Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Маркович ЕФИМОВ

МЕТАПОЛИТИКА: Наш выбор и история

I. Природа Я и история Мы

1. Политика — предмет страсти или предмет науки

Если бы мы жили в пещерах и хижинах, охотились на диких зверей, били острогой рыбу, отыскивали съедобные коренья, то, наверное, мы так же, как наши далекие предки, молились бы усвоим деревянным богам о ниспослании удачной охоты и окровавленная туша кабана, оленя, слона или моржа представлялась бы нам вершиной человеческих устремлений.

Если бы мы ночевали в степях, горах или пустынях со своими стадами, то боялись бы песчаной бури, моровой язвы, пересохших рек, засыпанных колодцев, а отсутствие всех этих бед почитали бы милостью, ниспосланной нам свыше.

Если бы наша жизнь протекала на клочке земли от урожая до урожая, мы просили бы у неба то дождя, то вёдра, просили бы уберечь поле от саранчи, а виноградник от заморозка и, засыпав полный амбар, читали бы благодарственные молитвы и полагали себя счастливыми.

Но мы живем не так и молим небо не о том.

Все самое насущное — еда, тепло, свет, вода, одежда, жилье: не даруется нам больше природой, не добывается собственным трудом. Мы все получаем из рук других людей.

И все самое страшное тоже в девяноста девяти случаях из ста явится нам не громом небесным, но другим человеком: жандармом в каске, чиновником в галстуке, солдатом в мундире (иноземном или отечественном), погромщиком с иконой, со свастикой или с красным цитатником, грабителем, натянувшим на лицо черный чулок, экстремистом, всходящим на борт самолета с бомбой в портфеле. Даже известная прерогатива судьбы — болезнь — и та сейчас кажется нам перешедшей в веденье человека, врача — плохого или хорошего. Неудивительно, что каждый из нас хотел бы жить среди людей, умеющих строить прочное и просторное жилье, шить добротную одежду, вырабатывать еду в изобилии, хотел бы, чтобы чиновники были послушны закону и человечны, солдаты — смелы с врагом, а не со своими, врачи — опытны, учителя — умны, газетчики — честны, чтобы жандармы ловили грабителей и экстремистов, а не людей, читающих книжки, и так далее.

Но мы не молимся даже об этом. Другой человек теперь значит для нас так много, мы во стольком зависим от него, что забываем за ним Провидение; мы больше не заботимся о том, как нам прожить в мире с самим собой, с Богом, — нет, только с ним, с другим человеком.

Поэтому мы вообще больше не молимся — мы спорим о политике.

Как нам ужиться на земле друг с другом, как уживаться людям разных племен и народов, разного языка и цвета кожи, разных вер и традиций, разных профессий и способностей, и можно ли ужиться, или надо бороться с другими и подавлять, каким должен быть наилучший порядок совместной жизни людей, и как его можно достигнуть, и чем для него можно пожертвовать — вот конечный смысл всех вопросов, охватываемых словом политика.

Последние двести лет не слышно, чтобы кого-нибудь казнили смертию за ересь, колдовство, оскорбление святынь или еще какое безбожие. За политику же казнят нещадно — гильотинируют, вешают, расстреливают, травят газом, морят в концлагерях. Люди добровольно идут на смерть поодиночке и массами за свои политические убеждения: брат поднимается на брата, сын на отца, «пятеро в доме разделяются» во имя ее, целые народы погружаются в пучины гражданских войн.

И может, именно оттого, что политика зажигает в сердце человеческом такие страсти, ей до сих пор не удалось стать объектом бесстрастного исследования. Хотя еще Аристотель называл политику важнейшей из наук, наукой она так и не стала. Есть много политических теорий, содержащих в той или иной мере зерно истины, но каждая из них так спешит перейти от того, что есть, к тому, что должно быть, то есть к практическим рекомендациям, к описаниям идеального политического устройства и кратчайших путей достижения его, что объективности этих теорий хватает ненадолго. Поэтому всякий исследователь в наши дни вправе забыть своих предшественников и обратиться непосредственно к материалу, питающему любую политическую мысль, — к истории.

Уже в прошлом веке объем накопленного исторического знания был огромен. Сейчас же он сделался просто пугающе необъятным. История не только удлинилась на сто лет, небывало насыщенных социальными потрясениями, но и открылась в своих далеких истоках благодаря тысячам томов превосходных исследований. Многие политические мыслители прошлого века, оказавшись перед лицом новейших исторических сведений и фактов, не укладывающихся в их теории, сами вынуждены были бы заняться пересмотром своих идей, переизданием книг.

Историческое знание выросло не только количественно, но и качественно.

Культура исторического исследования далеко обогнала культуру политического теоретизирования. Сами события прошлого устанавливаются, как правило, наукой историей с такой степенью достоверности, что перестают вызывать споры, не оставляют простора шарлатанству и демагогии. Но стоит от фактов перейти к обобщениям, стоит заговорить о причинах и движущих силах, вызвавших то или иное потрясение общества, то есть к вопросам политическим, как согласие будет нарушено и начнутся яростные дебаты, в которых спорящие откажутся понимать друг друга и добро еще, если не дойдут до таких аргументов, как драка, стрельба или аресты оппонентов. Действительно, кто сейчас попробует отрицать, что Генрих VIII Тюдор, Иван Грозный и Сталин казнили множество преданных своих сторонников? Но спросите почему, и один скажет: потому что все трое были жестокими и подозрительными тиранами, жаждавшими крови; другой — потому что такова была в тот момент закономерность исторического процесса (а уж в ее-то реестры заранее вписаны все отрубленные головы); третий — что террор начинался как раз в тот момент, когда всевластный владыка терял любимую жену — Анну Болейн, Анастасию, Аллилуеву (не ясно, что виной всему сублимация?); четвертый — что вершился непостижимый Промысел и каждый из них явился батогом Божьим.

Спросите историков о знаменитых битвах — они твердо назовут вам дату и численность сражавшихся, но никакого единодушного ответа не дадут вам теоретики на вопросы:

Почему воинственные персы захватывают в несколько лет гигантскую территорию, в том числе процветающий Вавилон, а потом ломают себе шею на маленькой Греции?

Почему Испания, покорившая полмира, ничего не может поделать со своими Нидерландскими провинциями?

Как крохотная Венецианская республика (200 тысяч граждан) решается нападать на двадцатимиллионную Турцию?

Почему Великий Новгород успешно отбивается от шведов, немцев, суздальцев, монголов, а потом терпит поражение от вдесятеро меньшего московского войска?

В чем секрет долголетия и прочности огромных многонациональных империй — Римской, Византийской, Китайской, Русской?

Почему другие империи — арабская, монгольская, испанская, английская — развалились в относительно короткий срок?

Чем объяснить небывалый расцвет культуры в Древней Греции, в средневековой Италии, в Германии XVIII века? экономический подъем Соединенных Штатов? упадок и обнищание Индии?

Цепь таких «почему» можно вытягивать до бесконечности — историки лишь пожмут плечами (их дело — точное знание, а не домыслы); теоретики же сядут писать диссертации — каждый свою. Но множество объяснений — это то же самое, что ни одного, удовлетворяться ими дальше невозможно. Ибо: не игра ума на исторические темы, не «племен минувших договоры», не сами по себе Древний Рим, Венеция или Новгород волнуют нас. Не абстрактная любознательность заставляет нас всматриваться в прошлое с такой жадностью, а лишь надежда найти там ответ на самые жгучие вопросы нашего настоящего и ближайшего будущего: каким образом цивилизованный народ может оказаться под властью кровавой тирании? каким, наоборот, достичь торжества законности свободы? почему народы идут войной друг на друга? откуда берется военное могущество одного и слабость другого? в чем источник социальной устойчивости? богатства и процветания? с чем связаны расцвет и увядание культуры?

Успехи естественных наук придали им в наши дни такой небывалый вес, что их критерии истины, их методы, пытаются прилагать и к другим наукам, в том числе и социальным. Если отнестись к этому переносу разумно, не впадая ни в слепое преклонение, ни в панику, можно провести следующую аналогию: данные истории могут и должны стать для политики такой же исходной реальностью, как движение твердых тел, жидкостей и газов для физики или свойства веществ — для химии. Физик пытается связать видимые движения тел с воздействием невидимых сил — тяжести, инерции, магнитного поля, химик — обнаруживаемые веществами свойства с их атомно-молекулярным строением, политический же мыслитель должен будет найти связь между историческим событием и свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли.

Два основных возражения, два барьера, две опасности подстерегают нас на этом пути.

Первое: естествоиспытатель всегда может быть уверен, что, скажем, молекула кислорода будет вести себя неизменно, что при соединении с водородом она образует воду, с кремнием — песок, с углеродом — углекислый газ, то есть никогда не вырвется из-под власти закона необходимости, — политик же не может рассчитывать на такое постоянство и однородность, он знает, что в одних и тех же обстоятельствах разные люди будут вести себя по-разному, что на поле боя один побежит, другой умрет, но не отступит, что при пожаре один кинется спасать, другой — грабить, что гонения одних заставляют изменить своей вере, других еще больше укрепляют в ней, — короче, он знает, что воля человека свободна. Что делать с таким затруднением? Только одно — ни на минуту не забывать о нем, но зато твердо полагаться на неизменность хотя бы одного свойства человеческой воли, а именно — свободы.

Второе: естествоиспытатель заранее убежден, что молекулы кислорода, вдыхаемые им в стенах лаборатории, и те, что движутся в потоках ветра за окном, и те, что растворены в водах озера, и те, что выделяются листьями деревьев, одни и те же, что они тождественны сами себе. Имеем ли мы право отождествлять хоть в какой-то мере себя или своего современника с гражданином Афин, с кочевником-бедуином, английским йоменом, русским крепостным, вообще с любым человеком прошлого? Но если не имеем, что поучительного или волнующего можем мы найти в истории? Не превращается ли она тогда в цепь рассказов о каких-то иных существах, о прошло-людях, рассказов занятных, но не имеющих прямого отношения к тому, чем и как мы живем сегодня? Пусть с точки зрения строгой логики такое отождествление — всего лишь допущение, но согласимся, по крайней мере, что каждый, в ком исторические картины вызывают волнение ума и сердца, подсознательно такое допущение делает. Тем более что оно неожиданно превращает вторую опасность в преимущество. Ибо силы сцепления атомов в молекуле, кислорода, как и всякие другие силы — магнитную, инерционную и так далее, мы можем представить себе лишь умозрительно, порывы же человеческой воли, в случае принятия исторического отождествления людей разных эпох, мы сможем изучать и проверять непосредственно хотя бы на самих себе.

Очевидно, здесь-то, в этих двух трудностях, и кроется причина того, почему политико-историческая мысль до сих пор не сумела выработать каких-нибудь обязательных для всякого разумного сознания положений. Не имея больше возможности спорить о достоверности основных исторических фактов, она пытается компенсировать себя на том просторе, который оставлен нам сложностью и многозначностью человеческой природы. Представляется ли нам человек существом, жаждущим прежде всего власти и славы, или разрывающимся между добром и злом, или думающим лишь о том, чтобы побольше есть и поменьше работать, или «наживающим деньги животным» (74, с. 5), или вовсе исполняющим всегда не свою волю, но волю Всевышнего, — каждое из этих представлении, будучи приложено к головоломной исторической мозаике, придаст ей совершенно иной смысл, другую внутреннюю, связь. Точно так же создатели различных моделей идеального общества будут исходить в своих построениях из того или иного представления о подлинной сущности человека и его главных нуждах и не остановятся ни перед какими прокрустовыми приемами: Платон и Толстой откажут человеку в праве удовлетворять свою жажду прекрасного, ницшеанство — в сочувствии и милосердии, марксизм — в религиозности.

Тем не менее этот метод остается пока единственно возможным ключом к проблеме.

Какой представляется нам человеческая природа в своих главнейших и неизменных проявлениях — с этого неизбежно приходится начинать любое политико-историческое исследование. Начнем с того же и мы.

2. Царство я-могу

Человек хочет творить.

Человек хочет бездельничать.

Человек хочет власти, славы, богатства.

Человек хочет жить в мире со своей совестью.

Человек хочет любой ценой утолять голод и сладострастие.

Человек хочет достичь спасения души.

Человек хочет строить, созидать.

Человек хочет жечь города и села.

Человек хочет любить ближнего.

Человек хочет господствовать над ближним.

Человек хочет…

Можно долго перечислять, чего он хочет, и погружаться все глубже в многообразие страстей, вот уже который век питающих мировую поэзию. Однако, если всмотреться в этот хаос внимательнее, мы обнаружим, что рациональному мышлению, вечно враждующему с многообразием во всех его формах, оказывается по силам справиться с ним и здесь. Стоит лишь от объектов человеческих вожделений обратиться к самому вожделеющему субъекту и станет ясно, что внутренний смысл любого устремления один и тот же: человек хочет расширить или сохранить царство своего я — могу.

Поистине, за исключением физиологических потребностей — есть, пить, дышать, размножаться, — все его желания от малого до великого, от высокого до низкого, от устойчивого до мимолетного сводимы к этой предельно обобщенной формуле. Власть — «я могу повелевать тысячами людей». Богатство — «я могу купить все на свете». Творчество — «я могу создать небывалое». Тщеславие — «я могу вызвать восхищение толпы» (или, на худой конец, соседей). Агрессивность — «я могу задавить ближнего своего». Аскетизм — «я могу задавить собственную похоть, страх, боль». Вера — «я могу сподобиться благодати Божьей и заслужить жизнь вечную». Невозможно себе представить, чтобы человек захотел чего-нибудь не смочь. Захотеть не смочь, не суметь — такой оборот не идет с языка, настолько смысл его противоестествен. И наоборот, ничего нет естественнее, чем представить себе кого-то пускающимся в жизнь, полную опасностей и лишений, без всякой видимой корысти, лишь за гордое сознание, даруемое ею, — «вот что я могу!».

Извилистая граница царства я-могу прочерчена не где-нибудь снаружи, а в нашей собственной памяти, в сознании (в способности представления, если пользоваться термином Канта и Шопенгауэра). Те участки, на которых граница кажется нам четкой и непреодолимой, не вызывают у нас большого интереса. Не могу выпить море, Не могу сосчитать звезды на небе, не могу пролезть в игольное ушко, не могу остановить солнце — мало ли чего я не могу. Лишь там, где граница я-могу представляется нам зыбкой, изменчивой, готовой поддаться напору внешних сил или наших собственных усилий, лишь там сердце наше начинает щемить то страх, то надежда. Ибо как радость, так и страдания души связаны не с чем иным, как с расширением или сужением границы царства я-могу. Всякое расширение приносит нам радость, всякое сужение — страдание. Узник, выпущенный на волю, художник, создавший шедевр, нищий, нашедший золотой, победитель, ворвавшийся в город, спортсмен, поставивший рекорд, больной, к которому вернулось здоровье, — ликование каждого из них связано с необычным расширением я-могу. И наоборот, слишком резкое сужение границ — финансовый крах, бегство возлюбленной, утрата честного имени, потеря власти — может причинить такие мучения, что полный сил и здоровья человек предпочтет скорее покончить с собой, чем терпеть их до того момента, когда боль утихнет и утрата сольется с бескрайним морем не-могу. (Замечу мимоходом: радости в нашей жизни так быстротечны именно потому, что расширения границ может и не происходить, страдание же может длиться бесконечно долго, ибо покуда человек жив, он владеет каким-то я-могу, следовательно, ему есть что терять.)

