Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан-Поль Сартр

Стена

Нас втолкнули в просторную белую комнату. По глазам резанул яркий свет, я зажмурился. Через мгновение я увидел стол, за ним четырех субъектов в штатском, листающих какие-то бумаги. Прочие арестанты теснились в отдалении. Мы пересекли комнату и присоединились к ним. Многих я знал, остальные были, по-видимому, иностранцы. Передо мной стояли два круглоголовых похожих друг на друга блондина, я подумал: наверно, французы. Тот, что пониже, то и дело подтягивал брюки – явно нервничал.

Евгений Гришковец

Все это тянулось уже около трех часов, я совершенно отупел, в голове звенело. Но в комнате было тепло, и я чувствовал себя вполне сносно: целые сутки мы тряслись от холода. Конвойные подводили арестантов поодиночке к столу. Четыре типа в штатском спрашивали у каждого фамилию и профессию. Дальше они в основном не шли, но иногда задавали вопрос: «Участвовал в краже боеприпасов?» или: «Где был и что делал десятого утром?» Ответов они даже не слушали или делали вид, что не слушают, молчали, глядя в пространство, потом начинали писать. У Тома спросили, действительно ли он служил в интернациональной бригаде. Отпираться было бессмысленно – они уже изъяли документы из его куртки. У Хуана не спросили ничего, но как только он назвал свое имя, торопливо принялись что-то записывать.

Шрам.

– Вы же знаете, – сказал Хуан, – это мой брат Хозе – анархист. Но его тут нет. А я политикой не занимаюсь и ни в какой партии не состою.

Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:

После ремонта гостиница «Пойма» совершенно изменилась. Даже не внешне, а по-сути. Хотя внешне она тоже преобразилась. Но главное — суть.

– Я ни в чем не виноват. Не хочу расплачиваться за других. – Губы его дрожали. Конвойный приказал ему замолчать и отвел в сторону. Настала моя очередь.

– Ваше имя Пабло Иббиета?

Каково в ней было жить до ремонта, и как стало в ней жить теперь, Костя не знал, потому что ни разу в этой гостинице не останавливался. А с какой стати? Костя жил в пяти минутах ходьбы от «Поймы». Зачем ему останавливаться в гостинице в своём городе? Ещё в городе были гостиницы «Центральная», «Ивушка» и главная гостиница, которая была названа именем города, в котором находилась. «Центральная» была типовым пятиэтажным зданием красного кирпича, в нём останавливались командировочные из райцентров, шофёры-дальнобойщики и южные люди, торгующие на рынке. «Ивушка» находилась не в центре, а чёрт знает где. А в главной гостинице жили государственные люди среднего и ниже среднего звеньев. А «Пойма» была самая красивая гостиница, гостиница на набережной.

Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:

Была еще гостиница на вокзале, что-то было возле аэропорта и какие-то порочные мелкие отели с названиями типа «Северное сияние» или «Мон плезир» появились и украсили собой окраины. Но всё это не серьёзно.

– Где скрывается Рамон Грис?

В «Пойме» же чувствовалась красота архитектурного замысла и эпоха. Костя любил это здание с высоким и длинным крыльцом, каменными ступенями и белыми крашеными колоннами у входа. Над входом же нависал балкон с белой же крашеной балюстрадой.

– Не знаю.

– Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.

По выходным, весной, летом и в начале осени, на лестнице и крыльце гостиницы всегда фотографировались свадьбы, которые «гуляли» в гостиничном ресторане. Костя видел их, когда ещё мальчишкой катался на велосипеде или просто слонялся по набережной. А потом свадьба шумела за окнами и колоннами гостиницы, только пьяные мужики в белых помятых уже и расстёгнутых на груди рубашках выходили на крыльцо покурить и перевести дух.

– Это не так.

Костя бывал в том ресторане с родителями. Несколько раз они ели там. Косте было скучно, но приятно в большом чистом и немноголюдном зале. Туда хотелось.

Они стали что-то записывать, потом конвойные вывели меня из комнаты. В коридоре между двумя охранниками стояли Том и Хуан. Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:

Ещё возле «Поймы» можно было встретить известных артистов, которые приезжали выступать в их город. На артистов можно было посмотреть, как они неспешно поднимаются по ступеням гостиницы или прогуливаются по набережной рядом с гостиницей. Можно было на них посмотреть и что-то почувствовать.

– А дальше что?

А после ремонта всё изменилось. Ступени и колонны остались, но стали более гладкими и блестящими. Появились фонари, как на старинных гравюрах. Исчезли тяжёлые деревянные двери с белой табличкой «Ресторан работает…» Они превратились в стеклянные самораздвигающиеся слегка подёрнутые коричневым дымом двери. Вместо пожилого дядьки у дверей возникли два невысоких охранника с рациями. И ещё перед гостиницей образовалась парковка, и на парковке красивые и чистые автомобили.

– В каком смысле? – отозвался тот.

– Что это было – допрос или суд?

Но главное в «Пойме» стали останавливаться люди. Разные люди. Появились иностранцы и москвичи, которых было сразу видно. Было сразу видно, что иностранцы — они иностранцы, а москвичи — что они москвичи. Артисты остались, но не были так выпукло заметны теперь.

– Суд.

А Костя недавно ездил в Москву и пробыл там довольно долго. Он три месяца был на учёбе и ещё сидел в одной большой технической библиотеке. На пару дней он вырвался в Питер, просто так, посмотреть город, съездил к новоприобретенному в Москве питерскому приятелю. Ему понравился Питер.

– Ясно. И что с нами будет?

