Таврический сад
ГЛАВА 1
ИСТОРИЯ С НЕМЦАМИ
Я всегда был такой же, как все, обыкновенный, только меня никуда не принимали. Это у меня была единственная особенность: если мне куда-нибудь очень хотелось, то я уже заранее знал, что ни за что не примут. А может, наоборот — туда-то мне и хотелось, куда не всех принимают. В школу, например, свободно принимали всех, и я ничуть не переживал, потому что я и по возрасту подходил, и по здоровью, и был уверен, что примут. А вот когда Фортунатов собрал в нашем дворе снайперский отряд, чтобы стрелять на меткость из трубки, и сказал, что меня не примет, — вот тогда мне стало очень тошно. То есть такое чувство внутри, будто зажгли спичку и сразу же крепко прижали. Хоть кричи. Только я кричать не стал, я поднял свою трубку и, ни слова не говоря, выпустил в них без разбора полный заряд зеленой бузины — все, что у меня было во рту и в кармане. Конечно же, они не стерпели — бузины у них было гораздо больше, — и, в общем, вышло так, что я стал для них первой мишенью. Но зато после этого я слышал, как Фортунатов их всех уговорил, сказал, что ну его (то есть меня), лучше его принять, а то он какой-то ненормальный и странный. А я ничуть. Просто я не выношу, когда меня не принимают, это для меня хуже нет.
Вот, например, Толик Семилетов — он действительно странный.
Когда он только приехал в наш двор, он уже и тогда был такой странный, что его сразу хотели поколотить всем скопом. У него была непохожая клетчатая одежда, вся на резинках (говорили, что из Латвии), и еще он часто засматривался. Он любого мог засмотреть до смерти — уставится и глядит молча прямо в глаза. А если отойти в сторону, он все равно глядит на то же место, будто ты еще там. Я однажды обошел его сбоку и нарочно наступил на ногу. Он только сказал: «Извини, пожалуйста» — а головы не повернул. Вообще он часто извинялся — перед нами и то извинялся, если толкнет или испачкает случайно. Но не это главное. Невозможно передать, какая у него была самая главная странность, в чем она выражалась.
Взять хотя бы историю с немцами.
Тогда еще много оставалось разрушенных с войны домов, и напротив нас тоже был один — в него, говорят, попала бомба и потом еще два снаряда. Этот дом восстанавливали пленные немцы, и нам очень нравилось, что все так по справедливости — сами разрушили, сами пускай и восстанавливают, но мы боялись, что они снова заложат в дом замедленную мину, замуруют ее прямо в стену, а потом она через несколько лет взорвется вместе с жильцами и новоселами. Мишка Фортунатов сказал, что нужно следить за немцами и разоблачить, и мы, все ребята с нашего двора, бегали по очереди дежурить на чердаке — оттуда все было хорошо видно. Немцев было очень много: одни выкладывали стены, другие подносили им снизу кирпичи и какую-то грязь на носилках (теперь я знаю, что это называется раствор), третьи непонятно чего делали, но тоже ходили взад-вперед по доскам и мерили все шнурками; конечно, конвойным было за ними не уследить, а мы сверху видели каждую пуговицу и обязательно должны были заметить любую мину, даже очень маленькую.
Каждому хотелось первому заметить мину и поднять тревогу. Мы часто ссорились из-за очереди дежурить на чердаке, но Мишка Фортунатов всегда поддерживал дисциплину и справедливость и без очереди никого не пускал. И Толика Семилетова он тоже назначил, хотя он и странный, чтоб все было по справедливости. Вот тут Толик и показал себя, свою невероятную странность: сказал, что он дежурить не пойдет, что все это ерунда и никакой мины у немцев нет, потому что где же они ее достанут?
Это же надо было так сказать!
Как это? Немец и вдруг не достанет мину? Немец без мины — это не укладывалось у нас в голове. Да для любого немца нет и не может быть ничего проще, чем достать мину или, скажем, снаряд. Мы вообще не могли себе представить немца, у которого бы не было в руках или в карманах какого-нибудь пистолета, ножа, бомбы, снаряда или хотя бы обоймы с патронами. Наоборот, непонятно было смотреть на них сверху и видеть, как они пересмеиваются между собой, едят в перерывах суп, читают журналы, вытряхивают песок из ботинка, — все время казалось, что они притворяются.
Но сказать, что немец не достанет мины, — это уже было дальше некуда.
Мы стали окружать Толика, чтобы побить его, наконец, за все. Уже не было никаких сил выносить его странности. Но он вдруг достал из кармана два электрических провода и сказал, что ударит током каждого, кто к нему подойдет, — попробуйте только суньтесь. Сзади его было не окружить, он прижался к поленнице, а провода тянулись из кармана далеко вперед, и когда он соединял их голые концы, там проскакивали и трещали белые искры. Мы постояли-постояли вокруг него и ушли на чердак дежурить. Очень уж противно, когда тебя дергает током. Толик потом всегда ходил с этими проводами, и никто долго не мог догадаться, что у него в кармане трофейная батарейка, — искры были очень электрические, и сам он жмурился, словно от страха. Так его ни разу и не побили.
А с немцами тоже все скоро кончилось, — наверное, из-за меня.
Я дежурил в тот раз на чердаке вместе с одной девочкой, с Люсей Мольер, а был вечер, и немцы работали при электричестве. При электричестве и так плохо видно, а тут еще эта Люся. Она мне просто покоя не давала, хватала за шапку и вертела мою голову во все стороны, чтобы я смотрел.
— Вон тот? А вон тот? Смотри, что он там делает? А этот?
— Да не верти ты меня, — сказал я ей наконец. — Будешь еще вертеть — прогоню домой в куклы играть.
У нее действительно было много кукол, и она до сих пор в них играла. Правда, всегда в одну и ту же игру — в очередь. Выстроит всех в очередь и каждой чего-нибудь дает. Дает и отводит в сторону. Дает — ив сторону. И говорит при этом: «Вот тебе хлеб. А тебе макароны. А это мыло».
Над ней много смеялись, но потом мама мне сказала, что неизвестно еще, во что бы я сам играл, если б жил здесь в блокаду, как Люся, и я перестал. Я и другим сказал, чтоб перестали, и они согласились, только Мишка Фортунатов возражал и боролся за справедливость, потому что он сам тоже был здесь в блокаду. Он добился, чтобы ему одному было можно, но все равно не смеялся. Наверно, просто забыл. Да и чего тут смешного? Она была, в общем-то, дружная девчонка и веселая — пусть играет у себя дома во что хочет. В конце-то концов.