Все люди хотят одного и того же — расширения своего я-могу, и нет двух характеров, абсолютно сходных между собой. Феномен такого поразительного разнообразия кроется в том, что царства я-могу не могут быть измерены ни в каких метафизических квадратных милях, что сравнивать между собой «ценность отдельных участков» дано лишь самому человеку и здесь-то и открывается дарованная ему свобода выбора — «быть сыном в доме Отца своего или рабом». Редко нам удается расширить царство нашего я-могу задаром, гораздо чаще приходится жертвовать одним ради другого. Так, деньги, это универсальное я-могу, нужны всем, но один согласится затратить ради них свой труд и время, другой попытается добыть их попрошайничеством, третий — преступлением, четвертый — военным насилием, пятый — спекуляциями. «Я могу сохранить честь, достоинство» для большинства служат теми туманно-расплывчатыми провинциями царства я-могу, которыми можно пожертвовать в первую очередь, за любые материальные блага, за важный пост, за покой и безопасность. Даже я-могу загробного царства — место в раю — один попытается заслужить добродетельной жизнью и искренним покаянием, другой — покупкой индульгенции, вкладом на заупокойные молитвы.

Атлас царства я-могу хранится в нашем сознании, но сознание в значительной мере послушно воле и, подчиняясь ее нажиму, как правило, старается ограждать нас от впечатлений, чреватых душевной болью. Оно готово изощряться в подделке карт, искусственно отодвигать границы я-могу, допускать на поверхность лишь утешительные картины — вот что ты можешь, вот чем владеешь. Прошлое окутывается туманом беспамятства, будущее — туманом несбыточных надежд, и человек достигает маниловско-обломовского довольства без всякого расширения я-могу. Для тех же, кто не сумел вышколить свой разум до такой степени, есть иная возможность — алкоголь, наркотик. Опьянение нарушает нормальную деятельность сознания, его зависимость от окружающей действительности, от правды, границы я-могу размываются, утрачивают жесткость — все могу, море по колено, — мы познаем недолгое хмельное блаженство.

Но, с другой стороны, то, что память, сознание с картами я-могу всегда при нас, может стать и источником постоянных мучений.

Все наши ошибки, неудачи, унижения и неотомщенные обиды, все открывшиеся нам наши не-могу и одновременно страхи и опасения, ожидания неизвестных бед, надвигающихся из будущего, — мысль о неизбежности смерти — все это может превратить жизнь человека в сущий ад. А если еще рядом живет кто-то богаче, счастливей, сильней, благороднее, то ко всему добавятся муки зависти — страдания, вызванные сравнением своего я-могу с несравненно более обширным я-могу соседа. Отсюда столь распространенная ненависть к тем, кого считают выше себя, а также к открывателям глаз, к тем, кто пытается облагодетельствовать людей светом истины и не понимает, что покушается на самое дорогое — на огромные пространства пусть призрачных, но утешительно-прекрасных я-могу. И в то же время, лишь представив всю меру опасности жить с открытыми глазами, можем мы по достоинству оценить героизм тех, кто пользуется дарованным ему светочем сознания со спокойным мужеством, кто не опустит взора ни перед какой угрозой и в выборе «ведать или не ведать» не колеблясь выберет «ведать».

Царство я-могу потому представляется каждой — человеческой душе главнейшей драгоценностью, что в нем она видит воплощение, зримую реализацию свободы воли.

Там, где я могу, я свободен.

Где начинается не-могу, там моя свобода кончается.

Сказать «человек жаждет свободы» и сказать «человек жаждет сохранения и расширения я-могу» — значит сказать одно и то же. Говорить, что человек вообще не свободен, потому что его воле поставлены границы там-то, там-то и еще в тысяче мест, — значит заниматься софистикой и словесным трюкачеством. Осознанная необходимость — никакая не свобода, а как раз обнаружение границ, за которыми моя свобода кончается и начинается несвобода, не-могу. Только внутри своего я-могу человек ответствен за свои поступки — хорошие или дурные, ибо только там он свободен.

Строго говоря, с философской точки зрения свобода относится к воле, к вещи в себе, следовательно, свобода каждого из нас бесконечна и не может быть сравниваема по принципу больше-меньше, шире-уже. Но нашей способности представления дано лишь смутно догадываться о безграничности дарованной свободы; зато конкретная реализация ее в мире явлений, в царствах я-могу вполне доступна наблюдению и сравнению. Иными словами, мы можем допустить, что двум нашим современникам — американцу и китайцу — дана изначально одинаковая свобода отличать добро от зла и делать между ними свободный выбор. Но неравенство их я-могу в политическом, экономическом, культурном смысле будет настолько видно каждому с первого взгляда, что обиходная речь удовлетворяется простой формулой: американец, свободен, а китаец — нет.

Существует, правда, умозрительная уловка детерминизма, утверждающая, что свобода воли — иллюзия, что в любом своем поступке человек подчиняется давлению явных или скрытых мотивов. Популярность этой идеи держится не на убедительности ее, а на тех удобствах, которые она обеспечивает своим сторонникам в их отношениях с увертливой совестью. Ибо, если каждый мой поступок не акт моей свободной воли, а результат сложного переплетения врожденных черт, воспитания, окружающих соблазнов, социальных условий и тому подобного, то почему я должен нести за него какую-то нравственную ответственность? Пусть отвечают соблазны, социальные условия, воспитатели — кто угодно, только не я.

Детерминизм лишает смысла всякое этическое суждение о делах людей.

Добрый или дурной, хороший или плохой — слова эти делаются сущей бессмыслицей, если все предопределено. И наоборот, ни в чем наша подсознательная убежденность в свободе воли не проявляется так повседневно, как в суждениях о хорошем и дурном. «Вы слышали об И.? Какой ужасный поступок!» — говорят нам. «Да полно. Может, он не сам его совершил? Может, его вынудили?» — первым делом спрашиваем мы. (То есть — «может, он не был свободен?».) То же самое мы спросим, услышав о добром, хорошем: да сам ли человек совершил его, свободно ли? И чем окажется, что свободнее, безмотивнее, тем больше мы восхитимся добрым поступком, тем глубже возмутимся дурным. Даже те, кто на словах объявляют себя сторонниками предопределенности, кто считает, что господство причинно-следственных отношений распространяется и на поведение людей, на деле не могут отказать себе в удовольствии судить ближнего своего и вовсю пользуются понятиями хороший-дурной, благородный-низкий, ничуть не смущаясь такой непоследовательностью.

Нельзя, конечно, не согласиться с тем, что каждый человек может сильно заблуждаться насчет безмотивности своего поведения и преувеличивать свою свободу. Или с тем, что люди весьма неодинаковы по своей чувствительности к внешнему принуждению, к утрате свободы. Но нам нет нужды проверять, подлинными или поддельными каргами царства я-могу пользуется та или иная индивидуальная воля, вводить какой-то критерий оценки. Там, где человеку удалось убедить себя в свободе своих действий, там и простирается его я-могу; где он начинает сомневаться, проявляет неуверенность, хочет испытать на деле (могу или нет?), там ничейная полоса или спорная территория, из-за которой при случае можно схватиться с пограничным не-могу. И здесь-то, в этой готовности схватиться, затратить силы, время, здоровье, деньги и, может быть, испытать боль поражения, пережить крушение надежд, и обнаруживается разница в поведении людей, гораздо более существенная для нашего исследования.

С какой энергией человек устремляется на расширение своего я-могу — вот важнейшая характеристика его бытия в истории. Ибо только этой энергией создавались города и дороги, потоки золота и товаров переносились за тысячи километров, рушились и созидались троны, слово правды разносилось по всему миру.

Покуда я только «хочу», мера моего хотения остается фактом моей внутренней жизни — потенциальным, непроявленным, неизмеряемым. Но с того момента, когда я начинаю добиваться желаемого, когда мои духовные и физические силы приводятся волей в движение, когда люди и вещи вокруг меня начинают поддаваться моим усилиям, — с этого момента мое хотение реализуется в событие, в факт микроисторический и может быть с известной долей приближения оценено количественно: больше — меньше, сильнее — слабее.

Энергию, с которой люди устремляются на преодоление преград, стоящих на пути к достижению цели, договоримся называть энергией осуществления свободы.

Свободы — потому что расширение я-могу есть расширение сферы моей свободы.

Свободы — еще и потому, что энергия любой человеческой деятельности неизбежно возрастает, когда человек уверен, что предается ей свободно, и спадает, когда принуждение становится очевидным. Общеизвестно, что труд раба — самый непроизводительный, но дайте ему каплю свободы — долю в урожае, оброк вместо барщины — и он с того же поля соберет вдвое больше; использовать раба в качестве солдата так никому и не удалось, но армии восставших рабов были грозной военной, силой. И наоборот, там, где человек абсолютно свободен, то есть в игре — спортивной, охотничьей, рыболовной, — он готов затрачивать такое количество энергии, времени, сил, преодолевать усталость, терпеть лишения, что становится ясно: ни тряпочный вымпел, ни несколько рыбешек не могут служить сами по себе достаточным стимулом; здесь потребность осуществления свободы являет себя в чистом и бескорыстном виде.

Если два человека вышли поутру косить, то к вечеру мы сможем сказать про одного: этот накосил больше, он трудолюбивей, сноровистей. Если двое подрались, то мы скажем про победившего: он сильнее, ловчее, смелее. Если две лодки вышли в бурное море и одна перевернулась, а другая доплыла, мы скажем: ею управлял настоящий моряк.

Но в более общем виде можно сказать: один явил большую энергию осуществления свободы.

Все эпитеты, годные для характеристики отдельного человека, окажутся неприменимыми, когда речь пойдет о движении людских масс. Поэтому, если где-то на исторической арене нам явятся два народа, живущих рядом, и мы увидим, что у одного земля цветет и плодоносит, а у другого сохнет и хиреет, если два войска сойдутся на поле битвы и десять тысяч побегут от тысячи, если один флот пустится в плавание и обогнет материк, а другой будет рассеян первой же бурей, если один город украсится прекрасными зданиями, статуями, библиотеками, а другой будет составлен из глинобитных или крупноблочных коробок, — то метаполитика в каждом из этих случаев присваивает себе право сказать: в труде, в войне, в техническом и культурном развитии один народ являет нам большую суммарную энергию осуществления свободы и благодаря этому социальное и экономическое я-могу каждого из его граждан оказывается несравненно более обширным, чем я-могу любого из соседей.

Конечно, человек бесконечно многограннее, чем изложенная здесь схема. Душа его полна непостижимых тайн — тайны Божественного трепета, тайны любви, тайны восторга перед прекрасным. Но в исторической жизни, в сменах племен и поколений человек является не в неповторимости своей, а как раз в том, что в нем есть неизменного и общего со всеми людьми. Самое же общее всем людям, попросту суть человека, — это воля, сознающая свою свободу внутри царства я-могу и напрягающая все физические силы и все возможности дарованного ей разумного сознания к сохранению и расширению пределов этого царства. С помощью такого «ключа» я и собираюсь искать внутреннюю связь и объяснение исторических событий на том отрезке человеческой истории длиной примерно в пять тысяч лет, который доступен сейчас исследователю.

3. Воля Мы как средство расширения индивидуальных я-могу

Где бы наш взор ни обнаружил homo sapiens, в самой отдаленной исторической эпохе или на затерянном в океане островке, мы всюду застаем его уже существом общественным. Род, племя, фратрия, клан, нация, государство — в таких формах являются нам воли Я, слившиеся в некое целое — в волю Мы.

Любое Мы, от простейше первобытного до современно изощренного, образуется одним и тем же приемом: на все воли Я обычаем или законом наложен ряд единообразных запретов, ряд искусственных границ не-могу, нарушение которых влечет либо наказание, либо изгнание из Мы. Границы-запреты накладываются на отношения с тем, что мыслится как высшая воля, — правила религиозного (или антирелигиозного) культа, на отношения с властью — обязанность повиноваться, на отношения с другими членами Мы — уголовный закон, семейное право, охрана собственности.

Законы и обычаи могут быть разными, но сущность их и значение для жизнеспособности и целостности Мы оставались одни и те же. Будь это «не могу отказать в гостеприимстве» ирокеза, или «не могу обнажить меч против соплеменника» гунна, или «не могу иметь денег» спартанца, или «не могу развестись» католика, или «не сотвори себе кумира» еврея — всюду смысл законодательства сводился к установлению однородной границы-запрета, одинаковой для всех индивидуальных воль, входящих в Мы (или для воль одного сословия, касты, класса). Система таких искусственных границ и образует социальную структуру любого Мы, формирует общественный организм.

Спрашивается: почему же воля, вечно стремящаяся к расширению своего я-могу, соглашается терпеть эти границы-запреты?

Да потому, что взамен я-могу, отнятого законом, она получает несравненно более обширные я-могу, предоставляемые ей бытием в Мы. Ибо закон, отнимая, одновременно и дарует: ирокезу — «я могу не умереть с голоду, оставшись без всяких припасов»; гунну — «я могу уцелеть, живя рядом со свирепым соплеменником»; спартанцу — «я могу не бояться своего обеднения или обогащения соседа»; католику — «при всех обстоятельствах могу сохранить семью»; еврею — «могу остаться с избранным народом, получившим завет от Бога». Часто бывает, что даже человек, не согласный на предлагаемый обмен, не признающий правильность того или иного закона, готов терпеть его ради целостности Мы, которую этот закон обеспечивает. Уж лучше какое угодно Мы, как бы говорит он сам себе, пусть даже с нелепыми и жестокими законами, чем развал, анархия, беззаконие. И на этом-то свободном выборе, совершаемом негласно всеми членами Мы, и держится могущество всякой власти. Ибо власть — это как раз тот инструмент, который призван обеспечить спокойствие и порядок в Мы, охранять его от внешних и внутренних покушений, поддерживать прочность границ-запретов.

Значение Мы для жизни человека переоценить невозможно.

Все, чего достигло человечество, все сказочные я-могу, составляющие норму нашей жизни, — я могу летать по воздуху, мчаться под землей, слышать за сотни километров, перегораживать реки, раскалывать горы, видеть дно океана и поверхность Луны, получать свет, тепло, воду, и прямо из каменных стен жилища, — все это неразрывно связано с Мы. Но и в далекие времена только Мы могло обеспечить свершение тех дел, где требовались слаженные усилия многих людей, — затравить мамонта, удержать воды Нила на полях, построить многоэтажное пуэбло. Если и есть в извилистых метаниях всемирной истории какое-нибудь однонаправленное движение, то это, безусловно, то движение, которое газетный язык именует прогрессом, политэкономия — развитием производительных сил, а метаполитика будет называть расширением естественных границ я-могу. Ограждая от беспощадной борьбы друг с другом, концентрируя хаотически распыленные усилия, Мы сберегало силы людей для борьбы с природой, для труда и творчества. Путь, пройденный от овладения огнем до овладения электричеством, представляет собой бесконечную цепь маленьких и крупных побед. Какие из них признать главными, определившими переломные моменты в ходе развития? Изобретение лука и стрелы, начало гончарного производства, плавление железной руды — вот вехи, выбранные Морганом для деления древнейшей истории. Нам понадобится более общий принцип деления, поэтому положим в основу его иерархию уровней, на которых является нам мировая Воля: человек, животное; растение, мертвая материя, энергия.