Костя три года назад получил диплом инженера, но на авторемонтный завод, по стопам отца не пошёл, хотя его там ждали, как продолжателя династии. Он поработал в автосервисе, попробовал с другом сделать свой, но именно что попробовал, потом даже продавал машины в автосалоне… И решил продолжить учёбу в своём же родном ВУЗе, но только на экономическом. Вот его и направили в Москву по какой-то программе, и он впервые съездил в столицу один и так надолго.

Конвойный сухо ответил:

Москва вроде бы сначала не понравилась совсем, но что-то по возвращении стало тошно ходить по набережной, да и по всему остальному городу. И Костя тратил что-то уж очень много денег на звонки новым московским приятелям.

– Приговор вам сообщат в камере.

Косте теперь очень многого не хватало у себя в городе, а то, что было, сильно раздражало. Сильно раздражали люди своим поведением, одеждой, занятиями и тем, о чём они говорили. Через некоторое время Костя понял, что хочет в Москву снова, понял, что он соскучился и тоскует…

То, что они называли камерой, на самом деле было больничным подвалом. Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли сквозняки. Ночь напролет зубы стучали от стужи, днем было ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел в карцере одного архиепископства – что-то вроде одиночки, каменный мешок времен средневековья. Арестованных была такая прорва, что их совали куда придется. Я не сожалел об этом чулане: там я не коченел от стужи, был один, а это порядком выматывает. В подвале у меня по крайней мере была компания. Правда, Хуан почти не раскрывал рта: он страшно трусил, да и был слишком молод, ему нечего было рассказывать. Зато Том любил поговорить и к тому же знал испанский отменно.

В Москве, например, Костя привык подолгу сидеть с приятелями в кофейне, недалеко от библиотеки. Там можно было провести полдня в беседах, новых знакомствах или даже чтении в полглаза. Ему это понравилось, он пристрастился и остро чувствовал нехватку такого способа жизни в своём городе. В тех кафе, которые были на центральной, самой красивой улице города, и в кафе-мороженное на родной набережной всё было не то. Не то. От мебели и посуды, до посетителей и их детей. Про хороший кофе вообще можно было не мечтать.

В подвале были скамья и четыре циновки. Когда за нами закрылась дверь, мы уселись и несколько минут молчали. Затем Том сказал:

Но неожиданно для себя Костя открыл, что в гостинице «Пойма» есть лобби бар, и он совершенно доступен не только постояльцам, но и всем осведомленным желающим.

– Ну все. Теперь нам крышка.

Открытие случилось неожиданно. Просто один его московский приятель передал для Кости несколько свежих специальных технических журналов. Передал он их с каким-то своим знакомым, который прилетел в костин город по делам. Костя и этот знакомый условились встретиться как раз в лобби баре гостиницы. Они встретились, выпили кофе, поболтали, и на Костю опустилось то самое чувство, которое он испытывал в Москве сидя часами напролёт в маленькой кофейне.

– Наверняка, – согласился я. – Но малыша-то они, надеюсь, не тронут.

– Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.

Лобби бар появился, конечно, после ремонта. Небольшой такой бар в дальнем углу фойе был сделан, насколько мог оценить Костя, в английском стиле. Пять столиков, стулья и барная стойка тёмного дерева, стены тёмно-зелёного цвета, картинки с паровозами по этим зелёным стенам. Большая кофейная машина с медными боками громко шумела, за столиками сидели люди и читали газеты, перед ними на столиках дымились сигареты в пепельницах, и хорошо пахло кофе и табачным дымом.

Я взглянул на Хуана: казалось, он нас не слышит. Том продолжал:

Потом Костя пришёл туда просто так, один, чтобы выпить кофе. Он волновался немного, опасался, что охранники зададут вопрос, к кому он или в каком номере проживает. Опасался, что бармен не обслужит или что-нибудь будет не так. Он зашёл туда днем, и всё прошло прекрасно. В баре сидели два иностранца и беседовали, они даже поздоровались с Костей, и Костя остался удовлетворён и доволен. С тех пор он ходил туда почти каждый день.

– Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают людей на мостовую и утюжат их грузовиками. Нам один марокканец рассказывал, дезертир. Да еще говорят, что таким образом они экономят боеприпасы.

Приятнее всего было приходить утром пораньше, вместо занятий или каких-то дел. Утром в лобби сидело много людей, но все вели себя по-утреннему сдержанно, громко не говорили и спиртное обычно не пили. Газеты, кофе, сигареты, тихие разговоры. Приезжие готовились к деловому дню, получали своё утреннее гостиничное удовольствие. И Косте нравилось участвовать в этом ритуале. Он чувствовал в этом отдельность от раздражающего его города и пошлого его содержания. Ему приятно было чувствовать себя нездешним и вести себя соответственно этой нездешности. А в том, что ему нравилось так себя вести, он чувствовал свою приверженность к столичному или даже европейскому поведению и укладу.

– А как же с экономией бензина?

Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?

Он просиживал всё утро в баре всегда готовый помочь иностранцу, если тот не говорил по-русски, что-нибудь сказать бармену или посоветовать что-нибудь. Извиняясь за свой бедный английский, он вступал в короткие приятные разговоры, сам что-нибудь спрашивал, например: из какой страны прибыл собеседник. Ему было приятно получать комплименты по поводу его хорошего английского и вообще. Если разговор случался с кем-нибудь из москвичей, он непременно говорил, что он в Москве бывал, и иллюстрировал свой рассказ знанием многих московских улиц и далеко не хрестоматийных московских мест. Это вызывало у собеседников вежливое одобрение.

– А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах, сигаретки в зубах. Думаешь, они сразу приканчивают этих бедолаг? Черта с два! Те криком кричат часами. Марокканец говорил, что сначала он и вскрикнуть-то не мог от боли.

Ещё в баре был вкусный кофе, хорошая посуда, на стойке всегда лежали свежие газеты, и бармены были не по-здешнему обучены.

