Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Тебе предстоит вести грузовик два дня, так?

— Я же не собираюсь сидеть на капоте.

— Ты слыхал, что в Пенсильвании зима бывает чертовски холодной?

— А ты слыхал, что в этих грузовиках у них имеется отличное отопление?

Новенький оранжевый жилет явно доставлял ему большое удовольствие. Спорить дальше не имело смысла.

Я пошёл к нашему «сайтейшену», где уже сидели Марина, Наташа и кошка Смоки. Колонна тронулась.

Мы достигли Пенсильвании часам к четырём. Джим где-то прочёл, что трудная дорога начинается в Аллегенских горах, а до этого водителям беспокоиться не о чем. Когда я на очередной остановке спросил, сколько у него бензина в баке, он уверенно заявил, что хватит на час езды.

— До Аллегенских гор ещё далеко. Мы можем заправиться на любом съезде.

Шоссе начало извиваться по довольно крутым склонам. Далеко внизу снег лежал на полях тихо и безмятежно. Но здесь, наверху, ветки сосен вытягивались под ветром, как тысячи зелёных флажков. Полоски льда блестели на обочине. Ржавый остов опрокинувшейся цистерны валялся под откосом, задрав к небу все шесть колёс.

Через полчаса я решил, что пора заправиться. Но на ближайшем съезде поставленный знак предупредил, что здесь заправочных нет. Тем временем наш грузовик начал отставать.

— Что он там, заснул? — кипятился я. — Мне нельзя держать скорость ниже сорока, это запрещено на шоссе.

Грузовик виновато взревел последний раз, съехал на обочину, встал. Мне тоже пришлось остановиться на обочине. Я оставил мотор включённым, вылез из автомобиля, побежал назад.

— Что случилось?

— Видимо, кончился бензин.

— Что значит «видимо»? Посмотри на указатель.

— Показывает четверть бака. Но он может быть неисправен. Эти грузовики со скидкой всегда поднесут какой-нибудь сюрприз. В горах бензин расходуется быстрее. Но гор тут не должно быть. Мы ещё не доехали до Аллегенского хребта.

— Ладно, великий географ. Вылезай и бежим к «сайтейшену». Нужно найти заправочную до темноты.

— Нет. Ты поезжай, а я подожду тебя здесь.

— Почему?

— Нельзя оставлять грузовик со всем вашим имуществом. У нас даже замка нет на дверях.

— Кому нужно наше барахло?

— Ты говорил, что один композер стоит десять тысяч. И никогда нельзя знать, что за народ живёт в горах.

— Ты замёрзнешь тут до смерти.

— В кабине ещё довольно тепло.

— Но надолго ли?

— Чем дольше мы спорим, тем больше калорий улетает наружу.

Я вылез из грузовика, побежал обратно. Бросился за руль, нажал на педаль. Воспользовался первым же съездом, но обнаружил, что боковая дорога исчезла под снегом. Решено было вернуться на шоссе и ехать в обратную сторону, туда, где полчаса назад над соснами мелькнул знак «Эксона». Въезд был покрыт тонкой снежной плёнкой, ни одна машина не проезжала по нему с конца снегопада. Я попытался взлететь наверх с разгона — не тут-то было. После нескольких метров «сайтейшен» зарылся в снег так, что колёса оторвались от асфальта.

— Как глупо, что мы не положили в багажник лопату! — воскликнула Марина.

— У меня есть идея, — сказал я.

Вылез из автомобиля, крепкой отвёрткой отколупнул колпаки с колёс, протянул один Марине.

— Вперёд!

Мы принялись раскапывать путь для застрявшего «сайтейшена». Прокопав метров пять, проезжали вперёд и начинали снова. Мне вдруг стало ясно-ясно, что наши жизни зависят сейчас от того, сколько стаканов бензина осталось в баке. И что тогда? Пытаться остановить пролетающие изредка грузовики, просить о помощи? Но заметит ли кто-нибудь в сумерках размахивающую руками фигуру? Рискнёт ли остановиться?

Наконец, мы одолели подъём, вырвались на шоссе и за десять минут домчались до заправочной.

За кассой сидел мальчишка лет пятнадцати — видимо, подменял отца. Я заплатил за бензин и описал ему нашу ситуацию. Он спросил:

— У вас есть канистра?

— Нет.

— Тогда ничего не выйдет. Перевозка жидкого топлива разрешается только в специальных контейнерах.

— Хорошо, мы купим специальный.

— У меня все распроданы. Но вы можете купить его в супермаркете хозяйственных товаров. Это всего восемнадцать миль отсюда.

— Восемнадцать миль! Наш водитель в грузовике превратится в глыбу льда за это время.

— Ничего не могу поделать. Отец наказал мне не нарушать никаких правил.

— Если водитель отморозит кисть или ступню, мы будем судить вашу станцию на десять миллионов долларов!

— Я скажу, что никогда вас в глаза не видел. И мой дядя, полицейский, подтвердит каждое моё слово.

— Тогда позвони своему дяде и объясни, что происходит. Нужно ведь спасать человека.

— Нет смысла звонить. Вся местная полиция вызвана на аварию. На двести второй миле перевернулся и загорелся грузовик с яйцами. Моя тётя звонила и сказала, что видит огонь и дым из своего окна. Весь их городок пропах подгоревшим омлетом.

— Слушай, давай говорить серьёзно. Там, в углу, я вижу пустые пластиковые бутыли. Я возьму их, наполню бензином, и мы помчимся. Вот тебе ещё двадцать долларов сверх. Годится?

— Нет. Отец меня убьёт.

— Я беру бутыли: раз, два, три. И не пытайся остановить меня.

— Это грабёж. Я звоню в полицию.

— Сам ведь сказал, что все они вызваны на аварию. А отцу объяснишь, что на тебя напала русская мафия, грозила пистолетом.

— Ну хорошо, хорошо... Только я ничего не видел, ничего не знаю. Если вы попадётесь, будете отвечать вдвойне: как нарушители правил и как воры.

Слава Богу, мы не попались. Домчались до застывшего грузовика уже в полной темноте. Ветер рванул у меня из рук распахнутую дверцу кабины.

— Джим, ты живой ещё?!

— Куда ты пропал к чертям собачьим? — спросил Джим, стуча зубами. — Ездил в кино?

Я накинул на него одеяло, принесённое из «сайтейшена», а сам бросился заливать бензин в бак грузовика.

Мотор снова заурчал, кабина стала теплеть. Джим пробовал сжимать и разжимать закоченевшие пальцы, поглаживал свой бесценный жилет. Потом произнёс в задумчивости, глядя на снег, летящий в свете фар.

— Я просто не могу вообразить, что же нам поднесёт сам Аллегенский хребет.


NB: Молят небеса о здоровье, о благополучном путешествии, о сохранении дома от огня и воды. Смотрят на Бога как на директора самой большой страховой конторы.


Вселяемся

Аллегенские горы обошлись с нами милостиво. Переночевав в заснеженном пенсильванском мотеле, мы спокойно перевалили их на следующий день под слепящим солнцем, пересекли легендарную реку Делавер (о, Фенимор Купер и его индейцы!), въехали в штат Нью-Джерси и, поплутав часа два по минотавровому лабиринту слившихся друг с другом городков графства Берген, отыскали нужный нам «Лес Ангела» — то есть Энгелвуд.

Дом Подгурских имел две спальни, гостиную, кухню и столовую на первом этаже, застеклённую террасу, а также две маленькие спальни и небольшую комнату на втором этаже. Плюс большой подвал, которому предстояло стать книжным складом, упаковочной и бескрайним царством приключений для двух наших кошек — мамаши Смоки и её огромного сыночка по имени Кузя. (Если отец Кузи был таких же размеров и свирепости, каким вырос сынок, следовало признать, что Смоки была довольно бесстрашной в своих любовных приключениях.)

На следующий день из Нью-Йорка приехал на автобусе Довлатов, чтобы помочь нам разгрузиться. Таская в подвал ящики с книгами, он впервые имел возможность убедиться в том, что труд грузчика заполняет изрядную часть рабочего времени маленького издателя.

— Где принцип разделения труда? — пыхтел он, взваливая на плечо очередной ящик с собственным «Заповедником». Мы объяснили ему, что выживаем только за счёт того, что отбросили мечту о разделении труда и сумели овладеть — и не брезговать — всеми необходимыми профессиями: бухгалтера, фотографа, корректора, электрика, упаковщика, рекламного агента, переводчика и даже адвоката.

Через месяц Лена доставила на самолёте Олимпиаду Николаевну. Перелёт так напугал девяностопятилетнюю старуху, что она стала заговариваться. Спрашивала, далеко ли немцы, просила «не оставлять её на поругание». Уверяла, что за окнами бродят финны и светят внутрь дома фонариками. «Что? Говорите, войны нет? Всё спокойно? Значит, можно смело садиться в кресло? А где мой банан?»

Завершился переезд только весной, когда мы с Леной перевезли книги «Эрмитажа» из арендованного склада в Мичигане в арендованный склад в Нью-Джерси. Шестьдесят изданных к тому времени книг заполняли примерно двести пятьдесят ящиков по двадцать килограмм каждый. Под пятитонной тяжестью колёса арендованного фургона неестественно выгнулись наружу. Пришлось пуститься на новый расход и отправить несколько десятков ящиков по почте. И всё равно, развал колёс под кузовом выглядел так угрожающе, что водители обгонявших грузовиков тревожно сигналили и пальцами показывали мне на перекос. Я только кивал в ответ, улыбался, пожимал плечами. Мол, да, знаю, будь что будет.

Колёса выдержали, но в какой-то момент на подъезде к Делаверу опять кончился бензин. Добрый полицейский посадил меня в свою машину, доставил к заправочной, привёз обратно с полной канистрой. Но мой детективный мозг, нервно реагирующий на совпадения, немедленно впился в происшествие: случайность или злой умысел? Оба раза беда случилась с грузовиками, арендованными в энн-арборовском отделении знаменитой фирмы U-Haul. Оба раза стрелка показывала, что бак ещё заполнен на четверть объёма. То есть, что в нём ещё должно было быть около восьми галлонов бензина. Могло это бьггь подстроено ради какой-то неведомой выгоды?

«Так-так, размотаем клубочек... Клиент обязан возвращать грузовик с полным баком. И следующий клиент первым делом смотрит на указатель — полон ли бак?

Теперь представим, что я, владелец конторы, незаметно изменил регулировку указателя так, что он “ошибается” на четверть. В этом случае я смогу из возвращённого грузовика отсосать восемь галлонов, а стрелка всё равно будет показывать полный бак. Восемь галлонов бесплатного бензина с каждого сданного грузовика — неплохой навар для владельца!»