В соответствии с таким принципом первый этап: природа противостоит человеку во всей своей первозданной враждебности; средства к существованию добываются охотой, рыбной ловлей, собирательством; информацию передавать умеют только здесь и сейчас — устная речь; примитивные Мы строятся исключительно на родовой основе. Охотничье-родовой — так будем называть этот уровень бытия Мы. (По Моргану — период дикости, включающий все три подпериода.)

Второй этап начинается с великой победы: покорена ближайшая к человеку воля, приручено животное, посажено растение. Это дает сразу такое расширение экономического я-могу, что для защиты его от покушений извне требуется более могучая организация — возникает племя. Племя уже настолько сложнее и больше рода, что кроме живой речи, соединяющей соплеменников в пространстве, ему необходима и связь во времени, связь между поколениями: предание, подробная родословная по мужской линии, религиозное благоговение перед предком, нравственно сдерживающий страх перед осуждением потомка. Скотоводческо-племенное Мы гораздо ближе к нам и изучено более подробно. (И Морган, наблюдавший его на индейцах Америки, и античные авторы, сталкивавшиеся с ним с оружием в руках, сходятся в названии периода — варварский.)

Следующий скачок, расширивший человеческое я-могу, связан с началом оседлого возделывания земли. И хотя не исключено, что даже охотник родовой эпохи высаживал что-нибудь у порога своей хижины, кардинально изменить облик жизни людей эта победа могла только в союзе с другим завоеванием — с преодолением неорганического уровня, с подчинением камня и металла. Ибо переход к оседлой жизни отнимал у человека одно из важнейших я-могу — свободу передвижения, возможность в любой момент откочевать подальше и спастись от воинственного племени, появившегося по соседству. Где бы ни возникло оседлое земледельческое общество — в Египте, Шумере, Китае, Мексике, — всюду ему приходилось выдерживать многовековую борьбу с кочевниками, нападавшими неожиданно и потом исчезавшими в бескрайних степях, саваннах, пустынях, выстоять в этой борьбе земледельческое Мы могло лишь там, где каменные стены поселений были прочны, металлическое оружие в избытке, а организация Мы — гибкой и мобильной настолько, чтобы центральная власть в любой момент могла собрать войско и послать его на отражение нашествия. Великие цивилизации древности повествуют о победивших в этой борьбе, и только по неизвестным развалинам, обнаруживаемым время от времени археологами, можем мы догадываться о трагедии побежденных. Однако нынче и развалины, и степи, откуда налетали разрушители, находятся на территории какого-нибудь государства — к веку XIX вся земля до последней пяди была разделена между оседло-земледельческими Мы.

Наконец, — начало четвертой эпохи, индустриальной, в которую народы вступают один за другим буквально на наших глазах, знаменуется овладением еще более далеким от нас уровнем мировой воли — энергетическим. Уже первые шаги в этом направлении — овладение энергией океанского ветра и пороха — дали государствам, вырвавшимся вперед, — Португалии, Испании, Голландии, Англии — мировое могущество. Но глубокие перемены во внутренней структуре и внешнем облике общественных устройств начались лишь с появлением паровой машины и электрического генератора.

Сознание грандиозности этих перемен, отраженное в терминах «промышленный переворот», «научно-техническая революция», «новое индустриальное общество», породило настоящий взрыв социальных идей и течений, стремящихся перестроить имеющиеся Мы в большем соответствии с небывалыми возможностями, открывшимися перед каждым Я. Новые формы находятся еще в процессе становления, порой мучительного, порой опасного для соседей, порой, самоубийственного, и сейчас трудно предсказать, во что они выльются, достигнут ли когда-нибудь того же относительного единообразия, как Мы земледельческой эпохи. Но то, что многие закономерности общественного бытия людей, проявившиеся в далеком и недавнем прошлом, сохранят свою силу и в будущем, то, что эти закономерности могут помочь нам в выборе пути, — в этом сомневаться не приходится. Путь же ищется не к абстрактной цели, а к такой, достижение которой может изменить жизнь каждого из нас. Ибо в жизни нашей есть блага, даруемые судьбой, — здоровье, талант, преуспеяние любовь, но есть неоценимые блага, — которые может дать лишь тот или иной общественный уклад: внутренний мир и порядок в государстве, внешняя безопасность, всеобщее богатство, высокая культура, личная свобода. Поэтому можно заранее предвидеть, что самый горячий, самый, корыстный интерес, внутренний нерв и устремленность всей этой книги составит простейший вопрос: как, каким образом народы достигали жизни свободной, цветущей, могущественной и как, из-за чего они эту свободу, силу, процветание утрачивали.

II. СТАТИКА ИСТОРИИ

1. Важнейшие функции жизнедеятельности Мы

В 1851 году произошло два события, беспрецедентных для мировой истории. Об одном из них — первой Всемирной выставке в Лондоне — писали газеты всех цивилизованных государств. Другое прошло почти незамеченным и запечатлелось лишь где-то в глубинах статистических отчетов. Состояло оно в том, что впервые в одной из стран мира, а именно в той же Англии, численность городского населения сравнялась с числом сельских жителей и начала неумолимо обгонять его. И если когда-нибудь будет решено отмечать дату рождения индустриальной эры, думается, что именно второе, менее заметное событие послужит решающим аргументом к тому, чтобы выбор пал на 1851 год.

Конечно, для рождения исторической эры требуется не один год, не десятилетие, даже не век. Невидимыми ростками, едва заметными переменами, маленькими победами над волями не-Я, не-Мы прорастает она в эре предшествующей, и только много лет спустя остраненный взор историка может заметить: вот где-то здесь, между этим и этим столетием, микроскопические сдвиги сгустились в скачкообразное, неузнаваемое изменение всего уклада человеческой жизни. Так, сравнивая век XV до и после Рождества Христова, мы обнаружим, что разница между ними гораздо меньше, чем между веками XVIII и XX нашей эры. Связано это с тем, что вся мировая история до XVIII века есть в сущности история оседло-земледельческих Мы. Родо-племенные, кочующие Мы вторгаются в нее чаще всего как внешняя разрушительная сила, и наши знания о них все еще разрозненны и недостоверны. Мы государственно-индустриальные целиком принадлежат разделу новейшей истории, находятся в процессе становления, не дают достаточного материала для обобщений. Только Мы земледельческой эры изучены во всей пестроте, многообразии, изменчивости и в то же время законченности своих форм. Их-то и следует избрать в качестве первого объекта для наблюдений. Но где бы мы ни оказались: в Древнем Египте или в Иудее, Ассирии или Вавилоне, во Франкском королевстве или Венецианской республике, Византии или Киевской Руси, будем стараться всюду за пестротой и непохожестью культур, обычаев, костюмов, построек, политических формаций и верований разглядеть черты, общие всем Мы на протяжении этих тридцати веков.

Первое, что бросается в глаза и что отмечено уже самим названием: подавляющее большинство населения занято в сельском хозяйстве, трудится на земле. Русский чернозем, китайский лёсс, илистые наносы Двуречья, маисовые плантации Америки, виноградники Кавказа, осушенные болота Прибалтики — всюду мы увидим те же согнутые спины крестьян, то же ярмо на воловьей или лошадиной шее, ту же мотыгу, лопату, плуг. Производительность труда находится еще так низко, что даже самостоятельные торговые города-республики, по виду порвавшие с земледелием, на самом деле должны иметь где-то зависимые или полузависимые сельскохозяйственные области с сотнями тысяч крестьян, чтобы кормить тысячи своих ремесленников, моряков и торговцев, обеспечивать бесперебойное снабжение продуктами питания и сырьем. Ремесленно-строительное дело может находиться в зачаточном состоянии, может быть необычайно развитым, но всюду, будь то во времена фараонов или во времена римских пап, оно использует одни и те же материалы: камень, металл, дерево, кожу. Текстильное ремесло знает только натуральное волокно: шерсть, лен, шелк, хлопок. Для передвижения грузов — весло и парус, вьюк и повозка. Вообще главный источник энергии всегда мускульная сила людей и животных. Оружие, как наступательное, так и оборонительное, тоже меняется настолько незначительно, что, если бы войско крестоносцев под стенами Иерусалима столкнулось не с сарацинами, а, скажем с римлянами времен Флавиев, еще неизвестно, что бы взяло верх — христианский фанатизм или римская организованность.

Вторая черта, свойственная всем Мы земледельческой эры, вторая важнейшая задача, которую каждому из них пришлось решать, — создание системы контроля над трудом и распределением продукта труда. Физическая работа бывает часто столь изнурительной и безотрадной, трудовая дисциплина столь тягостной, а продукт труда столь вожделенным, что никакое Мы не продержалось бы и года, не имей оно в своем составе целой армии специальных распорядителей, следящих за тем, чтобы каждый работал с достаточной отдачей и не присваивал себе лишнего. Надсмотрщик, торговец; управляющий, деревенский староста, откупщик, финансист, помещик, налоговый чиновник, цеховой мастер, судовладелец, подрядчик, меняла — любой из этих людей принимает участие в сложнейшем социальном процессе, сравнимом по важности с процессом обмена веществ в живом организме. Контроль над трудом может осуществляться посредством насилия (рабство во всех его формах и градациях) или посредством экономического принуждения (господство частной или государственной собственности), распределение продуктов может происходить на основе денежного обращения или обходиться без него, сводиться к передаче натурального продукта, как это было в Древнем Египте, Спарте или любой средневековой синьории. Но так или иначе ни одно земледельческое Мы без такой системы распорядительства существовать не могло, оно немедленно скатилось бы назад, к варварскому состоянию: сам наработал, сам потребил.

В-третьих, бытие земледельческого Мы оказывается немыслимым без постоянной центральной власти. Она может быть облачена в тоги римских сенаторов, в боярские шубы, в камзолы членов парламента, в короны и мантии королей, может занимать любую промежуточную точку на шкале демократия-деспотизм, но она должна быть. Там же, где она ослабевает, немедленно начинается внутренний раскол, феодализация, военная беспомощность — существование Мы как самостоятельной единицы прекращается.

И наконец, в-четвертых, нам не удается обнаружить ни одного Мы без религии, без культа, без жречества или духовенства, то есть без группы людей, все предназначение которых состоит в том, чтобы постигать вселенную и вырабатывать исчерпывающие ответы на основные вопросы бытия: что есть мир? Что есть человек? Что он должен делать? На то может надеяться?

Легко заметить, что четыре основные черты находятся в примечательном соответствии с четырьмя главными функциями животного организма. Ведь каким бы загадочным и диковинным ни показалось нам животное на первый взгляд, мы заранее можем предсказать, что в нем наверняка должен обнаружиться какой-то двигательный аппарат, мышечно-костно-хрящевая основа, во-вторых, система обмена веществ — пищеварение, дыхание, кровообращение, затем волевое начало, получающее внешнюю информацию от органов чувств, внутреннюю — через чувство боли или чувство удовольствия и передающее команды двигательным органам через нервную систему, и, наконец, головной мозг — орган, способный накапливать информацию и сохранять её во времени. (Четвертая функция — единственная, при нарушений или отсутствии которой ни животное, ни Мы не теряет жизнеспособности.)

В зоологии спросить «как существует данный организм?» означает спросить «как в нем осуществляются четыре главнейших функции?».

Попробуем и мы свести вопрос об устройстве любого человеческого общества к вопросу о том, как в нем организованы труд, распорядительство, управление и миропостижение.

При таком подходе есть надежда, что обнаруженные закономерности нам удастся перенести из оседло-земледельческой в другие эры, протянуть их вперед и назад. Ибо все четыре функции мы безусловно обнаружим и в индустриальном Мы (только с еще более резкой дифференциацией), и в Мы кочевом (как правило, в слитом виде). Действительно, до перехода к оседлой жизни каждый член племени был одновременно тружеником и воином, он же — владельцем имущества и распорядителем над трудами семьи, он же — через выборных вождей — активным участником центральной власти, он же — жрецом домашнего очага, хранителем и главным звеном в передаче сокровища родословной. Разделение этих функций, расслоение на классы происходило медленно, но, когда произошло, явило замечательное единообразие во всех частях света. Жрецы, нобилитет, свободные граждане и рабы — в Древнем Риме; духовенство, дворяне, горожане и крепостные — в Европе; брахманы, кшатрии, шудры и вайшьи — в Индии, — все эти сословно-кастовые окаменелости, так же как платоновское деление граждан идеального Города на золотых, серебряных, медных и железных, отражают изначально верную политическую интуицию, сводящуюся к простой мысли: для того чтобы государство могло правильно существовать, в нем кто-то должен трудиться, кто-то распоряжаться трудом и его результатами, кто-то властвовать и сражаться, кто-то постигать мироздание и его законы. На языке метаполитики то же самое будет звучать так: воля Мы должна обеспечить себя со стороны низших воль — растительной, животной, неорганической (трудом), со стороны индивидуальной человеческой воли (распорядительством), со стороны воль других Мы (центральной властью и армией) и со стороны Высшей Воли (постижением Божественного начала во всех его ипостасях).

Итак, трудовая, распорядительная, правящая и миропостигающая — вот четыре основные функции, характеристику которых нам надо знать вдобавок к географическому положению, численности населения и уровню развития производительных сил любого Мы, чтобы иметь о нем полное представление.

Причем аналогия с животным, организмом на этом этапе рассуждений кончается. Дифференциация функций у развитого животного зашла так далеко, что двигательный аппарат — мышцы, кости, хрящи образуют одни клетки; легкие, сердце, желудок — другие; нервную систему — третьи. В Мы же, покуда речь идет о реальной жизни, а не о фантазиях Хаксли, для осуществления каждой из четырех функций имеется один и тот же строительный материал — человек. Изменять человека как физиологическую особь Мы не в состоянии. Но зато оно имеет другую возможность приспосабливать его для своих нужд, для выполнения различных функций: по-разному накладывая на своих граждан границы-запреты, создавая различные социальные я-могу.

Выше я говорил о том, что, царства я-могу различных людей не могут быть исчислены ни в каких метафизических квадратных милях и сравнены между собой. Граница этого царства на многих участках проходит в сознании самого человека и часто бывает настолько расплывчата и неопределенна, что всякая возможность мало-мальски точной оценки исключается. Еще чаще она просто относится к различным сферам деятельности. Было бы чистой нелепостью сопоставлять между собой я-могу талантливого музыканта, опытного моряка, ловкого афериста, способного инженера, атлета-рекордсмена.

С социальным я-могу дело обстоит совсем иначе.

Границы его определены социальным положением человека, обозначены с достаточной четкостью и поддаются объективной оценке. Социальное я-могу представляет собой не что иное, как совокупность реальных, прав и возможностей, предоставляемых человеку законом, обычаем или установившейся практикой человеческих отношений. Если сумма этих прав окажется одинаковой, мы с полным основанием сможем утверждать, что социальные я-могу музыканта, моряка, афериста, инженера, спортсмена равны между собой.