– Уверен, что тут они этого делать не станут, – сказал я, – чего-чего, а боеприпасов у них хватает.

Вскоре все свои редкие деловые и не только деловые встречи Костя назначал только в лобби гостиницы «Пойма». В этом он чувствовал стиль, и даже шик.

Свет проникал в подвал через четыре отдушины и круглое отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк, через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним на полу громоздилась куча мелкого угля. Видимо, он предназначался для отопления лазарета. Потом началась война, больных эвакуировали, а уголь так и остался. Люк, наверно, забыли захлопнуть, и сверху временами накрапывал дождь. Внезапно Том затрясся:

Со старшим братом Пашей он тоже решил встретиться там же. Встретиться нужно было срочно, а Паша всё тянул и откладывал одну намеченную встречу за другой.

– Проклятье! – пробормотал он. – Меня всего колотит. Этого еще не хватало!

Просто Костя решил поехать в Москву и поузнавать, как можно перевестись в какой-нибудь московский ВУЗ, чтобы закончить учёбу там. Вся информация о таких возможностях была какая-то неутешительная, вот Костя и задумал слетать в столицу и всё разузнать самостоятельно. Да и вообще в Москву хотелось нестерпимо. Приспичило! А денег на это не было.

Он встал и начал разминаться. При каждом движении рубашка приоткрывала его белую мохнатую грудь. Потом он растянулся на спине, поднял ноги и стал делать ножницы: я видел, как подрагивает его толстый зад. Вообще-то Том был крепыш и все-таки жирноват. Я невольно представил, как пули и штыки легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную плоть. Будь он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я не озяб и все же не чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение какой-то пропажи, и я озирался, разыскивая свою куртку, хотя тут же вспоминал, что мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они забрали нашу одежду и выдали полотняные штаны, в которых здешние больные ходили в самый разгар лета. Том поднялся с пола и уселся напротив.

У отца Костя давно уже ничего не брал, кроме машины, и то иногда, а точнее совсем редко. Денег уж точно. Достаточно было того, что ему приходилось жить с родителями, которые были категорически не согласны с костиными жизненным выбором, способом существования, гардеробом и пр. Он старался приходить домой как можно позже, а уходить как можно раньше, чтобы не слышать от отца обычные его: «Ну?! Почему рожа снова кислая? А?!» или « Ну и до каких пор мы будем?..» Отец уже сто лет работал главным инженером авторемонтного завода, всегда был усталым и нервным.

– Ну что, согрелся?

– Нет, черт побери. Только запыхался.

А старший брат Паша был сильно деловой. Он был старше Кости на семь лет, ему исполнилось 31 совсем недавно, он давно уже жил отдельно и хорошо зарабатывал тем, что поставлял на отцовский завод какие-то железяки и пользовался всеми другими возможностями заработать, которые предоставляли отцовский завод и отцовские связи.

Около восьми часов в камеру вошли комендант и два фалангиста. У коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:

Паша давно уже женился, у него родился сын, и он заметно поправился и даже утратил половину волос на голове. В общем, он выглядел, как типичный успешный, перспективный положительный житель города. Родители очень его любили, были за него рады, а он редко к ним заглядывал. Костя чувствовал, что всегда раздражает брата, но всё же был уверен, что брат его любит.

– Фамилии этих трех?

Вот Костя и решил перехватить денег у брата. К тому же Косте были должны за работу, он по-прежнему иногда подрабатывал в автосервисе, к нему обращались, когда дело касалось сложных технических вопросов, а Костя соглашался, если вопрос или машина были интересные. Ему были должны немало, ему хватило бы на поездку, но должники просили подождать, а ждать он уже не мог.

Они договорились встретиться в лобби баре в обед, Костя пришёл в час и прождал брата минут пятьдесят. Наконец, тот пришёл.

Тот ответил:

— Ну ты, брат, деловой! Назначаешь встречи в таких местах! Да-а-а! — начал Паша громко вместо «здрасьте». — Чё случилось? Ничего не натворил? — ещё сказал он и крепко обнял Костю, который поднялся к нему навстречу, отложив газету.

— Здравствуй, Паша! Спасибо, что всё-таки пришёл, — сказал Костя тихо. Ему не понравилось, что Паша шумит и ведёт себя не в соответствии с тем, как обычно ведут себя люди в этом месте. — Присядем. Я тебе сейчас всё расскажу. Будешь кофе? Крепкий? Двойной эспрессо, пожалуйста! — это он громко сказал уже бармену.

– Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.

— О-о-о! Ну, давай присядем, обсудим, — с заметной иронией сказал Паша.

Комендант надел очки и поглядел в список.

Костя увидел, как Паша диссонирует с лобби-баром в своей типичной для местной успешной моды куртке и таких же, правда, несколько дней не чищеных, ботинках. Весь Паша был очень местный. Косте было неприятно это, потому что он Пашу любил и сердился на него всегда.

– Стейнбок… Стейнбок… Ага, вот он. Вы приговорены к расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.

— Чего стряслось?! — усевшись, спросил Паша.

Он поглядел в список еще раз:

– Оба других тоже.

Костя сбивчиво, стараясь спокойно и толково, но в итоге многословно и путано, объяснил брату, зачем он его позвал, что ему необходимо, что просто так он денег бы не попросил, как не просил никогда до того и впредь не попросит. Просто теперь возникли обстоятельства, но он скоро всё вернет, и беспокоиться нечего.

– Но это невозможно, – пролепетал Хуан. – Это ошибка.

— Можешь дальше не продолжать, — перебил его Паша, — всё понятно. И ты туда же. А я думал, ты что-нибудь действительно серьёзное придумал, что тебе и вправду нужна помощь.