С американским жульничеством мы были уже знакомы не только по рассказам Марка Твена и О’Генри, но и по собственному горькому опыту. Фильмы, книги, судебная хроника были заполнены историями о неправдоподобно талантливых афёрах. Остапу Бендеру пришлось бы здесь конкурировать с гениями посильнее Корейко. С другой стороны, я старался одёргивать себя, не давать привычной советской подозрительности перерасти в паранойю. И всё же: как же могло случиться, что в своём автомобиле за тридцать лет вождения в Америке я ни разу не зазевался, ни разу не остался с пустым баком на обочине? А случилось это два раза, один за другим, с арендованными грузовиками? Ох, совпадения, совпадения...

Дом наш располагался в пятнадцати минутах езды от моста Джорджа Вашингтона. Пересечь Гудзон и въехать в Нью-Йорк тогда стоило всего два доллара. (Через двадцать лет цена поднимется до шести.) Навещая друзей, живших в Манхэттене, мы должны были запастись ещё деньгами на парковку автомобиля. Но здесь мы отказывались экономить и скоро проложили дорогу к дюжине адресов, где нам были рады, где компании русских «словопоклонников» готовы были так же страстно обсуждать любые абстрактные темы, как они это делали когда-то раньше, в своих московских и ленинградских кухоньках.

Одна проблема всплывала тогда в разговорах довольно часто: как помочь друзьям, застрявшим «в отказе». По долетавшим сведениям, положение их было нелёгким. Оставшись без нормальной работы, они пробавлялись всякими ремёслами: кто-то научился делать рамки Для картин и фотографий, кто-то вязал шапки и кофты, кто-то занимался репетиторством или даже писал кандидатские диссертации для номенклатурщиков, делавших карьеру. Одно из писем от отказников мы переслали в «Новое русское слово», и газета напечатала его:

«Милые друзья! Ваше письмо “благодарения” Америке часто вспоминаем. Вот и вчера, когда в придачу к капусте с картошкой пропала в магазинах манная крупа, дважды пришлось бегать за хлебом, и в трёх магазинах не оказалось молока, когда лопнул кран, четырежды чинённый в ноябре по три рубля за раз, и перегорела предпоследняя люстра в доме (электрики выродились как класс), я завыла в голос ночью на кухне, чуть не разбудив своих психопатов, и попыталась представить себе ваш мир, но не могу! Ничего другого, кроме этого дерьма, в котором мы живём, я представить уже не могу! Не хватает ни сил, ни нервов. Всё, всё, всё время отнимает быт: готовка, стирка, погоня за самыми элементарными яблоками для детей, гулянье, кормленье и т.д. У меня нет ни минуты ни на что, кроме хозяйства, которое в загоне, дом рушится, детям тоскливо... Сейчас это уже, кажется, навсегда, и не похоже, что удастся выбраться».

В моих архивах сохранились копии писем, которые я рассылал в американские журналы и газеты, конгрессменам и профессорам, призывая их включиться в кампанию давления на советские власти — «Отпусти народ Мой!». Иногда удавалось отправить какие-то вещи или альбомы для продажи в России со славистами и студентами, ездившими туда по научному обмену. Также я взял за правило посылать друзьям Грибановым, сидевшим в отказе в Москве, хотя бы раз в месяц открытки с короткими описаниями нашего житья-бытья на новом месте. Помещалось всего двенадцать машинописных строк, и это заставляло выработать жанр суперкороткого рассказа. Конечно, острых тем касаться было нельзя — только бытовые зарисовки, чтобы они видели: мы помним о них. Приведу здесь некоторые из них.

Открытки отказникам

12.8.85

Дорогие! Наше лето отличается от предыдущих тем, что: а) едим огурцы и помидоры со своего огорода; б) местные дикие растения напали на Марину с такой злобой, что она, бедная, лежит покрытая красными пятнами, как жертва ипритной атаки. Вообще кругом много всякой химии, которую наши организмы не принимают. У меня полгода чесались ладони, и я всё думал, что это от злости. Оказалось — от мыла. От местного полоскания под языком назревают белые язвы. А врачи часто прописывают лекарства в таких дозах, словно хотят вместе с болезнью душу из тела изгнать. Ох, осторожно тут нужно! Обнимаем, ИМЛН (Игорь, Марина, Лена, Наташа).

16.9.85

Дорогие! Моя мама тоже перебирается в Нью-Йорк, и это связано со многими хлопотами. Вчера возил её в учреждение, выдающее фуд-стэмпы (продовольственные карточки для бедных). После часа в очереди она подписала несколько бумаг. Потом ещё полчаса, и её сфотографировали для специального удостоверения. Потом посадили перед телевизором и заставили посмотреть фильм-инструктаж, как надо получать фуд-стэмпы и что делать, если их украдут, из которого она не поняла ни слова. Потом мы поехали в другой конец города и там получили этих фуд-стэмпов на 57 долларов. Из-за пробок на нью-йоркских дорогах до дому добирались два часа. Таким образом, я потерял рабочий день, который стоит у меня примерно 80 долларов. Обнимаем, ваши ИМЛН.

15.10.85

Дорогие! А вот чего ещё в Америке нет и без чего многие из нашего брата страдают — это флирта, романтических историй, любовных интриг. Всё делается очень по-деловому, потому что все очень заняты. Если он приглашает её на ланч, это означает «ты мне нравишься, и я бы не прочь». Если она принимает приглашение на обед, это значит, что после обеда она согласна отправиться в постель. Но все при этом понимают, что ни её, ни его это ни к чему не обязывает. Потому что самое страшное — это «комитмент», то есть связать себя какими-то обещаниями. Чтобы не было «комитмент», люди годами живут вместе, не регистрируя брак (по статистике — два Миллиона). А так как флирт тем и увлекателен, что в нём отношения многозначны, намёки да предчувствия, он изгнан из американской жизни, видимо, навеки. Обнимаем, ИМЛН.

11.11.85

Дорогие! Побывали на очередной славистской конференции. Снова убедились, что с американцами разговаривать — как зефир есть: вкусно, а наесться невозможно. Дело в том, что средний американец ни за что не подпустит в беседу перца, соли и яду, потому что это чревато конфронтацией и вообще не «найс». Он не станет делиться тем интересным, что прочёл недавно по своей профессии, отчасти потому, что это не принято, отчасти потому, что это важная информация, которую он добыл, затратив время и труд, — чего же вдруг с кем-то делиться? Он будет очень осторожничать в разговорах о других людях, потому что у них не считается зазорным передавать дальше услышанное в частном разговоре. Следовательно, отпадает и удовольствие злословия. Для разговора о политике у него всегда найдётся набор клише, защищать которые он не станет (информации не хватит), но от которых не откажется, будь ты хоть Демосфен. Так и получается, что русские беседуют с русскими, а общение с американцами — в виде статей да речей. Обнимаем, ИМЛН.

30.1.86

Дорогие! У вас две дочки и у нас две дочки, так что вы понимаете, как нелегко их учить уму-разуму. Наша Лена получила своё образование в долг (от государства), сейчас понемногу выплачивает из зарплаты, но дальше учиться — уже надо платить из своего кармана. Или быть отличницей. Чего наша Лена — нет, а Наташа — да. В субботу она сама пошла попробовать университетский тест (это семиклассница!). А вчера разослала письма в пять университетов, прося прислать их программы и условия приёма. И по телевизору как раз показали парня шестнадцати лет, который получил диплом адвоката (а голосовать ещё не может). Обгонят они нас, ох, скоро обгонят! Обнимаем, ИМЛН.

12.2.86

Дорогие! Недавно нам рассказали про семью знакомых, имеющих доход в шесть раз выше нашего, работающих на стабильных зарплатах без большого напряжения и всё время жалующихся на усталость и финансовую неустроенность. Усталость у них оттого, что после восьми часов работы они ещё четыре часа делают с дочкой все уроки. А неустроенность оттого, что неясно, как спрятать доходы от налогов, куда вложить лишние деньги. Мы зло посмеялись, но тут же я представил, как бы вы реагировали, если бы мы стали рассказывать о наших проблемах. Часто вспоминаю вас в этой связи, когда надо накинуть узду на порыв беситься с жиру. Пока мы дошли до следующей ступени врастания в местную жизнь — покупаем дом. То есть суём голову в тяжёлое долговое ярмо на долгие, долгие годы. Марина трясётся, а я делаю вид, что мне море по колено и чёрт не брат, но в глубине души тоже шевелятся всякие страхи. Обнимаем, ИМЛН.

23.6.86

Дорогие! Рады, что угодили вам мелкими подарками. Новый номер телефона тоже получили. Сами мы погрузились в пучину мелких ремонтов, которые не хотелось делать, пока дом не куплен (а то, глядишь, вырос бы в цене). Когда я ремонтировал крышу, соседка вышла из своего дома, посмотрела на мою всклокоченную шолом-алейхемскую бороду и спросила, не принести ли мне скрипку её дочери — очень подошла бы. А ещё мы устроили первый большой пикник в нашем дворике. Созвали в основном бумагомарак с семьями. Поместилось человек пятьдесят. Пели и выпивали. Все были очень Довольны. А один из гостей сказал потом: «Давно уже не был в компании, где слышишь только Бабель, Цветаева, Чехов и ни разу — процент, закладная, налоги». Обнимаем, ИМЛН.

В 1987 году Грибановых наконец выпустили. Когда Мы встретились, Саша с усмешкой рассказал: «Прихожу однажды на почту получить заказное письмо. Почтальонша смотрит в мой паспорт, вдруг расплывается в улыбке и говорит: “Ой, Грибанов? Это вам такие интересные открытки приходят из Америки? Мы все их здесь читаем”».

Покупка дома упомянута в открытках мельком, а на самом деле она заслуживала бы отдельной главы или хотя бы гимна старинным друзьям Подгурским. Без них это финансовое чудо было бы невозможно. Они просто заявили банкирам, что аванс в двадцать тысяч ими от Ефимовых получен, поэтому остальные восемьдесят тысяч банк смело может одолжить этим замечательно надёжным людям. И действительно, дома под Нью-Йорком росли в цене так быстро, что уже через два года мы смогли произвести перефинансирование и отдать Подгурским эти двадцать мифических тысяч полновесными долларами.


NB: Человеку, который берёт в долг и потом забывает отдать, мы в конце концов не одолжим ни доллара, ни даже рубля. Но американскому казначейству, чей долг растёт каждый год, мы исправно платим налоги.