Неважно, какой масштаб мы выберем для оценки того — или иного права. Важно, что вся сумма их может быть исчислена в том или ином масштабе; она-то и представит арифметическое выражение размеров социального я-могу. Право дышать воздухом, ходить на двух ногах, пользоваться для работы некоторыми инструментами, спать под крышей, получать три раза в день похлебку — вот примерный абрис социального я-могу раба античных времен и современного раба, узника концлагеря. Оценим ли мы такое я-могу единицей или одной сотой — главным останется то, что мы признали их равными между собой. Прибавив к этой сумме прав (а точнее, бесправия) право свободного переезда, право искать работу за подходящую плату, право иметь семью, право владеть личным имуществом, право участвовать в выборе местных и центральных властей, мы получим социальное я-могу, отражающее одинаково положение римского гражданина времен республики, американского фермера после войны за независимость и современного рабочего в демократическом государстве.

Во всей истории не найдется ни одного Мы, составленного из абсолютно равных социальных я-могу. Повсюду неравенство возникало не от того, что одни были слишком жадны и честолюбивы, а другие слишком робки, доверчивы и послушны, но из необходимости предоставить человеку, исполняющему распорядительную или правящую функцию, гораздо большее я-могу, чем прочим, — иначе он не смог бы справиться со своими обязанностями.

Другое дело, что со временем степень неравенства часто перерастала разумный и оправданный уровень. Или застывала в виде сословно-кастовых барьеров, ставящих я-могу человека в зависимость от факта рождения, а не от его рвения и способностей. Но само по себе неравенство было и будет всегда — таково неизбежное условие существования Мы. (Анархизм, считавший неравенство главным злом, весьма последовательно доходил до необходимости упразднения любых форм государственности.)

Поразительное многообразие социальных структур, оказавшихся исторически жизнеспособными, проистекает от возможности бесконечно варьировать размеры социальных я-могу для различных групп населения, вглубь и вширь изменять степень неравенства.

Законодательная власть может запретить одним людям покидать их участки земли, запретить им распоряжаться урожаем по своему усмотрению, может отбирать львиную долю в свою пользу — и получит полурабский трудовой класс с ничтожным социальным я-могу. Или, наоборот, запретит кому бы то ни, было покушаться на землю тех, кто трудится на ней, а подати распределит пропорционально доходам — социальное я-могу трудового класса в этом случае окажется гораздо шире. Другим людям могут быть предоставлены строго охраняемые права на владение и приумножение любого вида собственности — они составят класс распорядителей с весьма широким социальным я-могу. Если же владение собственностью (как правило, земельной) связано обязательно с несением военной службы или другими ограничениями, я-могу распорядителя оказывается в значительной мере стесненным. Наконец, я-могу тех, кто принимает непосредственное участие в отправлении центральной власти должно быть несравненно обширнее любых я-могу управляемых, но и они могут изменяться в значительном диапазоне: от я-могу полунезависимого сеньора, связанного с королем-сюзереном непрочной вассальной клятвой, до я-могу турецкого паши, которого султан — в любой момент может отозвать, прогнать в ссылку, отправить на плаху.

Размеры социального я-могу — с этим важнейши параметром мы и попытаемся соотнести эффективность участия человека во всех четырех жизненно необходимых функциях Мы.

2. Социальное я-могу и труд

Ни в одном оседло-земледельческом государстве не удастся нам обнаружить человека, который трудился бы исключительно на себя. Так или иначе — налогами, податями, барщиной, оброками, повинностями из каждого члена Мы, занятого в трудовом процессе, должно быть извлечено добавочное количество труда, идущее на содержание армии, аппарата власти, класса распорядителей, на нужды образования, благотворительности и тому подобное. Вполне естественно, что человек, как правило, ищет возможность уклониться от этого добавочного труда, а Мы изыскивает способы принудить его трудиться. Сжимая его социальное я-могу то так, то эдак, оно добивается своей цели, получает нужный избыток, а иногда и много больше того, что ему необходимо, то, что целиком пойдет на роскошь и излишества правящей группы.

История дает нам четыре основные градации, характеризующие меру принуждения в труде, четыре степени сужения социального я-могу: раб, серв, наемный батрак, самостоятельный хозяин, платящий налоги.

К сожалению, пользование этими терминами часто оказывается затруднительным из-за того, что каждый из них в значительной мере прирос к той эпохе, где впервые вошел в употребление. Человека, одинаково лишенного всяких прав и имущества, сведенного, на положение рабочей скотины, которую можно послать на любую работу, морить голодом, избивать и даже убивать, принято почему-то называть рабом, если он живет в древнем Риме, сервом — в средневековой Европе, крепостным — в России времен Чичикова, зэком — в России времен Сталина. С другой стороны, невероятно широкое распространение получило мнение, будто процесс исторического развития шел в направлении непрерывного расширения свободы труда: рабовладение, феодально-крепостнические отношения, капитализм, социализм. Подчиняясь давлению этой утешительной идеи, многие историки все, что происходило примерно до IV века после Р.Х., стремятся называть рабовладельческой эпохой, между IV и XVIII — феодализмом, к так далее. «„Сколько феодализмов“ расплодилось в мире — от Китая до Греции ахейцев в красных доспехах! По большей части они ничуть не похожи. Просто каждый историк понимает это слово на свой лад» (8, с. 95).

Действительно, подгонять истории народов в эту прокрустову схему удается только при злонамеренном закрывании глаз на исторические факты.

Что касается так называемой рабовладельческой эпохи, то даже самые рьяные апологеты непрерывного прогресса социальных отношений не решатся утверждать, что в экономике таких стран, как Древний Египет, Двуречье, Персия, Индия, Китай, рабский труд играл определяющую роль. Но возьмем даже не их, а классические примеры рабства — Древний Рим и Афины.

В тысячелетней истории Рима социально-экономические отношения меняются в широком диапазоне то в сторону сужения, то в сторону расширения свободы труда. Первые три века республики (V–III до P. X.) вся земля разбита на участки и обрабатывается руками их владельцев — свободных граждан. Римский гражданин по закону не может быть продан в рабство; не видно и потока военнопленных, хотя войны ведутся с невероятным упорством и постоянством. По мере покорения внутри галийских областей — Лациума, Самниума, Этрурии, Умрии и других — население их получает права союзников, постепенно ассимилируется — о рабстве все еще нет речи. Лишь после первой Пунической войны (264–241 годы до P. X.), с захватом Сицилии, где карфагеняне имели развитое рабовладельческое хозяйство, труд рабов становится заметным участником экономической жизни страны. Сицилийский хлеб потоком устремляется в Италию, в урожайные годы он продается за провозную цену. С захватом Северной Африки поток этот делается еще обильнее, и начинается тот процесс разорения мелкого крестьянина-землевладельца, с которым безуспешно пытались бороться Гракхи, который наполнил римскую историю II и I веков до P. X. чудовищными социальными смутами и отлился в классический образ рабовладельческой структуры.

Применение в широких масштабах рабского труда на территории самой Италии привело к резкому снижению абсолютной производительности сельского хозяйства. «Мы поручаем землю худшим рабам, точно палачам», — писал Колумелла. «Хуже нет обработки полей толпами рабов, — вторит ему Плиний, — так как что можно сделать с людьми отчаявшимися?» «Проезжая через Этрурию, Тиберий Гракх поражен был ее пустынным видом: обрабатывали землю и пасли стада рабы-чужеземцы» (77, с. 222, 178). Некий Фурий Крезим, вольноотпущенник, лично обрабатывающий свой участок, был привлечен к суду по обвинению в колдовстве, потому что собирал с каждого югера своего небольшого поместья гораздо больший урожай, чем соседи — крупные рабовладельцы. За сто лет урожайность упала на 30–40 процентов.

С того времени, как нерентабельность рабского труда стала очевидной общественному сознанию, началось обратное движение — отпуск на волю, передача земельных участков в мелкую аренду полузависимым колонам. Уже при Августе издается закон, устанавливающий допускаемую процентную норму отпуска, запрещающий освобождать больше ста рабов зараз, из чего можно заключить, сколь стремительно шел этот процесс. Но, несмотря на все запрещения, к концу V века после P. X. колонат полностью вытесняет рабство в сельском хозяйстве. В промышленности это произошло еще раньше. В античных источниках мы находим запись с такими цифрами: «Относительное распределение ремесленников в Италии по их социальному составу: свободные — 46 процентов, вольноотпущенники — 52, рабы — 2 процента» (3, с. 87).

Итак, мы видим, что из тысячи лет лишь двести (второй и первый века до P. X.) приходится на собственно рабовладельческую экономику. Но и в эти двести лет никогда число рабов не превышало числа свободных. Подсчеты Белоха дают для Италии 29 года до P. X. 2 миллиона рабов на 3,5 миллиона свободных, однако нельзя забывать, что к тому времени Рим был мировой державой с огромными провинциями, где рабский труд вообще не применялся, — Галлия, Малая Азия, Египет.

Аналогично обстояло дело в Афинах.

В течение почти двух веков, отделяющих законодательство Драконта (621 год до P. X.) от Пелопоннесской войны (431), вся трудовая деятельность осуществлялась руками свободных. Реформы Солона (594) отменяют долговое рабство, в его же законах находим мы множество статей, посвященных важности и необходимости труда. «Он направил сограждан к занятию ремеслами и издал закон, по которому сын не обязан содержать отца, не отдавшего его в учение ремеслу… и вменил в обязанность Ареопагу наблюдать, на какие средства живет каждый гражданин, и наказывать праздных» (60, т. 1, с. 118). Перикл не допускал рабов к созданию своих храмов и памятников. Еще в комедии Аристофана «Богатство» предположение, что вся работа будет исполняться рабами, используется как шутливая гипербола. Каким же образом могло случиться, что гипербола вдруг обернулась явью?

В социальной структуре Древних Афин после отмирания родовых учреждений главной единицей стала семья, возглавляемая отцом — афинским гражданином. Пришлые иностранцы, имевшие какое-то имущество и занятие и предпочитавшие жить в Афинах, получали права метэков. Для вовлечения же в социальный организм всего безнарядного люда — незаконнорожденных, пленных, бездомных беглецов, бедных иммигрантов — существовал (как и в Риме) институт рабства. Раб входил в состав семьи, был полностью подчинен воле главы семьи, но ведь и над остальными членами семьи власть отца была почти абсолютной — и в Греции, и в Риме закон дозволял отцу продать и даже убить сына. «Любопытный обычай, долго державшийся в афинских домах, показывает, как именно раб вводился в круг семейства. — Его подводили к очагу, ставили перед лицом домашнего бога, поливали ему голову очистительной водой, и тогда он поделял с семьею несколько печенья и плодов. Этот обряд имел сходство с обрядами бракосочетания и усыновления» (80, с. 122). Таким, образом, раб долгое время был случайностью в афинской общине, а труд его по большей части сводился к домашнему обслуживанию.



Но с момента выхода на широкую международную арену после побед над Персией и установления общегреческой гегемонии положение и внутреннее состояние Афин резко меняется. Побережье Средиземного и Черного морей покрывается десятками афинских военно-торговых поселений — клерухий, что вызывает сильный отток коренных граждан из метрополии. Каждая клерухия становится деятельным хозяйственным и торговым центром, вовлекает в экономическую деятельность окрестное население и поневоле направляет его обратно в Афины не только, в качестве пленных, но и в качестве матросов, грузчиков и слуг и прочего подсобного люда. «После Фемистокла Перикл — больше, чем кто-либо другой, способствовал развитию республики. Значительный приток иностранцев, которых привлекали, сюда, решения афинских народных собраний и юрисдикция их судов, оживлял все отрасли промышленности и торговли… Находился труд для всех, а следовательно, и довольство, и зажиточная жизнь для всех тех, кто хотел приняться за труд» (11, с. 49).

Каким образом эта притекающая масса могла быть включена в уже сложившийся организм Афинского государства?

Ни один из этих людей не мог стать афинским гражданином, ибо он не принадлежал ни к одной из десяти фил, не имел ни земельной собственности в Аттике, ни собственного очага, освященного домашним божеством. Он мог остаться метэком, но в этом случае его свобода была слишком велика, чтобы какой-нибудь фермер или владелец мастерской согласился предоставить ему работу — ведь такой работник мог в любой момент бросить порученное ему дело и уйти куда вздумается. (Бегство operarios — наемных работников — в Риме упоминается Катоном как дело обычное.) Была единственная возможность включить такого человека, будь он военнопленный или просто приблудный бродяга, в круговорот афинской производственной жизни, подчинить его социальной дисциплине — сделать его рабом.

Афинская государственная мудрость сознавала всю опасность ситуации и вплоть до Перикла старалась затормозить этот процесс, оградить коренных граждан от конкуренции рабского труда, предохранить их от обнищания и разорения. Но Пелопоннесская война (так же, как Пунические войны в Риме) сломала все законодательные плотины. Армия и флот поглощали такое количество граждан, что некому было трудиться на полях и в мастерских, — с этого момента и вплоть до III века до P. X. труд делается уделом одних рабов.

Однако афинский раб вовсе не был тем закованным в цепи, клейменым и сеченым горемыкой, каким его изображают картинки школьных учебников.

«Может быть, будут удивляться, — писал в начале IV века до P. X. Ксенофонт, — что позволяют рабам жить в роскоши, а некоторым даже пользоваться великолепием, но этот обычай, однако, имеет свой смысл. В стране, где флот требует значительных расходов, пришлось жалеть рабов, даже позволить им вести вольную жизнь, если хотели получить обратно плоды их трудов» (11, с. 132).

«Свободу слова… вы считаете настолько общим достоянием всех живущих в государстве, — обращается к своим согражданам Демосфен, — что распространили ее на иностранцев и на рабов, и часто можно увидеть у вас рабов, которые с большей свободой высказывают то, что им хочется, чем граждане в некоторых государствах» (24, с. 109).

«Последнее же дело свободы у этого народа, — жалуется Платон, — состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их» (59, т. 3, с. 428).

Мы также знаем, что полицейскую службу в Афинах несли 1200 скифских стрелков — государственных рабов. Вряд ли те, кто каждый день применял насилие к нарушающим порядок полноправным гражданам, могли бы исполнять свои обязанности, оставаясь бесправными и забитыми существами. Возможно, положение рабов в знаменитых Лаврийских рудниках было гораздо тяжелее и больше приближалось к хрестоматийным представлениям, но и там восстание произошло только в конце II века до Р. X., то есть во времена римского господства.

В Древнем Вавилоне эпохи расцвета (VII–VI века до P. X.) термин «рабство» также скорее обозначал форму организации труда, нежели выражал предел бесправия и угнетенности. «Для вавилонян рабами были и храмовые крепостные, и пленники, и покоренные народы. Даже на свободных наемных рабочих, ремесленников и людей интеллигентного труда, работающих по найму, смотрели как на рабов, потому что они работали не на себя, а на других людей». Нерентабельность рабского труда в сельском хозяйстве была настолько очевидна, что, например, богатое семейство Эгиби, владевшее тремястами рабами, предпочитало отдавать землю в аренду свободным — из 109 участков только восемнадцать обрабатывалось рабами. (Возможно потому, что свободных арендаторов не хватало.) Рабов же предпочитали отдавать внаем всевозможным предпринимателям или даже самим себе — как нанятый он работал гораздо эффективнее, чем как раб. «Рабыня Исхуннатум, принадлежавшая той же семье Эгиби, 20 декабря 524 года до P. X. заключила контракт со своим господином Итти-Мардук-Балату. Тот дал ей запасы сикеры, фиников, кассии, бронзовую посуду, мебель и инвентарь на общую сумму в 2 мины серебра, а также сдал ей внаем помещение. Исхуннатум — открыла фешенебельное увеселительное заведение в городе Кише, которое приносило солидные доходы» (6, с. 231, 184). Раб, вступающий в договорные отношения с хозяином и ведущий самостоятельное дело! Ясно, что ни о чем подобном спартанский илот или фессалийский пенест не могли и мечтать, хотя формально рабами они не считались.