Но вот дежурить с ней была сущая морока. У меня уже через полчаса руки тряслись и голова как-то дергалась — все под ее влиянием. И вообще все эти дежурства довели нас всех уже до того, что нам хотелось, чтобы они подложили мину. Так часто бывает. Когда чего-нибудь долго ждешь, пусть даже плохого или страшного, то начинает хотеться, чтобы поскорей. Я смотрел на какого-нибудь немца и думал:
«Ну пожалуйста, ну что тебе стоит. Подложи сейчас, в мое дежурство. Достань из кармана и подложи. Ах, не подкладываешь?! Вот ты как! Мало вас били, фашистов проклятых. Вот вырасту, я тебе еще покажу!»
И когда я увидел того немца, я чуть с чердака не свалился от радости. Я еще раньше за ним следил, потому что он стоял один в стороне с пилой в руках и кому-то кричал, — видно, звал, чтобы помогли пилить. Но никто к нему не подошел, и тогда он начал пилить один. Я потому и запомнил его, что он пилил один, — водит пилу за одну ручку, а другая болтается как хочет. Туда прямо идет, а назад дрожит, как макаронина, если ее быстро всасывать губами. Потом я забыл про него, а когда вспомнил и снова посмотрел, его уже не было. Куда же он мог подеваться? И вдруг вижу, что он лежит там же за досками и будто бы копает в снегу руками. А потом и копать перестал — притаился, где его никто не видит, и выжидает.
— Ага! — закричал я. — Ага! Дяденька часовой! Товарищ солдат! Смотрите, там немец мину прячет! Смотрите!
Часовой стал озираться, увидел наконец меня и побежал, куда я показывал, и с другого конца другой часовой тоже. А я словно взбесился от радости — полез на крышу и начал на ней скакать и визжать, скидывая вниз снег ногами. Потом побежал по лестнице и звонил во все звонки, а во дворе кто-то уже кричал: «Поймали, поймали!». Наверно, Люся Мольер.
Дальше долго не помню, что было (помню только, что сердце очень колотилось), и вдруг сразу: мы стоим у ворот того дома, где работали немцы, и к ним задом подъезжает санитарный автобус, а мы никак не можем понять, зачем санитарный. Или он кого ранил из наших? Или взорвалась мина? Взорвалась, а мы так орали и не слышали.
Тут ворота приоткрылись, и его вынесли в щелочку — того самого немца, Я его еле-еле узнал из-под бинтов и ваты, а может, и не узнал тогда, а только после, когда нам часовой сказал, что это тот самый, — он лежал за досками, потому что его ранило пилой. Пила застряла, а он нажал на нее с разгона, она изогнулась и лопнула прямо ему в лицо. Все потому, что он пилил в одиночку. Те немцы, которые клали его в автобус, все наклонялись к нему и звали: «Герберт, Герберт!» — но он не отвечал. А мы еще никак не могли понять, и, когда автобус отъехал, кто-то даже сказал:
— Так и надо.
— Ишь ты, — сказал часовой, — и ребятишки-то… тоже… — и вздохнул.
А другой закричал:
— Уходите отсюда, ребята, уходите! Нечего вам тут смотреть.
И потом, уже войдя в ворота, сказал тому, первому:
— А пилы-то поржавели все. Старье. Доложить надо.
— Докладывал. Да где же теперь новых достать. Небось вся сталь вот сюда пошла, на пилы и не осталось ничего, — и он похлопал себя по штыку.
Они ушли, а мы после того еще пару раз подежурили и бросили. Не то чтобы обсуждали и договорились, нет. Просто бросилось как-то само собой, и все.
ГЛАВА 2
УЗУРПАТОРЫ
В ту зиму было много интересных событий со всякими последствиями, и некоторые последствия оказались потом даже интереснее и важнее самих событий.
Во-первых, в нашу с мамой комнату приехали три нахалки.
Так рассказывал всем дядя Павел (он говорил не «приехали», а «узурпировали»), хотя трех там, конечно, не набиралось — младшей было всего два с половиной годика, если говорить честно. Они пришли днем, когда мама еще не вернулась с работы, и я сразу понял, что это мать и дочь, настолько они были похожи, а дочь еще тащила по полу узел из валенок и тряпок, который потом тоже оказался дочерью — дочерью-внучкой. Старшая мать-бабушка — поставила чемодан и сказала: «Вот мы и дома». Потом подошла к окну, расцарапала замерзшие гляделки пошире и закричала:
— Смотри, смотри, Надя, — наш термометр! И «Гастроном» тот же самый, и вывеска уцелела — будто вчера еще там покупала. Господи, просто не верится.
Она заходила по комнате, все щупала, узнавала и ахала, пока не наткнулась на меня. (Меня-то уж она никак не могла узнать.) Я разогревал на плитке лапшу и по своей дурацкой привычке улыбался им обоим, будто ничего не случилось и я еще ничего не понимаю, как маленький.
— Мама, наверное, скоро вернется, — сказал я. — Вы посидите пока.
— Нет, я не могу сидеть, — сказала старшая мать-бабушка. — Сколько лет, сколько лет! Ведь я знаю здесь каждый уголок, каждую трещинку в полу. Сколько километров я по нему исходила, если просуммировать в общей сложности.
— Не надо ничего суммировать, — вежливо сказал я. — Не трудитесь. Потому что это вовсе не ваш пол.
Наверно, я по-прежнему улыбался, и она подумала, что я такой уж дурачок или просто шучу.
— Ну как же не наш! Я помню каждую дощечку, каждый гвоздик. Вот здесь раньше скрипело — знакомый скрип половиц.
— Это не ваш пол, — снова сказал я, глядя вниз на лапшу. — Вы его в первый раз видите.
— Ты, пожалуйста, не спорь. Если взрослые говорят, — значит, кончено. Надя, скажи ему.
— Ах, мама, подожди, — сказала Надя. — Мы ему все объясним, только пусть он сначала поест. Ешь, мальчик, ешь, а то остынет.
Она разматывала свою дочку и уже размотала одну руку и пол-лица.
— Когда мы приехали, здесь не было никакого пола, — сказал я упрямо. — Его сожгли в блокаду на дрова. Все сделал заново папин друг, солдат Иванов. Он приезжал в отпуск и сделал нам пол, дверь и рамы на окна. И термометр тоже он привез, и я сам его привинчивал. А вы если не знаете, то и не говорите. Вот.
— Видишь ли, ты еще очень мал, чтобы с тобой можно было серьезно спорить. Солдат Иванов тут совершенно ни при чем, он не играет никакой роли.
— Как это не играет! — воскликнул я. — Хорошенькое дело. Это солдат-то Иванов?! Это вы тут ничего не играете.
— Ах!..
Я подумал, что она сейчас завизжит на меня или заплачет, и прямо сжался, но тут Надя перебила ее:
— Мама, хватит тебе. Иди лучше помоги мне.