В переводе на английский

До переезда в Нью-Йорк моим писаниям не часто удавалось прорваться в американские журналы и издательства. 1977 год — Проффер включил мой рассказ «Телевизор задаром» в антологию современной русской прозы. 1979-й — географический журнал Geo опубликовал нашу с Мариной статью «Из Ленинграда в Петербург и обратно». 1982-й — в Бостоне начал выходить журнал короткого рассказа (Stories) и в первый номер включил отрывок из романа «Как одна плоть». Ещё несколько статей напечатал в своём журнале Russia Игорь Бирман в Вашингтоне. Не густо, не густо...

Но теперь всё должно было измениться. Вот я иду по весеннему Манхэттену, под цветущими магнолиями. Меня ждут в доме №200 по Вест-57-авеню, в издательстве «Философская литература». Редактор прочитал перевод «Метаполитики», сделанный канадской слависткой, Изабел Хеман, и выразил горячее одобрение. Издательство готово заключить со мной договор. «Надежды маленький оркестрик» играет в груди штраусовский вальс.

Да, напечататься в «Философской библиотеке» — большая честь и удача. Издательство существует уже почти пятьдесят лет, и в списке его авторов двадцать два нобелевских лауреата! Твоё имя попадёт в один ряд с именами Рабиндраната Тагора, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, Анри Бергсона, Андре Жида, Бертрана Рассела, Франсуа Мориака, Бориса Пастернака, Жан-Поля Сартра, Альберта Швейцера. Основал издательство в 1930-е годы личный друг Эйнштейна, еврейский эмигрант из Румынии, Дагомар Руне. Он недавно умер, и роль директора взяла на себя вдова, миссис Роз Морзе-Рунс.

Мы сидим в её кабинете, обсуждаем детали издания. Седая прядь в волосах только подчёркивает то, что она всё ещё ослепительно красива.

— Значит, вы можете предоставить текст уже в набранном виде? Но это просто замечательно. Сэкономив на наборных работах, мы сможем увеличить тираж до двух тысяч. Если продадим, допечатаем ещё. Есть у вас какие-нибудь идеи для обложки?.. Картина Брейгеля «Избиение младенцев»? Да, я помню её. Наверное, нам придётся запросить разрешение музея в Вене на её воспроизведение — как вы считаете?

Книга изобиловала цитатами из иностранных источников, и я не хотел давать их в обратном переводе с русского. Переводчицу я не мог загрузить поиском оригиналов. Мне приходилось просиживать десятки часов в библиотеках — сначала в Мичигане, потом в Публичной библиотеке Нью-Йорка, — отыскивая нужные отрывки. В английских книгах это было довольно легко. Но У меня были цитаты из русских переводов замечательных историков, которые по-английски не выходили: испанца Альтамира-и-Кревеа, французов Фюстель де Куланжа, Анри Валлона, Шарля Диля. Не зная испанского и французского, я зарывался в эти тома с помощью словарей и не успокаивался, пока не находил нужную страницу, чтобы дать правильную отсылку в примечаниях.

Книга вышла в конце 1985 года под названием «Наш выбор и история»[37]. В коротком предисловии я выражал благодарность переводчице, американским друзьям, прочитавшим рукопись полностью или в отрывках и помогавшим с редактурой, библиотекам в России и Америке, открывавшим мне доступ к книжным сокровищам. На странице с посвящением стояло имя Джорджа Бирна — американского переводчика, друга Кирилла Косцинского, вывезшего в своё время плёнки с текстом «Метаполитики» из Ленинграда на Запад.

Мой способ мышления был так далёк от господствующих в американской историографии течений, что никакого резонанса книга не имела. Только много лет спустя, когда я, работая над романом о падении Древнего Рима, связался с главным специалистом по истории пелагианства, британским историком Бринли Рисом и послал ему это издание, довелось мне услышать восторженный отклик англоязычного читателя. «Книга замечательная! писал он. — Дочитав, я подумал, что её должен прочесть каждый. Ясность выражения, важность темы и целеустремлённость аргументации проходят через весь текст, а главное — исходят из сердца. Чтение доставило мне большое удовольствие. Благодарю вас!»

Наш договор с «Философской библиотекой» обещал мне выплату гонорара лишь с 2001-го проданного экземпляра. Я не очень надеялся, что продажа достигнет этой заветной цифры, но ничуть не горевал. Упоминание о книге, выпущенной таким престижным издательством, теперь стояло в списке моих публикаций и могло послужить когда-нибудь ступенькой к достижению заветной цели: получению преподавательской работы в университете.

Вскоре осуществилось и другое «завоевание», оказавшееся возможным только после переезда в Нью-Йорк: у меня появился литературный агент. Артур Оррмонт раньше работал в издательстве «Фаррар, Штраус и Жиру», но в середине жизни решил, что его знание издательского мира даст ему возможность оперировать на книжном рынке самостоятельно. Он заинтересовался переводом романа «Архивы Страшного суда» и выразил готовность искать издателя для него. После многочисленных отказов от гигантов книжной индустрии ему удалось выйти на небольшое издательство «Меркьюри Хауз», недавно возникшее в Сан-Франциско и искавшее новых авторов. Это издательство заключило со мной договор и даже уплатило небольшой аванс — первые деньги, полученные мною за книгу, переведённую на английский. Часть из них я послал переводчику, Роберту Бови, какой-то процент получил агент, но всё равно — это был настоящий гонорар и я очень гордился им. (Книга вышла два года спустя[38].)

Так совпало, что среди клиентов Оррмонта был Ховард Бреннан — один из важнейших свидетелей Комиссии Уоррена. Это он, будучи на Дейли-плаза в полдень 22 ноября 1963 года, увидел человека с ружьём в окне книжного склада и впоследствии опознал в нём Освальда. Ссылки на показания Бреннана всплывают на десяти страницах отчёта. Но этот важнейший свидетель незадолго до смерти рассказал своему другу-священнику, как всё было на самом деле. Священник записал его рассказ на магнитофон, потом превратил его в рукопись и прислал её Оррмонту. Бреннан рассказал, что после выстрелов большинство зрителей и полицейских побежали в сторону виадука и травяного склона, что, по его убеждению, президент был убит в результате коммунистического заговора и что сам он вскоре будет убит за то, что дал показания Комиссии Уоррена.

Для версии «заговора не было» полные показания такого свидетеля были бы серьёзной помехой. Но и критики отчёта вылили на Бреннана ушаты грязи, потому что он мешал им доказывать невиновность Освальда. Пытаясь продвинуть исповедь покойного к печати, Оррмонт неплохо изучил историю убийства. Выслушав мою версию, он пришёл в полный восторг, согласился со всеми моими выводами и стал торопить меня с окончанием книги и с её переводом. Он был уверен, что на этот раз в руках у него будет бестселлер, который издатели станут рвать друг у друга.

Надежды маленький оркестрик звучал в моей душе всё громче.


NB: Счастье бывает только по дороге к счастью.


8. Не смогли договориться

Двенадцать новых книг в год

Такого темпа выпуска издательство «Эрмитаж» достигло к 1985 году и сохраняло с тех пор. Наиболее успешными по уровню продаж оказывались книги, связанные с изучением языка. Книжный магазин «Чёрное море» на Брайтоне каждый месяц заказывал новые партии «Русско-английского разговорника», подготовленного Натальей Озерной. Елена Александровна Якобсон предложила нам переиздать её учебник «Разговорный русский» — мы подредактировали его, украсили четырьмя десятками фотографий, и магазины американских университетов начали слать заказы на него перед каждым семестром. Очень популярным был «Словарь русского жеста» — на английском, с фотоиллюстрациями, подготовленный Барбарой Монахан. Даже двуязьиное издание рассказов Ирины Ратушинской «Сказка о трёх головах» использовалось американскими преподавателями русского языка для занятий со студентами. Американский поэт Элан Шоу превосходно перевёл для нас — рифмованными стихами! — «Горе от ума».

Число громких имён в наших каталогах также росло. Лауреат Нобелевской премии мира Эли Визель (1986) был представлен русским переводом романа «Завет». Лев Троцкий — сборником, включавшим дневники и письма, подготовленным Юрием Фельштинским. Георгий Иванов — сборником прозы под редакцией Вадима Крейда. Литературоведение и эссеистика — книгами Ефима Эткинда, Александра Жолковского, Юрия Щеглова, Петра Вайля, Александра Гениса. Владимир Ашкенази предложил нам издать по-русски его воспоминания, вышедшие в Лондоне по-английски. Лев Лосев собрал под одной обложкой статьи об Иосифе Бродском. Я отобрал десять лучших — на мой взгляд — рассказов Василия Аксёнова для сборника «Право на остров».

Не все задуманные проекты удавалось довести до конца. Роман Георгия Владимова «Три минуты молчания» переходил у нас из каталога в каталог в течение трёх лет, но автор всё никак не мог выбрать время, чтобы подготовить рукопись к изданию. С 1983 года он жил в Германии, работал над романом «Генерал и его армия». Кончилось тем, что он уступил настояниям издательства «Посев» и отдал книгу им. Мне прислал письмо с извинениями и вернул аванс. Я был огорчён, но не сердился на него — слишком хорошо знал по себе, как напряжённо приходится бороться за выживание писателю-эмигранту. «Три минуты молчания» пришлось перенести из раздела «Новые книги» в раздел «Книги других издательств».

Очень много сил было потрачено на переговоры об издании «Словаря ненормативного русского языка», подготовленного Кириллом Косцинским. Он начал коллекционировать бранные и сленговые выражения, ещё находясь в советском лагере в начале 1960-х. В Америке ему удалось получить солидный грант на завершение и издание словаря. Но бурление языковой стихии в России и за рубежом выбрасывало на поверхность всё новые и новые словесные перлы, и Косцинский никак не мог подвести черту, объявить работу законченной.

Наконец, по настоянию Гарвардского университета, курировавшего проект, он разослал зарубежным русским издательствам заказ на смету. Несколько недель я корпел над изготовлением образцов страниц, над расчётами и выслал результаты своих трудов на суд автора и заказчика. Впоследствии Косцинский признался мне, что образцы набора понравились администрации, но указанная стоимость издания показалась неправдоподобно низкой. «По нашим правилам, — объяснял ему бухгалтер, — мы выстраиваем полученные сметы в столбик, восходящий от самой маленькой к самой большой, и автоматически отбрасываем самую верхнюю и самую нижнюю как несерьёзные».

— И вы не сказали бухгалтеру, что знаете Игоря Ефимова двадцать пять лет и что он умеет держать данное слово? — корил я Кирилла.

— Но ведь у нас ещё есть время, мы вернёмся к этим переговорам, — оправдывался он.

На самом деле я видел, что Косцинскому страшно было объявить работу законченной, страшно расстаться с любимым детищем. Он тянул и тянул, пока рак пищевода не доканал его в 1984 году. Словарь его так и не вышел.