Комендант удивленно взглянул на него:

— Паша, я у тебя просто денег прошу, ненадолго, в долг, мне, правда, надо, — с готовностью к такой пашиной реакции сказал Костя, — Я тебе объясняю, что я задумал и на что мне нужны деньги, и прошу…

– Фамилия?

– Хуан Мирбаль.

— Ты глупость очередную задумал, — резко сказал Паша. — И я тебе в этом помогать не буду. В Москву он захотел! Как оригинально и необычно! И ещё хочешь, чтобы я тебе помог совершить такую идиотскую глупость. Что, потянуло в столицу, нанюхался столичного?…

– Все правильно. Расстрел.

— Паша, я же тебе объяснил всё. Чем ты слушаешь? Я хочу сам походить по университетам. Сам посмотреть, определиться.

– Но я же ничего не сделал, – настаивал Хуан.

— Определиться? В Москве? — Паша при этом махнул рукой. — Ага! Расскажи кому-нибудь другому. Ты тут-то определиться не можешь, а в Москве определишься! Знаю я такие истории наизусть. Не смеши меня, Костя! Ты тут ни черта не делаешь, а в Москве тем более ничего делать не будешь.

Комендант пожал плечами и повернулся к нам:

— Паша! Я, между прочим, у тебя деньги попросил в долг, а если я прошу в долг, значит отдам. Я свои деньги зарабатываю, ни у кого на шее не сижу.

– Вы баски?

– Нет.

— Ты ни у кого на шее не сидишь? — скривившись, спросил Паша. — Ой, ли?! Ты с родителями живёшь, ешь, пьёшь, к холодильнику подходишь, разрешения не спрашиваешь. А деньги ты домой приносишь? Ты вообще интересовался когда-нибудь, откуда продукты в холодильнике появляются? Ты уже не пацан, Костя, ты уже взрослый мужик, а привык к халяве. Ты халявщик, брат. Вот и потянуло тебя в Москву. Конечно! Москва! Туда вся халява и стекается со всей страны. Давай, езжай!

— Если денег давать не хочешь, так и скажи, — тихим голосом ответил Костя, — а выслушивать твои поучения в таком тоне я не намерен. Ты сам сказал, что я уже не пацан, — Костя говорил, сдерживаясь из последних сил.

Комендант был явно не в духе.

— Да мне денег не жалко! Да даже если бы ты жениться решил тайком или хоть на северный полюс бы собрался, давай, бери, пожалуйста, мне не жалко. А в Москву! Уж извини! Я тебе не враг, и твою блажь поддерживать не буду, понял? Если бы ты дело какое-то затеял… Дело, понимаешь? А то в Москву, знаю я, как это бывает…

– Но мне сказали, что тут трое басков. Будто мне больше делать нечего, кроме как их разыскивать. Священник вам, конечно, не нужен?

— Что ты знаешь?…

Мы промолчали. Комендант сказал:

– Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами до утра.

— Москву знаю! — резко ответил Паша. — Ты думаешь, ты там кому-то нужен, ждут тебя там? Там же всем на всех насрать. Халявщики одни. Только и крутят, только и мутят. Я туда съезжу, так потом помыться хочется после этой Москвы, если бы там партнёров не было, так вообще бы туда ни ногой. А партнёры! Эти москвичи, наши партнёры, они же нас за людей-то не считают, понял ты? Будешь ты мне про Москву рассказывать.

Козырнув, он вышел.

— Хорошо, я понял, — совсем тихо сказал Костя, — я сам всё решу и сам разберусь. Больше я у тебя просить ничего не буду.

– Ну, что я тебе говорил, – сказал Том. – Не поскупились.

— А тебе больше никто ничего не даст, братец, — склонив голову набок, сказал Паша, — успокойся. У тебя же руки золотые, башка талантливая. Здесь дел непочатый край. Займись чем-нибудь, мы с батей поможем. Всегда. Ты же знаешь. Только чем-то толковым займись и я всегда помогу.

– Это уж точно, – ответил я. – Но мальчика-то за что? Подонки!

— Вот я тебя попросил мне помочь, — Костя смотрел на стол прямо перед собой, — и как ты мне помог? Ладно! Потом увидим.

Я сказал это из чувства справедливости, хотя, по правде говоря, паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал его черты до неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган – такой мог бы и понравиться, но сейчас он казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже его отпустили, он таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку следовало пожалеть, но жалость внушала мне отвращение, да и парень был мне почти противен.

— Чего увидим? — громко сказал Паша и опустил руку на стол, пепельница от этого громко звякнула. Из-за соседних столиков на них посмотрели. — Ты чего, не понял, что мы тебя в Москву не отпустим, нечего тебе там делать!

Хуан не проронил больше ни слова, он сделался землисто-серым: серыми стали руки, лицо. Он снова сел и уставился округлившимися глазами в пол. Том был добряк, он попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо его исказила гримаса.

— Ну уж, отпускать или нет — это не тебе решать, Паша. Всё, разговор окончен, — сказал Костя и стал вставать из-за стола.

– Оставь его, – сказал я Тому. – Ты же видишь, он сейчас разревется.

— Ну-ка сядь! — почти крикнул Паша. — Если своих мозгов нет, значит, будут за тебя думать другие. Сядь, говорю, мать твою!

Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то приласкать парнишку – это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи. Меня раздражали оба. Раньше я никогда не думал о смерти – не было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает.

— И твою, значит, тоже! — стоя сказал Костя.

– Послушай, – спросил Том, – ты хоть кого-нибудь из них ухлопал?

— Чего? — не понял Паша.

