Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дэн Симмонс

Сироты вечности

Dan Simmons

Prayers to Broken Stones

Lovedeath

Worlds Enough and Time

The Counselor

All Dracula’s Children

My Private Memoirs of the Hoffer Stigmata Pandemic

This Year’s Class Picture

One Small Step for Max

My Copsa Micas

Madame Bovary, C\'est Moi

Muse of Fire



© Dan Simmons, 1991

© Dan Simmons, 1992

© Dan Simmons, 1994

© Dan Simmons, 2000

© Dan Simmons, 2002

© Dan Simmons, 2007

© Н. И. Виленская, перевод, примечания, 2019

© А. Б. Гузман, перевод, примечания, 2019

© Е. М. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2019

© Е. Ю. Калявина, перевод стихов, 2019

© Д. С. Кальницкая, перевод, примечания, 2019

© А. Кириченко, перевод, 2019

© М. В. Клеветенко, перевод, примечания, 2019

© М. В. Куренная, перевод, примечания, 2019

© М. Б. Левин, перевод, 2019

© Н. В. Маслова, перевод, примечания, 2019

© Н. С. Сечкина, перевод, примечания, 2019

© С. В. Шикин, иллюстрация, 2019

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019

Издательство АЗБУКА®

* * *

Молитвы разбитому камню

Посвящается Карен, с любовью
Вступление

Рано или поздно приходит время, и ты понимаешь: ничего нового или значительного больше не совершить. Тогда остается только достать огромный гроссбух и подвести итоги – что же такого ценного можно оставить потомству. Тут проявил себя молодцом, тут храбрецом; в таком-то году историю добротную рассказал; в таком-то десятилетии поучаствовал в важном общественном движении. Дети тоже учитываются. И книги. Преданные друзья. Мужья и жены. Братья наши меньшие. Гору в честь тебя назвали. А потом столь тщательно заготовленные лавры берут и рассыпаются в прах.

Культурная амнезия. Мы похоронили вчерашний день. Кто сегодня помнит Криспуса Эттакса или Эдуарда Яшинского, Бетти Пейдж или Уэнделла Уилки, Элвина Роя или Мемфис Минни Дуглас? Человек семь на всем белом свете помнят их: вы, да я, да еще пятеро.

Слоновьи бивни, все крушившие в ударе,Сегодня скрыты в биллиардном шаре.Роланда меч, покрытый бранной славой,Давно рассыпался трухою ржавой.Могучий гризли, всех страшнейший зверь,Под ноги лег простым ковром теперь.И Цезарь – бюстиком на полку встал…И я немного нынче захворал.Артур Гитерман.О тщете земного величия

Так и после моей смерти никто, конечно же, не вспомнит, что именно я первым напечатал Ленни Брюса; спас от застройщиков две сотни акров прибрежной земли; самолично поймал одного угонщика машин; вычислил и помог засадить за решетку домушника; переписывался с загадочным Б. Травеном и выпустил первую книгу его рассказов; добился от Американской ассоциации авторов детективов выплаты гонораров писателям и редакторам, которые работали над их антологиями.

Для меня все это важно, но после моей кончины… мир обо всем забудет. Награды и премии, легендарные похождения, расточительная любовь… все туманится в зеркале, зеркало укутывают белым покрывалом и убирают с глаз долой вместе со старинной мебелью, которую однажды, какой-нибудь зябкой ночью, рубят на дрова. И кто тогда скажет, что было важным для человека при его жизни, что сто́ящего он успел сделать?

Лишь по чистой случайности и очень немногое может избежать забвения в океане времени.

Все больше и больше убеждаюсь в том, что из всех возможностей, предоставленных мне судьбой, открытие Дэна Симмонса – мой самый надежный спасательный круг, обломок, зацепившись за который я не утону в этом океане.

Да-да, именно так. Я его открыл.