Главные американские библиотеки, получив наш очередной каталог, обычно присылали заказы на все указанные в нём новые книги. Если книгу выпустить почему-то не удавалось, мы просто оповещали об этом библиотеку коротким письмом с извинениями. Гораздо опаснее для нас были ситуации, когда в издание уже были вложены труд и деньги, а автор вдруг начинал вести себя непредсказуемо, предъявлять невыполнимые требования, скандалить и угрожать. Приведу здесь несколько подобных историй.


NB: На Страшном суде: «Книги издавал? Издавал. Познания умножал? Умножал. К Экклезиасту его! В отдел приумножения скорби! Было время издавать, теперь время читать все напечатанные книги мира!»


Дезертирство со взломом

Мы расстались с профессором Темирой Пахмусс в конце пятой главы, когда издательство «Эрмитаж» с воодушевлением погрузилось в изготовление макета представленной ею книги Мережковского «Реформаторы». Впервые книга была объявлена в каталоге 1985 года, потом перешла в каталог 1986-го, потом — 1987-го. Причина задержки? Профессор Пахмусс начала демонстрировать то ли провалы памяти, то ли непонимание русского языка, то ли просто галлюцинировать. Мы посылаем ей на вычитку заказным пакетом очередную порцию набора. После долгого молчания от неё приходит странное письмо с упрёками и скрытыми угрозами: «Я ничего не знаю о ваших намерениях... вы поступили со мной нечестно... такое поведение может иметь серьёзные последствия...» В панике звоню ей — телефон не отвечает. Мы шлём новую порцию набора, я умоляю её объяснить, что происходит. Опять после долгого молчания: «Вы обманом выманили у меня ценные архивные материалы... требую немедленно вернуть их...»

И наконец — как гром с ясного неба — заказное письмо из конторы прокурора штата Иллинойс: «К нам поступила жалоба от профессора Темиры Пахмусс, которая обвиняет вас в краже ценных архивных материалов. Мы требуем немедленно вернуть их. В противном случае против вас будет возбуждено уголовное дело».

Неделя ушла у меня на составление ответного послания, на перевод на английский нашей переписки и подписанного договора. Видимо, мои разъяснения убедили прокуратуру в том, что жалоба профессора Пахмусс не имеет под собой никаких оснований, что нам были присланы ксерокопии, а оригиналы никогда не покидали дома жалобщицы. Писем от них больше не приходило. Но какие мотивы двигали вздорной тёткой? Почему она решила разорвать наши отношения? Да ещё таким нелепо скандальным способом? Понять это я был не в силах и решил просто махнуть рукой на весь проект.

Жалко было своих ночных трудов, жалко крушения красивой мечты — спасти «почти сгоревшую» рукопись. Судиться? Скорее всего, суд принял бы нашу сторону. Но у неё были деньги на адвоката, а у нас — нет. И это решало всё дело. В конце 1980-х, когда гласность набрала достаточную силу в России, я послал отредактированные нами тексты в «Звезду», и они опубликовали «Паскаля». Но загадка поведения иллинойского профессора оставалась.

Она разрешилась только много лет спустя, когда я увидел в магазине русской книги аккуратный томик: Д.С.Мережковский, «Реформаторы». На обложке три портрета — Лютер, Кальвин, Паскаль. Издательство «Жизнь с Богом», Брюссель, 1990 год. Предисловие Т.Пахмусс. Вся моя редакторская работа была использована, текст дословно воспроизводил наш набор. Но в полиграфическом плане книга представляла собой нечто позорное. В ней не было сквозной нумерации страниц, каждое жизнеописание начиналось со страницы №1. Библиография и примечания располагались в конце, но тоже на страницах, имеющих нумерацию от 1 до 47. Конечно, не было указателя имён. В предисловии — никакого упоминания об участии «Эрмитажа» в подготовке текста.

Что двигало Темирой Пахмусс? Издательство «Жизнь с Богом» в своё время имело солидную финансовую базу, под его маркой было переиздано в 1966 году двенадцатитомное собрание сочинений Владимира Соловьёва, собрание сочинений Вячеслава Иванова, с 1969 года оно стало регулярно печатать книги российского священника, отца Александра Меня. Могли они соблазнить нашего автора гонораром? Или ей просто было ближе их христианско-экуменическое направление, чем сомнительный по религиозной ориентации «Эрмитаж» — третья волна, пятый пункт?

Так или иначе, поведение автора-дезертира получало теперь логическое объяснение: вздорные обвинения в краже были просто выстраиванием оборонной линии на тот случай, если мы затеем судить её за нарушение договора. Впоследствии я узнал, что эту клевету она распространяла и устно. Любопытный штрих к её характеру: профессор, живший в соседнем с ней доме, рассказал мне о странной просьбе, с которой она обратилась к нему однажды: «Я слышала, что у вас есть пистолет. А у меня на участке развелось слишком много белок. Не могли бы вы их всех перестрелять?»

До отстрела неугодных издателей дело не дошло, но крови и нервов она попортила нам довольно. Единственное утешение: книга Мережковского вышла в освободившейся от коммунистов России в 1999 году, так что мои редакторские труды были не совсем впустую.


NB: Зинаида Гиппиус: «Для меня признать свою неправоту так же физически невозможно, как согнуть сустав в обратную сторону».


Лучший друг Губермана

Впервые Юлий Китаевич обратился к нам ещё в 1981 году. Его ближайший друг, Игорь Губерман, сидел в лагере по сфабрикованному обвинению, и его друзья вели в Америке энергичную борьбу за его освобождение. С Губерманом я встречался в России, знал наизусть много его смешных четверостиший и с готовностью согласился издать их сборник под названием «Бумеранг».

— Но не ударит ли эта книжка бумерангом по нему? — беспокоился я. — Простят ли ему, например: «Свет партии согрел нам батареи, теплом обогревательной воды, а многие отдельные евреи всё время недовольны, как жиды». Или: «По ночам начальство чахнет и звереет. Жуткий сон морочит царственные яйца: что китайцы вдруг воюют, как евреи, а евреи расплодились, как, китайцы».

— Ему терять нечего, — уверял меня Китаевич.

Губерман отсидел свои пять лет в лагере, был отправлен в ссылку, и вскоре оттуда, неведомыми путями, в Америку добралась рукопись его лагерных мемуаров.

Печатать, немедленно печатать!

В России набирали силу перестройка и гласность, новые преследования за тамиздат были маловероятны. Мы с Мариной, отложив всё остальное, бросились набирать в две смены. В аннотации для каталога я писал:

«Кончится ли когда-нибудь каторжно-тюремная тема в русской литературе? И есть ли другая литература на свете, где бы эта тема занимала так много места — от Достоевского и Чехова до Солженицына, Шаламова, Аксёновой-Гинзбург? Новизна книги Губермана состоит в том, что, во-первых, он описывает лагерь чисто уголовный, в котором перед ним прошли характеры невероятные, как герои Зощенко или Платонова, а во-вторых, в том, что его опыт — самый свежий (он вышел из заключения в середине 1980-х). Поэт, известный широкому читателю благодаря своим убийственно смешным четверостишиям — “еврейским да-цзы-бао”, в этой книге Раскрывает новые грани своего литературного таланта, предстаёт мастером психологического портрета, тонким лириком, печальным философом».

Ксерокопии подготовленного набора мы отправили на корректорскую вычитку Китаевичу и его жене, которая в своё время в Москве работала редактором. Вскоре от них пришло письмо, вогнавшее нас в шок. «Вы, ребята, отнеслись к своему делу недобросовестно, — писал Китаевич. — Рукопись Губермана нуждалась в серьёзной редактуре, которую вы не сделали. Придётся нам с Галей отложить все дела и проделать эту работу за вас».

В панике я тут же отправил ему ответ. «Дорогой Юлий! Заранее, ещё не видав вашей редактуры, спешу предупредить тебя, что мы не сможем принять её. Игорь Губерман — профессиональный литератор, и любые изменения в его тексте могут делаться только с его согласия. Даже в советских издательствах редакторы не позволяли себе такого самоуправства с произведениями живых. За нами, пишущими, всегда оставалось право не послушаться их и забрать рукопись».

Китаевичи не вняли моим воплям и вскоре прислали набор с огромным количеством исправлений. Сводились они, в основном, к уничтожению своеобразной губермановской интонации. Его длинные, чуть захлёбывающиеся фразы, с часто применяемой инверсией, были разбиты точками, причёсаны, обесцвечены. В сопроводительном письме Китаевич объяснял: «Да, я отдаю себе отчёт в том, что мой лучший друг, Игорь Губерман, предпочёл бы увидеть свою книгу напечатанной точно в таком виде, как он написал её. Но в то же время я не могу допустить, чтобы книга моего лучшего друга вышла в таком виде, как он написал её».

Что было делать? Подчиниться этому «тиранству во имя дружбы» мы не могли. Достаточно для меня было истории с книгой Кублановского. Проект издания завис. Напористый Китаевич тем временем слал грозные письма и объяснял всем и каждому, что Ефимовы по лени тормозят выход книги преследуемого в СССР поэта. Продолжалось это чуть ли не полгода.

Спасли опять же ветры перестройки. В 1987 году непредсказуемые советские власти непредсказуемо выпустили Губермана на Запад. Мы вздохнули с облегчением и немедленно послали ему в Израиль наш набор и правку Китаевичей. Он тактично принял полдюжины исправлений, предложенных его друзьями, и книга ушла в типографию. Продавалась она хорошо, известность Губермана быстро росла. Но с добрым тираном Китаевичем общаться мы с тех пор избегали.


NB: У всех забытых нами редакторов Бабеля и Платонова, Зощенко и Олеши наверняка в глубине души было вздыхающее и снисходительно-надменное чувство, что, мол, «да, они талантливы, очень талантливы, но насколько выиграли бы их произведения, если бы они вовремя поняли и учли наши замечания и поправки».


Публиковать посмертно

Почему-то Соломон Волков предпочёл обратиться к нам не прямо — хотя мы были уже знакомы, — но через Довлатова. Тот писал мне в мае 1986 года: «Соломон Волков просил меня узнать, интересует ли Вас такая книжка. Пятьдесят (а может тридцать) фотографий видных советских деятелей со всякими, отчасти анекдотическими, отчасти фотографическими, байками про них. Снимки — Марианны Волковой, подписи — мои + других мемуаристов (со ссылками), несколько анекдотов из Наймана, Бродского, Рейна. Может быть, такую книжку удастся как-то повернуть в сторону университетов: срез советского общества, культура, фото-характеры, публицистика в анекдотах и т.д. Что Вы об этом думаете?»