В Древнем Китае эпохи Хань (II век до P. X.- II век после) число рабов «вряд ли превышало когда-нибудь один процент от численности всего населения. Обычно это были родственники осужденных, которые конфисковались государством вместе с их имуществом». В рабство могли обратить человека и за долги. Превращая должника в своего долгового раба, кредитор закреплял этот акт порабощения согласно нормам обычного права усыновления или женитьбой заложника (на рабыне или на собственной дочери)… Заложника после женитьбы называли «чжуйсюй» — «заложенный зять» (58, с. 105).

Посмотрим теперь, что происходило с институтом рабства в последующие эпохи.

Во Франции во времена Меровингов «число рабов не только не уменьшилось, а, наоборот, увеличилось в сильной степени… В дарственных актах и завещаниях упоминается о многочисленных покупках рабов» (81, т. 6, с. 701).

«Экономическое благосостояние Киевской Руси XI и XII веков держалось на рабовладении… Русский купец того времени всюду неизменно являлся с главным своим товаром — с челядью» (36, т. 1, с. 274).

«Во времена вступления на престол Генриха Второго (1154–1189) в Ирландии было множество англичан, захваченных в рабство» (20, т. 1, с. 138).

Испания, едва успев обосноваться в Америке, обращает в рабство индейцев и начинает зверски их эксплуатировать.

С XVI века начинается широчайшее использование невольничьего труда в колониях европейских стран.

В XVIII веке крепостные крестьяне в таких странах, как Россия и Польша, низводятся до положения рабов, делаются объектом купли-продажи.

В XIX веке оплот мировой демократии — Америка эксплуатирует три миллиона черных невольников.

В XX веке оплот мирового социализма — Россия сооружает каналы, города и нефтепроводы руками рабов-зэков.

Фашистская Германия вывозит миллионы иностранных рабов для своих заводов и ферм.

Все это, думается, дает нам достаточно оснований прекратить разговоры о каком-то рабовладельческом строе, ушедшем в далекое прошлое.

Мы должны ясно сказать себе:

Рабство есть предельная форма стеснения свободы человека труда, предельное сужение его социального я-могу, возможное на любой степени развития производительных сил, при любом политическом устройстве, в прошлом, настоящем и будущем.

Механизм насильственного, удержания человека в рабстве настолько несложен, что каким бы способом он ни осуществлялся — частновладельческим или государственно-полицейским, — разрушить его изнутри так называемой классовой борьбой никогда и никому не удавалось. Рабство начинало давать трещины лишь в те моменты, когда оно делалось тягостным для всех слоев общества, и чаще всего, когда рабовладельческое Мы вступало в военное или экономическое соперничество с Мы, обеспечивающим большую свободу своим членам. Вполне естественно, что человек, для которого Мы оборачивается не охранителем его я-могу, а только жестоким тюремщиком и эксплуататором, будет заинтересован лишь в том, чтобы побольше есть и поменьше работать; на поле боя же побежит при первой возможности. Рабство настолько неэффективно в экономическом и военном отношении, что длительное существование его могли себе позволить либо очень богатые и могущественные демократии — Карфаген, Афины, Соединенные Штаты, либо гигантские деспотии — Персия, Рим, Россия, Китай. Но даже и там рабство оказывалось применимым далеко не во всех видах производства. Северяне в Америке не пользовались рабами не потому, что они были гуманнее южан, а потому, что, по замечанию Адама Смита, «возделывание сахара, табака и хлопка могло вынести расходы по обработке земли рабским трудом, а возделывание хлеба (основной культуры Севера) — нет» (64, с. 286).

Но спрашивается: если рабство не только жестоко, аморально, бесчеловечно, но и еще и невыгодно во всех смыслах, почему же оно возрождается с таким упорством? Почему и сегодня мы не вправе считать себя гарантированными от его возврата?

Чтобы понять это, рассмотрим классический пример возникновения рабства, не связанного с внешними захватами, возникшего внутри изолированной социальной структуры, — крепостническую Россию.

К началу XVI века политическое состояние Русского государства окончательно отливается в формы абсолютной централизованной монархии. Земля принадлежит либо казне, либо монастырям, либо жалуется государевым слугам по месту их службы (поместье), пользующимся ею при условии исправного несения воинской повинности. Крестьянин является вольным и перехожим арендатором чужой земли. Он получает от владельца ссуду — инвентарь, рабочий скот, семена — и осенью, в Юрьев день, сняв урожай, может рассчитаться и уйти куда вздумается. Однако это в теории. На деле же рассчитаться ему очень трудно. Как правило, он остается должником и по закону уйти не может;

Свободный выход постепенно отмирает и вырождается в две формы перехода: побег или своз, то есть переход на землю другого владельца, который берется погасить задолженность крестьянина.

Естественно, ни тот, ни другой вариант не устраивает центральную власть.

В случае побега она на — неопределенное время теряет из виду тяглого крестьянина — плательщика податей.

В случае своза — а своз может позволить себе лишь богатый землевладелец, ищущий рабочих рук за счет бедного, — государство теряет воина, который, оставшись без рабочей силы на своей земле, разоряется и не может исправно нести службу.

Поэтому все московское законодательство конца XVI — начала XVII века в крестьянском вопросе направлено на ограничение всех форм крестьянского перехода, на прикрепление крестьян к земле. С другой стороны, вечная нехватка денежных средств толкает, правительство на безрассудное увеличение налогов, — приводящее к окончательному разорению крестьян. И все же нигде в московских указах того времени мы не найдем ни одной статьи, которую можно было бы считать установлением крепостного права. Даже — отмена знаменитого Юрьева дня — всего лишь полицейская попытка прекратить бесчинство своза, ибо свободный выход к тому времени умер уже сам собой. Наоборот — в Уложении 1649 года сказано, что «крещеных людей никому продавати не велено», а также запрещена практика закладничества — добровольной отдачи себя в холопы. Как ни парадоксально, эти постановления вызвали бурю возмущения в народе. «Для многих бедных людей холопство и еще больше закладничество были выходом из тяжелого хозяйственного положения. При тогдашней дешевизне личной свободы и при общем бесправии… покровительство и „заступа“ сильного приемщика были ценными благами; потому отмена закладничества поразила закладчиков тяжким ударом, так что они в 1649 году затевали в Москве новый бунт, понося царя — всякой неподобной бранью… Свободное лицо, служилое или тяглое, поступая в холопы или в закладчики, пропадало для государства… Личная свобода становилась обязательной и поддерживалась кнутом» (36, т. 3, с. 144).

Однако даже страх наказания не мог заставить людей сохранять свободу, стоившую так дорого. Не будучи вправе отдаться в холопы открыто, крестьянин теперь, рядясь с землевладельцем на его землю, обязывался «помещицкое всякое дело делать и оброк платить, чем он меня пожалует» и «…сам отказывается в порядной записи навсегда от права прекратить каким-либо способом принимаемые на себя обязательства. Внесение такого условия в порядную и сообщило ей значение личной крепости» (36, т. 2, с. 328). В то же время землевладелец все чаще обязывался уплачивать в казну подати за своих крестьян.

Такой вариант вполне устраивал центральную власть.

Ко второй половине XVII века жизненный уклад окончательно сложился таким образом, что помещик получил гарантированную рабочую силу для своей земли, правительство в его лице — исправного слугу и дарового налогового инспектора, а Россия — крепостное право, просуществовавшее двести лет (столько же, сколько рабство в Риме и Афинах).

Аналогичным образом формировалось крепостничество и в других странах.

В Византии X века податное обложение достигло невероятного напряжения. Кроме поземельной подати и многих, многих других «в Византии существовала и подушная подать, взимавшаяся не с земли, а с (свободного) лица и имевшая странное название „воздух“ (аир) — как бы сбор, за право дышать воздухом» (5, с. 658). Разоряемым крестьянам не оставалось ничего другого, как отдавать себя в полное распоряжение и одновременно под защиту владельца земли. Правительство сначала пыталось сдерживать этот процесс, издавало указ за указом в защиту «бедных и убогих», но в XI веке само пошло ему навстречу и принялось раздавать направо и налево земли с крестьянами в пронию — пожизненное владение — служилому сословию (пронарь — то же самое, что помещик в Московском государстве).

Во франкской монархии «вследствие алчности казны или таможенных чиновников были (кроме обычной земельной подати) придуманы новые налоги. В конце меровингского периода существовал налог на пыль, то есть на ту, которая поднималась возами или вьючными животными; затем еще налог на колеса и дышла…» (81, т. 3, с. 322) и так далее. Хуже всего дело обстояло там, где налоги отдавались на откуп, а это происходило почти повсеместно. «Повинности главным образом тяготели над средним классом свободных людей и землевладельцев. Податная и воинская системы одинаково способствовали разорению этого класса. А потому случилось так, что он незаметно исчез; все люди постепенно бежали из его рядов, одни попадали в разряд колонов и сервов, другие поднимались до степени вассалов сеньоров. Чтобы избавиться от тягот свободы, люди отказывались от свободы, от самой собственности и искали убежища в серваже или в феодальных отношениях» (81, т. 6, с. 631).

Эта упорная повторяемость и похожесть исторических ситуаций позволяет нам сделать окончательный вывод: низведение народа до рабского состояния происходит там, где центральная власть, испытывая острую нужду в добавочных средствах, в избытке народного труда, оказывается достаточно сильной, чтобы выжать его, и достаточно безрассудной, чтобы осуществлять это любыми способами, не заботясь о будущем. А так как власть всегда почему-то нуждается в средствах и весьма часто бывает безрассудной и недальновидной, рабство возникает на исторической сцене с поразительной живучестью.

Экономическая неэффективность рабского труда, в конечном счете, мало заботит центральную власть. Ведь она заинтересована не в абсолютной величине произведенного в стране продукта, а в том, какую часть его она может извлечь в свою пользу. Естественно, что у свободного человека отнять плоды его труда гораздо труднее, чем у раба. Когда турецкие султаны вдобавок к тяжелым налогам «установили свое неограниченное монопольное право „закупать“ сельскохозяйственные продукты по ими установленным ценам» (56, с. 122), они получили в ответ крестьянскую войну на 15 лет (знаменитая Джелялийская смута, конец XVI — начало XVII века). Лишь поработив народ совершенно, сузив его социальные я-могу до минимальных размеров, можно выжимать из него последние соки и доводить страну до полного экономического ничтожества, подрывая в конечном итоге собственные — центральной власти — устои.

Я так подробно остановился на рабстве потому, что, будучи предельной формой сужения социального я-могу трудового человека, оно может быть легко опознано в разных исторических эпохах под разными обличьями и затем подвергнуто сравнительному изучению. Другие степени сужения являют собой большее многообразие, не так легко поддаются унификации. Тем не менее следует попытаться уточнить, что именно мы в дальнейшем будем понимать под терминами «раб», «серв», «наемный рабочий», «самостоятельный хозяин».

Непосредственному участнику трудового процесса можно предоставить или, наоборот, отнять у него три важнейших я-могу:

1) я могу распоряжаться плодами своего труда,

2) я могу распоряжаться собой (иду и работаю где хочу),

3) я могу владеть средствами производства.

Рабом мы впредь договоримся называть человека с нулевой степенью свободы, то есть лишенного всех трех я-могу. В этом случае под определение раба попадут не только рудокопы Лаврийских рудников, но и индейцы в испанских колониях, негры-невольники на американских плантациях, русские крепостные, иностранные рабочие в фашистской Германии, зэки в сталинской России.

Человека, прикрепленного к рабочему месту, но обладающего правом на какую-то долю продукта своего труда (за вычетом определенного оброка), будем называть сервом. В таком положении находились древнеримский колон, древнеегипетский феллах-общинник, спартанский илот, византийский парик, английский виллан, итальянский анцилла, новгородский половник, колхозник сталинской поры.

Наемный — это тот, кто обладает уже двумя степенями свободы, двумя я-могу; я могу распоряжаться продуктом труда (сколько заработал) и собой (свобода переезда, перемены работы). Исторические примеры — operarios в Древнем Риме, сельский рабочий эпохи Уота Тайлера, батрак, поденщик, ремесленник и городской рабочий всех времен.

Наконец, самостоятельный хозяин может распоряжаться не только собой и продуктом своего труда, но и владеть средствами производства. Так обстояло дело с римским крестьянином при республике, английским йоменом, испанским хуньеросом, русским казаком, финским хуторянином, американским фермером, мелким ремесленником в любой стране.

Естественно, приведенная схема не исчерпывает всех известных нам вариантов, В реальной исторической жизни мы можем найти примеры, когда человек обладал правами на продукт труда и на средства производства, но не пользовался личной свободой (оброчный крепостной, заводящий собственное дело, та же вавилонская рабыня Исхуннатум). Или пользовался личной свободой, но не владел ни средствами производства, ни продуктом труда — наемный рабочий в любую кризисную эпоху. Не всегда нам удается отнести того или иного работника с полной уверенностью к одной из категории. Скажем, турецкий райя — крепостной или наемный? Ремесленник в цеховой корпорации — какими из трех выделенных нами я-могу он реально обладает? Подмастерье и ученик, которых парламентский статут 1388 года обязывал «в страдную пору бросать свое ремесло, чтобы снимать урожай и доставлять зерно» (75, с. 48), — насколько стиснуто его я-могу? Внутри каждой категории расслоение тоже могло быть весьма значительным. В Кастилии хуньерос де эредад очень хорошо понимали свое отличие от хуньерос де кавеса, плативших подушную подать не только королю, но и сеньору. В Новгородской республике и земцы, и сябры (в отличие от смердов) были свободными, но на последних лежали дополнительные (хотя и добровольно принятые) путы кооперативного товарищества. В Древнем Китае существовало множество специальных терминов для обозначения различных категорий рабов.

Но со всеми этими оговорками удобство подобной разбивки на категории представляется мне очевидным. Зная, какой процент непосредственных производителей обладал нулевой степенью свободы, какой — одной, двумя, тремя, мы получаем возможность описать состояние трудового класса в любом Мы в любой момент истории. Мы получаем возможность сравнивать их между собой, обходя терминологическую путаницу — раб, илот, пенест, крепостной. Мы можем не бояться и появления новых, затемняющих дело терминов на которые так богат наш XX век, меры стеснения свободы останутся теми же. Мы можем искать и обнаруживать связь между изменениями свободы труда и возрастаниями и спадами произведенного в стране продукта. Найдя при помощи понятия социального я-могу форму математической оценки социальной свободы, мы можем сопоставить ее с математическими формами, выработанными экономикой.

К сожалению, историческая статистика сохранила для нас более или менее точные данные лишь начиная с XIX века, то есть с возникновения индустриальной эры. По отношению к оседло-земледельческим Мы нам придется довольствоваться лишь приблизительно-иллюстративными сведениями, часто используя военную силу или слабость государства в наступательной войне как косвенный экономический показатель. Однако даже этих неполных, сведений; достаточно для получения вполне наглядной картины.