Стэн Фреберг однажды выпустил прекрасную пластинку под названием «Соединенные Штаты Америки. Том первый: Ранние годы». Там был один чудный диалог. Колумб встречает на берегу индейцев и говорит им: «Я вас нашел!» – а они в ответ: «А мы и не терялись. Мы-то знали, что мы тут». Тогда Колумб поправляется: «Ну, по крайней мере, я открыл, что вы здесь, на берегу». Они вроде как соглашаются: странный какой-то тип, ну да ладно.

Вот почти так же я открыл Дэна Симмонса. На берегу. Он там сидел обгоревший и злой.

Достойная история. Можно кое-чему поучиться на примере такого вот случайного литературного открытия. Запишу-ка я ее для потомства.



Всему виной Эд Брайант; теперь-то он близкий друг Дэна, но тогда они не были знакомы. Мы с Эдом давно приятельствовали; думаю, именно поэтому жарким дождливым летом 1981-го я и согласился выступить в качестве почетного гостя на писательской конференции в колледже Колорадо-Маунтин. Нужно было провести семинар для группы амбициозных дилетантов – еще больших любителей, чем те начинающие авторы, с которыми я неоднократно работал на клэрионских семинарах. Меня от этой мысли бросало в дрожь.

Условия не очень-то способствовали плодотворному общению: душные аудитории, стулья с плоскими спинками, страшно неудобные жесткие парты, прямо как в третьем классе. Они еще и стояли рядами. В середине комнаты – возвышение, с которого, как предполагалось, восседающий лицом к слушателям «наставник» будет сеять разумное, доброе, вечное в малообразованные умы.

Кошмар какой-то… особенно если вспомнить Клэрион, где уютные кресла и диваны составлены в круг, всем друг друга хорошо видно и лектор не доминирует над слушателями. К тому же в Колорадо-Маунтин группа была слишком большая – со всеми поработать никак не успеешь.

Я приехал накануне вечером, и мне выдали пачку рукописей для разбора на семинаре. Никто не объяснил, в каком порядке рассказы будут обсуждаться, поэтому я принялся читать наугад, не особенно впечатленный качеством материала, но в надежде, что именно эти работы окажутся первыми в списке.

И вот на следующее утро добираюсь я до вестибюля, где участники толкутся и пьют кофе с булочками, и проверяю этот самый список. Вообразите себе мою «радость»: оказывается, я даже не открыл те три-четыре рассказа, которые предполагается обсудить в первую очередь, а потратил всю ночь на чтение тех, что отнесены на конец недели.

Быстро хватаю со стенда непрочитанные рассказы, забиваюсь в дальний угол библиотеки и принимаюсь наверстывать упущенное. Первые три написаны прилично, но ничего особенного. Четвертый – просто ужас какой-то. До пятого добраться не успеваю… объявляют начало семинара.

Я вошел в аудиторию, увидел толпу людей за партами и пустой стул на возвышении, ожидавший меня, словно странствующего миссионера-возрожденца, который приехал проповедовать Слово Божье, – и сердце мое упало. Утро обещало быть чертовски трудным.

Поймите, я не верю в то, что «писать может каждый». Каждый (или каждая) способен складывать слова в некоторую осмысленную последовательность, если обладает элементарными языковыми навыками и хотя бы минимальным читательским опытом. Этого вполне достаточно, чтобы сочинять письма, кандидатские диссертации или заниматься «творчеством», но недостаточно для того, чтобы быть писателем. Именно писателем, а не «автором», коих, увы, сегодня расплодилось немало: Джудит Кранц, Эрик Сигал, К. В. Эндрюс, Сидни Шелдон – список можете продолжить сами. Чтобы быть писателем, нужно слышать музыку. Лучше не могу объяснить. Нужно просто слышать музыку. Пусть синтаксис хромает, пусть ошибок миллион, пусть тема сырая, но ты читаешь и понимаешь: это писатель. Сбивчиво, слова подобраны неверно, но страницы наполняет музыка. И по-другому не бывает, что бы там ни думали любители или чрезмерно сердобольные души.