Я промолчал. Том принялся расписывать, как он подстрелил с начала августа шестерых. Он определенно не отдавал себе отчета в сложившемся положении, и я прекрасно видел, что он этого не хочет. Да и сам я покуда толком не осознавал случившегося, однако я уже думал о том, больно ли умирать, и чувствовал, как град жгучих пуль проходит сквозь мое тело. И все же эти ощущения явно не касались сути. Но тут я мог не волноваться: для ее уяснения впереди была целая ночь. И вдруг Том замолчал. Я искоса взглянул на него и увидел, что и он посерел. Он был жалок, и я подумал: «Ну вот, начинается!» А ночь подступала, тусклый свет сочился сквозь отдушины, через люк, растекался на куче угольной пыли, застывал бесформенными пятнами на полу. Над люком я заприметил звезду: ночь была морозной и ясной.

— Ты сказал: «Твою мать», — продолжая стоять, тихо отвечал Костя, — а у нас с тобой одна мать, значит и твою мать тоже.

Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними – белокурый человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с нами, он произнес:

— Костя, за такие слова… Ты вообще думаешь, чего говоришь?…

– Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я побуду с вами.

— Я-то думаю. А вот ты, Паша, так и оставайся сидеть на шее у отца и изображать из себя труженика. Кто ты без бати? Это ты без него никуда, это ты халявщик, понял. Вот и сиди здесь, лысей и толстей дальше. А мне советовать больше ничего не смей.

Голос у него был приятный, интеллигентный. Я спросил у него:

— Что-о-о! — на выдохе громко почти крикнул Паша. Он вскочил, его стул от этого с грохотом упал. На них все посетители бара и все находящиеся в холле гостиницы немедленно оглянулись. — Как ты смеешь?…

– А, собственно, зачем?

— Паша, не шуми, здесь не надо так шуметь, — гордо и чувствуя себя на своей территории сказал Костя, — рассчитайте нас, пожалуйста, — сказал он бармену с предельной вежливостью.

– Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.

Вот такой разговор состоялся у Кости со старшим братом неделю назад. За эту неделю ничего хорошего с Костей не произошло. Погода испортилась, осень окончательно остыла, раскисла, и пару раз даже был дождь со снегом.

– Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.

Костя на следующий день после встречи с братом встречался с Юрой, своим старым другом, с которым пытался сделать собственный автосервис. Юра так и продолжал работать в автомобильной сфере, и именно он привлекал Костю периодически к работе. И именно Юра никак не мог рассчитаться с Костей за проделанную уже работу.

– Меня послали именно сюда, – ответил он неопределенно. И тут же торопливо добавил: – Хотите покурить? У меня есть сигареты и даже сигары. – Он протянул нам английские сигареты и гаванские сигары, мы отказались. Я пристально посмотрел на него, он явно смутился. Я сказал ему:

Встреча совершенно не удалась. Хоть это и было заранее ясно. Юра говорил, что денег он пока заплатить не может, а может только в начале следующего месяца или частями. Костя требовал, ругался, даже угрожал. В итоге он почти устроил истерику и ушёл не попрощавшись. А Юра извинялся, разводил руками, поделать ничего не мог.

– Вы явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал. В тот день, когда меня взяли, я видел вас во дворе казармы. Вы были с фалангистами.

Через день после этой встречи они созвонились, помирились, снова встретились, и Костя взял у Юры немного денег, всё, что тот мог дать в тот момент.

Я собирался выложить ему все, но, к своему удивлению, не стал этого делать: бельгиец внезапно перестал меня интересовать. Раньше если уж я к кому-нибудь цеплялся, то не оставлял его в покое так просто. А тут желание говорить бесследно исчезло. Я пожал плечами и отвел глаза. Через несколько минут поднял голову и увидел, что бельгиец с любопытством наблюдает за мной. Охранники уселись на циновки. Долговязый Педро не знал, куда себя деть от скуки, другой то и дело вертел головой, чтобы не уснуть.

Погода стояла отвратительная, дома Костя находиться опасался и поэтому слонялся по городу. Костя опасался, что Паша рассказал родителям об их разговоре, и тогда бессмысленных и тяжёлых нравоучений не избежать. Костя именно, что слонялся. Ходить на занятия, работать или хотя бы читать он не мог, ничего не шло в голову. Попробовал сходить в кино, но и на фильме не смог сосредоточиться, он просто ничего не понял, что и почему в этом кино происходит. Москва, досадное отсутствие денег, а главное, совершенно безвыходная ситуация не давали ни о чём думать.

– Принести лампу? – неожиданно спросил Педро.

Только по утрам в лобби баре гостиницы «Пойма» было для Кости что-то умиротворяющее. Но, к сожалению, он не мог просидеть там целый день. Было как-то неудобно, денег почти не было, да даже если бы были, он не смог бы пить столько кофе. Но утром пораньше Костя спешил туда и просиживал там пару самых любимых своих утренних часов.

Бельгиец кивнул головой, и я подумал, что интеллигентности в нем не больше, чем в деревянном чурбане, но на злодея он похож все-таки не был. Взглянув в его холодные голубые глаза, я решил, что он подличает от недостатка воображения. Педро вышел и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил ее на край скамьи. Она светила скудно, но все же это было лучше, чем ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я долго вглядывался в световой круг на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и вздрогнул, как под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о смерти. Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.

И вот, через неделю после тяжёлого разговора со старшим братом, Костя вышел из дома, как всегда в половине девятого утра. Он дождался пока отец уйдёт на работу, чтобы не встречаться с ним, быстро умылся, оделся и вышел из дома.

Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав лицо в ладони, я видел только его белый тучный загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему руку на плечо: казалось, он хотел мальчугана подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его рука украдкой скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгиец сжал ему запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он слегка отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился к стене, затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и что-то в нем записал. «Сволочь! – в бешенстве подумал я. – Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу». Он так и не подошел ко мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:

Шёл тяжёлый дождь со снегом. Прямо возле подъезда их большого «сталинского» дома, в котором жили в основном руководители местных промышленных предприятий, стояла их соседка с верхнего этажа. Она была одета в чёрное кожаное пальто, в одной руке держала зонтик, в другой поводок. На конце поводка находился здоровенный доберман Гектор, которого все опасались, но заставить хозяев надевать на него намордник так и не могли.

– Вы не находите, что тут прохладно?

Гектор, согнувшись в три погибели, стоял на покрытой раскисшим снегом маленькой клумбе перед подъездом, и изо всех сил, тужась, какал. На снегу оставались следы его жизнедеятельности вполне человеческого калибра.

Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.

Костя уставился на всё это. Пристально посмотрел соседке в глаза и попробовал испепелить её взглядом. Он даже хотел сделать ей замечание… Но вдруг подумал: «Да хоть на голову себе валите, мне-то что…»

– Нет, мне не холодно, – ответил я.

И он прошёл мимо, вышел из двора и зашагал по набережной к гостинице. Снег с дождём был такой сплошной, что другого берега реки не было видно. Костя прибавил шагу, чтобы скорее оказаться в тепле и строгом уюте, в запахе кофе и хороших сигарет.

Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал. Зато скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем, что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал, как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:

Мокрый полупрозрачный снег налипал на одежду и намочил костины волосы моментально. Проезжающие машины давали сильный пар, а из-под колёс у них во все стороны летели студенистые брызги.

– Вы врач?

– Врач, – ответил бельгиец.

Костя, подняв воротник и ссутулившись, широкими шагами направлялся к каменному крыльцу и белым колоннам. Он свернул к гостинице так, чтобы пройти через парковку. На парковке не было слякоти, и к тому же там чернел асфальт. Машины, которые стояли у гостиницы, видимо, только что уехали, и снег не успел, как следует, нападать на оставленные ими места.

– Скажите… а это больно и… долго?

Костя шёл через парковку, глядя себе практически под ноги, когда увидел на мокром асфальте… Он увидел, но по инерции даже перешагнул… и даже сделал ещё полшага, когда, наконец, вздрогнул, остановился, оглянулся и уставился на то, что перешагнул.

– Ах, это… когда… Нет, довольно быстро, – ответил бельгиец отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего платного пациента.

На мокром асфальте, можно сказать в луже, лежал большой, чёрный кожаный бумажник. Портмоне… По нему явно проехала машина, но было видно, что он толстый и края нескольких мокрых купюр торчали из него.

– Но я слышал… мне говорили… что иногда… с первого залпа не выходит.

Костя оглянулся по сторонам, выпрямился и ещё раз неторопливо оглянулся. Его взгляд быстро и внимательно обшарил всё вокруг. Очень не хотелось выглядеть идиотом, быть осмеянным или обманутым, и ещё чувство тревоги, опасности и чего-то недозволенного сгустилось вокруг Кости.

Бельгиец покачал головой:

Рядом не было никого, даже у дверей гостиницы не было охранника… Вообще никого не было.

– Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.

Костя наклонился, взял бумажник и, даже не встряхнув его и не обтерев от холодной воды, сунул в карман. Он быстро подошёл к крыльцу, перескакивая через две ступеньки, поднялся и вошёл в фойе гостиницы. Сердце страшно стучало. Он поздоровался с женщинами за администраторской стойкой, напряжённо оглянулся, тряхнул рукавами пальто, от этого на пол полетели брызги. Костя постоял несколько секунд и быстро направился к туалету.

– И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?

В умывальнике никого не было, он прошёл через него к кабинкам. По ходу Костя взглянул в зеркало и увидел себя взъерошенным, с мокрыми волосами и горящими глазами.

Он помедлил и добавил охрипшим голосом:

В кабинке он закрылся, опустил крышку унитаза, сел на неё, только тогда осторожно достал бумажник из кармана и открыл его.

– И на это нужно время?

Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?

Это был большой длинный бумажник. В него были вложены, даже не засунуты в карманы и отделения, а просто вложены, как в книгу… деньги и два паспорта. Денег было много. Новые купюры в разорванной банковской упаковке немного намокли. Красноватые купюры большого достоинства, рубли, много рублей. Пачка была, наверное, почти полная. Костя осмотрел её и положил на колено. В руках у него оказались два паспорта: обычный и заграничный. Они тоже намокли. Костя раскрыл обычный паспорт и посмотрел на фотографию.

Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере архиепископства, я мог видеть клочок неба в любую минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром, когда небеса были пронзительно-голубыми и невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то попивал мансанилью, закусывая анчоусами и оливками. После полудня, когда я оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая половину арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом. Помолчали.

Он увидел худое вытянутое лицо, плечи в пиджаке, рубашка, галстук. «Скачков Владимир Николаевич» прочёл он. Родился Владимир Николаевич в г. Барабинске Новосибирской области, а паспорт был выдан в Москве. Костя посмотрел ещё год рождения и, не в силах справиться с сердцебиением, с трудом высчитал, что господину Скачкову 34 года. В загранпаспорте фотография была цветная, на ней Владимир Николаевич был в белом джемпере и улыбался. В этом паспорте было несколько виз и десяток печатей. Костя подержал паспорта в руках и сунул их в карман. Он чувствовал, что весь вспотел.

Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал, – потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.

В туалет кто-то вошёл, прошёл через умывальник, подошёл ближе и дёрнул за дверь костиной кабинки. Костя громко откашлялся и смыл воду.

– Ты в состоянии это понять? – спросил он. – Я нет.

— Ой, извините! — услышал Костя из-за двери.

Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.

Костя промолчал и сидел тихо, пока невидимый ему человек заходил в соседнюю кабинку, кряхтел, журчал, шумел унитазом и жужжал молнией на брюках. Потом человек мыл руки в умывальнике и сушил их ветродуем. Потом он ушёл.

– О чем ты?

Костя открыл бумажник и осмотрел его. В большом отделении он обнаружил немного рублей, пять стодолларовых банкнот и помятый, сложенный вдвое авиабилет из Москвы и обратно.

– О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. – Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:

– Ничего, скоро поймешь.

В кармашках были кредитные карточки, какие-то визитки. Их Костя не трогал. В другом отделении, под целлулоидной прозрачной поверхностью находилась фотография женщины и двух девочек лет шести и трёх. Женщина была блондинка, она улыбалась, а девочки были нарядно одеты, у младшей на голове была корона принцессы, за спиной у всех виднелась комната с окном и наряженная новогодняя ёлка. Ещё в бумажнике был какой-то хлам: чеки, бумажки, фантик от жвачки.

Но он продолжал в том же духе:

Костя долго смотрел почему-то именно на этот фантик, положил его на место, снова взглянул на фотографию женщины с детьми. Потом он достал из кармана оба паспорта и зачем-то посмотрел на штамп о прописке. Там был указан адрес: г. Москва, улица лётчика Бабушкина. Название Косте ничего не сказало, но он почему-то горько улыбнулся. Всё это время он даже ни о чём не думал, а просто чувствовал, как колотиться его сердце.

– Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать… Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как, по-твоему, сколько их будет?

Костя вложил пачку денег обратно, паспорта тоже, сунул бумажник в карман, зачем-то спустил воду и вышел из кабинки. Он долго мыл руки тёплой водой, два раза выдавил в ладонь жидкого мыла с розовым запахом и мыл руки. Ополоснув водой лицо, он громко фыркнул, засмеялся, вынул из брюк пакет с бумажными носовыми платками, вытер лицо и руки. Бросив мокрый бумажный платок в урну, он вышел из туалетной комнаты и по прямой диагонали пошёл через холл к администратору.

– Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.

— Доброе утро, — сказал он женщине в очках, которая сидела за стойкой.

– Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: «На прицел!» – и я увижу восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал бы ты, до чего ярко!

— Доброе, — ответила она.

– Знаю, – ответил я. – Я представляю это не хуже тебя.

— Подскажите, пожалуйста, Скачков Владимир Николаевич из Москвы, в каком номере, — тут Костя на миг запнулся, подбирая слово, — остановился?

– Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо, – голос его стал злобным. – Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?

— Секундочку, — сказала женщина и застучала по клавишам компьютера, — Скачков… В 316-ом, — ответила она быстро.

Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого значения.

— А вы не подскажете, он сейчас в своём номере? — ещё спросил Костя.

– Потом? – сказал я сурово. – Потом тебя будут жрать черви.

— Оля, 316-ый посмотри. Человек у себя или нет, — громко сказала женщина девушке за длинной стойкой.

Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь, – наши мысли его не интересовали: он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но уже агонизирующими.

— Ключа нет, наверное, у себя, — ответила Оля.

– Это как в ночном кошмаре, – продолжал Том. – Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута – и ты что-то поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: «Потом? Потом ничего не будет». Но я не понимаю, что это значит. Порой мне кажется, что я почти понял… но тут все снова ускользает, и я начинаю думать о боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу тебе в этом поклясться, и, поверь, я в своем уме, и все же что-то у меня не сходится. Я вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его все-таки Я, и глаза, взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить себя в том, что больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться – для других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть к этому готовым попросту невозможно.

— Я могу к нему пройти? — спросил Костя у женщины в очках.

– Заткнись, – сказал я ему. – Может, позвать к тебе исповедника?

— А вы договаривались?

Он промолчал. Я уже заметил, что он любит пророчествовать, называть меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я не выносил, но что поделаешь: ирландцы все таковы. Мне показалось, что от него разит мочой. По правде говоря, я не испытывал к Тому особой симпатии и не собирался менять своего отношения только потому, что нам предстояло умереть вместе, – мне этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было бы иначе. К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с Хуаном и Томом я чувствовал себя одиноким. Впрочем, меня это устраивало: будь тут Рамон, я бы, вероятно, раскис. А так я был тверд и рассчитывал остаться таким до конца. Том продолжал рассеянно жевать слова. Было совершенно очевидно: он говорил только для того, чтобы помешать себе думать. Теперь от него несло мочой, как от старого простатика. Но вообще-то я был с ним вполне согласен; все, что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг стало мне казаться противоестественным: и гора угольной крошки, и скамья, и паскудная рожа Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать, хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об одном и том же, вместе дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него, и впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено смертью. Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть. Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:

– Я спрашиваю себя, Пабло… я спрашиваю себя ежеминутно: неужели мы исчезнем бесследно?

— Да… договаривались — ответил Костя.

Я высвободил руку и сказал ему:

— А то можно позвонить ему в номер.

– Погляди себе под ноги, свинья.

У ног его была лужа, капли стекали по штанине.

— Нет, нет. Я лучше зайду.

– Что это? – пробормотал он растерянно.

– Ты напустил в штаны, – ответил я.

— Лифт прямо. Третий этаж.

– Вранье! – прокричал он в бешенстве. – Вранье! Я ничего не чувствую.

— Спасибо, я найду, — уже направляясь к лифту, сказал Костя.

Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие:

– Вам плохо?

Он в первый раз углублялся в недра гостиницы. Лифт был новый и весь в зеркалах. На третьем этаже у лифтов стояли диваны и в две стороны уходили коридоры. Костя пошёл по указателю налево. Зелёные с коричневым ковровые дорожки гасили звук шагов. В дальнем конце коридора копошилась горничная.

Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.

– Не знаю, как это вышло, – голос Тома стал яростным. – Но я не боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!

На дверной ручке номера 316 висела табличка «Не беспокоить». Из-за двери доносился звук работающего телевизора и ещё какой-то шум.

Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в угол. Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свои записи.

Костя постоял у двери, прислушиваясь, сердце его заколотилось с новой силой. Он постоял с пол минуты и, наконец, постучал. Стук получился робкий. Костя снова прислушался. Его стук не дал никакого результата. Тогда он постучал сильнее. Опять ничего. Тогда он постучал громко, ударяя в дверь всем кулаком. Ничего не произошло. Костя даже усмехнулся сам себе, почувствовав всю нелепость ситуации, как будто ему что-то нужно от того человека, который не желал откликаться на его стук.

Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него были жесты живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и подобает живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не так, как он. Мне захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно стоящего на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по другую сторону – три обескровленных призрака, мы глядели на него и высасывали его кровь, как вампиры. Тут он подошел к маленькому Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове, возможно, из каких-то профессиональных соображений, а может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая рука. Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться. И вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и попытался укусить ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и подскочил от неожиданности. Другой продолжал спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты и ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один раз мне даже почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде. Тут я разом проснулся и взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но бельгиец спокойно поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток и был на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро, что я не успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили, как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом – я боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад-вперед, чтобы переменить мысли, попытался припомнить прошлое. И тут меня беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае, такими они мне казались до. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился я за счастьем, за женщинами, за свободой. К чему? Я хотел быть освободителем Испании, преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я примкнул к анархистам, выступал на митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало. В эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог слоняться по улицам, волочиться за женщинами; если б я только мог предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул бы и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я уже готов был сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик – ведь я ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался, хотя было множество вещей, о которых я мог бы пожалеть, к примеру мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса, но смерть лишила все это былого очТогда Костя стал стучать ещё сильнее и стучал долго. За дверью он услышал какую-то возню и явно женский голос, который что-то говорил, только Костя не разобрал, что именно. Наконец, он услышал мужской голос.

арования.

— Кто там?! — громко спрашивали из-за двери. Слышно было, что голос доносится из глубины помещения, говоривший к двери не подошёл.

Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.

— Простите… Это… Откройте, пожалуйста! — сказал Костя твёрже, весь краснея.

– Друзья мои, – сказал он, – я готов взять на себя обязательство – если, конечно, военная администрация будет не против – передать несколько слов людям, которые вам дороги…

— Как же вы задолбали, а! Что это за гостиница такая, бля, — услышал Костя приближающийся голос.

Том пробурчал:

Потом он различил шаги, ворчание, короткое позвякивание у двери и, наконец, дверь открылась. Открылась совсем немного. Костя увидел жидкие светлые волосы, торчащие во все стороны, и опухшее вытянутое лицо с маленькими красными глазами.

– У меня никого нет.

— Ну! Чё тебе надо, — на Костю пахнуло перегаром. Звук телевизора стал слышнее, и неясный шум стал шумом воды, текущей из-под крана или шумом душа.

Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:

— Скачков Владимир Николаевич? — спросил Костя.

– Как, ты ничего не хочешь передать Конче?

— Так точно, Владимир Николаевич. А ты кто такой?

– Нет.

— А вы не позволите войти? — продолжал Костя, совершенно не зная, что делать, как себя вести.

Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом – это было сильнее меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти, Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто не дошел. Я был одинок.

— Ещё не хватало! Надо-то чего? — продолжало говорить опухшее лицо.

— Просто… Вот… В общем, вот, — сказал Костя, вынул из пальто бумажник и показал его собеседнику — Это ваш?

Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием скамьи, скорее всего, это была все та же ирландская комедия. Но я тоже заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были более размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на лампу, на кучу угольной крошки, как становилось ясно, – меня не будет. Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на расстоянии – они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но это был не я – тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал, меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю, падаю, как пикирующий самолет, я чувствовал, как бешено колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей прижалась какая-то странная гадина; мне казалось, что меня обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.

Дверь распахнулась. Человек с опухшим лицом был одет в белый махровый халат, и больше на нём ничего не было. Он стоял босиком и придерживал халат рукой, потому что не был опоясан.

Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:

Справа от входной двери была дверь в ванную комнату. Дверь была открыта, оттуда доносился шум воды. За спиной у человека в халате был виден коридорчик, а дальше комната. У его ног на полу валялся женский сапог на длинном каблуке и остроносые мужские ботинки.

– Половина четвертого.

— Погоди, — сказал мужчина в халате, — это же мой бумажник!

Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул – мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком, и я никак не мог вспомнить, когда она началась.

— Так можно войти? — спросил Костя.

Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:

— Заходи, — был ответ.

– Я не хочу умирать, не хочу умирать!

Костя зашёл. Дверь за ним закрылась. Костя сделал всего один шаг и попал в непроветренное, прокуренное помещение, где громко работал телевизор. Ещё там стоял запах комнаты, в которой долго пили алкоголь.

Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал. Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему: хотя мальчик шумел больше нас, его страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной, который спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда хуже.

— Яна, выключи телевизор, сколько я могу тебя просить, — хрипло крикнул мужчина в халате, не отрывая свой взор от Кости и бумажника.

Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал бесчеловечным – я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.

— Если это ваш, тогда возьмите его, — сказал Костя.

— А где ты его взял? — спросил мужчина.

Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в светлеющее небо. Я же продолжал твердить: умереть достойно, умереть достойно, больше я ни о чем не думал. Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал: