утешая.
— Вы запомнили, да? — сказала она, заглядывая ему в глаза и придерживая за отворот курточки. — Если я узнаю, что вы здесь… Вы не представляете…
— Ну. о чем мы говорим, — воскликнул Рудаков. — Я-то никогда. Но вот хозяин…
Лариса Петровна беспомощно оглянулась. Взгляд ее наткнулся на Сережу, она оставила провожатых и подбежала к нему.
— А вы-то, Сережа, — как вы терпели, что я вам говорю? Миленький мой, ну простите, вы же не сердитесь? А они… Видите, что они со мной сделали. Но все равно, все равно. Мне не на кого надеяться, я никому не верю здесь, только вам. Если что-нибудь, если они посмеют — вы ведь скажете мне, да? Вы не предадите? Пусть вам запрещают, пусть что хотят — я должна знать, да? Ох, ну конечно, да, я же вижу, что да.
Казалось, она от волнения совсем забыла про боль в руке, даже пыталась взмахнуть ею несколько раз.
Сережа вдруг подошел к врачу и тихо спросил:
— У вас большая машина?
— Что-о?!
— Я хотел… Нельзя ли и мне с вами?
— Нет, это уже выше моих сил. Так обнаглеть!…
— Ну и псих, — сказал Голубенко.
— После всего, что было? Да бегите вы прочь, и чтоб я вас не видел!
— Давеча тоже один попался, — сказал санитар. — Не уйду, говорит, и все. А сын у него с аппендицитом.
— Пошли, пошли, — сказал врач. — И так столько времени потеряли.
Но тут Лариса Петровна, уже выйдя в дверь, вдруг вернулась обратно и крепко взяла Сережу за руку.
— Нет, пусть и он, — упрямо сказала она. — Я без него не поеду.
— Ну и парочка.
— Что один, что другая.
— Вы же сами его гнали.
— Нет, пусть и он, пусть и он! — истерически закричала Лариса Петровна и вдруг не выдержала и разрыдалась. — Я не хочу без него… не хочу… я… я могу сидеть… Мы сядем рядом… что вам стоит… я не поеду…
— Да знаете ли вы!.. — закричал было врач, но тут же как-то сник и махнул рукой. — А-а, забирайте. Всех забирайте — отсюда, с улицы… Всех! Устроим катание по городу… с сиреной… с фонарями… О, господи, ну и день!
Он вышел первым в дверь, но, спускаясь к машине, поскользнулся на скользких ступенях и полетел ногами вперед — санитар едва успел его подхватить. Это было единственное, что врезалось и осталось потом в Сережиной памяти из всего события — белая машина внизу, Лариса Петровна в накинутом пальто, идет снег, и два человека на лестнице, странно вцепившиеся друг в друга.
12
У него уже много набралось таких кусков и мгновенных картин из прошлого — словно фотографии в пачке. Вот они с Ларисой Петровной идут через огромный магазин, кругом предпраздничная давка, а ей нужно купить кому-то подарок, и он протискивается к прилавку и передает ей над головами какие-то флаконы и баночки, она вертит их перед глазами, нюхает, возвращает ему, но толпа относит его в сторону, они тянутся руками и не могут уже дотянуться. Вот уже почти дотянулись, ей кажется, что он уже держит, и она выпускает. Ах! и флакон летит вниз на истоптанный кафель.
Сердце его тотчас сжимается в ожидании звона, но ничего нет. Флакон застрял между спинами, он достает его целым и невредимым, но картина уже врезалась в его сознание — толпа, ее лицо, тянущееся к нему через головы, и звон, от которого сжимается сердце.
Или вот еще.
Очень поздно, пустая улица, только что проехал последний самосвал — еще расплывается его след на мокром снегу. Сережа стоит на углу и ждет. Через дорогу — большой дом. Это киностудия. Старинный фасад с высокой аркой, за ней садик и новые павильоны, и еще сбоку какой-то корпус хле-бо-элеваторного вида, из одних цилиндров. Он ждет Ларису Петровну, ее позвали в массовку, устроил какой-то приятель — нужно было срочно двадцать женщин изображать мешочниц и спекулянток в теплушке. То-то было счастья! И теперь она там, съемки авральные, допоздна, а он ждет ее, чтобы проводить. Он смотрит на этот дом, на старинный фасад, прикидывает, сколько в каждой картине теплушек с массовками, сколько актеров, операторов и прочего кинолюда болтается по всем павильонам, а Лариса Петровна, сама Лариса Петровна лишь одна из многих, крошечное колесико, да еще счастлива этим. Через это, мысль о ней, маленькой среди всей толпы, в нем невольно возникает почтение ко всему, что творится за этим фасадом, кто его знает, может, и правда, здесь храм, и даже картины не кажутся такими скучными. Что ж ругать-то? Ругать-то легко, а попробовали бы сами сделать. Одному одно, другому другое — разве всем угодишь. Он переступает поближе к краю, оставленные следы тотчас заполняются водой. Дверь киностудии открывается, стройные мешочницы в туфельках и шубках выходят одна за другой, а вот наконец и Лариса Петровна. Она видит его, машет рукой и бежит, зажав воротник у горла и разбрасывая в стороны носками, но вдруг останавливается, чтобы пропустить невесть откуда взявшуюся машину, машина оставляет дымный следок, и она возникает из этого дымка внезапно, по всем законам киносъемки — это длится мгновение, но врезается в Сережину память и потом каждый раз переполняет нежностью, стоит только вспомнить.
Время от времени он прокручивает для себя эти кадры, мечтательно улыбаясь, не замечая, как они путаются, накладываются друг на друга, сливаются в сладкую небывальщину — господи, да кому нужна здесь точность или правдоподобие.
Вот она входит в темный зал, свет только на сцене, идет, крутя сумочкой, по проходу и сразу к нему (ни слова Салевичу, ни здрасьте кому-нибудь), наклоняется сзади, приобнимает за шею и шепчет что-то в ухо — не важно, что именно. Пли в машине, Герман целует ей руки, а он видит это, и у него лучи до кончиков пальцев, а она отталкивает того в лоб ладонью, отнимает руки… Хотя этого же не было на самом деле, это его самого она потом отпихивала на лестнице, так нет же — наложилось сюда, и ничего теперь не изменишь.
Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.
Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.
— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.
Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.
— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.
— Нет, почему же.
— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?
— Ну, почему?
— Да потому что, если я ей отвечу хоть вполсилы, так она сразу должна замертво упасть, уничтожиться начисто — вот даже как. Ведь силы-то неравные, она ко мне с бритвочкой, а у меня дубина в руках, я ее коснусь — она и рассыплется. Я ведь ей всегда больнее могу сделать. Неужели она этого не видит? Причем не одна она, это у женщин бывает, этакое бесстрашие моськино. Я помню, как мать на отца накидывалась, а я уже соображал чего-то, так у меня дух захватывало — вот откроет сейчас рот мой большой и мудрый папа, скажет одно слово, и не станет у нас нашей маленькой и глупой мамы. Но он почему-то не открывал, так что обошлось — до сих пор вместе живут. А я вот последнее время за себя боюсь, видно, не такой я большой, до папы еще ох как далеко, — как-нибудь не выдержу и отвечу, и не станет у нас нашей прелестной Ларисы Петровны.
— Ничего ей не сделается, — сказал Сережа.
— Ты откуда знаешь?
— Уж знаю.
— Я почему не уверен в себе — потому что научилась она в меня попадать и, знаешь, пребольно. То есть не то чтобы уж так умна, проницательна — нет, Скорее, как ребята мои говорят — ехидина. И бьет все ниже пояса.
— Ну, например?
— Ага, загорелись глазки. Думаешь, побоюсь, не расскажу. Да отчего же. Вот слушай — во-первых, она говорит, что я торгую душами. В том числе и своей. Это я про школу. Что я каждый класс прикупаю на искренность, на всякие откровенности, которые мне ничего не стоят, а потом пользуюсь. То есть мне нужно как-то управляться с ними, вот я и решил — не дисциплиной, а обожанием. Что я из кожи лезу, только б им понравиться, и неплохо уже насобачился в этом деле. И ей противно слышать в учительской: «Ах, Тимофеев, ах, у него авторитет, ах, ученики его на руках носят». И не потому, что это не так, это все так и есть, а потому что куплено-то задешево. Никто не разрешает перебивать учителя, а Тимофеев разрешает. Никому и в голову не придет рассказывать, что за девушка была у него пять лет назад или какой фильм он вчера видел, а Тимофеев может весь урок на это потратить да еще в лицах покажет. У него и книжки можно на уроках читать, и в шахматы играть, если неинтересно, — вот он какой, наш Тимофеев. То есть детям не дают мороженого, чтоб не простудились, а потом приходит такой добрый дядя и потихонечку дает. И за это мороженое ничего с них плохого не просит, только просит, чтоб его обожали. Потому что он жить не может без обожания, без поклонения, такая вот, у него душа.
— Да, крепко, — усмехнулся Сережа.
— Насчет обожания, это у нее просто конек «Я знакомлю тебя с отъявленным негодяем, — говорит она, — я жду, что ты сейчас накричишь на него и отвернешься, а ты вместо этого болтаешь с ним целый час, заигрываешь, улыбаешься и в конце говоришь, что он славный парень». — «Да убей меня бог, откуда ж мне знать о его негодяйстве? Парень как парень, поддакивает, где надо, где надо — смеется, откуда ж мне знать. И сама ты зачем с ним водишься?» — «Мне он нужен, он с киностудии. А у тебя это страсть, да-да, самая бессовестная страсть — нравиться каждому встречному. Ой, только ты не спорь, я же вижу. Ты и продавцу в магазине хочешь понравиться, и пассажирам в автобусе, и милиционеру на перекрестке. Вот Наумов (новый физик) — ты же его презираешь, но хоть бы раз ты наорал на него, хоть бы выругался разочек. Нет, ни за что. И не потому, что он там какой-то местком, путевки распределяет и жилплощадь, — добро бы поэтот му. Нет, ты и ему хочешь нравиться, этому ничтожеству, вот ведь в чем ужас. Скажешь, не так?»
— Ну, конечно, не так! — воскликнул Сережа.
— В том-то и горе, что все так и есть. Вернее, снаружи очень похоже. И что с ней я тут же не ссорюсь, не посылаю ее ко всем чертям — лишнее доказательство. Я уже лет пять, наверное, ни с кем не ссорился, не бил никого, ты же помнишь. Только почему не бил, опять это проклятое «почему». Как же она смеет никогда не спрашивать меня «почему?». Ведь я бы ей объяснил тогда, как мне скучно враждовать, какая это глупость и бесплодие, как я пробовал кричать на тех, на презренных, и что получалось? Которые жалкие делались еще жалче, трусливые еще трусливее, они будто падали на спину, будто лапки поднимали, выпячивали свое ничтожество. Проверенная защита. Ведь они все, по Дарвину, неестественный отбор прошли. Только они и уцелели — вот ведь какой страшный отбор был. Так как же она смеет этого не понимать, как смеет подозревать меня, дрянь такая, ехидина, лицемерка заплаканная…
— Вот-вот, — сказал Сережа, — так с ней и говорите.
Герман перевел дух и поставил на место уключину.
— Нет, не хочу. Может, так и нужно, но с ней я так не хочу.
— Боитесь?
— Чего еще?
— Ну как — чего. Встанет и уйдет.
— Да, наверное, уйдет.
— А она?
— Да и она боится, вот в чем смех. Плачет, если я ухожу.
— Ну, это у нее скоро.
— Да нет, вроде искренне, Сама себя дрянью называет, дурой последней, а через пять минут все сначала. И еще у нее есть приемчик — пуговку расстегивать. Это… это уж такая гнусь, назвать невозможно. Знаешь, у нее такая кофточка с кармашком? Я первый раз даже не понял. Распинался о чем-то, руками махал, вдруг смотрю — она пуговку расстегивает. Я, конечно, замолчал, жду, что дальше. А она как зальется, как захохочет. «На первой, — кричит, — на первой! Эх ты, не мог уж на второй». — «Что на первой? Что на второй?» — «А то, что есть мужчины, которые только на второй умолкают. А ты сразу на первой. Но очень-то не расстраивайся, дальше второй никто не выдерживал». Понимаешь, какая гнусь, какой подлый расчет. Этакое «знаем мы вас, все видим насквозь, умники с разговорами, а сами только об этом одном и думаете, только об одном». И ведь не крикнешь ей, что не надо, не хочу я тебя с твоей куцей мудростью, потому что неправда, надо и хочу, только… только… А-а, зачем я тебе все это рассказываю.
— Нет, говорите, Мне очень нужно.
— Но понимаешь ли…
— Да я понимаю. Другой ведь сразу бы спросил — да что тебе в ней? Плюнь и забудь. Что ты в ней нашел? Я ведь не спрашиваю. Значит, я понимаю.
— Ага…
— Вот видите.
— Значит, и ты?
— Да, — сказал Сережа. — Немножко.
Герман встал от стола и прошелся взад-вперед мимо книг и свесившихся ластов. Потом остановился и крепко провел по волосам растопыренной пятерней — от затылка до лба.
Они оба медленно и густо краснели.
— Ничего себе история. Как-то я совсем проглядел. Ведь она старше тебя. Лет на восемь.
— Это пустяки.
— Да, конечно. И вы там все время вместе. Можно было догадаться, Ну и ну. Что же мы теперь с тобой — враги, а? Соперники? Я, наверное, должен тебе уступить?
— Совсем не надо, — сказал Сережа. — Я и без того… Я вас и так одолею.
Пораженный таким беспримерным бахвальством, Герман Тимофеев тихонько охнул и застыл на секунду, но тут же отвлекся, сунул под себя стул и уселся, не отрывая глаз от Сережи.
— Ну-ка расскажи, расскажи. Как это ты понимаешь. И он туда же. Да… А она? Или не знает? Я как-то не думал никогда об этом. Вообще о ней вот так, отдельно от меня. Ходит там где-то, ну что она может, куда ей.
Глупо, но ты понимаешь, про что я. Значит, она… что ж она? На сцене, да? Что у вас там такое? Играет?
— Да… это репетиции пока. Не совсем обычные… Я не знаю, этого не объяснить,, Какие-то тайны, не всех пускают…
— И что, хорошо? У нее талант? Актриса? Ну, расскажи. А сам ты?
— Что я?
— Ты тоже на сцене?
— Ах нет, я так… Сбоку припека. Помощник режиссера — вот как-то так, Но это интересно.
— Интересно, о да, очень интересно. Я бы тоже хотел, нет, ты понимаешь, вот так из зала, но чтоб она не видела меня. Это нельзя? Почему? Как глупо. А ты? Ты смотришь на нее и что? Другая, да, совсем не то? Лучше, хуже? Хотя что это я, гадость какая, точно оценщик. Я не то хотел…
— Нет, я понял, сейчас скажу. Это не лучше, не хуже, а как-то… сейчас… Идеальнее, что ли, нечто, грозящее исчезнуть и каждую минуту исчезающее. То есть нельзя схватить и остановить руками, ты схватил, а в руках уже что-то совсем другое, другой образ, она и не она, а то, что хватал, исчезло, и от этого мгновенная тоска, потому что чувствуешь — и то, что в руках, так же неудержимо, зыбко как-то… Ни минуты надежности, передышки…
— А-а, да, ты знаешь, теперь я вижу, понимаешь это. Но так нельзя, да-да, сейчас я тебе объясню. Нельзя с таким умом, если уж пускаться сюда, то налегке, это наше несчастье, эта проклятая кора, эти большие полушария, которых никуда не выкинуть, и образование наше наивысшее — вот чего бойся. Хорош капитал, хорошо богатство, сто пудов золота, и все за плечами, в неснимаемом мешке, таскай этакий горбище, за цветочком с ним наклоняйся, костер с ним раздувай, женщину обнимай, а он все на спине, все тянет и тянет тебя книзу. Научишься его скидывать, тогда да, тогда пусть ненадежность, пусть неуловимость, ничего тебе уже не страшно, скинул его и понесся за ней вприпрыжку, а так…
— Нет, это все верно, но не главное. Я и про вас думал. Я же вижу. Главное, что вы хотите с ней обо всем сговориться заранее, а зачем? Потому что вам нужно отправиться в путь, у вас свой путь есть, а она чтоб не мешала. Вот она и не хочет сговариваться, какой ей интерес, чтоб вы уходили, ей обидно будет, она потому и терзает вас, и не перестанет терзать, и это надо стерпеть, и тоску, и ненадежность, и исчезания каждодневные. Вы, может, и не побоитесь, это верно, но чуть что — ах, как бы не убить ее до смерти, ах жестоко. А что жестоко-то? Лучше разве — сговорились, и все, ты тут, я тут, полное замирение, прощай, мне пора. У нее самой жестокости полно, не зверской, конечно, а такой растительной, и это хорошо. Вот я у вас брал журнал…
— Нет, постой, ты говоришь: я не боюсь. Вот и ошибаешься, Мы ведь женщину непременно на свою арену тащим, на свое поприще, чтоб видела и ценила, и дрожим все время, как бы она не проглядела чего, не упустила каких достоинств наших, а без этого нам и любовь ее не в сласть, и ласки неинтересны. И что это у нас — тщеславие? Самоутверждения хотим? И ведь до того доходим, что на красоту ее нам наплевать, пусть будет тощая и косая, в прыщах и цыпках, с немощами, с запахом черт его знает каким, лишь бы могла оценить, лишь бы аплодировала нам на нашей арене, а на остальное плевать.
— Нет, а в том журнале была статья, как выдр истребляли, я хочу вам про жестокость объяснить, как она спасительна, так эти выдры слишком много съедали рыбы, вот их и решили рыбаки истребить, думали, сразу рыбы прибавится, а она, наоборот, вся вымерла. На нее эпидемия какая-то напала, и она вся передохла. А пока выдры были, они как санитары — чуть рыбка заболеет, отстанет от стаи, она ее ам! и съела. И никакой заразы.
— Да ну, это все притчи, опять большие полушария, а я не про то, ты понимаешь? Что за гадость тащить ее любоваться собой, ведь не продохнуть. Она, наверное, чувствует это, а? Что она говорит? Вообще обо мне — что? Ну-ка, вспомни.
— Она говорит…
— Нет, постой. Что это мы? Зачем? Мы сидим с тобой, судачим — а? Ведь это уже квадратная гадость — разве нет? Еще немного, и обниматься начнем. Что? Нет-нет, убирайся, не хочу тебя видеть. Неужели ты сам не чувствуешь? Мы же сговариваемся, вот-вот делить ее начнем.
— Ни за что. Я только хотел вам сказать…
— Да нельзя, нельзя уже нам ничего говорить, только убить друг друга по твоей хваленой жестокости. Ох, какая мерзость…
— Да что мерзость-то?
— То, что я не хочу тебя убивать, — вот что. Нет, правда, уходи-ка, что-то мне очень тошно стало. Постой! Скажи мне только одно, я уже сам и не соображаю. Она., она хоть хороша вообще-то? Красива? Я ведь сам уже не вижу и не помню даже, а мне важно знать, ну?
— Да, — сказал Сережа. — Да. Успокойтесь вы — она очень красива. Очень. У нее нет ни цыпок, ни очков, ничего.
— Ну и все. А больше нам с тобой ничего нельзя — уходи, Нет, нет, не хочу ничего слышать.
И он почти вытолкнул Сережу в дверь своими крепкими ручищами, точно тот уже был. не любимый его друг-ученик, а наоборот, все его стыды-позоры, настоящие и придуманные, собранные вместе,
13
Некуда было деть кулек с апельсинами.