Они вдвоем взялись за шубку и вытряхнули из нее маленькую девочку в шерстяных чулочках. Девочка сразу же побежала чулочками к зеркалу и запела, показывая на себя пальцем: «Царь, с царицею простяся, на добра коня садяся…» Потом ни с того ни с сего поскользнулась, шлепнулась на попку и, сказав сама себе: «Спокойно. Только не йеветь» — поползла, поползла, под стулья, под стол — еле удалось ее оттуда достать. Никогда еще не видал таких отчаянных девчонок в ее возрасте, она мне сразу понравилась — единственная из всех троих.
Когда, наконец, пришла мама, они все сидели на нашем диване и пили молоко с бутербродами, передавая друг другу бутылку. Мать-бабушка жевала не открывая рта, и за ее щеками что-то быстро каталось, выпирало и ворочалось, будто искало выхода. Невозможно было оторваться. Мама вошла, как всегда улыбаясь (это я от нее научился), а увидев трех нахалок, заулыбалась еще сильнее, словно она их всю жизнь ждала и теперь просто счастлива видеть.
— Здравствуйте, — сказала мать-бабушка. — Вы нас не знаете, и мы тоже с вами не знакомы, но до войны мы жили в этой самой комнате и вот теперь наконец, слава богу, вернулись. Меня зовут Ксения Сергеевна, это моя дочь Надя, а это внучка Катенька.
— Очень приятно, — сказала мама, не переставая улыбаться.
«Ничего себе, приятно, — подумал я. — И еще улыбается».
Мне хотелось подойти к маме и подвинуть ее губы и глаза на строгое, неулыбающееся место, чтобы она поскорее поняла, чего хотят эти тетки, и прогнала бы их с треском из нашего дома.
— Конечно, вы должны нас понять правильно, — сказала мать-бабушка, Ксения Сергеевна. — Я не собираюсь упрекать вас, что вы незаконно заняли нашу комнату, или жаловаться в высшие сферы и инстанции, потому что вы же не знали, не могли знать, кто настоящие хозяева и живы ли они вообще. А мы на самом деле живы и ничуть вас не осуждаем. Даже наоборот. Всем сейчас нелегко, и люди должны помогать друг другу. Поэтому я, конечно, разрешу вам с сыном пожить вместе с нами, пока вам не дадут другую комнату, такую же или даже больше. Пожалуйста, живите. Хотя надеюсь, что это не протянется больше месяца, — все будет зависеть от вашей энергии и настойчивости.
Наконец-то мама перестала улыбаться. Она всегда была слишком тактичной, как говорил дядя Павел, а с новыми и незнакомыми людьми — просто до невозможности.
— Но простите, — сказала она. — Это же ни на что не похоже. Какая-то фантастика.
— Нет, это жизнь. Настоящая грубая жизнь как она есть. Действительность интереснее любого романа, вы же знаете.
— Вот так действительность! Действительность как раз состоит в том, что мы с сыном живем в этой комнате и имеем на нее все права. Мы — семья офицера: мой муж служит в Австрии и скоро вернется. Вам лучше будет с ним поговорить обо всех тонкостях и документах.
— Да о чем тут говорить? Вы же интеллигентная женщина, я это вижу, я это точно чувствую. Неужели вы станете унижать себя разговором о формальностях, обо всех этих ордерах, прописках, печатях и гербовых сборах?
Мама ужасно покраснела и промолчала. Видимо, она как раз собиралась унизить себя таким разговором и не успела.
— Но простите, — сказала она. — Откуда же я могу знать, что вы жили именно в этой комнате? Ведь я с вами совсем не знакома. Вы приходите с улицы и говорите. Почему я должна вам верить?
— Ну, это очень просто доказать. Это могут подтвердить все соседи.
— Они живут здесь столько же, сколько и мы. Это был совсем пустой дом.
— Но я знаю тут каждую щелку, каждое окно. Проверьте, если хотите.
— Сколько на нашей лестнице ступенек? — быстро спросил я.
— Боря, замолчи, — сказала мама. Видимо, она очень волновалась. — Я сама тут еще мало знаю. Как же я могу вас проверять?
— Эта комната площадью двадцать пять квадратных метров, ведь правильно?
— Да, что-то около того.
— Подумаешь. На глаз видно! — крикнул я.
— Через дорогу «Гастроном», за углом Таврический сад, под окнами остановка третьего автобуса.
— Нет, — сказала мама, — третий автобус тут не ходит.
— Но раньше-то ходил, ведь ходил же, правда, Надя?
Надя все время сидела нагнув голову, будто ей было чего-то стыдно, а тут закрыла лицо руками и отвернулась. Может быть, даже заплакала.
— Да вот ведь что! — закричала Ксения Сергеевна. — Сейчас все ясно станет на свои места, сейчас я вам докажу. Идемте-ка за мной, идемте.
Мы вышли за ней в коридорчик, и она в темноте уверенно прошла в угол (может, и правда жила здесь когда-нибудь), пошарила по стене между чьим-то корытом и велосипедом и сказала:
— «Здесь. Конечно, это здесь».
Там была незаметная закрашенная дверца, такая железная форточка, которую я раньше никогда не замечал.
— Это старый заброшенный дымоход. Согласитесь, что я никогда бы не узнала о его существовании, если бы не жила здесь. Ну согласитесь.
— Да, конечно, — сказала мама.
— Но мало того. Если вы откроете дверцу, то нащупаете внутри две заслонки — наверху большая, а под ней еще одна, поменьше. Так вот, на той, поменьше, выцарапано одно слово. Ася. Да-да, Ася. Ася — это я. Пожалуйста, проверьте.
Она так торжествовала, так была уверена в победе, что я подумал: «Ну, все, мы пропали».
Мама медленно открыла дверцу (оттуда еще вытекло немного старого, очень заброшенного дыма), засунула руку, пошарила — там что-то звякнуло, и вот вылез черный круг с железной петелькой наверху.
Ксения Сергеевна улыбалась куда-то в сторону и выстукивала пальцами по корыту.
На маму было жалко смотреть. Я думал, что она заплачет.
«Ну и что! — хотел закричать я. — Что с того, что они раньше тут жили? А теперь живем мы. И нечего с ними разговаривать и искать старые заслонки с петельками; пусть уходят по-хорошему, откуда пришли».
Мама вдруг вынула руку из стены и сказала:
— А больше там ничего нет. Никакой Аси.
— Как нет?! — закричала Ксения Сергеевна, отталкивая маму. — Пустите!
Она до самого плеча засунула руку в дыру, заморгала, прижалась щекой к стене, потом попыталась засунуть голову, но голова уже не лезла.
— Этого не может быть, этого не может быть, — повторяла она и шуровала так, что сажа летела оттуда во все щели и прямо ей в лицо.
Меня просто корчило от смеха. Мама тоже кусала губы и изо всех сил изображала лицом сочувствие. Она всегда учит меня сочувствовать чужим несчастьям, но сама не выдерживает, если смешно.
Надя первая повернулась и пошла обратно в комнату. Кажется, она даже вздохнула с облегчением, что все кончилось и ей не надо больше ничего переживать.