Пусть мы не знаем, во сколько раз возросла продуктивность сельского хозяйства в Вавилоне после реформ Ашшурбанипала, возродившего в VII веке до P. X. класс свободных землевладельцев, в Испании после пожалований короля Альфонса IX Леонского, в Англии после вытеснения вилланов свободными йоменами, в Псковской республике после отмены холопства, во Франции после Великой революции; уничтожившей крепостное право. Но мы знаем, что Вавилон через каких-нибудь пятьдесят лет сбрасывает ассирийское иго и становится богатейшим и могущественнейшим государством тогдашнего мира. Что в Испании именно в XIII веке Реконкиста начинает делать заметные успехи, а государство богатеет, несмотря на мятежи и смуты… Что Англия времен Столетней войны из далекой окраины цивилизованного мира превращается в полноправного участника европейской политической и хозяйственной жизни с огромными ресурсами и блистательным будущим. Что крошечному Пскову оказывается по силам отстаивать свою независимость от Ливонии, Польши, Новгорода, Москвы и привлекать на свои ярмарки сотни богатых купцов. Что послереволюционная Франция может вступить в военное и экономическое соперничество — со всем остальным миром.

И если соединить, эту цепь исторических примеров (которую можно продолжать и дальше) с наглядным жизненным опытом, показывающим нам каждый день, как преображается человек, переходя от службы, труда подневольного, к труду свободному, труду на себя — на своем участке, в своем доме, у своего автомобиля, — то можно и не, дожидаясь точных подсчетов по предложенной схеме прийти к однозначному выводу: увеличение свободы неминуемо влечет за собой увеличение производительности труда и, наоборот, всякое сужение я-могу снижает отдачу в труде.

Окончательно резюме этой главы можно сформулировать так:

Чем шире социальное я-могу человека, тем больше энергии вкладывает он в свой труд, но тем труднее центральной власти пользоваться результатами его труда для своих нужд; чем уже я-могу, тем меньше продукт, но тем проще его присвоение.

Только высокая политическая и гражданская культура народа, суммированная в гибких и устойчивых политических институтах, может позволить ему пользоваться экономическими плодами свободы, и, наоборот, народ отсталый в политическом отношении всегда должен будет ради сохранения своей целостности довольствоваться грубой тоталитарной властью, полурабским состоянием и бедностью.

Нет никаких оснований считать, что эта закономерность утратит силу в условиях наступающей индустриальной эры. Насколько мы можем судить, человек остается все тем же существом, жаждущим расширения своего я-могу, напрягающим все духовные и физические силы, когда перед ним возникает надежда на такое расширение, и сникающим, когда эта надежда испаряется, когда он видит, что, сколько ни трудись, ничего, кроме мизерного оклада, обеспечивающего лишь, самое необходимое, не получишь. Теми же остаются и правительства с их постоянной нуждой в средствах и готовностью отнимать у трудового человека все то, что они не в силах добыть разумной организацией народного хозяйства. Казалось бы, развитие техники и потребность в высококвалифицированной рабочей силе должны ограничивать возможности сужения социальных я-могу, не допускать возвращения рабства, но та же техника дает в руки центральной власти небывалые ранее средства для создания системы принуждения, для организации бесконтрольного распоряжения всем продуктом народного труда. Выход на международную торговую арену немедленно обнаруживает огромное экономическое превосходство тех государств, где труд свободен, но правительствам государств несвободных достаточно уделить лишь малую толику своих обширных средств на создание системы дезинформации, чтобы скрыть экономическое отставание не только от народа, но порой и от самих себя и достигнуть блаженного неведения Екатерины Второй, полагавшей, что — у нее всякий селянин имеет курицу к обеду.

Поэтому нам следует расстаться наконец с иллюзиями и перестать надеяться, что промышленный прогресс и научно-техническая революция сами собой вывезут нас к какой-то новой свободной и богатой жизни. Свобода в индустриальном мире будет стоить так же дорого, как и раньше, и доставаться будет по-прежнему лишь тому народу, который знает ей настоящую цену и готов платить ее. Над народом же, боящимся тягот и опасностей свободы, всегда будет висеть угроза рабства, называемого теперь всеобщей трудовой повинностью, нищеты, восхваляемой как преодоление «экономизма», круглосуточного полицейского надзора, оснащенного всеми средствами радио- и телемеханики и выдаваемого за неусыпную отеческую заботу.

3. Социальное я-могу и распорядительная функция

С того момента, как некое Мы преодолеет рубеж, отделяющий кочевое состояние от оседло-земледельческого, жизнь начинает ставить перед ним десятки и сотни новых задач, требующих многократного усложнения социальной структуры.

Главным кормильцем становится земля — значит, кто-то должен следить за тем, чтобы она не лежала невозделанной, чтобы усердно обрабатывалась и каждый год давала достаточный урожай.

Урожай оказывается в теснейшей зависимости от орошения — значит, кто-то должен наблюдать за уровнем воды в реках, за состоянием плотин и каналов, за своевременным и правильным распределением воды.

Со всех сторон можно ждать нападения врагов — значит, кто-то должен в любой момент быть готов выступить в поход, а кто-то проследить, чтобы доля работы воинов была выполнена другими членами Мы.

Для защиты от нападений нужно возводить стены и крепости — кому-то придется овладеть строительными знаниями и руководить работами.

Города и крепости должны быть связаны между собой — кто-то должен распоряжаться прокладкой дорог.

Западная часть страны нуждается в товарах восточной, на севере не растет то, что растет на юге, — кто-то должен перевозить эти товары сушей и морем.

Для дальних плаваний требуются большие корабли — кому-то надо научиться строить их, а кому-то вести через морской простор к намеченной цели.

И так, до бесконечности дробясь и множась, эти новые задачи вызывают к жизни особую, социальную группу — класс распорядителей.

Всякий человек, обладающий правом решать, что, из чего, в каком количестве следует, производить, а затем — кому, когда, по какой цене продавать, оказывается тем самым причастным к исполнению распорядительной функции.

Естественно, любому распорядителю должно быть обеспечено социальное я-могу более обширное, чем рядовому члену Мы. Прежде всего его следует избавить от необходимости трудиться наравне с другими, чтобы он имел досуг для получения специальной информации и всякого рода обработки ее, то есть для обдумывания, планирования, отдачи распоряжений, проверки их исполнения. Во-вторых, ему должно быть предоставлено, право распоряжаться другими людьми, направлять их усилия в ту или иную сторону, воздействовать «кнутом и пряником» на нерадивых. Наконец, более обширное я-могу само по себе должно служить, стимулом, гарантирующим рвение распорядителя, ибо никакой особой сосредоточенности, целеустремленности и отдачи энергии не могли бы мы ждать от человека, которому нечего терять, который остается равен всем прочим. Недостаток же энергии у одного распорядителя может оказаться чреватым для Мы гораздо большими экономическими потерями, чем лень и безволие десяти работников.

Чем более развитым оказывается хозяйство оседло-земледельческого Мы, тем больше в нем ячеек и звеньев, тем многообразнее функции, исполняемые различными распорядителями, тем подробнее и мельче становится их специализация, тем разветвленнее иерархия. Но как бы ни было велико число профессий, разрядов и чинов, описывающих класс распорядителей, по способу обеспечения социального я-могу их всегда можно разбить на две принципиально отличные категории:

1. Я-могу распорядителя целиком отнесено к должности, посту, занимаемому человеком, может быть отнято у него центральной властью и предоставлено другому — служебное я-могу.

2. Я-могу распорядителя целиком отнесено к личности, право собственности строго охраняется, даже центральная власть не смеет покушаться на то, чем владеет человек, — частнособственническое я-могу.

Любое Мы, существующее ныне или ушедшее в далекое прошлое, формировало класс распорядителей, используя обе эти категории в различных сочетаниях. И хотя примеры полного торжества одной или другой довольно редки, следует рассмотреть их отдельно, чтобы оценить преимущества и недостатки каждой.

Какая из категорий лучше, эффективнее — об этом и в жизни, и в теории, то словом, то оружием спорят несколько тысячелетий. Послушаем аргументы обеих сторон.

Во-первых, скажут сторонники служебной формы распорядительства, уже из чисто абстрактных рассуждений ясно, что человек, находящийся на службе, будет гораздо более послушным и исполнительным распорядителем, чем частный владелец. Его значительное я-могу обеспечено только занимаемым постом, поэтому он больше всего на свете будет бояться потерять его и постарается служить верой и правдой. Если все распорядительные должности находятся в руках центральной власти, человеку, раз опорочившему себя, очень трудно будет впоследствии найти хорошее место; естественно, ему не останется ничего другого, как изо всех сил стараться быть безупречным, не вызывать неудовольствия начальства. Повиновение становится высшей добродетелью, а это, в свою очередь, позволяет правительству пронизать все тело Мы, каким бы большим оно ни было, чуткой чиновничье-административной сетью, получать своевременные сообщения из самых отдаленных областей, передавать распоряжения, контролировать все стороны общественной жизни.

То, что выглядит так убедительно в теории можно подтвердить и десятками исторических примеров.

Самая могучая и древняя цивилизация — египетская — в течение первых пяти династий вообще не имеет понятия о частной собственности. Ирригационные сооружения, добыча камня и руды, руководство мастерскими, строительство, взимание избыточного продукта с населения, транспортировка его, хранение — всем ведают чиновники, находящиеся на службе фараона.

В ханьском Китае основной объем распорядительной функции также исполняется императорскими чиновниками.

То же самое в великой тысячелетней Византии.

То же самое в державе, где «никогда не заходило солнце», — в Испании XVI века.

Во франкской монархии, в Московском государстве, в османской Турции основная часть земли была разбита на участки — лены, поместья, тимары — и предоставлена в пользование не частным владельцам, а военнослужащим. Рыцарь, дворянин, тимариот должны были исправно являться к месту сбора по призыву монарха в полном вооружении — в противном случае им грозила утрата владения. Разве не ясно, что могущество Карпа Великого, Ивана Грозного, Сулеймана Кануни держалось именно на такой системе?

Наконец, в нашем веке сила и прочность таких государств, как Россия и Китай, тоже говорят в пользу передачи распорядительной функции целиком в руки служилого люда.

— Все это выглядит весьма заманчиво, — вступят тут защитники частнособственнического распорядительства. — Но давайте заглянем за фасад этих рассуждений и этих примеров. Причем оставим в стороне унизительность положения распорядителя-служащего, его раболепие, вошедшее в пословицы, его безразличие к добру и правде, если добро и правда не укладываются в циркуляры начальства. Будем рассуждать только с точки зрения государственной пользы — политической, экономической, военной.

Начнем с абстракций.

Действительно, распорядитель-служащий гораздо послушнее и удобнее, чем распорядитель-собственник. Но там, где превыше всего ценится повиновение, там инициатива, энергия, самостоятельность (главнейшие качества, необходимые распорядителю) начинают выглядеть чуть ли не пороком. Чиновник страшится любого отклонения от буквы приказа, инструкции; если он даже и увидит, как наилучшим образом исполнить дело или спасти порученную ему часть общественного достояния, он прежде всего станет прикидывать: а не рассердится ли начальство, а стоит ли вообще суетиться, пока нет распоряжений свыше? Если даже у него есть необходимые дарования и способности, он часто предпочитает скрывать их, чтобы его не заподозрили в желании обскакать других. Ведь все возможности к расширению социального я-могу такого человека связаны со служебной карьерой, — с постепенным повышением по лестнице чинов. Но повышение это происходит страшно медленно, вышестоящие умирают неохотно, на их места кидаются сразу несколько человек. Поэтому нетерпеливый распорядитель начинает использовать свое служебное я-могу для расширения я-могу лично-экономического, а попросту — воровать и брать взятки.

Послушание, исполнительность, чинопочитание — все так, но при этом чудовищная медлительность, коррупция, равнодушие к пользе дела, взяточничество — вот главные черты чиновника в Древнем Китае, Византии, Турции, России, Испании и любой другой стране, где распорядительная функция формировалась в основном служебным принципом.

Недостаток рвения приводит к тому, что технический прогресс постепенно замирает, хозяйственная жизнь хиреет. Создается странная картина — никто не оказывает неповиновения, но все приказы, циркуляры и распоряжения не достигают цели, уходят как вода в песок. Во все стороны скачут миссы франкских королей, цзянъюйщи китайских императоров, ревизоры русских царей, виновные распорядители теряют должность, а порой и голову, но принцип сохраняется, продолжается и оскудение. Королевские циркуляры подробнейшим образом предписывают, сколько подметок должно быть у башмака, как обшивать куртки мехом, сколько земли отводить под пахоту, сколько — под пастбища; но башмаков нет, куртки расползаются по швам, земля не родит, скот паршивеет. Люди много и напряженно трудятся, но все их усилия без должного руководства заинтересованным распорядителем тратятся почти впустую. Население стонет под гнетом новых налогов, а в казну почти, ничего не попадает — все поступления уходят на содержание бюрократического аппарата, созданного для выжимания тех же налогов. Главная же опасность состоит в постепенном ослаблении центральных связей и упрочении местных. Чиновник все чаще предпочитает подчиняться непосредственному начальнику, у которого он постоянно на глазах, а не закону, изданному где-то далеко в столице, — возникает реальная угроза феодального распада. Ибо феодализм (так же, как и рабовладение) — отнюдь не формация, а определенное состояние общества, наступающее в тот момент, когда принцип повиновения человека человеку полностью вытесняет принцип повиновения закону.

Примеры, приводившиеся вами (защитниками распорядителя-служащего), оборачиваются против вас же.



Египет. Блестящий период Раннего царства завершается феодальным распадом на номы, когда, каждый номарх настолько независим от фараона, что не платит податей, на войну отправляется когда захочет, а летосчисление ведет годами своего собственного правления. — Первая половина второго тысячелетия до P. X.- типичный феодализм, завершающийся вторжением гиксосов, правивших в Египте около ста лет. «Пришли нечаянные люди низкого происхождения с восточной стороны, обладавшие достаточной смелостью, чтобы идти походом на нашу страну, и насильно покорившие ее без единой битвы» (10, т. 1, с. 226). Когда же Яхмос Первый изгоняет гиксосов и Египетское царство возрождается в еще большем блеске, мы находим в нем уже рядом с чиновничьим управлением владение землей и собственностью с правом продажи и передачи по завещанию — класс распорядителей-собственников. Мало того — и с чиновников собирается налог золотом, серебром, полотном и прочим, что указывает на существование у них самостоятельных источников дохода, независимых от казны.

Китай времен Младшей Хань. Во II веке после P. X. коррупция чиновничьей системы доводит страну до того, что свободным людям не остается иного спасения от налогового грабежа, как отдаваться под власть сильных домов. За сто лет количество налогоплательщиков уменьшилось с 60 до 7,5 миллиона человек. «Площадь пахотных земель катастрофически сокращалась. Торговля замерла. Начался упадок товарно-денежных отношений. Огромные поместья феодализирующейся знати, где производились все необходимые продукты земледелия и ремесла, постепенно превращались в замкнутые экономические единицы» (68, т. 2, с. 537). За этим последовало восстание «желтых повязок», страшные междоусобия, распад империи на три царства, затем — вторжение гуннов, тибето-тангутов, жужаней, двухсотлетнее господство сяньбийцев.

Франкское королевство. «В начале средневековья обе системы институтов существовали как бы рядом. Внутри одной люди повиновались государственной власти, общим законам, общей администрации — то была монархия. Внутри другой они повиновались индивидуально Друг другу в силу личного и добровольного договора — то был феодализм… Граф зависел от короля, но в своем графстве он сам оказывался королем… В самом деле, довольно будет того, чтобы узы, связывающие графа с королем, порвались или только ослабели — и граф сделается независимым феодалом, причем в графстве ничего не изменится: ни местное население, ни персонал чиновников не послужат препятствием для такого процесса… Любопытно, что развитие сети (королевских чиновников в каролингскую эпоху) произошло именно накануне того дня, когда восторжествует над государством феодализм» (81, т. 6, с. 689, 545, 533). Вся Европа, впавшая в феодальное состояние, сделалась легкой добычей норманнов и арабов.

Византия. В течение многих веков сохраняет римский принцип осуществления распорядительной функции, искусно разделяя ее между чиновниками и собственниками, и за это время, несмотря на тяжкие вероисповедальные смуты, победоносно отражает натиск гуннов, аваров, славян, болгар, арабов, русичей. Но «в XI веке резко изменяется политика византийских царей… Казенные имения, пустопорожние и населенные крепостными, отдаются в пронию чиновникам и сановникам (властителям), получающим их в пожизненное владение… За это прониар обязывается нести военную службу и платить подати за своих крестьян… Не рассчитывая передать пронию в наследство детям, (он) не имел особых побуждений улучшать ее в хозяйственном отношении, крепостных не щадил, заботился только о том, чтобы извлекать больший доход… Жадность к стяжанию, своекорыстие, бессовестная готовность на всякий обман и беззаконную подделку составляли общее свойство сословия властителей по свидетельству самих византийских государей» (5, с. 644, 623). Именно в это время турки-сельджуки захватывают почти всю Малую Азию. Понадобилась столетняя работа разлагающего феодализма, чтобы в 1204 году сделать наконец возможной победу Энрико Дондоло (венецианского дожа), захватившего с горстью французских и немецких крестоносцев неприступный Константинополь.

Другие империи, заранее чувствуя опасность, пытались хотя бы частично превратить служебное я-могу распорядителя в я-могу личное. В Китае и Испании широко практиковалась продажа чинов, рангов и должностей. В Турции «уже при Османе было запрещено без причины отнимать тимары… и установлено, что тимар после смерти его владельца должен перейти к сыну, но с условием, что сын будет выполнять те же военные обязанности» (56, с. 34). Также и в России: поместье сначала передается сыну, затем постепенно превращается в полную собственность дворянина, а в XVIII веке указ о вольности дворянской освобождает владельца даже от обязательной службы, полностью превращает в распорядителя-собственника.

Что же касается примеров, социалистических стран, то, спору нет, весьма удобно иметь распорядителей настолько послушных, что они по команде начинают сеять кукурузу по всей необъятной стране или строить крохотные домашние домны в каждом дворе. Но ведь скот не накормишь лозунгами, промышленности нужен высококачественный металл, а не любовь к председателю Мао, — приходится обращаться туда, где распорядительная функция выполняется собственниками.

Таковы политические и экономические «выгоды». Остается еще военный аспект.

Действительно, класс распорядителей особенно важен для осуществления любого Мы тем, что из него формируется боеспособное ядро армии или по крайней мере офицерский состав. Это и понятно — только человек, обладающий значительным я-могу, будет сражаться не щадя себя ради сохранности Мы, которое это я-могу обеспечивает. Почти во всех странах, о которых идет сейчас речь, торжество принципа повиновения позволяло быстро собрать под знамена монарха огромное войско. Но гораздо труднее было заставить это войско сражаться.

Так, туркам для победы, как правило, требовалось многократное численное превосходство над противником. Двукратного, превосходства над монголами в 1243 году у Кеседага им, как известно, не хватило. При штурме Константинополя в 1453 году Мухаммед Второй, имевший стотысячную армию, построил весь расчет на том, что защитники города (пять тысяч итальянских наемников и пять тысяч греков) просто устанут рубить тысячи башибузуков, посылавшихся на стены волна за волной. В 1683 году 175-тысячное турецкое войско потерпело сокрушительное поражение от 13 тысяч защитников Вены и 25 тысяч подоспевших поляков.

В египтянах воинственный дух обнаруживается только в период империи (походы Тутмоса Третьего и Рамзеса Второго в Азию), то есть именно в период появления класса распорядителей-собственников. После этого периода войско формируется в основном из наемников, военачальники которых в конечном итоге свергают фараонов и учреждают собственные династии — ливийскую, эфиопскую.

Московское дворянское ополчение — это именно то войско, с которым Иван Грозный утратил все западные завоевания своего деда, которое пустило при нем же крымских татар в Москву (что стоило России до 800 тысяч убитых и угнанных в полон), которое топталось в 1612 году у стен Кремля, пока казаки не взяли приступом Китай-город и не прогнали у Волоколамска короля Сигизмунда. «Открытый бой с поляками в чистом поле, — говорит Гваньини, — очень редко удается московскому войску… Первый натиск старались произвести как можно стремительнее и сильнее, но не выдерживали долгой схватки, как будто говоря врагам: „…бегите, не то мы побежим“» (37, с. 106). Постоянная же экспансия России на юг и восток осуществлялась силами все того же казачества, то есть распорядителя-собственника.

Так что и с военной точки зрения распорядитель-служащий оставляет желать много лучшего.

— Что же вы предлагаете? Неужели опять священное право собственности, частная инициатива, свобода рыночных отношений, игра цен, спрос и предложение, гоняющиеся друг за другом, господство предпринимателя, денежный капитал как полное и единственное выражение социального я-могу?

— Да, да, и еще раз да! — воскликнет противник служилого распорядительства. — До тех пор пока экономическое и военное могущество будут считаться важными факторами бытия Мы, распорядитель-собственник останется оптимальным решением проблемы.

Взглянем на дело чисто теоретически.

Кто будет больше радеть о доходности имения владелец, надеющийся передать его детям, или управляющий, которого сегодня назначили сюда, завтра — туда, а послезавтра вообще сняли? Для кого качество и количество изделий станет кровным делом — для хозяина мастерской или для назначенного властями заведующего? Кто станет активнее искать возможностей применения капитала — банкир или государственный служащий на окладе? — Можно брать наугад любую распорядительную профессию и продолжать эту цепь риторических вопросов до бесконечности.

Ясно, что распорядитель-собственник, которому закон гарантирует обширное и неприкосновенное я-могу, будет не только энергичным деятелем, но и рьяным защитником закона, то есть самого Мы, и будет оборонять его с оружием в руках от внешних и внутренних покушений. Ясно, что в нем будет развиваться чувство гордой независимости, уважение к свободе. Ясно, что он будет по необходимости честен в деловом отношении, ибо украсть он сможет только у себя. Ясно, что недостаток способностей и энергии в условиях конкурентной борьбы немедленно обнаружится и заставит его уступить место более способному. Даже такой пассивный вариант распорядителя, как рантье или держатель акций, сам ничего не делая, выполняет весьма важную функцию — следит, чтобы капитал в стране не тратился нерентабельно, перетекал посредством перепродажи акций от предприятий слабых, недоходных, к предприятиям более перспективным.

То, что так самоочевидно в теории, подтверждается всей мировой историей. Где бы ни столкнулись мы с феноменом стремительного расцвета и подъема какого-нибудь государства, всюду ему будет, предшествовать возникновение широкого слоя распорядителей-собственников. Вавилон и Тир, Карфаген и Тарент, Афины и Рим, Венеция и Генуя, Новгород и Псков, Соединенные провинции Голландии и Соединенные Штаты Америки — богатство и мощь этих республик неизменно связаны с торжеством принципа неприкосновенности социального я-могу каждого гражданина, то есть частнособственнического принципа.

Не устаешь поражаться тому; насколько силы этих стран непропорционально велики по отношению к исходным людским ресурсам.

Маленький город Тир долгое время держит в своих руках всю торговлю в бассейне Средиземного моря; в начале VI века, до P. X. Навохудоносор II покорил огромные страны, но Тир взять не мог, несмотря на упорную осаду.

Афины, где число свободных граждан не превышало 50 тысяч человек, через полвека после падения тирании и реформ Клисфена (509 год до P. X.) становятся столицей цивилизованного мира.

Рим к моменту принятия законов Секстия и Лициния (367 год до P. X.) — едва заметное пятнышко на берегу Тибра; через сто лет он повелевает всей Италией.

Тарент богат настолько, что может нанять для борьбы с Римом ни много ни мало армию самого Пирра.

Генуя так уверена в своих силах, что, когда византийский император «Иоанн Кантакузин сделал попытку частично восстановить свой флот и таможенные ограничения, генуэзцы, не колеблясь, атаковали Константинополь (1349) и сожгли строящиеся корабли» (25, с. 128).

Венеция, имевшая (по данным 1423 года) 190 тысяч жителей, стояла по военной мощи в ряду мировых держав, а по богатству превосходила многие.

«С тех пор как в соседстве с Псковской землей объединилась Литва и основался Ливонский орден, Псков, стоя на рубеже Русской земли в продолжение трех веков ведет с ними упорную двустороннюю борьбу располагая средствами своей небольшой области… при двусмысленном и нередко прямо враждебном отношении Новгорода» (36, т. 2, с. 92).

В огромной империи Карла V Фландрия давала половину всех доходов; Северные же провинции, вырвавшись из-под власти Испании, стали той самой Голландией, чей флаг развевался на всех морях, той Голландией, которая в конце XVII века в одиночку выстояла в войне против Англии Карла II и Франции Людовика XIV.

Наконец, взлет Соединенных Штатов Америки, начавшийся после войны за независимость (1783 год, около трех миллионов человек) и продолжающийся до сих пор, поднял их мощь и богатство на такую высоту, что ни одна страна в мире не может сравняться с ними.

Любопытно отметить, что частнособственническая форма распорядительства могла в сфере экономики компенсировать даже непроизводительность рабского труда; служебная же форма в соединении с рабством почти нигде не встречается, ибо такое соединение должно было приводить к полному экономическому краху. Примечательно также, что могущество упомянутых выше республик не обязательно выражалось в оккупации чужих земель. Многие из них ограничивались тем, что, захватив в свои руки торговлю, промышленность и финансы соседних стран, делались в этих странах распорядителями, не сливаясь с их народами, оставаясь самостоятельным политическим организмом. Финикийцы, афиняне, венецианцы, голландцы часто вступали в войну не ради территориальных приобретений, а ради того, чтобы защищать свои торговые колонии и фактории, своих граждан в других странах, свои таможенные привилегии, свои торговые пути, свои монопольные права на перевозку и производство товаров. Они часто поставляли соседям не только торговцев, промышленников и финансистов, но и воинов. Греческие наемники на службе у персидских царей, итальянцы — у византийских императоров и испанских королей, голландцы и немцы — в московском войске представляли собой (при условии исправной выплаты жалованья) грозную военную силу. При защите же собственного отечества эти люди делались практически непобедимыми.

— Непобедимыми? (Мы снова слышим голос сторонника служилого распорядительства.) Если их никто не мог победить, куда же они делись, эти прославленные, республики? Где Афины, где Тарент, где Венеция, Новгород, где вольные немецкие и итальянские города? Молчите? Так я попробую объяснить.

Все примеры стремительного взлета на вершины славы и процветания, приведенные здесь, — все они верны, но ни слова не сказано о том, чем пришлось платить за такой взлет. Платить же пришлось тяжелой и в конечном итоге смертельно опасной ценой — гигантской пропастью социального неравенства, раскалывавшей все эти общества на непримиримые партии.

Начинали они, казалось бы, с торжества равенства и справедливости. Вся земля разбивается на равные участки, каждый сеет весной, осенью собирает урожай — чего проще? То неравенство, которое неизбежно есть между людьми — один сноровистей, энергичней, экономней, опытней другого, — поначалу незаметно и проявляется лишь в незначительной разнице благосостояния. Но при свободе торговли, в условиях развитого денежного обращения процесс этот идет непрерывно и необратимо. Выигрывая каждый раз лишь небольшую толику, один, прикупая землю, нанимая работников, получает возможность распоряжаться все большей частью общенационального достояния, другой — все меньшей. Проходит десять, двадцать, тридцать лет, и последний превращается из самостоятельного землевладельца в должника — арендатора у соседа, а то и просто в батрака.

В промышленном государстве такое расслоение происходит за счет перераспределения прибылей еще быстрее. Тот, кто получает меньший доход от торгового или промышленного предприятия, вынужден постоянно сокращать производство, терять основной капитал, уступать часть за частью свое состояние более удачливому конкуренту. Удачливый же разбухает, растет, становится латифундистом, денежным мешком, миллионером. Правительство, чуя опасность, пытается ограничить допустимые размеры владений (не больше 500 югеров), вводит налоги на роскошь, на наследства, на сверхприбыли — все тщетно. Нужен очень небольшой в историческом отношении срок для того, чтобы распорядительная функция, распределенная поначалу между равноправными гражданами, перешла целиком в руки нескольких сотен богатых землевладельцев и капиталистов, окруженных ненавистью разоренных и безземельных людей.

Именно такая картина и складывалась во всех упомянутых республиках, именно социальное неравенство становилось причиной их внутреннего раскола, ослабления, гибели.

Афины при всей своей политической мудрости не избегли судьбы прочих греческих полисов — страшных внутренних раздоров. Жадность богатых широко распахивала двери надвигающемуся рабовладению, разоряемая беднота мстила им в Народном собрании, возлагая на них все расходы на празднества и строительство флота, политические демагоги всех мастей играли на этих страстях даже в моменты военной опасности. Изгнание самых способных вождей и казнь стратегов, победивших в морском бою у Аргинусских островов, обеспечили победу спартанской коалиции в Пелопоннесской войне. Денежная и наследственная аристократия, борясь за свое существование, не видела другого выхода, кроме заговоров и переворотов, сопровождавшихся обратным террором и казнями. Все общество, измученное усобицами и отчаявшееся найти своими силами выход из тупика, начинало искать помощи на стороне и чуть ли не с надеждой ждать прихода спартанцев, македонян, римлян.

Побоища, устраивавшиеся враждующими партиями на вече и на мосту через Волхов, — вот характернейшая черта новгородской вольницы. «Противоречие, укоренившееся в политическом строе Новгорода, привело к тому, что этот вольный город… оставался в руках немногих знатных фамилий богатых капиталистов… У новгородского веча мятеж был единственным средством сдерживать правительство, когда оно, по мнению народа, угрожало народному благу… Смуты, какими социальная рознь наполняла жизнь Новгорода в продолжение веков, приучали степенную и равнодушную часть общества не дорожить столь дорого стоившей вольностью города… В 1471 году, начав решительную борьбу с Москвой и потеряв уже две пешие рати, Новгород наскоро посадил на коней и двинул в поле 40 тысяч всякого сброда, гончаров, плотников и других ремесленников… На Шелони четырех с половиной тысяч московской рати было достаточно, чтобы разбить наголову эту толпу, положив тысяч 12 на месте» (36, т. 2, с. 101).