Я сразу откликнулся согласием. «Любая книжка, задуманная и составленная Волковыми и Довлатовым, меня интересует, и я готов обсуждать её на любой стадии готовности и в любой форме. Пусть Волковы позвонят и приезжают, или мы можем договориться о встрече в городе».

Параллельно начались переговоры об издании сборника интервью, которые Волков брал у Бродского в течение нескольких лет. Я был знаком с ними по газетным публикациям и был бы рад включить такую книгу в наш каталог. Поздравляя Бродского с Нобелевской премией в октябре 1987 года, я писал:

«Дорогой Иосиф! Хотя мы вручили тебе эту премию мысленно уже двадцать лет назад, нас очень обрадовало, что Нобелевский комитет, наконец, присоединился к нашему мнению. Поздравляем, поздравляем! Выпиваем, выпиваем за здоровье.

Нам бы очень хотелось ускорить выпуск книги Соломона Волкова “О четырёх поэтах”. И было бы легче, если бы ты каким-нибудь значком или закорючкой подтвердил, что не возражаешь. Напиши прямо на этом письме, вложи в прилагаемый конверт и отправь нам — того и довольно».

На это письмо Бродский ответил открыткой, датированной 1 ноября 1987-го, в которой благодарил за поздравления и давал согласие на выпуск книги своих бесед с Волковым. Но с оговоркой: «Насчёт волковских интервьюшек: надо бы их просмотреть прежде, чем печатать. Там масса чисто стилистической лажи».

Я сообщил Волкову, что разрешение получено, но с условием, что Бродский прочитает гранки перед выходом книги. Видимо, это условие Волкова не устраивало, и он стал тянуть, не приводя никаких убедительных причин для отсрочки.

Такая же волокита происходила с фотоальбомом Марианны Волковой. Не все довлатовские байки, включённые туда, были безобидными. Поэтому в проект договора я включил стандартную американскую формулу: «Авторы принимают на себя ответственность, в случае если против данного издания будет возбуждён судебный иск за клевету или вторжение в частную жизнь». Марианна Волкова тянула, выдвигала новые условия, но договор не подписывала. Пришлось махнуть рукой на этот проект и выбросить книгу из каталога, в котором она уже рекламировалась. В декабре 1987 года я писал Волковым:

«Дорогие авторы! Кратко сформулировать происшедшее можно следующим образом: мы струсили. То есть и мы, и вы. Отказавшись подписать вторую страницу договора, вы тем самым признали, что опасность иска со стороны ваших персонажей — реальна, что она не плод нашей паранойи... Теперь нужно разработать такой план, который бы сделал наше расставание безболезненным — насколько это возможно. Я от души желаю вам найти смелого издателя для этой книги и думаю, что вы его найдёте. Мы готовы предоставить этому издателю сделанный нами макет книги и перевод довлатовских текстов за весьма скромное вознаграждение. Наш вклад в эту книгу — трудом и деньгами — можно оценить примерно в тысячу долларов. Но я готов удовлетвориться даже частичной компенсацией».

Мои призывы остались без ответа. Альбом вышел в маленьком нью-йоркском издательстве «Слово/Word» под нелепым названием «Не только Бродский». При этом Волковы настояли, чтобы ни наш набор, ни заказанный и оплаченный нами перевод на английский не были использованы. Никакой компенсации «Эрмитаж» не получил.

Та же судьба постигла проект второй книги. В марте 1988 года я жаловался в письме Бродскому: «Как часто я теперь вспоминаю тот скрежет зубовный, с которым ты поминал Соломона Волкова. Это какой-то невиданный сплав настырности и волокитства. Один договор он не подписывал полгода, второй — на книгу разговоров с тобой — не подписывает (и вообще не отвечает) вот уже четыре месяца. Так что книга, видимо, не попадёт в план 1988 года — если он не почешется. Хочу, чтобы ты знал об этом. Любые другие причины, которые он — возможно — будет выставлять, — враньё».

Как и в случае с Шостаковичем, как и в случае с Баланчиным, Волков дождался смерти своего собеседника и выпустил «Разговоры с Бродским» только десять лет спустя. Почему ему так не хотелось, чтобы Бродский прочитал текст перед выпуском? Неужели только для того, чтобы иметь возможность двадцать раз вставить в его уста реплику: «Вы абсолютно правы, Соломон»? Загадка.

Было известно, что Волков никому не даёт слушать магнитофонные записи своих разговоров с Бродским. Даже радиостанциям, на которых он выступал с различными передачами об американской и русской культуре, он отказывал в просьбах включить подлинный голос поэта в трансляцию. Проверить его никто не может. Но есть одна черта в его книге, которая выдаёт неполноту создаваемого им образа: его собеседник не произносит ни одной шутки. Все, кто общался с Бродским, помнят, как жаден он был до всего смешного, как очаровательно и блистательно шутил. Его интервью, дававшиеся другим журналистам, собранные в большой том Валентиной Полухиной[39], переполнены юмором и иронией. К сожалению, Волков сам лишён чувства смешного и неспособен расслышать его в другом. Не исключено, что на магнитофонных лентах сохранились и какие-нибудь сарказмы Бродского в адрес его собеседника. Разве можно это обнародовать?

Копии имевшихся у меня писем Бродского я отправил вдове, Марии Бродской-Соццани, оригиналы сдал в Бахметьевский архив Колумбийского университета. Там они попались на глаза исследователям, и те обратили внимание на короткую записку, дававшую «Эрмитажу» право печатать «Разговоры» после исправления «стилистической лажи». Естественно у всех возник вопрос: почему Волков не принял это условие и тянул десять лет? Встревоженный нападками рецензентов, Волков потребовал у меня копию записки. Я послал её ему с таким призывом:

«Надеюсь, Вы теперь увидите, почему я не хотел в своё время показывать её Вам: там содержатся обидные для Вас эпитеты, которые Бродский использовал, имея в виду, что письмо не попадёт Вам на глаза. Он не хотел обижать Вас — просто писал в свойственном ему стиле... Не знаю, какую пользу Вы можете извлечь из этого документа. Бродский проявил готовность опубликовать свои интервью в “Эрмитаже”, но выразил вполне естественное пожелание — просмотреть текст перед публикацией. То, что Вы после этого отказались печатать книгу, было непонятно тогда, остаётся необъяснимым и сегодня».

В конце я призывал Волкова «взять нотой выше» и забыть взаимные обиды. Призыв не подействовал — какое-то время спустя Волков позвонил и торжественно объявил, что считает меня виновником всех отрицательных отзывов на его творения.

История русской культуры стала главной темой книг Волкова, и он упивается ролью швейцара, который может не пускать туда неугодных ему. В «Разговоры с Бродским» не попали Ефим Эткинд, защищавший поэта на суде, Владимир Марамзин и Михаил Хейфец, попавшие в тюрьму за собирание его стихов, и многие другие. На вопрос о Солженицыне будущий нобелевский лауреат отвечает: «Про этого господина и говорить неохота»[40]. Но в полном собрании интервью Бродский говорит о Солженицыне много раз с огромным уважением, называет его «Гомером советской власти». Читаю «Историю культуры Петербурга» и вдруг напарываюсь на цитату, которая мне очень нравится. Батюшки светы — да это же из моей статьи! Но ссылки на автора нет, указано только название сборника, откуда взят текст.

Цитирование в этой книге вообще ведётся по вольным правилам. Изобилуют ссылки типа «Ахматова в разговоре с автором», «Бродский в разговоре с автором». (Совсем как в книге Стивена Коэна о Бухарине: «Один человек на Красной площади сказал мне».) Большие куски из мемуаров Александра Бенуа даются без кавычек, то есть представлены как авторский текст.

Насколько мне известно, Волков долго беседовал под магнитофон с Андреем Битовым. Неужели и с ним он планирует поступить по отработанной схеме? Андрюша, держись — живи подольше! Переживи его!


NB: Влюбленность автора в себя была такой искренней и неподдельной, что читателю приходилось тратить много усилий на то, чтобы не заразиться ею.


Биограф Булгакова

В каталог «Эрмитажа» на 1988 год была включена такая аннотация: «Анатолий Шварц — автор книг о современной науке и судьбах русских учёных. С 1973 года живёт в США, работает в области медицины. В основу его рассказа о Михаиле Булгакове легли подлинные события, воссозданные по письмам и документам, разысканным им в частных и государственных архивах Москвы и Ленинграда. Особое место занимают письма Булгакова и дневник его последней жены, Елены Сергеевны Шиловской. Вся жизненная и творческая драма знаменитого писателя прослежена автором на фоне художественной и политической атмосферы Москвы 1920—1930-х годов. Успех “Дней Турбиных” во МХАТе, запрет “Мольера” и “Бега”, попытка спасти себя пьесой о молодости Сталина “Батум”, тайная работа над “Мастером и Маргаритой” сплетаются в трагический клубок с личными драмами, с борьбой за любимую женщину, за кров над головой, за возможность творческой работы».

Шварцу, действительно, в своё время удалось войти в доверие к вдове Булгакова, её дневник обильно цитировался в книге. Среди прочего там были упомянуты визиты в американское посольство и знакомство с послом Буллитом, послужившим — как это убедительно показал Александр Эткинд — прототипом фигуры Воланда.

Присланная рукопись захватила меня, и я с готовностью согласился опубликовать её за свой счёт, с выплатой автору обычных десяти процентов с каждого проданного экземпляра. Шварц подписал договор, и работа началась. В редактуре текст не нуждался, всё было выполнено на хорошем профессиональном уровне.

Однажды, во время визита в Вашингтон, я решил познакомиться с автором и вручить ему очередную порцию набора на вычитку. Шварц жил один, на рукописи стояло посвящение: «Памяти Фриды» — видимо, покойной жене. По телефону он звучал вполне интеллигентно, говорил разумно, так что я не ожидал никаких сюрпризов от этого визита. В ответ на моё приглашение в ресторан он заявил, что есть не хочет, а мне может изжарить яичницу.

— Ну хорошо, — сказал я. — Только сбегаю к автомобилю — кажется, у меня там припасена бутылка чего-то горячительного.

Сбегал, вернулся, позвонил в дверь. Молчание. Звоню, стучу — никакого результата. Что могло произойти?

Хозяин заснул, ему стало плохо? Или гость так не понравился? Или он член общества трезвенников и возмутился попыткой внести спиртное в его дом?

Я был готов уехать, но в квартире оставался мой портфель с нужными бумагами. Мне пришлось ждать на улице чуть не полчаса. Потом меня впустили — без извинений, без объяснений. Была подана яичница, потекла нормальная беседа. В какой-то момент заскочил миловидный молодой человек, но быстро ретировался. Хозяин смущённо объяснил, что это студент, которому он помогает готовиться к экзаменам. Ещё мне бросилось в глаза, что волосы Шварца были недавно покрашены в ярко-жёлтый цвет, но как-то неудачно: там и тут проглядывала седина.

В общем, визит оставил неприятное впечатление, и я постарался забыть о нём. Книга вышла и начала продаваться довольно успешно, но сенсацией не стала. Слишком много книг и статей о Булгакове было уже опубликовано к тому времени. Раз в пол года я посылал авторам деньги за проданные экземпляры, посылал чек и Шварцу. Вдруг через год раздался телефонный звонок от него, и своим мягким вкрадчивым голосом он спросил, когда я собираюсь выпустить второй тираж его книги.

— Анатолий, — сказал я, — мы ещё не продали и половины первого. Из тысячи экземпляров продано только триста пятьдесят. Вы должны знать это из моих отчётов.

— Я вашим отчётам не верю. — В голосе автора послышалась нервная дрожь. Видимо, он долго готовился к трудному разговору. — Такая книга не может расходиться подобным темпом. У меня есть точные сведения, что продано уже больше трёх тысяч.

— И откуда же, смею спросить, поступили к вам эти «точные сведения»?

— У меня есть свои источники... Вам не удастся... Вы ответите!..

Голос звонившего сорвался, и он поспешно повесил трубку. А через неделю пришло письмо от столичной адвокатской конторы, извещавшее меня, что их клиент, мистер Анатолий Шварц, требует немедленной уплаты причитающихся ему потиражных в размере трёх тысяч долларов. В противном случае мне будет предъявлен уголовный иск, вызов в суд, штраф за просроченные платежи и прочие юридические ужасы.

Как и в случае с Пахмусс, обвинение было вздорным, но мой противник решился тратиться на адвокатов, а я не мог позволить себе такой роскоши. С другой стороны, действительно: как я могу доказать, что «Эрмитаж» не отпечатал дополнительный тираж и не продаёт его втайне от автора? Предъявить копию счёта типографии, в котором точно указано число отпечатанных книг? Но Шварц заявит, что дополнительный тираж печатался тайно в другой, неизвестной, типографии. Опять всплывал роковой вопрос: «Как я узнаю, что вы меня не обманываете?»

Поломав голову день-другой, я написал вашингтонским адвокатам примерно следующее: «Ваш клиент, мистер Шварц, явно страдает манией литературного величия. Он надеялся, что его книга станет бестселлером и теперь не может смириться с разочарованием. Что тут можно предпринять? Я предлагаю следующую сделку: мистер Шварц покупает у нас оставшиеся 650 экземпляров за пол цены — нет, даже за 40% объявленной стоимости — и приступает к их самостоятельному распространению любыми способами. Если он так верит в успех книги, он должен признать предлагаемый вариант вполне выгодным. Так что по получении от него чека на 650 х 12.00 х 0.4 = $3120 долларов мы сразу вышлем ящики с книгами по указанному адресу. Пересылка, так и быть, — за наш счёт».

Контора после моего письма замолчала, но сам автор не унимался. Аксёнов при встрече рассказал мне, что, сталкиваясь со Шварцем в Вашингтоне, он каждый раз должен обрывать его и напоминать, что продать тысячу книг на русском языке в Америке — редкая удача — и что ничего плохого слышать о Ефимовых он не желает.

Книга оставалась в нашем каталоге ещё долго, и автор продолжал регулярно получать свои скромные потиражные. Но, конечно, их было недостаточно, чтобы нанять новую команду крючкотворов и наслать их на этих жуликов, рвачей, барышников, пьющих кровь беззащитных и недооценённых талантов.


NB: Чем больше людей вы объявите ворами и прохвостами, тем ярче засияет звезда вашей моральной требовательности.


Собиратель анекдотов

С Юлиусом Телесиным мы познакомились в доме известной правозащитницы Людмилы Алексеевой. Он и сам, до эмиграции в Израиль в 1970 году, был активным участником диссидентского движения, даже заслужил титул «принц самиздатский». Собранная им коллекция анекдотов была рассортирована на семь глав-разделов: «Идеология на стрёме», «Культ личностей», «Менее равные» и так далее. Будучи по профессии математиком, Телесин любовно разбил каждый раздел на 11 подглавок, по 13 анекдотов в каждой. Семь умножить на одиннадцать умножить на тринадцать — получалось ровно 1001. Красиво!

Я с готовностью согласился опубликовать его коллекцию под названием «1001 избранный советский политический анекдот» на наших обычных условиях. Вскоре из Израиля пришёл пакет с рукописью. Слово «избранный» было явным преувеличением — много оказалось анекдотов старых, затасканных, не смешных, включённых только ради достижения красивого числа 1001. Но главный сюрприз таился в эпиграфах, предпосланных каждой подглавке. Они представляли собой цитаты из газет и журналов, частушки, эпиграммы, байки из застольного трёпа, губермановские четверостишия — всё, что когда-нибудь насмешило составителя или показалось занятным. И их были сотни! Часто они занимали целую страницу или превосходили объёмом анекдоты, включённые в подглавку. Что было делать?

Я написал Телесину, что такое количество «эпиграфов» включить в издание невозможно. Увеличение объёма книги на восемьдесят страниц меняло все мои финансовые расчёты. Навязывать читателю, покупающему сборник анекдотов, коллекцию газетно-журнальных вырезок, часто не содержавших ничего смешного, было бы просто недобросовестно. Я соглашался оставить один-два эпиграфа на подглавку — не больше. Телесин как будто смирился, и мы начали набор.

Среди оставленных в книге эпиграфов довольно большое место заняли фрагменты из вполне серьёзного самиздатского бюллетеня «Хроника текущих событий». Героические составители подпольного издания обладали также острым слухом на смешное. «Медицинское заключение о невменяемости Севрука: “мания марксизма и правдоискательства”». «По возвращении в лагерь... Стефании Шабатуре зачитали акт: все отобранные у неё рисунки преданы сожжению как абстрактные и изображающие лагерь». «Начальник телефонного узла объяснил Урмус Тихоновской... причину отключения у неё телефона: “Вы разговариваете по-татарски, и мы не понимаем”».

Отрывки из воспоминаний Хрущёва тоже были включены в большом количестве — они звучали, как цитаты из рассказов Зощенко, как готовые анекдоты. Блёстками мелькали частушки, жаль только, что рядом с ними многие анекдоты бледнели. Некоторые старые анекдоты сохранились в моей памяти в более удачном варианте — я позволял себе иногда сделать замену.

Макет книги приближался к завершению, но Телесин вдруг взбунтовался и стал требовать возвращения всех эпиграфов. Я взывал к нему, объяснял, что на данном этапе вносить крупный перемонтаж в набор невозможно. Сигнальный экземпляр книги сопроводил письмом с увещеваниями и поздравлениями: «Я очень надеюсь, что моя правка — как бы она ни раздражала Вас порой — пошла сборнику на пользу. Не может человек, выпустивший пятнадцать собственных книг и издавший шестьдесят чужих, нанести вред художественным достоинствам выпускаемого произведения. Всё, из-за чего Вы кипятитесь, — не стоящие внимания пустяки. Книга остаётся на 99% Вашим созданием».

Во вступлении к сборнику Телесин изображал себя адвокатом терпимости, открытым вкусам и пристрастиям других читателей. «Иногда мне анекдот не очень нравился, но тем не менее он включался как отражающий определённые вкусы, отказать которым в представительстве я не считал себя вправе»[41]. Увы, эта терпимость не распространялась на редактора-издателя. Мои замены он объявил «редактированием», «ненужным усмешением». При этом поносил меня в письмах, а потом написал и опубликовал в израильской газете разносную рецензию на собственную книгу.

Сборник тем временем был разослан в магазины и начал продаваться довольно успешно. Каждые полгода автор-составитель получал чек на двести—триста долларов. Примирения с ним так и не произошло, доходили слухи, что он ругает «Эрмитаж» на каждом иерусалимском перекрёстке. Кажется, он даже выпустил за свой счёт «правильное» издание сборника. Оставалось утешать себя тем, что его возмущение не вылилось в судебный иск и не обернулось демонстративным возвращением чеков. Видимо, он всё же боялся нарушить магию числа 1001, превратившись в 1002-й анекдот.


NB: Этот человек ставил терпимость так высоко, что всех нетерпимых людей готов был задушить собственными руками.


Раздружились

Конечно, закончить галерею портретов непредсказуемых авторов следовало бы портретом Сергея Довлатова. Но та драма достаточно отражена в нашей переписке, опубликованной в России в 2001 году. Посылая рукопись в российские издательства десять лет спустя после смерти Довлатова, я предпослал ей титульный лист, на котором было написано: Сергей Довлатов. ИЗВИНИТЕ ЗА МЫСЛИ. (Такой репликой он иногда кончал свои письма ко мне.) И по объёму текста, и по накалу чувств авторство, конечно, должно было принадлежать Довлатову. Но издатель решил по-другому и вынес на обложку имена обоих[42].

Книга «Эпистолярный роман» вызвала бурную реакцию читателей, волну откликов и рецензий — от проклинающих меня и поносящих до восторженных и благодарных. Проклинали, мне кажется, за то, что со страниц этой книги встаёт из-за плеча привычного и любимого Довлатова-развлекателя — Довлатов-мученик. Я рад тому, что к Довлатову в России пришла — хоть и посмертно — настоящая слава, радуюсь, когда слышу похвалы в адрес его писаний. Но должен сказать, что ни про одну его книгу мне не довелось услышать «был потрясён», «не спал всю ночь», «ошеломлён яркостью переживаний», «сердце болит» — только про «Переписку».

В своё время, ломая голову над тем, что могло заставить Довлатова порвать со мной, я совершенно исключал зависть из списка возможных мотивов. Его печатал журнал «Нью-Йоркер» и платил солидные гонорары, книги выходили в престижных американских издательствах и переводились на иностранные языки — о какой зависти ко мне, безвестному, могла идти речь? Но был один момент, который я упускал из вида. Ведь его детище, газета «Новый американец», и моё, издательство «Эрмитаж», возникли в одном и том же 1980 году. Однако газета продержалась всего полтора года, а «Эрмитаж» готовился отпраздновать пятилетний юбилей. И именно отказ Довлатова приехать на этот праздничный пикник показал мне, что все мои попытки восстановить отношения — на протяжении полугода — ни к чему не приведут.

В одном из писем ко мне Довлатов сознавался, что он очень тяжело пережил провал «Нового американца». Он обвинял в этом конкурентов, газету «Новое русское слово», лично Андрея Седых и Валерия Вайнберга, недобросовестность своих коллег — только не себя. Вайль и Генис, работавшие в газете вместе с ним, говорили, что «Новый американец» можно было бы выпускать впятером и сделать доходным. Однако главный редактор Довлатов не только регулярно уходил в запои, но и настаивал на переезде из дешёвого помещения в Нью-Джерси в дорогой Манхэттен, на долгих редакционных совещаниях с выпивкой в конце, на сохранении непосильного числа сотрудников на зарплате («Нельзя же уволить женщину с ребёнком!»).

Многие критики отмечали влияние на Довлатова американской литературы, которую он очень любил. Говорили даже, что его успех у англоязычного читателя связан с тем, что американцы слышали в его рассказах что-то родное и привычное. Я соглашался с этим и даже в какой-то момент обратил внимание на параллели, связывающие Довлатова со знаменитым американским писателем XX века Джоном Чивером.

Оба любили общество людей, но ещё больше любили злословить о них за их спиной. Оба были полными рабами каких-то правил, касавшихся одежды, манер, тона, и воображали, что все кругом находятся в таком же рабстве у этих правил. А если встречали не подчинявшихся, вырвавшихся, то возмущались такими бунтарями против условностей как предателями. Оба часто уходили в долгие запои. Оба имели десятки связей на стороне, но оставались всю жизнь с женой и детьми. Оба ждали и требовали от своих жён чего-то, чего те не могли им дать. Оба имели дыхание только на короткие рассказы, но заставляли себя писать ради денег длинные вещи, чаще всего искусственно объединяя серию рассказов в повесть или роман. Оба печатались в «Нью-Йоркере». Оба умели быть очаровательными, остроумными, блистательными, но тут же вдруг ни с того ни с сего впадали в мрачное уныние. Оба воображали, что все их несчастья — от нехватки славы и денег, но оба впали в настоящую тоску только тогда, когда дуновение славы коснулось их. Оба не очень знали, какие вещи у них получались на высоком уровне, а какие — пониже, поэтому часто поддавались давлению редакторов, а потом бесились на себя за это, устраивали скандалы. Последнее странное совпадение: оба в какой-то период своей жизни работали с заключёнными (Довлатов был охранником в лагере, Чивер вёл литературный кружок в тюрьме Синг-Синг) и оба написали превосходные вещи об этом периоде: Чивер — роман «Фальконер», Довлатов — «Зону» и «Представление».

В заключении этой главы я хочу обратить внимание читателя на следующее: список авторов, опубликованных «Эрмитажем» при их жизни, насчитывает полтораста имён. В перечне продемонстрировавших опасную непредсказуемость — только шестеро. Четыре процента — не так уж много, грех жаловаться. Я и не жалуюсь. Наоборот, благодарю остальные девяносто шесть за проявленное терпение, покладистость, понимание трудностей маленького издателя на чужбине.


NB: В конфликте Довлатов — Ефимов главная слабость позиции Ефимова в том, что он ещё жив. Но это поправимо.


9. Не могли наговориться

Русские разговоры

Нашим соседом в Энгелвуде был американец, Рик Кэйт, преподававший английский язык иностранцам и иммигрантам. Он не понимал, почему я жалуюсь на отрыв от родной языковой стихии.

— У меня в классе ты получал бы одни пятёрки, — говорил он. — Ты свободно беседуешь и обсуждаешь любые темы, твой акцент ничуть не мешает мне понимать всё, что ты говоришь.

— Да, я могу выразить всё, что нужно, — печально объяснял я ему. — Но на английском я не могу блеснуть.

Социолог Владимир Шляпентох в письмах на родину уверял своих друзей, что искусство беседы в Америке либо утеряно, либо никогда не существовало:

«Разговор вообще относится к числу малоразвитых социальных феноменов в американской жизни. Он преследует краткосрочные утилитарные цели и ни в коей степени не превратился в самостоятельную культурную ценность, как в России или Англии. В Америке почти никто не ждёт удовольствия от беседы как игры ума, как соревнования интеллектов и остроумия, как взаимодействия мыслящих существ, играющих в четыре или даже шесть или восемь рук блистательную импровизацию, доставляющую исполнителям неизъяснимое удовольствие непредвиденными пассажами, полифонией, неожиданным развитием главной темы, аккомпанементом и многим другим... Одно и то же правило господствовало всюду — ноль разговоров абстрактного характера»[43].

Думаю, Шляпентох преувеличивает в своих обобщениях. Наверняка и в Америке есть блистательные собеседники, но они не станут снисходить до разговоров с косноязычными эмигрантами, как Бобби Фишер не станет играть с начинающими шахматистами. И среди русских упоённое собой пустословие цвело обильно и в эмиграции, и на родине. Кажется, у Платонова есть фраза: «Говорил он много, а слушать от него было нечего». Замечательная фигура мастеровитого болтуна выведена в рассказе Шукшина «Срезал». Герой рассказа Марамзина «Разговоры» раздобыл где-то рубль и решил, что напиться на такую малую сумму не выйдет, зато можно купить другое доступное ему удовольствие: «поговорить с понимающим человеком». Он явился в юридическую консультацию, отдал рубль в кассу и получил собеседника, с которым у него завязался увлекательный диалог:

« — Значит так, — сказал Семён, заплатив рубль как за малый совет. — Потому что свобода, — сказал он молодому юристу в очках, — и я очки не ношу, так как очки искажают нашу действительность, которая есть гарантия личности.

— Свобода свободы, — отвечал приветливо на это юрист, поправляя оправу костяшками пальцев, — свободное освобождение для всех, кто свободен.

— Но не в правах! — закричал Семён на всю кабину. — А если в правах?

— В правах обеспечено править права, — отвечал юрист, поразмыслив минуту.

Так они говорили подряд два часа, и это несколько утомило непривычного к разговору юриста, тогда как Семён не утомился нисколько»[44].

И сколько таких Семёнов приходилось терпеливо выслушивать бедным издателям, не получая за это ни рубля ни доллара! Именно поэтому мы так жадно искали общения с соотечественниками, обладавшими талантом беседы, именно поэтому готовы были в выходные прыгать в автомобиль и мчаться не в театр, не на стадион, не в концертный зал, а туда, где светила надежда провести несколько часов в упоительном бряцании родными русскими словесами.


NB: Общество безжалостно. Оно душит нас правилами хорошего тона и никогда не позволяет нам говорить о самом для нас важном: в юности — о сексе, в зрелости — о долгах, в старости — о болезнях.


Харриман-парк, сорок минут езды

Он расположен к северу от Нью-Йорка, к западу от реки Гудзон. Шесть или семь больших озёр, разбросанных в зелёных холмах, асфальтовые ленточки дорог и велосипедных тропинок, песчаные и травяные пляжи, вкусные дымки над горящими жаровнями. Именно туда чаще всего выезжала компания страстных любителей поговорить, составившаяся из четырёх пар: мы с Мариной, Пётр и Элла Вайль, Александр и Ирина Генис и сводная сестра Довлатова, Ксана Бланк, с мужем Мишей. Иногда кто-то прихватывал своих гостей или приехавших родственников. Обрядовые действия: наловить рыбы на уху, искупаться, накрыть стол для пикника, разлить по пластиковым стаканчикам водку из бутылки с надписью «Сельтерская» (чтобы не приставали стражи порядка). А дальше — священнодействие — разговоры обо всём на свете.

Что поразительно: мы получали удовольствие от них вопреки тому, что наши литературные вкусы и политические пристрастия не совпадали почти ни в чём. Моя первая долгая — трёхчасовая! — беседа с Вайлем и Генисом закончилась их смущённым признанием:

— Знаешь, честно говоря, мы не поняли ни слова из того, что ты говорил. Не хотел ли ты случайно сказать, что литература должна учить добру?

Это было произнесено тоном слабой надежды: вдруг мелькнёт то, с чем они уже умеют лихо расправляться.

— Ну, где — когда — с чего вдруг — я мог бы сказать такую глупость?! — огорчённо воскликнул я.

Тем не менее встречи и беседы продолжались. Ещё живя в Мичигане, мы выпустили сборник их статей под названием «Современная русская проза» (1982). Опустив в названии просившееся слово «неподцензурная», авторы как бы с самого начала давали понять, что на другую прозу не надо обращать внимания, что именно взбунтовавшихся писателей они считают главными участниками российского литературного процесса. Имена Аксёнова, Алешковского, Владимова, Войновича, Довлатова, Венедикта Ерофеева, Зиновьева, Искандера, Максимова, Синявского, Солженицына, Шаламова маркировали линию боёв — победных восстаний — против мертвящего идеологического гнёта.

Потом они опубликовали в «Ардисе» толстый том под названием «Шестидесятые. Мир советского человека» (1988). На него я откликнулся рецензией под названием «Портрет эпохи в наряде из слов». В ней среди прочего были такие строчки:

«Вайль и Генис любят слова, как художник любит свои краски. Если что-то сказано остро, изящно, парадоксально, ярко — значит, этому можно и нужно верить... Они умеют ценить изящную речь у других, но и сами мастера сочинять афористические формулы. “Люди, которые не знают, зачем жить, всё же приемлемее тех, кто знает это наверняка”. Или: “Ирония, не зная правды, учит тому, как без неё жить”». Но дальше я прятался за маску воображаемого сердитого поклонника правды и сочинял его возможные упрёки в адрес авторов книги: «Они объявили программу построения коммунизма в СССР главным поэтическим документом эпохи, сравнили её с Ветхим Заветом... Все реальные страсти, движущие людьми, изгнаны... Сладость веры и неистребимость сомнения, жажда власти и жажда поклонения, универсальность зависти и уникальность радушия, тяжесть правды и спасительность лжи, горечь любви и восторги ненависти — всего этого будто и не существует на свете. Зато сотни раз произносятся слова “стиль, стилевой, стилистика”. “Насущная потребность сменить жанровую и стилевую систему общества и породила инакомыслие”. Чем эта отмычка лучше теории классовой борьбы и энгельсовских формулировок, возводящих “рост потребностей” в ранг движущей силы истории?»[45]

Генис легко разглядел меня за маской выдуманного правдолюбца и сказал: «Если такие рецензии пишут друзья, чего нам ждать от врагов?» Тем не менее дружба не порвалась. Пикники на берегах озёр продолжались, так же, как и домашние застолья. (Тот же Генис однажды польстил моим кулинарным талантам, заявив: «Когда меня зовут к Ефимовым на обед, я с утра ничего не ем».) И в 1990 году «Эрмитаж» выпустил следующую книгу двух авторов: «Родная речь». Она была построена как зеркальная альтернатива официальному учебнику литературы для средней школы. Главный пафос этой книги — порвать цепи, которыми советская власть приковала к своей идеологической галере Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова и других, перечитать их заново свежим — а порой и хулигански-парадоксальным — взором, вывести к читателю во всём их своеобразии и непредсказуемости.

Так, в главе о Фонвизине настоящими «положительными» героями «Недоросля» были объявлены Простаковы и Скотинины, а Милон, Правдин, Стародум изображались бессердечными занудами, которые вторглись со своими рационально-моральными догмами в жизнь нормальных людей и разрушили её. Авторы уверяли читателя, что не «Полтава», «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», даже не «Евгений Онегин» лежат в фундаменте мировой славы и значения Пушкина, а сборник его лирических стихотворений, где разговоры о «вольности святой» — лишь дань светской моде. Вы заставляете нас в школе учить наизусть «На смерть поэта», «Думу», «Бородино»? А мы вам убедительно объясним, что весьма слабый поэт Лермонтов всю свою короткую жизнь вырывался из тисков стихотворной строки на простор холодной и циничной прозы «Героя нашего времени». И уж конечно художественной вершиной восьмитомной эпопеи Льва Толстого является та сцена, где Наташа входит и, ни к кому не обращаясь, произносит без всякой связи слово «Мадагаскар», приобщая тем самым своего создателя к светлой когорте писателей-абсурдистов.

Конечно, я пытался спорить с ними. Пытался доказывать, что абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-то милый букетик непременно соберёшь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную суть его.

Но мои собеседники отстаивали свои позиции с упорством почти фанатическим. Известно, что борцы с религией часто исполнены глубокой веры в спасительную истинность атеизма. Борьба с советской идеологией переросла у Вайля и Гениса в страстную веру в спасительную подлинность полной безыдейности. И подтверждения этой веры они искали неутомимо в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. «Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы» — призывали они в своих «Литературных мечтаниях»[46].

Часто в наших пикниках принимал участие всеобщий любимец, художник и парадоксалист, ВАГРИЧ БАХЧАНЯН. Его блистательные реплики рождались прямо у нас на глазах. «Не понимаю, как можно жить, не читая Достоевского, просто не понимаю», — патетически восклицала одна учёная дама. Вагрич только усмехнулся и уронил негромко: «Пушкин жил». Сам он был неутомимым проповедником и защитником любой парадоксальности в искусстве, придумывал смешные инсталляции: например, нарезал из журналов несколько десятков мужских фотографий и опубликовал их с подписью «Однофамильцы Солженицына», чем вызвал гневную реплику классика: «А то ещё вот, нарежут рож и скажут...» И вот в этом поклоннике абсурда я неожиданно обрёл молчаливого союзника в моих спорах с Вайлем и Генисом.

Дело в том, что он придумывал и рисовал обложки почти ко всем их книгам. В том числе и к тем двум, которые вышли в «Эрмитаже». На обложке «Современной русской прозы» он поместил знаменитую гравюру Гойи «Сон разума порождает чудовищ». А на обложке «Родной речи» изобразил крылатого Пегаса, печально приближающегося к заготовленной для него плахе с воткнутым топором. Но авторы сделали вид, что не видят скрытой насмешки в этих картинках и довольны внешним видом изданий.

Вспоминая сейчас наши дебаты, я склоняюсь к мысли, что увлекательность их подогревалась для обеих сторон иллюзией близкой победы. Вот-вот, ещё немножко! Не сможет мой оппонент — такой начитанный, чуткий, талантливый — устоять перед моим последним — блистательным! — аргументом. Или вот этим. А вот я его сейчас и отсюда поддену. Ну?!

Но нет, каждая сторона упорно отстаивала свои идейно-безыдейные редуты и флеши. Сражение длилось, и птицы Харриман-парка возмущённо разлетались с вершин деревьев от взрывов русских криков и хохота.


NB: Дружеский шарж на Вайля и Гениса — оба стоят в форме грибоедовского фельдфебеля перед шеренгой персонажей русской литературы и командуют: «Чацкий, не выпендривайся! Безухов, убери живот! Мышкин, выше голову! Налево, на Митрофанушку!.. Направо, на Веничку!.. Ра-а-а-в-в-в-в-няйсь!»


Катскильские горы, два часа езды

Если положить рядом два атласа — Америки и России — и попробовать сосчитать в них Белые Озёра и Уайт Лэйки, за кем будет победа? Тот Уайт Лэйк, который находился в Катскильских горах, манил нас не дачными красотами — хотя и их было довольно, — а тем, что каждое лето там снимали домик наши старинные друзья, Илья Захарович Серман и Руфь Александровна Зернова. Они приезжали из Израиля, чтобы провести время с семьёй сына, Марка Сермана, и забирали к себе двух внучек, так что и нашей Наташе было с кем играть, если мы брали её с собой.

Беды сталинской эпохи СЕРМАНЫ испили сполна. Илье Захаровичу досталось еженощное ожидание ареста в Ленинграде 1937 года, потом война, фронт, контузия летом 1942-го, а в 1949 году — двадцать пять лет лагерей «за клевету на национальную политику советского правительства», то есть за космополитизм. Заодно арестовали и жену и отправили за колючую проволоку на десять лет, оторвав от двух маленьких детей. Позади остались библиотеки, музеи, концерты, театры. Теперь их уделом был надрывный труд, холод, вечное недоедание. Кусок сахара передавали друг другу как бесценный подарок. Каждый раз по приезде в новый лагерь женщинам устраивали «проверку»: они должны были отвечать на вопросы офицеров, сидевших в мундирах за столом, стоя перед ними голыми, с выбритыми лобками.

Руню Зернову спасало природное жизнелюбие. «В те годы у меня сложилась привычка: перед сном вспоминать, что сегодня было хорошего. Оказывается, каждый день хоть что-нибудь хорошее да происходило: письмо пришло, или кто-то сказал доброе слово, или на работу не выгнали».

После смерти Сталина оба вернулись в Ленинград — к подросшим детям, к работе. Илья Захарович защитил докторскую диссертацию о русской поэзии XVIII века, выпустил книги о Ломоносове, Державине, Батюшкове. Журналы начали печатать рассказы Руфи Зерновой, вскоре вышли и отдельные сборники: «Скорпионовы ягоды» (1961), «Свет и тени» (1963), «Солнечная сторона» (1968). Мы познакомились с Серманами в начале 1960-х. Они любили собирать в своей квартире молодых литераторов. Бывали у них Александр Кушнер, Евгений Рейн, Ефим Славинский, Валерий Попов, Александр Городницкий и множество других поэтов и прозаиков, пробовавших тогда свой голос под ветром хрущёвской оттепели. Дочь Нина очаровательно исполняла песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, сын Марк пробовал на гостях свой талант фотографа.

Как Руфь Александровна умела радоваться друзьям! И как люди тянулись к ней, летели на этот вспыхивающий им навстречу огонёк. В её повести «Немые звонки» героиня говорит: «Я больше всего люблю эти первые приближения, первое ожидание радости, когда на всё смотришь, как доверчивый гость... Могла бы сказать о себе: радуюсь — значит живу».

Умела радоваться, но умела и сердиться. Очень сердилась на Достоевского. «Это из его книг, из его подполья вышли все революционные бесы и устроили революцию».

Я: Руня, а что, по-вашему, каждый человек вышел из какой-нибудь книги?

ОНА: Конечно.

Я: Ну, а вы из какой?

ОНА (с тенью насмешки над собой, с покаянием, но и с вызовом): Я? Из Лидии Чарской!

На меня супруги порой сердились за то, что я отказывался печатать кого-то из их литературных друзей.

— Издатель обязан печатать любое произведение, написанное на профессиональном уровне, — говорил Илья Захарович. — Иначе это получается цензура.

— Какая же это цензура, когда кругом полно других издателей? — защищался я. — И как же быть с таким понятием, как «лицо журнала», «лицо издательства»?

— Журналу позволено иметь лицо, а издатель должен быть шире.

Спорим о только что вышедшем сборнике стихов Пастернака с предисловием Вознесенского, претендовавшего на роль верного ученика поэта. В трудные доперестроечные времена нельзя было писать про публикацию «Доктора Живаго» за границей, Нобелевскую премию и последовавшую травлю, поэтому предисловие кончалось фразой: «В последние годы жизни Пастернак много болел». Я осуждаю Вознесенского, Серманы защищают: «А то бы сборник вообще не вышел!»

Я: Хорошо представляю себе такую ситуацию — Пилат вызвал к себе апостола Матфея и сказал: «Вы не поверите, но вдруг открылась возможность опубликовать Евангелие. Да-да, прямо сейчас. Но при одном условии: чтобы о Голгофе — ни слова. Напишите просто: “В последние дни жизни Иисус слишком много времени проводил на открытом солнце”».

Оба смеются.

Писательница Зернова не любила выдумывать. Одна из её героинь говорит: «Мне всё время недоставало того, что уходило из моей жизни, мне недоставало мужчин и женщин, слов и жестов, книг и спектаклей. Я хотела бы всё сохранить. Но человек не вмещает и теряет, теряет...»

За попытки сохранять память об уходящей жизни Руня Зернова поплатилась уже в одиннадцать лет — одноклассники подвергли её общественному суду. Обвинение: вела дневник. Потому что дневник, который ведётся для одной себя, это отрыв от коллектива. Это путь к индивидуализму. А что может быть страшнее?

О лагерных годах рассказывала и писала без горечи, но воспоминания о гражданской войне в Испании прятала в «спецхране», отпирала неохотно. Она попала туда совсем девчонкой, их сняли с третьего курса Ленинградского университета, наспех, за три месяца, накачали основами испанского и послали служить переводчицами при штабах советских «советников». О том, что она видела там, рассказывать не любила. Лишь много лет спустя опубликовала два очерка о тех годах. В одном есть такая сцена: полковник республиканской армии допрашивает пленного франкиста; тот вдруг начинает поносить допрашивающего последними словами; полковник достаёт пистолет и пристреливает пленного; русская переводчица, оказавшаяся свидетельницей этой сцены, теряет сознание.

Руфь Зернова дожила до 85 лет, Илья Захарович — до 97-ми. Если добавить сюда примеры долголетия Дмитрия Лихачёва (93), Солженицына (89), Копелева (85), Льва Гумилёва (80) и других людей, прошедших через зону, не даст ли это повода новым сталинистам изобразить лагеря оздоровительными учреждениями, созданными для продления жизни советских граждан? А то ведь после падения коммунизма Россия по продолжительности жизни скатилась на уровень Зимбабве. Шестьдесят шесть лет для мужчин — слыханное ли дело! (Некоторые источники называют аж пятьдесят семь.)

Прочитав мой роман «Пелагий Британец», Илья Захарович написал мне много добрых слов в письме, которое закончил фразой: «Знаком с Вами тридцать лет, и только теперь до меня дошло, что Вы — христианин».