В комнате ихняя Катенька, про которую все забыли, успела оторвать со стены календарь, повалила все стулья, утянула со стола сегодняшнюю газету и теперь спала, завернувшись в нее, возле самых дверей. Как много успевают маленькие дети — и всего за несколько минут! Видимо, потому, что они совсем не раздумывают. А у нас всегда куча времени уходит на раздумывания.
Надя подняла ее с пола, отнесла на диван и начала потихоньку одевать. Голова у нее не держалась во сне и руки тоже, но в пальцах она по-прежнему сжимала газету; потом, так и не просыпаясь, заплакала.
— Сколько ей? — тихо спросила мама.
— Два года семь месяцев, — ответила Надя.
— А куда?.. Куда вы сейчас пойдете? В гостиницу?
— Какая уж тут гостиница, — вздохнула Надя.
— Но куда же? К папе? Где ее папа?
— Какой уж тут папа…
В это время вошла Ксения Сергеевна — ее еле было видно из-под сажи.
— Надя, — растерянно сказала она, — Надя, все исчезло… Там в самом деле ничего нет. Ничего нашего здесь не осталось, ничего. Подумать только.
— Одевайся, мама. Ты видишь, мы уже готовы.
— Ах да, конечно. Подумать только — ничего. Как это могло случиться?
Одеваясь, она все бормотала и искала глазами по потолку и стенам. Катенька плакала во сне как заведенная, — казалось, каждый раз вот-вот уже перестала, а на самом деле она просто набирала новый воздух для следующего рева. Мама смотрела на них как-то странно.
«Ну чего она, чего? — подумал я. — Ведь они уже уходят. Сейчас уйдут насовсем, и кончено. Потерпи еще немного».
— Может, достать ей еще один платок — шерстяной? — спросила Ксения Сергеевна, беря чемодан.
— Не надо. Сейчас на вокзалах и ночью топят, сейчас хорошо. Вполне можно ночевать.
И они пошли к двери.
Я посмотрел на маму и вдруг увидел, что все — ей не дотерпеть. Знаю я это ее выражение. Очень давно в шесть лет, у меня был нарыв на колене, и его нужно было вскрыть, а я катался по полу, визжал и не давался врачу. Тогда она схватила меня, зажала между колен и держала все время, пока мне там резали и прочищали. С тех пор я его и запомнил, это выражение на мамином лице, оно было очень бесповоротное.
И теперь вот тоже.
Они еще не дошли до двери, когда она подскочила к ним и начала зачем-то вырывать чемодан у Ксении Сергеевны.
— Нет-нет, — кричала она, — так нельзя! Куда же вы? Да еще с ребенком. Нет, я вас не пущу.
Ксения Сергеевна не отдавала ей чемодан, и тогда она забежала между ними и дверью и обеими руками принялась отпихивать их, отодвигать назад в комнату. Они упирались, но не сильно, — видно, здорово уже устали, а Катенька тем более проснулась и ревела теперь во весь голос. Они еще немного поупирались, говорили, что нет, зачем же, если мы им не верим, а потом вдруг разом сняли пальто и сели обратно на диван.
И в тот же день они нас совершенно узурпировали и начали жить в нашей комнате.
ГЛАВА 3
ТРУДНАЯ ЖИЗНЬ БЕРДЯЯ
Однажды Мишка Фортунатов прибежал во двор и закричал:
— Бердяй! Бердяй приехал! И сразу же побежал назад. Мы тоже побежали, куда и он, хотя не знали еще, кто такой Бердяй.
Тогда уже, наверно, начиналась весна, потому что, я помню, на асфальте лежали ледяные цилиндры, которые выкатываются из водосточных труб, и один был очень блестящий и прозрачный — я его поднял и потащил с собой. Мишка свернул в соседний, тридцать восьмой двор, в подворотню, а мы за ним — и пришли в какую-то комнату, где было битком набито народу, старших ребят, но без всякой мебели и даже без кровати. Некоторые сидели на полу и курили. Все курили, а один, небритый, говорил — я понял, что это и есть сам Бердяй.
— …И вот место дальнее, кругом лес, и птицы от холода не летают. Он, это самое, достает из бушлата свою булочку, оглядывает со всех сторон и потихонечку начинает ее обкусывать. Кусает и обкусывает. А я на него смотрю со всей своей силой ненависти и чувствую: появляется у меня впечатление дать ему сейчас по морде. И тут он вдруг тоже на меня посмотрел так боком и все, видать, понял. Тотчас очки свои снял, уставился мне в оба глаза и рукой в мою сторону — раз! раз! Будто песком швырнул. И сразу же у меня по всему телу жар, пот прошибает — сил никаких нет. Как в парилке. Кажется мне, надо раздеваться, не то совсем изжарюсь. Начинаю я с себя все сбрасывать, кидаю прямо в снег, а мороз в окружающей в атмосфере тридцать пять градусов с половиной. Да еще ветер. Одна уж рубашка осталась, а мне все жарко, аж ноги подкашиваются — ну хоть помирай.
И вдруг будто в колокол ударило — бум! Очнулся я, кругом одежда валяется, сам я трясусь, выстукиваю зубами, какие остались, а его и след простыл. Вот оно как.
Он замолчал, оторвал из-за спины квадратик обоев и начал скручивать новую цигарку.
— Гипноз, — прошептал кто-то.
— Да, брат, гипноз, — сказал Бердяй. — С ним шутки плохи.
Все немного пошевелились, подвигали ногами и снова стихли. Я заметил, что с моей ледышки натекла уже лужа, и осторожно поставил ее на пол, подальше от себя. Может, никто и не заметит. И зачем я только с нею связался!
— Да, — заговорил опять Бердяй, — много чего я повидал, не дай бог вам, да уж думал: вот вернусь домой, так хоть отдохну сполна, подлечусь немного и заживу по-человечески, как другие нормальные жители. Куда там. Вот они, мои условия, — и он показал на стены и окна из фанеры. — Света белого целый день не вижу, а они говорят — газеты читай. А что в тех газетах прочтешь? Видать, разошлись мои пути на две развилки — либо в тюрьму добиваться, либо шапкой кидаться.
И он снял кепку и кинул ее на пол рядом с сапогами. Было совсем тихо. Все смотрели на кепку, и Бердяй тоже, будто не узнавал ее и удивлялся, откуда она упала. Потом я понял, что он не удивляется, а просто у него одна бровь все время поднята. Такая особенность лица. Он смотрел на кепку и молчал, а Сморыгин из тридцать четвертого вдруг протянул руку и бросил туда рубль. Настоящий бумажный рубль, только очень старенький и мятый, как бинтик. Бросил — и ничего — смотрит по сторонам, будто это и не он. И Бердяй тоже вроде бы и не заметил. Тогда и другие начали понемногу кидать что-то в кепку, всякую мелочь, даже Мишка наш протиснулся и кинул (у него, я знаю, было пять копеек). А кто-то положил рядом электрическую лампочку, чтобы Бердяй увидел белый свет.
Я думал, что он сейчас будет говорить: «Спасибо, не надо, да что вы, ребята, вы меня неправильно поняли» — но он не стал. Он взял кепку за козырек и опрокинул ее себе на голову — так, что ни одна монетка не вывалилась.
Тогда я начал краснеть. У меня ведь тоже было в кармане тридцать копеек, а я хотел купить марку Африки и не дал их ему, не бросил, как все, в кепку. Пожалел. Вообще-то я не жадный, а тут вдруг не дал. Я думал: что ж давать, если он все равно откажется? Так только, для вежливости. Я был уверен, что он будет отказываться, а он вот нет. Он снова рассказывал о своей трудной жизни, и чем она была труднее, тем я сильнее ругал себя за жадность. В конце он сказал про цветные металлы.
— Есть у меня один дружок, обещался помочь вчера разными средствами, только нужно для начала, говорит, цветных металлов достать. С ними сейчас острый дефицит. Килограммов пятьдесят для начала бы хватило, только где их искать, ума не приложу. Уж вы, ребятки, посмотрите дома или во дворе пошарьте. Должны ведь они где-то быть, деться-то им некуда. Раз раньше были, — значит, и сейчас где-то лежат, как сохраненное вещество материи. Верно я говорю?
Когда мы вернулись в свой двор, Мишка залез на дрова и сказал, что он что-то знает.
— Я знаю одно место, где этих цветных металлов — завались! — крикнул он. — Завтра я после школы туда поеду и, кого захочу, возьму с собой.
И тогда я первый забрался на поленницы и побежал к нему проситься, чтобы он обязательно взял и меня, потому что теперь мне позарез нужно было набрать хотя бы цветных металлов для Бердяя вместо марки Африки и этих проклятых тридцати копеек.
ГЛАВА 4
ЦВЕТНЫЕ МЕТАЛЛЫ
Сначала мы шли через Таврический сад. Там было еще много снега повсюду, но спускаться на пруд уже не разрешали, потому что все таяло кругом и постепенно проваливалось и оседало. Мы шли вдоль ограды, и рядом протекала старая лыжня, до краев полная водой, — как две длинные и очень прямые реки. За Таврическим садом была еще одна улица, которую я помнил (мама однажды посылала меня за торфом), а дальше уже начинались все незнакомые переулки, пустыри и деревья, которых никто не знал, кроме Мишки Фортунатова.
Мишка сказал, что нужно садиться вон на тот трамвай, и пусть кто как хочет, а он поедет на «колбасе». Я тоже поехал с ним на «колбасе», а Толик и Люся вошли в вагон. Глупо ездить в вагоне, где все на тебя орут, подталкивают, пристают: «А у тебя, мальчик, есть билет? А где ты его взял? Подобрал, наверное, ну, сознайся, что подобрал?»
Сначала, когда мы только приехали в город, мне так нравилось входить в трамвай, покупать себе билет и ехать наравне со всеми, но потом на меня наорала одна кондукторша и испортила все удовольствие. Что, мол, я вошел и не вытер ноги, наследил ей снегом по всему полу. «Так ведь и все так», — сказал я. «Ах, ты еще разговаривать!» — закричала она и такие мерзости начала орать, что я не выдержал и спрыгнул на ходу из вагона. С тех пор только на «колбасе» и езжу, если без мамы. Это просто удивительно, почему такая тоска берет, когда на тебя орут. Ведь это совсем не больно и не страшно даже — ну что она может мне сделать? Да я просто убегу в любой момент. Убегу и сам ее обругаю. А все равно почему-то тоска.
Мишка всю дорогу, пока мы ехали, говорил:
— Только ты не трусь; в этом деле главное — не трусить. Приехали, набрали мешок металлов и уехали. И никаких гвоздей. А если будешь трусить, тут тебя и поймают, застукают как миленького, понял?
— Да я не трушу, — сказал я. — Чего ты пристал?
— Надо, чтобы никто не трусил. Вон те, в вагоне, пусть тоже не трусят. Пойди скажи им.
— Отстань, — сказал я. — Сам не трясись. А то трамвай с рельс опрокинешь.
Но я и сам тоже заранее боялся. Вечно я заранее чего-нибудь боюсь, а потом, когда случается, глядишь — да ничего ведь страшного. Единственное, чего я боюсь все время и без перерыва, это что кто-нибудь узнает, какой я трус, и поэтому из кожи лезу, чтобы никто этого не заметил, не догадался бы и не рассказал всем на свете остальным.
Мы спрыгнули у длинной каменной стены с колючей проволокой наверху и побежали, побежали вдоль нее вперед — видно было, что там город кончается. Потом пошли шагом. В некоторых местах колючая проволока торчала прямо из стены, замазанная в штукатурке, и свободные концы раскачивались у нас над головой, как водоросли. Было очень тихо, потому что наш трамвай уехал по кольцу назад, а город уже кончился, и справа была только стена, а слева все тянулись поля снега без деревьев и, очень далеко, столбы с проводами и домики. Только у самой стены снег был утоптан в дорожку, наверное, для сторожей.
— Ну, стойте, — сказал Мишка, — теперь надо перелезть.
— Я не полезу, — шепотом сказала Люся Мольер. — Мне нельзя.
— Ладно, ты будешь караулить. Оставайся.
— Нет, не хочу караулить. Я пойду с вами.
— Так тебе же нельзя?
— А караулить мне еще хуже нельзя.
И как она отличала, которое «нельзя» хуже, а которое лучше?
Мы начали карабкаться в том месте, где проволока наверху оборвалась и спускалась почти до земли.
«А вдруг по ней пропущен ток, — подумал я. — Лучше не трогать».
Некоторые кирпичи вывалились из стены, и там можно было цепляться рукой, только без варежки. Мишка залез хорошо, я с Толнком тоже, а Люся, конечно, зацепилась шарфом за проволоку, и пока мы ее отцепляли, то сами тоже запутались несколько раз и ободрались кое-где до крови. Лучше бы проволока была с током. Тогда бы ее тряхнуло хорошенько, сама бы отскочила — не нужно и отцеплять.
— Глядите, глядите, — закричала она, едва отцепившись. — Сколько железа!
— Ну, что я вам говорил! — сказал Мишка. — Уж я-то знаю, где искать.
Там, за стеной, и правда тянулись целые горы и ущелья железных обломков, и не было видно ни одного человека. Все перекореженное, смятое, не понять что, только если приглядеться, можно было разобрать: вон торчит ствол пушки треснувшей, вон рельс, а там, наверное, гусеница от танка. А это что? Подводная лодка? Торпеда? Прожектор? Никогда бы не поверил, что железо можно так скомкать. Как хлопнутый бумажный кулек. Почти все ржавое, мокрое от стаявшего под солнцем снега, и в разных местах поднимался пар, как дым после сражения.
Оттого, что не было видно никаких людей и сторожа, мы перестали бояться и смело полезли вниз, кричали и толкались, как в своем дворе. У меня был мешок, а у Толика — взрослый портфель с табличкой, он никому не давал ее почитать. Внизу он вдруг спросил:
— А какие они, цветные металлы? Какого цвета? Вечно он придумывал странные вопросы.
— А ты что, не знаешь? — спросил Мишка с презрением.
— Да, не знаю.
— Пора бы уж знать в твоем возрасте.
— А ты сам-то знаешь?
Мишка ничего не ответил и стал спускаться еще ниже. На лице его было так много презрения, будто он и сам знал про цветные металлы и нам уже объяснял тысячу раз. Все-таки у него был очень сильный характер, у Мишки. Я бы, например, на его месте тотчас же покраснел и опозорился, все бы увидели, что я ничего не знаю, а он ни за что. Как мне хотелось стать таким же решительным! Я полез за ним и сразу увидел там железное колесо. Оно было такое цветное — цветнее невозможно. Синее, как мои штаны, и с дыркой посредине.
— Нашел, нашел! — закричал я, показывая колесо.
— И я, и я! — запела Люся.
— Я буду искать медь, — сказал Толик. — Медь точно — цветная.
Я положил синее колесо в мешок и полез искать дальше. Теперь мне хотелось бы найти красное. Но то первое было такое тяжелое, — я понял, что больше мне просто будет не унести. Вообще металлы долго не пособираешь, это вам не картошка и не грибы. Положил одно колесико, и все. Зато я нашел наверху железной горы кусок самолета с почти целой кабиной, сразу же залез в нее и дал газ.
— Лево руля! Полный вперед! Табань! — кричал я.
А Мишка сел внизу на артиллерийское сиденье с дырками, целился в меня, кричал:
— По немецко-фашистским захватчикам — огонь! Огонь! Прицел ноль-пять, трубка ноль-шесть. Огонь!
— В пике! На таран! — орал я
— Шрапнелью! Обходи! Заманивай!
— Стойте, не стреляйте — закричала вдруг Люся. — Это же наш самолет. Вон звезда.
Я высунулся и посмотрел с той стороны, где она стояла. Там и правда сохранилось что-то, нарисованное краской. Без сомнения, это была звезда.
Мы замолчали. От такой неожиданности невозможно было не замолчать. Нам как-то само собой казалось, что все сваленное и перебитое здесь железо — немецкое, даже в голову не пришло бы думать иначе. И вдруг наш самолет, со звездой. А мы еще в него стреляли и хотели сбить. Правда, я-то не сбивал, я сам летал, но тоже хотел, чтобы меня сбили, раз уж я немецкий.
Нам стало не по себе. Все же эго было жуткое место, как кладбище. И солнце куда-то неожиданно пропало, будто его выключили. Я начал вылезать из кабины (хотел выброситься с парашютом) и вдруг увидел, что к нам снизу кто-то бежит — бежит молча и то ли дышит тяжело, то ли рычит. А в руке короткая палка с крючком, багор. Железо грохает под ним, сыплется, а он прыгает, как по ровной земле, все ближе и ближе — дышит и рычит, дышит и рычит. И тогда я закричал нечеловеческим голосом и тоже бросился бежать, покатился вниз с другой стороны горы.
Как мы бежали! Наверно, если там еще оставалось целое железо, то мы его все растоптали и переломали начисто. Люся опять, конечно, застряла в какой-то расщелине, и пока мы ее оттуда доставали, он нас чуть не поймал. В темноте не разобрать было, где твердые места, а где ямы, и мы не проваливались в них только потому, что не успевали, сразу же отталкивались и прыгали дальше. Я застрял на самой стене; все уже перелезли и спрыгнули вниз, а я все дергался наверху, пока не сообразил, что это мешок меня не пускает. Он замотался за проволоку, а я вцепился в него и дергаюсь, как пришпиленный. Так неужели бросать? В последний момент я догадался — вытащил из мешка свое колесо и свалился с ним прямо в снег.
Когда мы добежали до остановки, мне все еще казалось, что сзади кто-то топочет. Но потом я понял, что это не сзади, а внутри — опять так колотится сердце. И ободрались мы все, страшно посмотреть. У Люси вырвался кусок пальто, и она его все прикладывала на место, но он, конечно, не держался и каждый раз падал. Толик потерял портфель и теперь засматривался на всех нас от горя, потому что на табличке там было все написано про его деда: какой он был замечательный работник на заводе и какая у него фамилия, имя и отчество. Он боялся, что теперь его найдут даже дома и арестуют.
— Но я никого не выдам, не бойтесь, — говорил он. А Мишка все повторял:
— Ну и впухли мы. Ну и влипли. Вот тебе и прицел ноль-пять. Вот тебе и огонь. Тарань, обходи, заманивай. Ха-ха-ха!
Ему, видно, опять было весело.
— Смотрите, какой молодец Боря, — сказала вдруг Люся. — Колесо не бросил, дотащил. А я все потеряла впопыхах погони.
— И я потерял. У меня в портфеле много было. Всякие медные трубы.
— Ничего, — сказал Мишка, — хватит и одного колеса. Ого, тяжеленное. Как раз пятьдесят килограммов.
Тут мне тоже стало весело. Это же я, я оказался самый смелый и дотащил цветное колесо, а остальные все бросили. Всю дорогу домой я радовался своей смелости и смотрел на ребят: понимают ли они, какой я отчаянный герой, чуть не погиб из-за своего героизма. Да разве они скажут, сознаются когда-нибудь вслух. Нет, ни за что.
ГЛАВА 5
КТО ГЛАВНЕЕ
Но Бердяю чем-то не понравилось мое колесо. Он сказал, что оно хотя и синее, но вовсе не цветное, а стальное (это сталь так посинела в огне), и толку от него — как от сгоревшей свечки, или выеденного яйца, или галоши с дыркой. Однако он нас ничуть не ругал, а, наоборот, еще рассказал несколько историй из своей трудной жизни — о том, например, как его чемодан свалился под поезд и как одна знакомая женщина подожгла ему ватник. Мы тоже рассказали, как и где искали цветные металлы и как за нами гнались, и он нас отлично слушал — поднимал свою удивленную бровь и вскрикивал, как на стадионе. Ему все можно было рассказывать, он не лез с замечаниями и не закатывал глаза; мол, как вам не стыдно, пионеры, называется, школьники, и все такое. Он был очень тактичный человек, Бердяй. Как равный товарищ.
Когда мы вышли от него во двор, там стояли Сморыгин и его дружок с двойным именем Сережа-Вася.
— Эй ты, иди-ка сюда! — закричал Сморыгин, и я понял, что «эй ты» — это я.