Улицы итальянских городов-республик обагрялись кровью то гвельфов, то гибеллинов чуть ли не каждый год, и любой завоеватель всегда мог рассчитывать на то, что одна из враждующих партий откроет ему ворота, что и случалось много раз.

В Германии, «и особенно в прирейнских городах, борьба (между „старшими“ и „молодшими“ гражданами) была особенно ожесточенной так как там господство старших бюргеров было полным. В Кельне — ремесленники были приведены чуть ли не в рабство, а купцы в Брюсселе могли давать когда им угодно пощечины человеку, живущему своим трудом. Подобная общественная тирания одного класса над другим порождала в германских городах в течение целого века кровопролития» (20, т. 1, с. 177)

И в наши дни ни многие страны Европы, ни даже сама великая Америка накануне своего двухсотлетия не могут похвастаться социальным миром и внутренней устойчивостью.

К сожалению, эту критику частнособственнической формы распорядительства мы тоже должны признать серьезной и справедливой.

Но при всех обоюдных недостатках кто же все-таки перспективнее для Мы — распорядитель-собственник или распорядитель-служащий?

Ни политическая теория, ни политическая практика не могут до сих пор дать однозначный ответ на этот вопрос. В истории любого государства мы можем найти лишь эмпирические попытки использовать то один, то другой метод, видим моменты изменения социальной структуры как в ту, так и в другую сторону.

Например, расширение частнособственнической сферы распорядительства в Риме доходит до того, что даже такие важные государственные функции, как взимание налогов и таможенный сбор, были переданы в руки частным откупщикам. «За такие предприятия могли браться, конечно, только крупные капиталисты и преимущественно крупные землевладельцы, потому что государство было очень требовательно насчет материального обеспечения» (51, т. 1, с. 252). Все больше обогащаясь, они постепенно захватили огромные территории. «Будучи по праву собственностью государства, эти территории фактически оказались во владении 400 или 500 знатных римских фамилий; затем под ними на тех же землях располагалось несколько миллионов свободных людей, италийцев или провинциалов, которые занимали землю как бы вторично… Аграрные законы Гракхов не были враждебны частной собственности; они стремились, наоборот, установить частную собственность там, где она не существовала. Все они касались громадных земель, которые государство допустило захватить без права. Они отнимали государственные земли у тех (латифундистов), которые владели ими по милости государства, с тем чтобы раздать их частным лицам (римским гражданам) на полном праве собственности» (81 т. 5, с. 114, 118).

После того, как Гракхи потерпели поражение, стремительный рост неравенства и столетняя гражданская война первого века до P. X. настроили общественное сознание таким образом, что порядок и устойчивость стали цениться превыше всего, даже превыше неприкосновенности социального я-могу. При империи количество государственных служащих на жалованье неуклонно возрастает. «Откупщики были поставлены под контроль и в дальнейшем перерождаются в простых чиновников» (77, с. 220). Теперь даже крупные богачи стремятся получить какой-нибудь пост, ибо служебное я-могу начинает значить все больше и больше. Для этого они окружают себя толпой клиентов, которые должны обеспечить им вес и влияние, победу на выборах. Но отношения между патроном и клиентом — покровительство с одной стороны, преданность и послушание — с другой — это точная копия отношений между сеньором и вассалом. Так же и в сфере землевладения повсеместная практика прекария, когда земледелец обрабатывает участок лишь до тех пор, пока на то будет милость владельца, является прообразом бенефициальных отношений феодальной эпохи. В законах ничего не говорится ни о клиентах, ни о прекаристах, ибо их существование обусловлено не общегосударственным правом, а личными связями между людьми и связями, которые, судя по всему, обеспечивали более надежную защиту, чем закон. И точно так же, как раньше над Египтом, — а впоследствии над Франкским королевством, над поздней Римской империей нависает угроза ослабления центральных связей, угроза феодального распада.

Другой пример — Испания. История этой страны в XV–XVII веках являет собой картину постоянных метаний, удручающей непоследовательности в устройстве распорядительной функции. Крестьяне Кастилии, Леона и Каталонии получают полную свободу, в то время как крестьяне Арагона остаются в полном рабстве у своих сеньоров. Городам даются привилегии, а промышленность душат мелочной регламентацией, каждый год выпускаются десятки королевских указов, диктующих, как и сколько может производить тот или иной цех, «продукция подвергается стольким досмотрам; что любые изделия, поступающие на продажу, имели три печати мастерской и четыре печати органов общественного надзора» (1, т. 1, с. 490). Собственность охраняется законом, но идут непрерывные конфискации имущества по приговорам инквизиции, и целые народы — евреи (около 500 тысяч человек), мориски (около миллиона), туземцы колоний, (многие миллионы) — подвергаются изгнанию, ограблению, уничтожению. Барселонские советники 1492 года дают такой наказ преемникам! «Пусть будущие советники вспомнят, как из-за инквизиции, учрежденной когда-то в городе, возникло множество затруднений для торговли, произошло уменьшение городского населения и причинён был иной непоправимый ущерб общественному благу, пусть они помнят, что так будет продолжаться и впредь, если не обнаружится какое-нибудь целительное средство» (1, т. 1, с. 494). Но единственное целительное средство, которое могли придумать испанские властители, состояло в расширении сети чиновников, в усугублении централизации и контроля. В конечном итоге восторжествовала «огромная бюрократическая машина, поглощавшая все силы страны и порождавшая бешеную погоню за должностями; система камарилий и фаворитизма, под прикрытием которой шел бесстыдный обман государства; развал финансовой системы…» (1, т. 2, с. 211). Распорядительная функция, узурпированная почти целиком, духовенством и чиновничеством, превратилась в удобный способ паразитирования, в раковую опухоль, низведшую великую нацию на дно нищеты, голода, невежества, бесправия и беспомощности, всю меру ужаса которых можно ощутить разве что по гравюрам Гойи.

Россия за последние четыреста лет перепробовала, кажется, все формы распорядительства. Чудовищная централизация власти при Иване Грозном шла рука об руку с низведением всех социальных я-могу до минимума. Частная собственность была настолько не обеспечена, что англичанин Флетчер, посетивший Россию в 1589 году, мог вставить в свою книжку обширную главу, называвшуюся «О способах ограбления подданных» (79, с. 48). В этой книге между прочим упоминается об обширном торгово-промышленном товариществе братьев Аникиных, умевших поставить дело с таким размахом, что у них по временам работало до 10 тысяч нанятого народу. Недолгое время братьям удавалось укрываться у себя в Вычегде от длинных лап царя Ивана, который время от времени отбирал у них помимо податей денежные «подарки» тысяч по двадцать зараз, пока не разорил вконец. Системой непрерывного сыска, постоянным перемещением воевод и приказных с места на место (воеводу меняли не реже чем раз в три года, чтоб не успел врасти корнями, — набрать силу) московскому правительству удалось избегнуть опасностей феодализации, зато, разорение и ослабление страны было полным. Тягостное зрелище этого разорения впоследствии отшатнуло всю мыслящую и деятельную часть русского общества на сторону Петра, с которого и начинается обратное движение — медленное, но непрерывное расширение социального я-могу распорядителя. Льготы купцам и промышленникам, закрепление за помещиками права собственности на землю, указ о вольности дворянской, упорядочение прав мещанского сословия, Наконец, освобождение крестьян — все это позволило России в конце XIX века догнать цивилизованный мир по уровню культуры, богатства, военной мощи. Но неизбежное следствие расширения сферы частнособственнического распорядительства — бездна социального неравенства — подкарауливало политически незрелое Мы, и на «въезде» в индустриальную эру русскую «птицу-тройку» тряхнуло в 1905–1930 годах с такой силой, что распорядитель-собственник был растоптан, смят, уничтожен и сама мысль о возможности его возврата объявлена преступлением.

Наши воображаемые спорщики, находясь на противоположных полюсах политического мышления, естественно, оставили без внимания промежуточную форму распорядительства — корпоративную. Между тем во многие исторические эпохи на корпорациях лежала значительная доля выполнения распорядительной функции. Храмовые, и монастырские хозяйства — вот самый яркий пример такого решения проблемы. Другой пример — сельская община, владеющая землей сообща, связанная круговой порукой, облагаемая податью как самостоятельная хозяйственная единица. То же самое можно сказать о средневековых цехах. Принципиальное значение перехода от цехового производства к мануфактуре состоит не в усложнении техники (она может поначалу оставаться на том же уровне), не в Усугублении разделения труда, а в переходе распорядительной функции от совета старейшин к частному владельцу.

И снова я вынужден заметить: в переходе этом не было никакой необратимости, он совершался и в ту и в другую сторону много раз.

Пока производство было организовано в виде мелких единиц, им вполне мог управлять один человек, как, например, отец Демосфена, имевший в ту бурную эпоху не так уж много досуга для занятия своими мастерскими — оружейной и мебельной. Когда же укрупнение оказывалось рентабельным, сочетать его со свободой труда удавалось только цеховой организации. Цех должен был следить за качеством продукции, за колебаниями цен, обеспечивать равномерное снабжение сырьем, хранение, сбыт, порой даже охрану своих помещений и своих работников — ясно, что сил одного человека на все это не хватало. Но жизнь двигалась дальше, во многих странах успехи цивилизации приводили к тому, что развитая торговля могла гарантировать бесперебойные поставки сырья и сбыт продукции, социальный порядок обеспечивал рынок квалифицированной рабочей силой, законность — права собственника, образование способно было дать нужный объем специальной информации, — тогда снова распорядительная функция могла перейти к частному владельцу и использовать все преимущества этой формы, как, скажем, в Англии времен промышленного переворота.

В наши дни маятник этот опять пошел в обратную сторону. Невероятное усложнение и укрупнение производства, оказавшееся, неизбежным при создании самолетов, авианосцев, ракет, турбин, экскаваторов и прочего, снова потребовало замены индивидуального руководства коллективным. Даже в Америке около половины всей производственной мощи перешло в руки гигантских корпораций, управляемых не частными владельцами, а советами директоров — «техноструктурой», получающих твердые оклады от самой фирмы и не заинтересованных в погоне за сверхприбылями. Форд, пытавшийся противиться этому процессу, чувствовал, что реальная власть утекает из его рук, увольнял своих способнейших администраторов одного за другим и довел фирму до того, что в начале сороковых годов ставился вопрос о ее национализации, но в конце концов и он должен был уступить руководящую роль совету директоров. И хотя корпоративное распорядительство чревато некоторым снижением экономической эффективности, оно всё же лучше, чем полное торжество распорядителя-служащего. Свидетельство тому — успехи корпоративной экономики Югославии.

Все рассмотренные выше аспекты различных форм распорядительной функции позволяют сделать следующий вывод.

Расширение сферы частнособственнического распорядительства, дает немедленное возрастание экономической и военной мощи Мы, но полное господство этого принципа, торжество рыночно-денежных отношений чревато стремительным ростом неравенства, уменьшением числа реальных распорядителей, экономическими кризисами, социальной враждой, политической неустойчивостью и в конечном итоге ослаблением Мы.

Передача распорядительной функции в руки чиновно-служилого аппарата дает возможность стабилизировать положение; укрепить центральную власть, подавить внешние выражения вражды, связать огромные массы людей в единое Мы, но подобное Сужение я-могу распорядителя резко уменьшает отдачу его энергии, неизбежно ведет к экономическому спаду, к ослаблению боевого духа нации, так что в перспективе стабилизация может обернуться полным умиранием Мы или феодальным распадом.

Поэтому задача политического мышления состоит не в том, чтобы остановиться на той или другой форме, а в том, чтобы, ясно сознавая выгоды и опасности, заложенные в каждой, вырабатывать применительно к текущему историческому моменту оптимальное их сочетание.

Прослеживая историю видоизменений распорядительной функции, можно заметить примечательную закономерность: полное оттеснение распорядителя по праву собственности распорядителем по долгу службы можно встретить только в моменты перехода Мы из одной эры в другую. Таким предстает перед нами Древний Египет в начале своей оседло-земледельческой поры, таким же, судя по всему, был поначалу Древний Китай, не было собственников и в Мексике к моменту ее открытия европейцами. «Ни перуанцы, ни ацтеки и вообще ни одно индейское племя в период открытия Америки не дошло еще до представления о частной собственности на землю и передаче ее по наследству» (54, с. 64). Франки, норманны и турки, переходя к оседло-земледельческому существованию, тоже не могли придумать ничего иного, кроме превращения земельных участков в плодоносные источники «окладов» для военнослужащих. Дорийцы, осевшие в Пелопоннесе, очень скоро испытали на себе все бедствия, связанные с неограниченным торжеством частной собственности. «Господствовало страшное неравенство, толпы неимущих и нуждающихся обременяли, город, а все богатства перешли в руки немногих… Ликург, дабы изгнать наглость, зависть, злобу, роскошь, богатство и бедность, уговорил спартанцев объединить все земли, а затем… хранить имущественное равенство, превосходства же искать в доблести» (60, т. 1, с. 59). Превратив таким образом всех распорядителей в граждан-солдат на постоянном «пайке», поставляемом илотами, спартанцы добились стабилизации своего общества примерно на пятьсот пет. Какой ценой — это, конечно, другой разговор.

Заглядывая сейчас из XX века в далекое прошлое, нам нетрудно представить себе, какой опасной нелепостью должна была показаться древнему египтянину, вавилонянину или китайцу передача ирригационных сооружений в руки частных лиц или древнему мексиканцу — поручение строительства пуэбло чьей-то личной инициативе. Ибо мы тоже переживаем момент вступления в новую эру — индустриальную, и общественному сознанию наших дней тоже кажется в высшей степени рискованным ставить такие отрасли хозяйства, как, например, железнодорожный транспорт, энергоснабжение, тяжелое машиностроение, добычу ископаемых, в зависимость от произвола частного собственника, от неуправляемой стихии рыночных отношений. В памяти у нас слишком свежи мировые кризисы, мировые войны и такие всплески взаимной вражды, зависти, ненависти и злобы, которые под именем революций парижской, японской, китайской, турецкой, германской, русской, мексиканской, испанской, греческой, египетской, вьетнамской и прочих навсегда останутся в мировой истории кровавой метой на стыке двух эр. Именно осознание этой опасности привело к столь заметным победам социализма, в одних странах — к полным, в других — к частичным, выразившимся в национализации многих отраслей промышленности, в приходе к власти социалистических партий, в расширении плановой и корпоративной экономики.

Да, спорить с этим не приходится: во всем мире сейчас распорядитель-служащий заметно теснит распорядитепя-собственника. Однако было бы наивностью выдавать этот факт за его окончательную историческую победу. Даже в тяжелой индустрии и крупносерийном производстве, где распорядитель-собственник оказался явно несостоятельным, он был с большим успехом заменен не служащим, а корпорацией. В сферах же легкой промышленности, мелкосерийного производства, торговли, обслуживания все преимущества частнособственнического принципа обнаруживают себя с небывалой ранее наглядностью. В сельском хозяйстве владельцы небольших ферм тоже ухитряются получать от земли во много раз больше, чем чиновники, управляющие гигантскими колхозными латифундиями. Не следует также забывать, что кроме права собственности могут быть изысканы другие способы закреплять социальное я-могу не за местом, а за личностью распорядителя, например: заменам твердого оклада скользящим, зависящим от стажа, образования, проявленных способностей, успехов управляемого предприятия, или предоставление каких-то неденежных льгот за определенный объем заслуг перед обществом.