На коленях неловко, а тумбочка вся завалена — книги, флакончики, печенье пачками, орехи в шоколаде, банки с компотом — та вкусная дань больным от здоровых, тот сладкий мираж детских простуд, без которого тогда, в детстве, кажется, и болеть бы никто не согласился. Руки у Сережи вспотели, и от этого кулек совсем размяк — гладкие апельсиньи лбы сверкали сквозь щели. Все ему было плохо здесь сейчас, все не нравилось — и Салевич с другой стороны кровати, утешающий, намекающий, и сама Лариса Петровна, какая-то непривычно умиленная, и все эти переломанные женщины в палате, молодые и старые, залитые гипсом, замотанные туго марлей, утонувшие в пружинных кроватях чуть не до полу, так что одни глаза торчат наружу, а все стреляют по-прежнему в посетителей, все играют, заманивают, обещают что-то, чего не бывает. Входя, он заметил справа какой-то никелированный станок из труб и натянутых тросов, кто-то лежал на нем с задранной ногой, или так ему показалось. Теперь мучительно, хотелось оглянуться и рассмотреть подробно, что там к чему прикреплено, и за это гадкое любопытство он не любил себя еще больше, чем за падающие апельсины и потные ладони.
— Я все проверил, — говорил Салевич. — Никто не виноват, кроме вас самой. Это ужасно, я понимаю, но что делать. Абсолютно не на кого свалить. Рудаков хотел взять на себя, пусть, говорит, ей будет легче, но я сказал — нет. Вы сами понимаете, это слишком опасно. Ибо дальше? В следующие разы? Вы ведь снова допустите небрежность, а? Но это будет уже непоправимо. Вы замечаете, я говорю о следующих разах — значит, я уверен. Это вас успокаивает? Вы тревожились, что вас заменят, — ведь так? Этого не будет, клянусь вам. Дублерша — да, без этого не обойтись. Но полная замена — ни за что. Я вас обманывал когда-нибудь? Пускался в сладкую ложь? Вот видите — значит, тревожиться не о чем. Кто я такой?.Грубиян — да, жесток, бездушен — да, циничен — безусловно. Но не лицемер. Да и зачем? Вы мне нужны, вы это сами знаете, значит, все в порядке. У меня нет времени на лицемерство. Когда придется, я сам скажу вам — уходите. И с холодным сердцем. Попробуйте, например, поранить лицо, и между нами все кончено. Но рука — это пустяки. Если вы не начнете теперь бояться, это сущие пустяки.
Лариса Петровна, утонув головой в подушке, не отрывала от него растроганного и умиленного взгляда и только вставляла:
— Я не начну… Да… Конечно, это я сама… Я понимаю… Но было так страшно. Без вас… я не смогу теперь без всех вас… Вот, уже почти не болит…
Казалось, вся сладость, собранная на тумбочке, каким-то тайным способом пропитала ее голос и выражение лица, и такие же сладкие слезы готовились пролиться через края век.
— Вот, посмотрите на Сережу, — продолжал Салевич. — Ведь он не просто молчит, он казнит меня молчанием. Казни, казни! А спрашивается — за что? Нет, не только за вас, еще за тысячу вещей он считает меня виноватым. У него там, наверное, записи ведутся, непредъявленные счета ко мне, огромная пачка. И сейчас, пока я говорю, там новые добавляются — когда-нибудь он все выложит. Представляю, как он начнет: «Я ухожу, и на прощанье скажу вам всю
1 правду!» Ох, уж эта мне их правда! Вот вы, например, говорите, что жить не можете без театра, а он спит и видит, как бы удрать. Я ухожу, скажет он не без гордости, потому что мне… потому что мне надоело. Вы не посвящаете меня в свои темные дела, а у меня гордость, и я не хочу. Но, милый мой, как же я могу тебя посвятить, пока ты такой гордый, пока ты такой прыткий. Ведь ты со своей гордостью и прытью удрал бы в любой момент, а что будет со мной? С темными моими делишками? Ведь ты, пожалуй, захочешь темноту с них разогнать, покровы сорвать — разве нет? Ведь вы любите покровы срывать. А мне уже мало осталось, мне все сызнова не начать, времени не хватит. Нет, ты сначала посвяти себя мне, растворись и исчезни, так, чтоб жизни другой тебе не осталось — тогда и поговорим. И мало того, что он сам себе насочиняет — и другие тут как тут, спасители, открыватели глаз. Кто? А хоть Всеволод наш. Увольняйся, говорит, пока не поздно, беги отсюда, погибнешь, караул, затащили. Используют и выбросят. Ну не так, так похоже. А знаешь ли ты, отчего он старается? Ведь я тебя на его место принял. Не знал? Он до тебя помощником работал, да не надолго его хватило, а теперь ему, видишь ли, обидно, ходит, всем глаза раскрывает. Будто кто-то виноват, что в нем запала не хватило. Ну, и много он тебе раскрыл? Хочешь, я тебе в десять раз больше раскрою, а? Грубо и не лицемеря? Да, я его высосал. Да, для этого и нанимал, ну?! И тебя точно для того же, и тебя когда-нибудь высосу, все, чего во мне нет, а нужно позарез. Высосу и выброшу — да, да. И хочешь, я тебе больше скажу? Что до этого ты никуда не уйдешь, сам не уйдешь, потому что не на что вам себя тратить, нет в вас наглости самим захотеть. Ну, понял теперь? Раскрыл глаза? Да что ты все апельсины мучаешь, дай их сюда. Принес больной, а потом унесешь, как лунатик, это на тебя похоже. Держите!
Он вырвал у Сережи кулек и высыпал его на кровать.
Апельсины раскатились по одеялу, и Лариса Петровна, ловя их здоровой рукой и всхлипывая, смогла только произнести совершенно уже сиропным голосом:
— Нет, Сережа не уйдет… Поверьте, вы его не знаете, — и тотчас расплакалась.
— Ах, как вы меня обрадовали! — воскликнул Салевич. — Не уйдет. Что я, без вас не знаю, что он не уйдет? Да разве меня это мучает? Лучше скажите, зачем я все это говорю перед ним? Вы помните, чтоб я когда-нибудь столько говорил? Вот он молчит, только губу дергает с презрением, а я ему говорю, и не могу остановиться, и дальше буду говорить, когда мы выйдем отсюда, и набрасываться на него буду, и оправдываться перед ним, и оскорблять его, и тут же каяться — вот это-то к чему? Он все допытывался раньше — зачем да для чего я его звал. Как женщина, честное слово — «я вижу, что ты меня любишь, теперь расскажи, за что». Да, может, для этого и зазвал, чтоб вот так перед тобой выкладываться — думаешь, я сам знаю, зачем?
— Вы очень кричите здесь» — сказал Сережа. — Нам лучше уйти.
Салевич оглянулся, увидел уставленные на них из глубины кроватей глаза, увидел адское сооружение из труб и тросов и задранную ногу на нем — это немного охладило его, он встал и задернул молнию на своей курточке.
— Действительно, как-то мы неуместно разошлись. Надо уходить. Пора.
Лариса Петровна скатила с живота апельсины и хотела приподняться, но он удержал ее.
— Лежите, лежите, мы и без того вас издергали. Хватит. Мы уходим и… и ждем вас. Сколько понадобится.
— Я зайду послезавтра, — сказал, вставая, Сережа. — Что вам принести? Книги, учебники? Я достану.
— Ничего, — сказала Лариса Петровна. — Мне сейчас ничего не надо. Правда. Мне сейчас очень хорошо.
Она помахала им вслед и нарисовала пальцем в воздухе какое-то слово — Сережа не понял, но согласно кивнул.
На улице они немного постояли, привыкая заново к чистому воздуху и к счастью собственного здоровья, потом свернули в скверик и пошли под облетевшими деревьями.
— Так на чем мы остановились, — сказал Салевич. — Ах, да — «за что ты меня любишь?». Впрочем, главное даже не это, а другое, другой вопрос — чего тебе вообще надо? Да, ты смотришь на меня и думаешь — ах, старик, ты же очевидный старик, так что ж тебе надо, чего суетишься? Ну не спорь, я сам так думал про них в твоем возрасте, вернее, недоумевал мимоходом — ну, старики, куда вы рыпаетесь? Любовь позади, славы не добились — чего ж еще, зачем живете, не хватит ли? О, теперь я знаю ответ. Ужасный ответ. Не хватит, ох, не хватит, и нужно много, еще больше, чем вам. Вот ты Ларисе руку незаметно погладил, не возражай, я видел, этого тебе на неделю жизни и волнений, а мне что делать? У меня-то голод пострашнее. Вот эту пустоту чем заполнить, ненасытность сосущую — здесь, здесь, здесь! — и он стукнул несколько раз себя по груди.
— Мало ли чем, — сказал Сережа. — Я не знаю. Рыбной ловлей — пожалуйста. Или фотографией. Но не жульничеством же.
Жульничеством?
— Ну, конечно. Думаете, я не знаю.
— Постой, постой… Значит, и ты. Кто тебе подсказал?
— Не важно, кто. Я сам.
— О, господи… Значит, и ты? На такую глупую удочку?
— Я вам не верю.
— Но это же вздор. Посмотри на меня. Неужели я похож?
— Похожи. А что такого? Очень похожи.
— О-хо-хо! Ох, ты меня уморил. Значит, ты… ты уголовщины испугался?
— Нисколько я не испугался.
— И все твои капризы, все недовольство…
— У меня есть глаза и уши.
— …все только отсюда. Ну, расскажи. Расскажи, что ты увидел своими глазами и ушами.
— Хотя бы заказы.
— Что заказы?
— Наши поездки и чемоданы? И этот склад, в задней комнате?
— Так ты подумал?…
— Здесь не о чем думать.
— Клянусь тебе…
— Ну вот, зачем это.
— …обычный реквизит.
— Обычный?
— Ах, не совсем, конечно.
— Вот видите.
— Ну, аттракционы, фокусы, механизированные эффекты.
— Все для сцены?
— Ведь это всегда скрывают. Профессиональная тайна, сюрприз… Никто не должен знать заранее.
— Ия вам должен поверить?
— А что?
— Не могу… Мне не хотелось говорить так обидно, но… но я никогда и ни в чем не могу вам поверить. Не знаю даже, почему.
Салевич вдруг загородил дорогу и посмотрел в глаза долгим, приценивающимся взглядом.
— Милый мой, — сказал он. — Милый мой, наивный помощник. Послушай, что я тебе сейчас скажу. Поверишь, не поверишь — не важно, но, главное, послушай. Ты говоришь жуткий вздор, и все же ты прав. Да-да, прав в самом корне — здесь есть преступность. Сознаюсь. Не знаю, учуял ты ее или просто ткнул пальцем, должен был учуять. Только не такая мелочь, как ты думаешь и как думает наш директор, нет, совсем другая, законом не предусмотренная, к моему великому счастью, а пора бы. Не знаю только, поймешь ли. Ну, да плевать. Ведь ты прочел уже, наверное, больше меня, вон у тебя очки какие. Так попробуй только вспомнить их всех, всех сразу, напрягись, сгони в одну толпу, тех, кому всего было мало — завоевателей, ростовщиков, сластолюбцев, Македонского с его знаменитым конем, как его там звали, скупого рыцаря, Дон-Жуана, Фауста, Гобсека и Печорина, Онегина и Чайльд Гарольда, собери все слова — скука, тоска, жадность, ненасытность, всепожирающая страсть, духовный голод, слей все это вместе, в одно слово, назови его, придумай — потому что это же все одно, все из одной причины, из одного места под сердцем вырастает, это нужно назвать — и все… И это будет ответ. Не объяснение, не избавление человечества, но хоть ответ. Ибо здесь-то и скрьгг главный ужас, в том, что нет конца, насытить нас таких невозможно. Вон люди идут кругом, на скамейках сидят, смотри-ка, одинаковыми прикинулись, и я среди них замешаюсь — никто меня не распознает. Потому что в столовой мне порцию такую же подадут, я съем и сыт буду, и сиденье для меня в кино будет такое же, как и для всех, не шире, не уже, и зонтик того же диаметра, Но пойди потом, проследи за мной — и увидишь, что мало мне всего, есть во мне голод, какого в других не сыщешь, что гложет меня что-то неназванное, что пустота вот здесь такая, которую рыбной ловлей уже не заполнишь. А чем? Про других не знаю, а про себя, про свою прорву знаю доподлинно, что нет для нее слаще, чем душу чужую покорить, целый зрительный зал душ — дошло наконец?
— Не знаю. Вы начали про другое, а теперь в психологию заехали.
— Да про то я, все про то же самое. Я еще актером это понял, про по-жирательство, открыл для себя, а психологию уж так, для наглядности. Нет, не тираном, это не по мне, но властителем душ — это да! Об этом всегда мечтал, и вот теперь открыл, придумал, изобрел — о, только бы мне успеть! Меня временами колотит от страху — а вдруг уже, вот сегодня, другой, раньше меня. Ведь это так просто, то, что я придумал, так на виду. Как? Почему? Неужели никто еще не догадался? Мне нужно успеть, понимаешь, обязательно успеть первому — и тогда все! Мое, моя взяла. Отсюда и тайны все мои, и секреты — пусть думают, что угодно, что аферы, что спекуляции — лишь бы не догадались. О, господи, это же так просто… Нет, молчу. Да не в том же преступность, что я придумал, а в том, что я хотел придумать такое, что мне это сладко, понимаешь, в этом голоде, в этой пропасти вот здесь. И когда закончу, когда… Но тс-с!.. Об этом ни слова… ни слова., тс-с-с.
14
Случилось так, что рука Ларисы Петровны, которая в здоровом виде для всех, кроме Сережи, была рука как рука, после перелома вдруг представила серьезный интерес для специальной ручной медицины, и ее, то есть руку, а при ней и Ларису Петровну продержали в больнице больше трех недель, чего-то каждый день изучая, просвечивая и записывая в специальных журналах. За эти три недели вредная хозяйка, сдававшая ей комнату, видимо, тоже чего-то изучила и подсчитала и нашла другую жиличку, побогаче, согласную платить на столько-то рублей побольше. Поэтому когда Лариса Петровна, поддерживаемая Сережей, вернулась в свою квартиру, эта предприимчивая женщина вынесла им уложенные чемоданы, наврала для порядка про какую-то сестру с детьми, приехавшую внезапно из деревни, и захлопнула перед ними дверь.
Даже интересная рука на перевязи не могла ее разжалобить.
Они остались ошарашенные перед захлопнувшейся дверью, на самом перепутье лестничных сквозняков. Лариса Петровна от обиды не могла вымолвить ни слова. Сережа тоже молчал, но не от обиды — у него вдруг похолодело в груди, и сердце от налетевших надежд сразу переполнилось сладким ужасом. «Да нет же, нет, не будет этого!» — говорил он себе. Но в груди все холодело, и рот сам собой округлялся в глупейшую букву «о» — поневоле приходилось молчать и отворачиваться.
Потом он наконец пересилил себя, позвонил в квартиру напротив и спросил, знают ли они, что за дрянь их соседка, которая вот так и так с ними поступила, и нет ли у них. чего-нибудь острого, чтоб обрезать ей звонок, телефон и электричество. На это ему ответили, что про соседку они все знают, ишь чем удивили, да вы бы нас раньше спросили, мы бы вам такого порассказали, что хоть караул кричи. Что же касается остального, острого, то они и сами сдают иногда комнаты, и другие в их доме тоже сдают, и ежели всякий психованный жилец, чуть что не понравилось, начнет резать провода,
То во всем доме наступит непоправимый развал, и они этого никак не допустят. Спрашивать тут больше было не о чем. Нужно было самим искать какой-то выход, срочно что-то придумывать, тем более что дело шло к вечеру и на улице заваривалась обычная снежно-дождевая мешанина.
Они сидели на чемоданах и думали.
Ужасно дорого и никогда нет мест — вот все, что они знали о гостиницах. Поэтому гостиница сразу отпадала. Наиболее заманчивым казался простейший вариант напроситься к кому-нибудь в гости на пару ночей, а дальше будет видно. У Ларисы Петровны записная книжка так была набита знакомыми, что поначалу казалось просто смешно — неужели там не найдется ни одного, достаточно богатого и беспечного, чтоб пустил ее ночевать даже без предупреждения, даже и с чемоданами. Они сошли вниз к автомату, и Лариса Петровна, водя пальцем по странице и бормоча «нет… не хочу… а ну ее… зануда такая…», все же кого-то выискивала и диктовала Сереже номера — он одной рукой набирал их, другой прижимал трубку к ее уху. Через несколько минут ему пришлось бежать в гастроном разменивать мелочь, но и новые монетки скоро кончились — все знакомые словно сговорились в этот вечер разъехаться, разойтись по гостям или погрязнуть в затяжных ремонтах квартиры. Надо было снизить требования и пересмотреть книжку сначала, не брезгуя ни занудами, ни нахалками, не отказываясь даже от общежитий — неужели и в общежитиях не найдется ни одной пустующей койки. Нет, ни в общежитиях, ни у нахалок, ни у зануд тоже ничего не получилось. Даже верная Тася была в отъезде и ключ от комнаты ездил где-то вместе с ней. С каждым отказом Сережины надежды разрастались, наглели, но признаться в них хотя бы себе, высказать вслух всю их бессовестность — нет, невозможно, невозможно! Он все так же молчал и таился, безуспешно борясь с буквой «о» на своем лице.
Теперь у них оставалось только несколько бестелефонных адресов, которые нужно было объехать для очистки совести, прежде чем идти назад в больницу или на вокзал, так говорила Лариса Петровна, вошедшая, кажется, во вкус страданий. Они составили из этих последних адресов наивыгоднейший маршрут и, заметив издали огни нужного трамвая, пошли на остановку.
Первого адреса они попросту не нашли. Отыскались только улица и дом, квартира же как сквозь землю провалилась, и пока они бродили с лестницы на лестницу, звонили невпопад в чужие звонки и сквозь брань и попреки из-за закрытых дверей пытались все же выспросить дорогу, они сразу так устали и промерзли, что едва набрались решимости двинуться дальше. Во втором месте им открыла женщина с заплаканным лицом, Лариса Петровна ушла с ней в квартиру и через пятнадцать минут вышла назад, тоже заплаканная, и, ни слова не говоря, пошла вниз. Сережа не стал ее расспрашивать, только придержал в дверях и застегнул забытую пуговицу на пальто. Было еще несколько мест, где он просто оставался внизу с чемоданами, а она одна поднималась наверх и потом спускалась, бормоча под нос что-то горькое и презрительное. Под конец они оба так прониклись собственной заброшенностью и обидой, что когда им открыли двери последнего адреса и оба на мгновение оглохли от света и музыки, когда высыпали в прихожую веселые и подвыпившие, в расстегнутых рубашках, готовые все отдать и всем поделиться, они тотчас повернули и, ни о чем не попросив, пошли прочь, оскорбленные до глубины души этим весельем.
— Ну все, — сказала внизу Лариса Петровна. — Значит, судьба.
— Чего? — не понял Сережа.
— Да-да, не смотрите так. Другого-то ничего не осталось. Ну-ка, придержите здесь.
И, пролистав с его помощью записную книжку, она открыла ее на букве «Т» — Тимофеев Герман.
«Нет! Не надо! Прошу вас!» — Он не выкрикнул этого вслух только потому, что кто-то спускался мимо них по лестнице. Он засуетился, выдернул у нее книжку, уронил, бросился поднимать. Герман Тимофеев — ну, конечно, как он мог забьггь. Это имя точно острой иглой проткнуло его несбыточные надежды, и он в порыве отчаяния, цепляясь бессмысленными словами то за одно, то за другое, забормотал, что да, конечно, там ее наверняка примут, как они забыли, но это неудобно, то есть удобно, но не всегда, к нему ходят из школы, хотя это тоже, конечно, ерунда, ханжество, что и говорить, но вот здесь, совсем недалеко, есть еще один адрес, если б она согласилась, он ни за что не ручается, но вдруг выйдет, они уже столько изъездили, так еще один, ну, пожалуйста, это недалеко…
— Но я ужасно хочу спать, — сказала Лариса Петровна.
— Лишняя кровать-то там есть, это точно, — продолжал бормотать Сережа, — я уверен, что они согласятся, милейшие люди, грубоваты, но без злобы, и это же ненадолго, можно потерпеть, а завтра все обдумать и решить, чего-нибудь приищем, сейчас столько строят, не может быть, чтобы ничего не нашлось, я вам помогу, и главное, это совсем рядом, две остановки, на любом трамвае, не нужно даже ждать, очень удобно…
— Ох, как я хочу спать, — повторила Лариса Петровна.
Она не жаловалась, не взывала к состраданию, просто сообщала факт. С покорным засыпающим выражением на лице она пошла за Сережей и чемоданами, заботясь лишь о том, чтобы снег не залетал ей на забинтованный гипс. В трамвае ее и вовсе разморило, и вот такую, сонную и спотыкающуюся, он ввел ее в бывший ненастоящий дворец, в свою бездонную квартиру.
Он боялся, что она сразу все поймет и упрется, если он достанет ключ, и поэтому позвонил. На его счастье, открыл Троеверов. Они улыбнулись друг другу, Троеверов притопнул ногой, изобразив, должно быть, предельное изумление, и ушел, ни слова не сказав. Хуже было в коридорах. Несколько дверей разом приоткрылись, кто-то хихикнул, в ванной перестала литься вода. Сережа нажал плечом выключатель. Лариса Петровна зажмурилась и взяла его за рукав. Так, держась друг за друга, стукаясь чемоданами об углы, они миновали все опасные места — им просто повезло, что ни один проход в тот вечер не был заколочен.
Должно быть, увидав их, Мама Андреевна представила себе первым делом что-то ужасное и преступное — перевязанная рука, пошатывающаяся женщина, ее Сережа, — она вскрикнула и отпрыгнула за низко висящий абажур. Но там, за абажуром, ей стало еще страшнее от яркого света и неизвестности, и она сразу же выбежала назад, прижимая пальцы к груди, готовая то ли позвать на помощь, то ли запеть.
— Ну что ты, ну перестань, — сказал Сережа, морщась на эту суматоху и усаживая Ларису Петровну в кресло. — Нам нужен ключ. Ты можешь дать нам ключ? От саватеевской комнаты. Я же знаю, что он у тебя, — так дашь?
— Кто это? — прошептала Мама Андреевна, уставясь на засыпающую Ларису Петровну. — Какой ключ?
— Ну, боже мой, ключ от комнаты. Чтоб ей переночевать там, в этой пустой и никому не нужной комнате.
— Сережа, — позвала Лариса Петровна. — Это ваша мама?
— Да, да. Только не спите пока. Ей понадобится время, чтобы сообразить.
— Но кто это?!
— О господи! — воскликнул Сережа. — Так я и думал. — Но все же совладал и, весь дрожа, принялся тоже шепотом объяснять, кто такая Лариса Петровна, и что с ней случилось, и почему он привел ее сюда и хочет, чтоб она здесь ночевала. При этом выражение досады, которым он наполнял все слова и жесты, должно было показать, как ему противно говорить сейчас об этом, как его заставляют это делать ради какого-то ключа и как это гадко — пользоваться каким-то ключом, чтобы заставить его говорить.
— Но это же чужой человек! — воскликнула Мама Андреевна. — Совсем чужой.
— И Саватеевы совсем чужие.
— Но они мне доверились.
— И она мне тоже доверилась.
— Но вдруг они сегодня приедут?
— А вдруг начнется пожар? Вдруг я заболею аппендицитом? Вдруг обрушится наш дом? (То-то было б счастье.)
— Нет, я не могу. Лучше я сама уйду на лестницу. Чужой человек, чужая комната… И ты какой-то чужой. Самодеятельность, актриса, такие знакомства… А вдруг что-нибудь… Мне придется краснеть. Я ненавижу краснеть. А? Нет, ты не должен был этого делать, — причитала Мама Андреевна, но Сережа ее не слушал.
Из опыта зная, как не скоро побеждает она свои сомнения, он, чтоб не терять даром времени, расстегивал пока на Ларисе Петровне пальто, разматывал шарф, а мамины колебания пускал идти своим чередом. И верно — она еще сколько-то побрюзжала, посомневалась из ненависти к легкомыслию и необстоятельным решениям, но вдруг, видимо, решила, что хватит, и сама пошла отпирать саватеевскую комнату. Эта комната всегда использовалась для приема гостей или даже для вечеринок, а добродушные хозяева, гонявшиеся круглый год за китами, просили только об одном — чтобы не сломали чучело павлина, а там что хотите. Пока Мама Андреевна готовила ночлег, задвигала поглубже за шкаф бесценного павлина, на лице ее вместо изумления и испуга проступало понемногу спокойное удовольствие хозяйки, устраивающей дорогих гостей. Да, вот так, всякий может стать для нее желанным гостем, только не нужно ее торопить, надо дать ей время, чтобы расположиться душой. Она сама принесла и расстелила простыни, сводила Ларису Петровну в ванную и помогла натянуть халатик. Конечно, она между делом присматривалась к ее лицу и фигуре и, кажется, осталась довольна, особенно молчаливостью, которая была для нее почти то же, что скромность, но все же какое-то беспокойство царапало ее, что-то еще мучило. Поэтому, застегивая наволочку, она вдруг ни с того ни с сего спросила Ларису Петровну, знает ли она, что Сережа еще очень и очень молод? Лариса Петровна что-то промычала в ответ и улыбнулась ей, не открывая глаз. Сережа в это время как раз выходил за вторым одеялом, и когда он вернулся, она уже лежала в саватеевской кровати, постанывая от сладости свежих простынь и шаря в воздухе здоровой рукой.
Сережа нагнулся к ней, она притянула его за шею и поцеловала, быстро и горячо растолкав языком его губы.
Потом, по своему обыкновению, отпихнула в лоб ладошкой.
Он вышел вслед за Мамой Андреевной, и только тут, с таким вот запозданием, сердце его начало крепко колотиться и болеть от всего, что он натворил, и от всяких смутных предчувствий — что же теперь будет.
15
Можно сказать, что Лариса Петровна своим вселением в квартиру Соболевских сразу утихомирила бесконечные раздоры и заколачивание дверей и на время сплотила всех жильцов в лютой ненависти к себе. Почему? За что ее так возненавидели? Чем она провинилась? Да ничем. Не было никакого повода — никого она не успела обидеть, ни в чем себя не показала, даже не говорила, кажется, ни с кем, но ее будто учуяли. Еще первые дни ее как-то щадили за бинты и беспомощность, но вот через неделю гипс был снят, жертва готова, и тогда началось. Нет, ее не оскорбляли в открытую, не кидали в нее кастрюлями, не обваривали кипятком. Ее поедали тем верным и мучительным способом, который незаменим, если человеку некуда деться от своих преследователей, — о ней говорили. Да-да, говорили вслух, как об отсутствующей, умело приглушая голос и хихиканье, не называя по имени, а все «она» — знаете, а она опять, вот она, вот тащится, смотрите, ну и кикимора — и что тут можно было поделать? Легко ответить чернейшей бранью на любое оскорбление, всякую вредность можно отомстить втрое, можно даже броситься в безнадежную драку, не считая врагов, и там погибнуть, но бороться с ровной, разлитой вокруг тебя ненавистью невозможно — постепенно заражаешься, сама начинаешь ненавидеть и халатик свой, и коленки, и хочешь куда-нибудь спрятать все, чтобы понравиться им, чтобы простили наконец — только нет, халатиком тут не отделаешься. Ты пострадай, как мы страдали, как до сих пор вот уже сколько лет страдаем, а все из-за чего? Из-за бабки-булочницы, чья вся квартира раньше была. Как начали ее тогда уплотнять, как начали в квартиры вселять — зачем она нас из деревни выписала, зачем поманила? Чужих людей испугалась, родственников вселить захотела, а мы и поддались, дураки такие, раскрыли варежку. Да откуда же нам знать было, что за жизнь такая в городах, зачем она нам не сказала? Вот с тех пор и маемся и терзаем друг друга, и ты у нас тоже попляшешь, только хуже, чем нам самим, все равно никому уж не будет.
Взять хоть Николая Степановича, приезжего деда. За что ему такая жизнь? Он всегда уважения хотел, своего места в людях, маленького пусть, но своего, с понятным назначением, с высшим над собой и с низшим хоть одним, не он же самый низший. И если б дали ему такое место, ох как бы он в него влип, как бы врос всей душой, и уважал бы наверх, кого надо, и направо и налево бы уважал, и внутрь себя, и даже вниз бы уважал, потому что и у того, у нижнего, свое место есть, свой Корень. Жили бы тогда все покойно и благостно, как деревья у них в Малых Цапельках. Сегодня пришел — тут сосна, тут береза, и завтра придешь — тут сосна, тут береза, и через год, и через пять лет — и сосна, и береза, все на своем неизменном месте. Ах, кабы было у него такое место, как бы он его украшал, как бы пекся о нем днем и ночью, красочкой красил, песочком бы посыпал, цветы рассаживал, и каждый! — каждый ведь так делал бы. А теперь что? Носятся по кругу безместные, свищут в два пальца и гадят за собой что есть силы, нагадил — и нет его, и искать его некому.
Вот хоть его работа. Чего бы, кажется, верней — поставили, и охраняй до смерти все, что прикажут.
Так нет, куда там.
И чего он только не охранял в свою жизнь. То сажали его у барьера с наганом на боку, а от барьера по лестнице поднимались умные люди изобретать военные дирижабли, и он на эту лестницу, ой, не всякого пускал, и уже врастал в свой барьерчик, бумагу, белый ватман, менял по субботам, и за собственные деньги (не жалко) купил зажимчики, чтобы пропуска вешать, ярлычок с номером к телефону присобачил и уже уважал потихоньку себя и высших, кто ему приказывал, и тех, кто к этим высшим по красной лестнице восходил, и даже тех, кого не пускал на лестницу, и тех уважал, ибо и у них было свое место — за барьером под лестницей, и всем от этого уважения начиналось хорошо, ан вдруг хлоп! — и нет ничего. Не нужны больше дирижабли. Институт закрывают, и ему перекидка. Сидит он в подвале, тоже барьерчик и тоже наган, только другие, рядом тетка седая, и он ее вроде охраняет. Ей целый день папки какие-то сверху носят, сдают под расписку, она же те папки раскладывает строго по полкам, а полкам этим конца нет. Только он принялся здесь врастать, с теткой уже подружился, облегчал ее от тяжелых папок, чтоб не лазила на самый верх, только они чайник себе завели и чашки с цветами — новое дело! На поезда. Поезда охранять до границы, а с чем поезда, от чего охранять, даже начальство не знает.
И так всю жизнь.
Теперь вот он на заводе охранником, но и в это место не верит, не хочет уж здесь укрепляться, потому что некого здесь уважать приезжему деду, и его уважать некому, безместные все, и он сам безместный. Вот они валят по утрам всей толпой, и разве кого тут запомнишь, закрепишь в памяти, если он сунет тебе пропуск, дыхнет табачищем и сгинет, точно неживой, — никого он не может запомнить. Или среди дня он выходит на сигнал, отпирает ворота и выпускает на улицу то ли грузовик, то ли катафалк такой, на двадцати колесах, и едет на нем что-то огромное, от чего земля с рельсами трясется, обитое досками и толем, черный адрес на боках, и что это такое, что за продукция такая, для кого, где тут концы, где начала — то ему тоже неведомо, не знает он ничего, зачем это сделано и к какому месту прикрепится. И горько ему, горько, и хочет он что-то спасти, закрепить вокруг себя напостоянно, чтоб не прыгало, не носилось со свистом, оттого и ненавидит всякое скакание городское, прыткость их ненавидит и страдает от чужого нарушительства, как от собственной своей болезни, — а вы говорите…
Или Варвара Степановна, сестра его старшая. Уж так ей здесь плохо, так маятно круглый год и страшно всего, господи, до чего страшно-то. Сколько лет здесь живет, а все не может привыкнуть, все ждет, чтоб трамвай с рельсов слетел или лифт, не дай бог, с высоты сорвался, а то говорят, провода — висят, висят, да вдруг как лопнут, как ахнут на голову, и сразу тебя током и насмерть. Может, и не случится ничего, но страху-то, страху сколько натерпишься, пока, к примеру, до бани идешь. Недаром же был уже случай, как подъемный кран на нее цемент опустил. То есть не совсем на нее, а точь-в-точь на тот люк, где она только что стояла — ну, отойди она минутой позже, что бы тогда было? А еще машины, автоматы всякие, и всюду ток, ток и череп с костями — мало ли что. Только все равно людей-то страшней всего. Людей уж так страшно, что кажется — сама бы от них на тот кран убежала, на самую верхотуру. Еще с утра ничего, а потом как попрут всей толпой да с работы — сейчас, кажется, раздавят, затопчут, загубят ни за что. Все чужие, что у них на уме, не поймешь, небось душегубство одно, и каждый точно змей из воды вынырнул и пропал, вынырнул и пропал. Или станет перед тобой, спросит чего-то, и только ты начнешь его обсматривать, только попробуешь сообразить, что за человек, да что за шапка на нем такая надета, и чего ему от тебя, страшному, надо, а он уж и отскочил, уже у другого спрашивает. Некогда ему, пожар, чистый пожар. А какие у него дела? Нет у него других дел, как утянуть чего или пограбить, ее, Варвару Степановну, обмануть, сумку с яичками вырвать, сдачу отнять в магазине, из комнаты пружинную кровать унести. Хорошая у нее кровать, как такую не захотеть, если не знает его кругом никто, не будет ему за обиду ни позора, ни наказания. И кассирша ее обсчитывает, и продавец пальцем на весы нажимает, и счетчик электрический крутится, ясное дело, железный, стыда у него нет никакого, а попробуй она проверь кого — ух, что за крик пойдет! Давеча-то она попробовала врачиху новенькую в поликлинике проверить, карточку свою утянула, да и сожгла. Пусть-ка она без карточки все ее болезни распознает, по карточке-то всякий может. Так что ей за карточку было! Чуть из поликлиники не выключили, а уж обзывали-то, а ругали как, чуть не умерла от страху. И кто ее только не ругает! И в магазине, что деньги долго считает, и в сберкассе подпись, вишь, не там поставила, и если улицу косо перейдет, милиционер на нее кричит в свое радио, и в булочной, чтоб хлеб пальцем не тыкала, и в трамвае, чтоб не так к дверям прорывалась. Да как же ей еще прорываться иначе среди этих чужих, среди спин их страшных, среди ног? Только так, головой вперед, локти в стороны, раз, раз, да картошкой их ненароком по платьям, по чулкам, а потом — прыг в дверь, и нет меня, ищите-свищите, а сердце у самой так и разрывается, вот-вот через горло да и выпрыгнет.
Или еще Поля — девица, которая раньше в монастыре жила, а теперь вот тридцать лет на конфетной фабрике шоколад заворачивает. Ей вроде бы ничего, и комната у нее получше, и шоколад, конечно, вкусный, заворачивать его интересно, можно даже обертки домой уносить и раскладывать на столе — загляденье! Только она раньше в Бога верила, а здесь не может, здесь его каждый день ругают, да так ловко, с астрономией, а она послушная, она не может верить, если ругают, вот и живет тридцать лет без Бога, и оттого смутно ей все и невесело. И то сказать, как ей без Бога, если мужа никогда не было и детей случайных тоже не завелось, а вся-то радость в жизни, что марки с конвертов научилась собирать. Наклеит в альбом, полюбуется, а потом соседского Генку зовет, чтоб меняться. Она ему фантики шоколадные, а он ей марки. Только марки марками, а ей еще и правды охота. Раньше правда у бога была, и так хорошо было, так покойно, ничего-то тебя не задевало — Бог все видит, за все воздаст. Он за нас пострадал, за то ему и слава, искупил наши грехи, только молись ему крепко, и всех де-лов. А теперь правду у Бога отняли, отдали ее телевизору, поначалу-то похоже было, око у него тоже всевидящее, смотрит на тебя из угла или, наоборот, подводное дно сам покажет, но потом поглядела она передачу про их фабрику, тут все и поняла, увидела, что нет в телевизоре правды. Разве ж Нелька Козырева на упаковке сидит, как показывали? Красивая, вот и посадили. А машина сортировочная? Да она уж месяц как не работает, ее же вручную для съемок крутили, Поля сама видела. Какая ж это правда. И если ни у Бога правды нет, ни у телевизора, неужели ей самой теперь нужно за это браться, самой за правдой следить, добывать ее вокруг себя по кусочкам? Да откуда ей разобраться, в чем она есть, а в чем ее нет? Вот, в заседатели ее выбрали, в суде заседать — то-то мука. Прокурор говорит — она с прокурором согласна, защитник свое талдычит, наоборот, она и с защитником соглашается, а потом как судья скажет, так все и делают. Или Николай Степанович все соседа их ругает, Троеверова, уж такой он вредный, такой бессовестный, а Поля все хочет ему возразить, хочет напомнить, как тот его со всей своей вредностью на работу устраивал, когда его никуда не брали, да все не решается. Это про близкое, а про дальнее, про международное и говорить нечего. И от такой путаницы сидит в ней мука неразрешимая, грызет ее тихонько с утра до ночи, не понять ей самой ничего, и хочется, чтоб пришел опять кто-нибудь один, как раньше было, взял бы на себя всю правду, вместо Бога и телевизора, и дал бы ей хоть дожить спокойно с интересными марками, с вкусным шоколадом.
Так мы здесь мучаемся все, кто из Малых Цапелек, терзаемся безысходно, каждая клеточка внутри наболела, но уж и ненавидим зато страшно таких вот, в халатиках, — за то, что все им здесь легко, за то, что для них весь этот кавардак и метания, они в нем как рыба в воде, за халатики их, за брючки, за чулочки красненькие, за волосы, на одну сторону переброшенные, за губы нарисованные, за то, что ходят легко, без оглядки, что на работе командуют уверенно, за то, что словами сыплют как горохом, за то, что не боятся друг друга, в гости бегают, веселятся, а пуще всего за бесстыдство, с каким в глаза глядят. И уж раз ты к нам попалась такая, раз некуда тебе деваться, то мы уж тебе покажем, натешимся, отведем душу — вот тебе! Получай! Так ее! Еще!
— Нет! Не могу больше! Хватит! — восклицала Лариса Петровна, врываясь в Сережину комнату. — Завтра же! Куда угодно! Ноги моей тут не будет. Бежать!
Но бежать как-то все не получалось и не получалось.
16
Большое строительство домов тогда еще только начиналось, и мало кто помнит теперь, что значило найти комнату для жилья по тем временам. Не говоря о деньгах (цены были оглушительные), все это предприятие, начиная от поисков и кончая вселением, требовало на каждом этапе невероятной хитрости, решительности, знания людей, личного обаяния и прочего, и прочего, самых неожиданных качеств — в общем, считалось тогда первейшим по трудности. Для начала нужно было ранним утром отправиться в одно не объявленное, но всем хорошо известное место между каналом и старой церковью, где в густой толпе бродили, высматривая друг друга, сдатчики и наемщики. Ни нагрудных знаков, ни объявлений на шею они не вешали, но по каким-то приметам легко отличали друг друга. Рассказывали даже о некоторых особенно дошлых наемщиках, которые за несколько лет наловчились по одному внешнему виду хозяина определять, сколько метров в предлагаемой им комнате, есть ли отопление и телефон, какой этаж, куда окна и сколько живет в квартире соседей. Среди сдатчиков тоже попадались довольно-таки прожженные таланты, но все же не в такой степени. Так как их было гораздо меньше, от них и не требовалось такой бешеной изворотливости и напряжения всех сил, и они постепенно впадали в некоторую лень и изнеженность. Обычные человеческие ценности, заслуги в общественной, некомнатной жизни для них ничего не значили. У них была своя шкала, по которой на первом месте почему-то стояли одинокие военные офицеры, и если такой офицер появлялся у старой церкви, тут они несколько оживлялись и бросались отбивать его друг у друга. То ли им казалось, что военный офицер сможет их от чего-нибудь защитить (мало ли что бывает), то ли форма нравилась, то ли военная определенность — уж он-то никак не может оказаться чем-то другим, не тем, чем кажется по виду. Да и пьют они все же поменьше. Офицер считался самым лучшим наемщиком. Дальше шли холостые мужчины, опять же одинокие, которым наплевать, на чем спать, где есть, холодно в комнате или нет, чистый ли пол, много ли штукатурки на стенах или вся осыпалась, — в общем, спокойные, непритязательные люди, побольше бы таких. Однако с ними было сложнее, неизвестно, кем он мог оказаться при всей своей неприхотливости. Осторожно выспрашивали, не музыкант ли? Музыкантов не брали. Если был веселый, балагуристый, тоже старались не брать — у веселых всегда компания собирается и много поют, а если выпьют, то могут и побить безрассудно, и обозвать кровопийцем. Лучше уж серьезный, такой, чтоб двух слов не вязал — это вернее. Также за безответность ценились и приезжие студенты, которым не хватило общежития. Но дальше, когда доходило до семейных или до одиноких женщин с детьми, начинались гримасы, высокомерие и брезгливость, полное равнодушие к чужой судьбе и бесконечные допросы: сколько лет, мальчик или девочка, много ли плачет, а где отец, знаем мы вас, сами въедете, а тут и отец подвалит, неизвестно кто, может, большой преступник, может, слепой инвалид в коляске, будет бродить по квартире, стучать костылем — нет, не хотим вас. К середине дня одиноких с детьми выносило на края толпы, где они выстраивались грустной шеренгой, замерзшие, никому не интересные — только чудаковатые старухи подходили к ним время от времени, ища партнеров своим чудачествам. Нет ли согласных по вечерам петь на два голоса? Или играть в старинный карточный винт? А может, есть такие, кто может вслух читать по-испански? Нет? Что ж, очень жаль. Надо было сначала выучить испанский, а потом и рожать — так-то, милые.
Но даже если ты был крепкий неприхотливый мужчина или военный офицер, тебе ни в коем разе нельзя было успокаиваться и отдаваться первому случаю. Нужно было, изобразив снаружи согласие и испустив вздох облегчения, мол, наконец-то нашел, слава богу, комнату, самому хитренько затаиться и небрежной болтовней, коварными вопросами вытянуть из сдатчика всю подноготную о его жилплощади. «Комната? Двенадцать метров? Просто замечательно. Только, знаете, я человек тихий, серьезный, всяких телефонов, звонков не выношу. Я потому и ушел из прежней, потому что в коридоре телефон, и с утра до вечера — дзинь, дзинь». — «Что вы, помилуйте, какой телефон! Отродясь у нас телефонов не было». — «Вот и славно. Тишина, знаете, покой, дрова в печке потрескивают — хорошо». — «Есть! и дрова есть, и печка в углу — все в полном параде». — «Даже не верится. Ну, что еще человеку нужно? Суетимся все, ищем чего-то, а счастье вот оно, рядом. Если б еще какой пейзаж за окном вместо кирпичной стенки, то больше ничего и не нужно». — «Ха, стенка. Шутите. Да на двадцать километров пейзаж, с седьмого этажа-то, посудите сами — всю землю видать». — «Вот это удача. Значит, двенадцать метров, седьмой этаж, отопление печное, телефона нет — и сколько в месяц за такую дыру?.. Что?! Ну уж нет, желаю вам найти другого дурака, а обо мне забудьте. Ишь ты, пейзаж на двадцать километров». Но и подходящие условия, то есть телефон, газ и горячая вода в ванной, тоже еще ничего не значили. Страшные обстоятельства могли открыться гораздо позже или даже сразу после вселения. За невинным садиком через улицу вдруг заявлял себя секретный полигон с ревущими реактивными моторами, которые для пущей секретности испытывали обычно по ночам. Или с первого дня поваживался в гости невеселый соседский алкоголик с маленькой на двоих и с медицинской справкой в кармане, что псих и прогонять или сердить его по пустякам будет очень даже бесчеловечно. А то и вовсе выяснялось, что дом через неделю идет на слом, а хозяин комнаты уехал неизвестно куда с полученным от наемщика авансом, и даже он не совсем хозяин, а хозяин кто-то другой, еще почище, и никаких концов вы теперь не найдете, так что лучше сматывайтесь-ка вы поскорее, пока дом не упал вам на голову. Против таких открытий даже у самых ловких наемщиков не было никакой защиты, а каждая коммунальная квартира припасала для них еще свой особенный ужас и свою западню, так что понятно, что это было за предприятие — найти себе несколько квадратных и кубических метров для жизни в большом городе.
Должно быть, Сережа был единственным человеком между каналом и старой церковью, которого радовали все эти трудности, и чем больше их было, тем заметнее он веселел. Раз уж вы свалили на меня все хлопоты по отысканию комнаты, я, конечно, не могу не приезжать сюда и не искать, но и радоваться, ничего не найдя, — это уж мое полное право. Он записывал для виду некоторые адреса, самые страховитые, и с такими коммунальными неудобствами, что Лариса Петровна только ахала, читая его записки.
. — Да где это? — восклицала она. — Что вы мне подсовываете? Какой еще Крупяной переулок? Такого переулка нет, не существует на свете, Ох, вы меня погубите. Вы меня сгноить хотите в этой квартире — за что? Такую милую, славную, никому зла не делала, а ее сюда. И ну топтать, ну измываться. Вот вам и драма, да-да, тихая смертельная драма — хоть сейчас на сцену.
. Сама же она действительно не имела ни минуты свободной на поиски. — Кроме института, где без нее успели многое пройти, и народного театра, где таинственная бестолковщина затягивалась порою за полночь, ей приходилось теперь еще несколько часов в неделю учиться пению и танцам — таково было категорическое приказание Салевича. После нескольких занятий выяснилось, что петь она не сумеет никогда, но к танцам у нее открылся несомненный талант, и по вечерам она сама с удовольствием тренировалась в саватеевской комнате и заставляла Сережу смотреть на себя и делать беспристрастные замечания. Стол они опрокидывали на диван, так что места вполне хватало. В освободившемся пространстве Лариса Петровна, туго обтянутая трико, крутилась под музыку, прыгала, выгибалась вперед и назад и черт те что вытворяла бедрами и животом — Сережино беспристрастие при этом сильно страдало. Раз от разу танец ее становился все более вызывающим, но Салевичу и этого было мало. Ей пришлось купить для тренировки новые пластинки с самыми бешеными африканскими ритмами и уговорить Сережу в партнеры. Теперь они вместе подогревали ненависть соседей громкой музыкой и прыжками и самим фактом своего веселья, несмотря ни на что. Стоило кончиться пластинке, как они, еще держась за руки, раскрасневшиеся и запыхавшиеся, могли слышать из коридора открьь тую ругань и угрозы, кто-то стучал им в стенку, кто-то обещал вызвать кого следует — им ничего не оставалось, как снова включать свою музыку и начинать все сначала.
К чести Мамы Андреевны нужно сказать, что она не только оставалась в стороне от этой ненависти и брожения, но даже пыталась несколько раз защитить детей от травли. «Ну, что такого случилось, в самом-то деле? Ну, пустили пожить бедную девочку в пустую комнату. Ну, танцуют они там под музыку. Ну, может, не только танцуют, что ж с того? Нечего быть такими ханжами — сами-то хороши». А зато ей так покойно было теперь, так нравилось, что Сережа столько времени проводит дома, что он не шатается неизвестно где и не пьянствует, она теперь точно знает, где он бывает, ей Лариса Петровна сама все рассказывает, а Лариса Петровна — что ж с того, что она легкомысленная и дерзкая немного? Зато рядом она, живая, неизвестности больше нет, а что самое страшное? Конечно, неизвестность. И вообще она милая, на Сережу хорошо влияет, он теперь куда какой взрослый стал, в себе уверенный, краснеть почти не краснеет — не говорите мне про нее ничего плохого, не хочу вас слушать. И оставьте детей в покое.
Ничему бы, конечно, не помогла ее слабая защита и никого бы не остановила от выхода на большой скандал, если б не начались вдруг странные отвлечения с приезжим дедом, Николаем Степановичем.
Поначалу, наоборот, казалось, что он именно нашел наконец виновных, ответчиков за свою разбитую жизнь и твердо решил положить остаток дней на месть и расправу. Он не кричал и не бесился, как другие из Малых Цапелек, а вроде бы затаился в душе, к чему-то готовился, стоял иногда под дверью саватеевской комнаты, молча слушал и кивал сам себе, мол, все идет как надо, скоро ударит час и расплата свершится. Он стал строже, неразговорчивее, молча выключал забытые горелки, доворачивал кран, если тот капал, гасил свет — первые признаки наступления на окружающий беспорядок. Остальные хоть и галдели, и шипели громче его, но краем глаза косили в его сторону, ждали команды, понимали, что только он сможет повести всех вперед.
Однако команды все не было и не было.
Несколько вспышек бешенства, которые случились с ним подряд за одну неделю, были направлены не туда, куда ждали, и все разражались по одинаковым поводам — он путал имена. Он называл, например, Полей Варвару Степановну или Маму Андреевну почему-то Борисом, и когда его поправляли, вдруг начинал трястись от гнева и топать ногами, а однажды даже бросил на пол чайник с кипятком, к счастью, никого не ошпарив. После чайника поправлять его перестали и откликались на любое обращение, но это мало что исправило. Он, видимо, утрачивал память и ходил в постоянном напряжении, морща лоб и поминутно вынимая из карманов все содержимое на проверку, терял при этом какие-то квитанции и расчески и долго ползал на четвереньках по полу, посвечивая себе спичкой, — помочь ему тоже никто не решался. Должно быть, он еще мог отличать без ошибок правильный пропуск от просроченного, а в лицо он и раньше никого не знал, так что на его работе это не сказывалось. Иначе там наверняка бы заметили, заставили показаться врачу и вовремя приняли меры, во всяком случае, перестали бы доверять оружие. Но что можно заметить за привычным человеком, который никогда ничем не проявлял себя, кроме строгости, и который строг и молчалив по-прежнему, и, дай Бог, промолчит так до самой смерти, не причинив никому хлопот.
Должно быть, чувствуя за собой неладное, сам приезжий дед пустился вдруг в отчаянную последнюю попытку. По заданию жилконторы ему пришлось составить список жильцов, кто на скольких метрах живет, и зрелище этой ясности, этого листа бумаги е чертой посередине, где слева легли номера и фамилии, а справа точные цифры в метрах квадратных, так поразило, должно быть, его воображение, что он уж сам без задания принялся составлять длиннющие описи всего, что попадалось ему на глаза. То, что казалось ему спасением, как раз и сгубило его. Списочная мания захватила его рассудок в какие-нибудь три дня и отключила начисто последние центры, которые могли бы еще бороться, сопротивляться старческому маразму. Сразу же после жильцов он составил список коммунальных лампочек, газовых горелок и ничейной мебели. Двери он пронумеровал и тоже внес в отдельный список. Он ходил со своими бумажками по квартире, морща лоб и заглядывая в чужие комнаты, что-то бормотал, подсчитывал, тут же прислонял листок к стене и заносил какой-нибудь новый предмет. При этом его морщины на лбу слегка разглаживались. Увертливые вещи, пытавшиеся выскользнуть из его памяти, теперь закреплялись надежно, сколачивались в желанный порядок. Он описал все свое имущество и вывесил список над кроватью. Проверять, убеждаться в его правильности стало для него любимым вечерним занятием, чем-то вроде молитвы, без которой он не мог лечь спокойно. Описав все, что было поблизости от него, он, естественно, уже не мог остановиться и ринулся наружу, на захват безумного, неупорядоченного мира. Близлежащие улицы, номера трамваев и автобусов, магазины, булочные, урны, фонари — все мучило его, точно рана в сердце, пока не оказывалось занесенным на определенный листок. В лице его появилось даже какое-то вдохновение, какая-то лихорадочная поспешность, он страдал, что не успеет, засиживался допоздна, разбирая все, что успел записать за день, и появлялся наутро с красными, опухшими глазами, никого уже не узнавая, машинально шел на работу и там тоже что-то писал, прикрывая ладонью, тайком от начальства. Начальство пугалось, вспоминало все свои промахи, готовилось отвечать перед дирекцией. Кроме обычной оторопи, которую может нагнать вид одержимого человека, марающего бумагу лист за листом и без всякой платы, здесь еще поражала непривычность обстановки — проходная, гнутые трубы, снующие люди. Что можно писать здесь, кроме жалоб и разоблачений?
Стремительно проходя все стадии и состояния, неизбежные для людей, одержимых идеей (ибо, какая бы ни была, это, безусловно, была идея), приезжий дед быстро пришел к ошеломлению перед неохватностью мира, к ощущению своего единоличного бессилия и к необходимости вербовать сторонников, пророчествовать — выходить на площадь. Он вдруг спрашивал у кого-нибудь из соседей, сколько у того в буфете тарелок и стаканов, и, когда тот отвечал, что точно не помнит, ужасался, жалел, уговаривал срочно пересчитать, предлагал бумагу, и всякий под таким напором испуганно соглашался и спешил запереться у себя в комнате. Любая приблизительность казалась ему катастрофой, доставляла почти физическое страдание. Естественно, что поводы для бешенства и бросания чайника попадались теперь на каждом шагу. Если появлялся незнакомый человек, чей-то гость, он и его немедленно спрашивал об имени и фамилии и тут же вносил в свои беспорядочные листы. Гость краснел, пожимал плечами, посмеивался, но, посидев с полчаса, вставал и поспешно уходил. Вся кватира жила в нарастающем страхе и напряжении, и образ стукнутого Николая Степановича с воспаленными глазами и наморщенным лбом, с бумажками, торчащими из всех карманов, истощенного непосильной работой мысли, безжалостного к себе и другим, воцарился в ней так, как только может воцариться истинная одержимость посреди обыденной и куцей разумности.
17
В саватеевскую комнату вошли Салевич, Лариса Петровна и Сережа.
Все трое были изрядно оживлены и довольны собой, и весь их вид выражал: «ну, что вы тут? все сидите? а кое-кто в это время дело делает, и, между прочим, неплохо». Салевич, здороваясь, даже потянулся похлопать по плечу дядю Филиппа, не замечая, в каком он состоянии, но тот с досадой отшатнулся. Лариса Петровна испустила протяжный стон и упала в кресло. Кресло это принадлежало бабке-булочнице с незапамятных времен и было в саватеевской комнате второй ценностью после павлина. Сережа стоял, не выпуская портфеля, и сдержанно улыбался. Все это вторжение занятых и деловитых людей подхлестнуло Троеверова, одурманенного разглагольствованиями дяди Филиппа, точно пощечина. Он вскочил, сорвал газету со своего чертежного рулона и, будто с облегчением вырываясь из сетей чистого философствования, раскатал тугой лист перед Салевичем.
— Вот, я тут набросал несколько вариантов, то, что вы просили, наверняка не лучшие, и у каждого свои недостатки, — заговорил он, тыча пальцем в линии и кружки. — Вы сейчас посмотрите, выберете себе, какие недостатки для вас удобнее, мы все обсудим, а уж рабочий чертеж — это несложно. Я девочкам отдам, и это в два счета, для них здесь день работы, не больше.
— Да-да, — кивал Салевич, — я вижу. А это что? Ах, ось поворота. Под таким углом? Очень интересно… — Но выражение лица его при этом не желало расставаться с ироничной надменностью, «вы стараетесь, да-да, я ценю, но ведь, знаете, одного старания мало, нужно и еще кое-что, талант, например, а талант это редкость, его надо доказать, вот так-то». Руки его, по обыкновению, летали в воздухе, дорисовывали то, что не сказать словами. Лариса Петровна смотрела на него с восхищением, стараясь, чтобы выходило снизу вверх. Сережа, оставивший портфель, точно так же смотрел на нее, сидя у ее ног и помогая стащить заморские полуваленки-полусапож-ки. Этот дух взаимного вознесения и самодовольства, заполнивший комнату, видимо, ужасно раздражил дядю Филиппа.
— Ну, что? Что такое случилось? — закричал он вдруг с откровенной сварливостью. — Вас уже похвалили в газете? Дали премию? Отчего вдруг все залоснились, что за довольство неожиданное? Посмотрите на себя, экий стыд — на что вы похожи. Вы… вы уже не входите, а снисходите, и не смотрите, нет, я бы сказал — одаряете взглядом. Что с вами? У вас… У вас ужасный вид. Что бы там ни случилось, это нельзя — нельзя так выглядеть. Так, точно вы вот-вот от кормушки, только что оторвались.
— Ах, как это вы умеете… Ну, зачем, право? — поморщился Салевич, — Такая враждебность… вдруг… Неужели мы заслужили? Это тоже очень вам свойственно — ни с того ни с сего, именно самых ближних, самых соумышленников терзать и чернить, а остальных… Да-да, тех, что подальше, тех, с кем и слово сказать скучно, — к ним как раз все уважение и вся справедливость, на какую вы способны. Ибо они уже, так сказать, неразличимы, сливаются с туманным человечеством, а человечество, как известно, прекрасно, оно не может быть не прекрасно, хотя бы потому, что другого взять неоткуда, и поэтому все, что принадлежит человечеству…
— Ну, хватит, хватит. Вы уже снова похожи на себя, и я доволен. Видите, я добился своего. Пусть даже временной неправотой. Впрочем, это не важно. Сколько лет на вас эта курточка? Мне кажется, вы носили ее и до войны. Нет? До войны у вас был фрак? Вы же выступали на концертах, вы не вылезали из фрака. Нет, кажется, я снова неудачно острю. Так давайте вы. Откуда ликование, что случилось? Я грубиян, да, но я всегда за вас, вы же знаете. Я, так сказать, ставлю на вас, и вы должны оправдать, в противном случае… ну да, в противном случае моя жизнь — сплошная неудача, полный провал…
— Вы можете язвить, сколько вам влезет, — сказал Салевич, — и даже не бояться нас обидеть. Потому что нам действительно кое-что удалось, не правда ли, Лариса, Сережа? Вот видите, они по-прежнему сияют, невзирая на ваше брюзжание. И они правы, они тоже ставят на меня, если только… Если, конечно, никто не проболтается раньше времени.