Я побежал к ним так, будто они собирались мне что-нибудь дарить, самокат, например, или перочинный нож. Ничего хорошего от них нельзя было ждать, их все у нас не любили и боялись, а им это очень нравилось. Они нарочно ходили согнувшись и курили все время, и кепки натягивали на самые глаза, чтобы их пуще боялись, видели бы сразу, какие они отчаянные и на все согласные. Посмотришь — и страх берет. Жуткие типы. А я к ним бежал и просто замирал от счастья, что меня позвал сам Сморыга. То есть и страшно, конечно, было тоже, так страшно, что на полдороге я даже подумал: «Может, повернуть? Зачем я к ним бегу, зачем подчиняюсь? Вот остановлю сейчас одну ногу, потом другую и поверну». Но ноги не останавливались, и я решил: «Ну ладно, в следующий раз уж точно не подчинюсь, не побегу, как дрессированный. Пусть позовут как следует или даже сами подходят. Если уж я им так нужен».
Сморыга поднес к самому лицу коробок и вдруг чиркнул спичкой. Будто хотел посветить. А чего тут светить, когда солнце на улице? Я отшатнулся, но он меня придержал за пальто и опять поднес спичку к самому лицу.
— Этот? — спросил он у Сережи-Васи.
— Он самый, — ответил тот. — Его работа.
Тогда Сморыга задул спичку, спрятал ее назад в коробок и вдруг что есть силы ударил меня прямо в лицо. И я упал. Но не заплакал — это я точно помню, что не заплакал. Я сидел на снегу и сосал во рту оторвавшийся лоскуток кожи (он был очень соленый), а Мишка и Толик Семилетов кричали издали:
— За что? Чего дерешься? Вот получишь еще! Сморыга им не отвечал, а Сережа-Вася крикнул:
— Он знает, за что. За ледышку. Будет знать, как ледышку людям подкладывать — всю одежу замочил.
Тогда я все понял и сказал:
— За ледышку это много. Так нечестно. Я тебе сдачи дам, ладно, Сморыга? Два щелбана, хорошо? Ну, один?
Он молчал и как-то странно двигал губами и щеками — будто задумался и подсчитывает, справедливо это будет или нет. А потом я внезапно догадался — вскочил и убежал к ребятам. Я догадался, что он ничуть не задумался. Он был такой мерзавец, что мог еще и плюнуть в меня, — по-моему, он это и собирался сделать. Я уже и тогда знал, что он на любую подлость способен, и все это знали, а все же он был у нас самый главный на улице и никому не подчинялся. Ему подчинялись все-все, а он никому. Он был самый главный мерзавец.
Вообще я никак не мог понять, почему так бывает — один человек главнее другого, главнее — и все тут. Конечно, не считая учителей, родителей или, скажем, дворников — с ними-то всегда с самого начала ясно, что они нас главнее, как, например, генерал — лейтенанта. Нет, я про другое, про ребят. То есть когда все одинаковые лейтенанты.
Сначала я думал, что все дело в силе, — кто сильнее, тот и главный. Но потом увидел, что это вовсе не обязательно. У нас в классе был один второгодник Евгений, такой здоровый, что один поднимал памятник Ломоносову в коридоре, а все равно никто его не признавал. Над ним можно было смеяться, дразнить, хватать учебники, а он ничего не мог с тобой поделать. Если он грозил и кричал: «Смотри у меня!» — ему отвечали: «Сам у себя смотри». Если он лез драться, от него убегали, и опять почему-то все смеялись над ним, а не над тем, кто убегал. Не было никакого позора в том, чтобы от него убежать, — вот до чего он был не главный.
Или, например, Матвей с нашего двора. Тоже очень сильный, у него брат боксер. Но все равно никогда ему свою силу не использовать, — слишком уж легко его рассмешить, особенно стихами. Он совершенно не умеет разозлиться как следует, в нем нет настоящей силы ненависти. Скажешь ему, допустим: «Матвей-дуралей, лучше ты меня не бей» — он и готов. Хохочет, как в театре. Видимо, стихи на него действуют очень сильно, как щекотка, и вся злость сразу проходит.
И у каждого есть какая-то особенность, из-за которой ему не стать главным. Толик Семилетов засматривается. Люся Мольер — девчонка. Феликс Чуркин мог бы, но он вечно пристает ко всем и спрашивает: «Ну расскажи, что ты обо мне думаешь?» Его это очень интересует. Какой же он надо мной главный, если ему не наплевать, что я о нем думаю. Со мной вообще дело ясное: и принимают-то еле-еле, куда уж тут главным!
А главный у нас — Мишка Фортунатов.
В какой-то книге есть действующий персонаж — Железный Дровосек. Так вот Мишка точно такой же. Железный. Он, когда вырастет, станет крупным героем, а может быть, и раньше. Я в этом совершенно уверен. И уж силы в нем никакой особенной нет: если бороться по правилам, то я его поборю (мы несколько раз боролись). Но ведь он ни за что не сдастся, вот в чем все дело. Он каждый раз будет вскакивать и начинать все сначала, пока я сам не скажу, что хватит, и выйдет вроде бы его победа. А я наверняка скажу «хватит», потому что мне надоест, или устану, или даже неизвестно почему. И во что бы мы во дворе ни играли, чем бы ни занимались, если Мишке вдруг расхочется, то и все, никакая игра без него не выходит, хоть лапта, хоть «колдуны», хоть «казаки-разбойники». Если он вдруг отойдет в сторону и сядет на траву, никакого удовольствия от игры уже не остается, и остальные тоже разбредаются потихоньку или садятся вокруг него, вокруг Мишки. А если кто-нибудь другой уйдет, — пожалуйста, скатертью дорога, никто и внимания не обратит.
Зато он столько придумывал всяких новых игр и наслаждений, с ним невозможно было соскучиться.
Например, он изобрел пуговичный футбол. Это была такая психическая игра, что по всему двору сразу же началась всеобщая пуговичная болезнь. Лучшие игроки были у Мишки. У него было два крайних нападающих, братья Красненькие, с таким пушечным ударом, что пуговица-мяч летела как пуля и даже отрывалась иногда от пола в воздух и залетала в ворота через вратаря. Ему за каждого из братьев предлагали по целой футбольной команде, но он не соглашался, потому что после каждой игры ему нужно было бежать домой и незаметно пришивать Красненьких обратно к маминому пальто.
После футбола Мишка начал собирать марки. Он сразу достал где-то кучу марок и специальный марочный альбом. Мы тоже подоставали марок — кто где. Самое интересное было выторговывать, спорить и меняться после школы у Толика Семилетова. Там мы все и собирались, как на базар, и кричали друг на друга:
— Ты что — спятил? За один паршивый Мозамбик — две Аргентины? Ведь эта Аргентина в другом даже полушарии. Соображать надо.
— Ну и что? Зато здесь слон, а там какой-то старикашка скрюченный.
— А на что мне твой слон? На что мне слон? Что, я его в Зоопарке не видел? Этот твой Мозамбик — зависимая колония, им что прикажут, то они и рисуют, а Аргентина сама себе голова. Захочет, старикашку нарисует, а захочет» — самолет.
— Ладно, тогда ты еще добавь Аргентину с самолетом, а я тебе Швейцарию с охотником.
— Нет, лучше ты дай мне одноглазого португальца, а я тебе синюю пальму.
«Ты мне ту, а я тебе эту… Ты мне… я тебе» — и так весь вечер.
У Мишки была из всех самая железная воля. Он достал еще специальный марочный пинцет и очень этим пользовался — подцепит какую-нибудь марку и говорит, допустим: «Япония? Барахло. Нет другого такого барахла, как Япония».
И все ему верят, выменивают Японию почти что даром, по пять за одну. А на следующий вечер он уже про другую страну говорит, что барахло, или даже про целую часть света, например, про Австралию. Конечно, его коллекция росла очень быстро, быстрее всех. Так быстро, что даже неинтересно.
Другое дело — книги.
Когда Мишка Фортунатов собрал своим железным пинцетом марки со всего нашего двора, ему тоже сделалось скучно, он их забросил и начал ходить в читальню. Конечно, мы тоже стали ходить вместе с ним. Нам давали читать такие старые книги, которых в обычной жизни не достать ни за какие деньги. Мы занимали целый стол, клали книги на деревянные подставки, на пюпитры, и читали подряд целый вечер, пока не закрывалось. За нашим столом никто другой не мог сидеть, потому что мы весь вечер нарочно сосали петушков на палочке, — никто этого не выдерживал. Если правильно сосать петушка, получается жуткий звук, с непривычки совершенно невыносимый. Так что все уже знали, что это наш стол, ничего не поделаешь. И библиотекарша на нас не сердилась. Ей, видимо, нравилось, что мы у нее такие постоянные читатели, не какие-нибудь случайные проходимцы, которым нужно готовиться к экзаменам. Она нас всех знала по имени и сама выбирала лучшие книги, аж мохнатые от старости, только заставляла запоминать фамилии писателей. Не знаю, зачем это ей было нужно, но мы запомнили: Дюма, Жюль Верн, Гайдар, Вальтер Скотт и Кассиль.
Еще она нам советовала обсуждать прочитанное, а мы и без нее только об этом и говорили, спорили просто до крика, пока шли из читальни домой.
— А Д\'Артаньян ему кричит: «Не в вас, милорд, не в вас!
В вашего коня». И стреляет лошади в спину — на полном скаку.
— Подумаешь, Д\'Артаньян. Да мой Айвенго твоего Д\'Артаньяна хлопнет мечом по башке, он и готов.
— А Д\'Артаньян твоего Айвенго шпагой насквозь.
— А Айвенго спрячется за щит и копьем его, копьем.
— А Д\'Артаньян из пистолета «трах»! Никакой щит не поможет.
— Да, а тут мой всадник без головы кинет лассо…
— Уж лучше бы вам с безголовым всадником сюда не вмешиваться. Ищите там свою голову и помалкивайте, пока руки-ноги не отрубили.
— И найдем! А ты что думал? В конце книги наверняка найдем. Я еще не дочитал.
Иногда мы целый день так спорили. И сражаться теперь тоже стало интереснее. Было, по крайней мере, что кричать, не одно «ура» да «вперед».
— Защищайся, презренный!
— Умри, несчастная!
— К барьеру!
— На абордаж!
— По коням!
Сначала мы сражались деревянными саблями, а потом нашли где-то толстую проволоку и стали делать шпаги из нее. Получался отличный звон мечей во время боя.
И вот однажды мы сидели на дровах и гнули себе новые шпаги. Самое трудное было сделать красивую рукоятку, эфес. Матвей гнул прямо руками, только самый кончик, острие загнул, как мы, плоскогубцами. Все загибали кончики, чтобы не было больно, если попадешь, один только Мишка Фортунатов ничего не загибал, а, наоборот, затачивал напильником.
— Уж если попаду, то не откажешься, — говорил он. — Не будешь спорить, что не убит.
Вот он какой был отчаянный. Не боялся сражаться острой шпагой. Я бы тоже не побоялся с ним сразиться, но это же совсем другое дело. Тут можно и защищаться и нападать, ну а если он в тебя ткнет, то и что? Поцарапает до крови, только и всего. Совсем другое дело — самому сражаться острой шпагой. Я бы, наверно, только и думал, как бы мне не задеть кого, не поранить — страшное дело. По-моему, острой шпагой можно только защищаться, ни на что другое она не годится, во всяком случае для меня. Нет, до Мишки мне было далеко, и, конечно, никогда не стать таким отъявленным героем, как он. Наверное, и другие так думали, я в этом уверен.
И вот он, Мишка, железный человек, он тоже не был самым главным. Страшно подумать, но так оно и было — он тоже кому-то подчинялся. Потому что, как раз когда он кончил точить, во двор вошел сам Сморыга в своей натянутой кепке, дымя из-под носа окурком, и сказал, даже не очень громко:
— Эй вы, одна нога здесь, другая там. Скачи все сюда.
Наверное, мы бы не пошли, не подчинились. Матвей, например, дернулся, но оглянулся на Мишку и сел на место. А Мишка помолчал, будто думал, потом положил шпагу и напильник и медленно пошел к Сморыге. Он медленно шел и смотрел куда-то в сторону, будто сам по себе, но на последних шагах не то побежал, не то прыгнул. В общем, заторопился. Это было так позорно, просто до слез.
Мы тоже подошли вместе с ним.
Сморыга нас оглядел, потом пересчитал: «Раз, два, три, четыре… Ты, ты, ты и ты, марш за мной» — и пошел.
— Куда это? — спросил Мишка.
— В тридцать восьмой, понял? Бердяй зовет, понял?
И погасил свой окурок о Мишкину шапку.
А Мишка ничего.
Вот что за тип был этот Сморыга.
ГЛАВА 6
МУЗЫКА
Теперь у Бердяя в комнате уже стояли стол, два разных стула и пружинный матрас, правда, голый еще, без кровати. На матрасе, потирая коленки, сидел неизвестный старикан. Ну и нос у него был, просто незабываемый, как пикирующий самолет с крыльями.
— Заходите, ребята, — сказал Бердяй. — Садитесь. Как успехи в учебе? Это вот мой новый знакомый музыкант и дирижер, пришел к нам за помощью.
Музыкант и дирижер поклонился нам и сказал не вставая:
— Дети, слушаете ли вы радио?
— Слушаем, — ответили мы. — Конечно.
— А если играет музыка, ведь и тогда тоже, наверное, слушаете?
— Конечно, слушаем. А что? Не выключать же.