Поэтому когда меня приглашают вести семинар, я считаю своим долгом быть честным до конца. Допустим, кто-то изо всех сил работает в надежде стать писателем, но при этом не слышит музыки. Я могу искренне ему сочувствовать, но если выберу простой и легкий путь и постараюсь «не оскорбить чьи-то чувства» (мои собственные в том числе – ведь слыть бессердечным чудовищем тоже не очень приятно), то просто-напросто предам свое ремесло, подведу тех, кто меня пригласил на семинар, и тех, кто принес на него работы. Хуже нет, чем врать человеку, который, по моему мнению (а я, как и все, вполне могу ошибаться), не слышит музыки. Врать в такой ситуации – просто подло. Фланнери О’Коннор однажды сказала: «Меня всюду спрашивают: „Не кажется ли вам, что университетское образование душит писателей?“ На мой взгляд, оно их душит недостаточно. Сейчас выпускается множество таких бестселлеров, появление которых мог бы предотвратить хороший учитель».

Вот и я считаю своим долгом отбить охоту писать у как можно большего числа «многообещающих авторов».

Потому что у настоящего писателя отбить охоту писать невозможно. Я говорил об этом сотни раз. Сломайте настоящему писателю руки, и он или она будет выстукивать рассказ на машинке пальцами ног или носом.

Именно с таким настроем я уселся на тот стул перед толпой взволнованных молодых и совсем не молодых мужчин и женщин, которые пришли в надежде, что некий гуру сейчас скажет им: «Да, у вас есть шанс». (В последнее время я почти не провожу семинаров. Невыносимо во имя священного дела настоящей литературы причинять столько боли. Пусть кто-нибудь другой этим занимается.)

Участник, чей рассказ шел первым, отсутствовал. Был, я так полагаю, на семинаре по поэзии. Так что мы начали со второго. Я спрашивал мнение присутствующих, а потом уже говорил сам. Комментарии следовали не особо выразительные – обычные «очень понравилось» или «восемьдесят шесть из ста, я бы под такое сплясал». Никакого серьезного разбора, но он и не требовался: это был неплохой рассказ, не более того.

С третьим – почти так же. А потом мы добрались до четвертого. Дилетантское месиво из банальнейших клише, никакого изящества, ошибки в каждом втором слове, повсюду типичные ляпы, которыми грешат те, кто, по выражению Стэнли Эллина, «принимает любовь к чтению за писательский талант». Да, разговор явно предстоял неприятный.

Отзывов из аудитории последовало мало. Большинство присутствующих, по крайней мере, сознавали, что рассказ просто ужасен. Они притихли, я еще немного поспрашивал, ответа не дождался, и в комнате повисла смущенная тишина. Слушатели замерли, словно перед выступлением воздушных акробатов: впервые! смертельный номер! групповое тройное сальто-мортале.

Я попросил автора назваться. Если уж придется это сделать, надо хотя бы набраться храбрости и посмотреть ему в глаза.

Руку поднял пожилой человек, худой и высокий, явно повидавший жизнь, но на вид добрый и мягкий. Имени не припомню.

И я ему сказал. Сказал, что, если судить исходя из моей многолетней практики в качестве критика и редактора, из опыта работы на многочисленных семинарах, где я был слушателем и лектором, из обширного и постоянного чтения, из бесконечных попыток улучшить собственную писанину, из всех моих знаний, предположений и догадок о писательском ремесле, – он, с моей точки зрения, литературным талантом не обладает. Ни маленьким, ни большим. Никаким. Я не стремился его задеть, но сказал все прямо, честно и жестко.

Пока я говорил, в комнате сгущались тени. Одни участники съежились за партами, будто хотели спрятаться от моего взгляда. Другие отворачивались, прикрывшись рукой. На некоторых лицах я видел выражение, с каким, наверное, солдаты в окопе виновато, но облегченно вздыхают, когда пуля попадает не в них, а в товарища.

Я не мог остановиться, не показав постранично то чудовищное неумение и ту абсолютную глухоту, которыми был полон рассказ. Наконец я закончил и спросил, первый ли это рассказ, или он уже что-нибудь пытался опубликовать.

Это был приятный, очень сдержанный человек, он ответил без всякой злобы:

– Я написал шестьдесят четыре романа. Меня никогда не печатали.

Сердце мое было разбито, но что я мог поделать? Я сказал:

– Может быть, вам лучше заняться каким-нибудь ремеслом или искусством, к которому у вас есть талант.

Он покачал головой. Мы как будто остались вдвоем в той комнате, неразрывно и навечно связанные, – этот прекрасный пожилой человек и я. Твердым голосом он ответил:

– Я ценю ваши слова и понимаю: вы говорили честно, вы в это верите. Но меня вам не переубедить, я хочу быть писателем и буду пытаться. Но все равно спасибо.

(Не проходит и недели, чтобы я не вспоминал об этом человеке, чье имя успел позабыть. Я вспоминаю о нем всякий раз, когда сажусь за письменный стол.)

Нам всем срочно требовался перерыв.

Продолжать семинар было просто невозможно. Каждый из этих людей требовал особого подхода. Так что я объявил пятнадцатиминутную паузу. Аудитория мгновенно опустела; никто не подошел ко мне поговорить или спросить о чем-либо. Я испугался, что перегнул палку, хотя твердо верил: быть честным – мой долг.

Выходить в коридор к участникам семинара не хотелось. Я знал: они не хотят сюда возвращаться – боятся, что дальше будет то же самое, и жалеют, что не выбрали другую секцию. Я их не винил. Получился и правда какой-то фильм ужасов.

Так что я взял пятый рассказ, верхний в стопке. Как ни погано было у меня на душе, за оставшиеся пятнадцать минут требовалось его прочитать. Ничего хорошего я не ждал. Вот достанется сейчас этому автору, несчастному сукину сыну.

Название вполне обычное, но первые несколько предложений написаны уверенно и хорошим слогом. Помню, я еще подумал: «Ну слава богу. Здесь, по крайней мере, обойдемся без побоища».

И стал читать дальше.

И где-то на середине понял, что плачу. А в конце ощутил, что меня задело за живое, перевернуло, захватило, как всегда происходит в тех случаях, когда читаешь превосходную литературу. Я испытал ту внутреннюю дрожь, ради которой обычно и берешься за книгу.

Вышел из аудитории глотнуть свежего воздуха: меня действительно пробрало. А в коридоре участники семинара сидят на полу и плачут; держатся за стенки и плачут; собрались в кучки и плачут. Совершенно очевидно – перед нами не просто добротная работа, перед нами настоящий писатель, чертовски талантливый.

Перерыв закончился, все собрались, я прочитал название и предложил начать обсуждение.

Желающих высказаться было не много, но рассказ они похвалили. А потом словно прорвало плотину: все начали говорить одновременно, перебивая друг друга, – признавались, как глубоко тронул их этот чудесный рассказ.

А потом настала моя очередь. Все посмотрели на меня с тревогой: неужели этот жуткий человек сейчас разнесет в пух и прах даже такую выдающуюся работу? Неужели он просто-напросто ехидное и высокомерное чудовище? Ему что, удовольствие доставляет калечить нежные души?

– Кто из вас Дэн Симмонс? – спросил я.

В третьем или четвертом ряду поднялась рука. Тихий мужчина, я его и не заметил, около тридцати лет, обычного телосложения, просто мужчина – ничего экстравагантного или даже необычного. Он смотрел мне прямо в глаза.

Помню отчетливо лишь немногое из сказанного ему тогда (сам-то Дэн помнит почти все), но суть была такова:

– Это не просто хороший, или добротный, или оригинальный рассказ. Это великолепный рассказ. Вы сотворили настоящее чудо. Именно про такое сами писатели говорят: «Хорошо написано». В этом рассказе налицо необычайная опытность и умение, которые приходят после долгих лет проб и ошибок. Он оригинален и исполнен человечности. Вы создали что-то, чего до вас в мире просто не существовало.

Участники семинара остолбенело молчали. Пятнадцать минут назад у них на глазах я выпотрошил одного человека, а сейчас превозносил другого, делал из него символ всего того, чем они сами так жаждали стать. (Я не смог бы лучше продемонстрировать разницу, даже если бы все спланировал заранее. В реальной жизни обычно не сталкиваешься с такими явными, показательными противоположностями. Реальная жизнь неупорядоченна и редко становится сценой подобных откровений. Но вот пожалуйста, я каким-то образом умудрился выпасть из реальной жизни.)

Затем я сказал:

– А теперь я раз и навсегда изменю вашу жизнь.

Мистер Симмонс, вы – писатель. И вы навсегда останетесь писателем, даже если больше ничего не напишете. Возможно, здесь есть и другие писатели, но я сомневаюсь, что кто-нибудь еще в этой комнате является писателем в столь полном и точном смысле этого слова. Я должен сказать и еще кое-что: вы теперь не сможете, никогда не сможете бросить. Вы все знаете и поэтому обречены принести остаток жизни в жертву этому одинокому и священному ремеслу. Пострадает личная жизнь; жена и дети, если таковые имеются, рано или поздно вас возненавидят; каждая влюбленная в вас женщина будет презирать свою вечную соперницу – вашу профессию; из-за постоянных дедлайнов вы перестанете ходить в кино; из-за проблем с вдохновением будете не спать ночи напролет; финансы запоют романсы, потому что писателям обычно не заработать ни на жилье, ни на игрушки детям.

А самое ужасное знаете что? Большинство из вас думают: он разнес в пух и прах вон того человека (и я указал на пожилого мужчину), а теперь поет дифирамбы вот этому. А правда заключается в том, что я пытался спасти жизнь того господина, а Симмонса только что приговорил к бесконечному труду, возможно без всякой славы и признания, к проклятию, от которого теперь не избавиться до самой смерти!

Вы писатель, мистер Симмонс. Знаете, как это проверить? Вы точно писатель, если другой писатель так говорит.

Можно я представлю ваш рассказ на конкурс в журнал «Сумеречная зона»?

Ну и тут все в аудитории попадали в обморок.



Дэн может рассказать обо всем этом гораздо лучше меня. Он почти дословно помнит, что происходило в то утро. Но чего он рассказать не сможет – так это какое у него было в те минуты лицо. Изумленное, радостное, ошеломленное, испуганное. Бедный грязный мальчишка-конюх узнал, что он наследный принц волшебного измерения.

Конечно же, Дэн выиграл тот конкурс. Если говорить о мастерстве исполнения, то был еще один не менее сильный претендент на первое место. Но судьям (включая Питера Страуба, Роберта Блоха и Ричарда Матесона) рассказ Симмонса просто крышу снес. Дэн одержал победу, обойдя тысячи других участников. Рассказ назывался «Стикс течет вспять», и за ним последовало множество других работ и множество других наград и премий.

Дэн рассказал мне, что три года пытался что-нибудь кому-нибудь продать, но безуспешно. Продал один рассказ журналу «Галактика», но тот закрылся, не успев его напечатать. Продал еще один журналу «Галилей», но тот закрылся, не успев его напечатать. Три года Дэн бился головой о стену. На жизнь зарабатывал преподаванием в начальной школе, учил одаренных детей.

Семинар в Колорадо был его последней надеждой. Дэн и Карен, его жена, ждали ребенка и понимали: семью надо как-то обеспечивать. Карен всегда верила в писательский дар мужа, видела его мучения и поэтому настояла, чтобы он поехал на семинар. Дэн ей пообещал: «Если там мне не скажут, что у меня есть хоть какой-то талант, я брошу. Это будет мой Рубикон».

И он победил в конкурсе. И продал повесть журналу «OMNI». И у него появился литературный агент, и агент продал роман «Песнь Кали», и «Песнь Кали» стала первым в мире дебютным романом, который получил Всемирную премию фэнтези в номинации «Лучший роман». И он написал «Гиперион» и получил премию «Хьюго». И я спросил у Дэна однажды вечером (он был в Лонгмонте, Колорадо, а я в Лос-Анджелесе):

– Я когда-то сказал правду и сказал, что она решительно и навсегда изменит твою жизнь. Ты тогда поверил?

– Да.

– А теперь поверишь, если я скажу иную правду, которая изменит твою жизнь снова?

– Да.

И я сказал тихо-тихо, через ночь и разделявшее нас расстояние:

– Дэн, ты станешь знаменитым. Я не про богатство, это-то как раз самое легкое. Ты станешь одним из самых значительных писателей нашего времени. Тебя будут узнавать на улицах, твое имя станет известным. Люди будут спрашивать у тебя совета, бизнесмены начнут искать твоего общества. Ты будешь не просто большим писателем – нет, ты будешь знаменитым писателем. И тебе лучше узнать об этом прямо сейчас, потому что происходить все будет очень быстро. Малыш, приготовься, они набросятся на тебя в мгновение ока, времени разбираться не будет.

Я бывал в том положении, в котором Дэн Симмонс оказался сейчас, а также в том, в котором он скоро окажется. Может, я и сейчас там, а может, смогу побывать там еще раз. Но одно я знаю точно: если меня и запомнят потомки, то, вполне возможно, именно потому, что я открыл Дэна Симмонса. Вот ведь!



Харлан Эллисон

Предисловие к «Стикс течет вспять»

Есть расхожая фраза: литературные произведения сродни детям. Как и в большинстве клише, в этом имеется доля правды. Когда тебя осеняет идея рассказа или романа, ты переживаешь миг чистого вдохновения, миг зачатия, настолько близкий к экстазу, насколько это возможно в литературном творчестве. Собственно написание произведения, особенно романа, занимает примерно столько же времени, сколько вызревает человеческий зародыш, сопровождается определенным дискомфортом, иногда тошнотой и всегда – абсолютной уверенностью в том, что роды будут мучительными. Наконец рассказы или повести начинают жить собственной жизнью после публикации и вскоре полностью выходят из-под контроля творца. Они разъезжают по всему свету, посещают страны, которых автор никогда не увидит, овладевают языками, из которых автор не знает ни слова, добиваются внимания читателей, неизмеримо более состоятельных и образованных, чем автор, и – что, наверное, самое возмутительное – живут еще долго после того, как творец обратился в прах, в полузабытое примечание петитом.

И эти неблагодарные щенки даже писем домой не пишут.

«Стикс течет вспять» был задуман дивным августовским утром 1979 года, в беседке за домом родителей моей жены в Кенморе, штат Нью-Йорк. Я помню, как напечатал первый абзац, помедлил и сказал себе: «Это будет моя первая публикация».

Так и вышло, но по прошествии двух с половиной лет и множества злоключений.

Через неделю после того, как закончил черновик «Стикса», я отправился из западного Нью-Йорка в Рокпорт, штат Мэн, – надо было забрать мою жену Карен после занятий в летней фотомастерской. По пути я заехал в Эксетер, штат Нью-Гэмпшир, чтобы встретиться и побеседовать с уважаемым писателем, которого знал только по переписке. Его совет гласил: посылай свои сочинения в маленькие журналы, годами – если не десятилетиями – нарабатывай репутацию на «лимитированном» рынке, где гонорары выдаются авторскими экземплярами, прежде чем помыслить о том, чтобы взяться за роман, потом еще сколько-то лет печатай книжки-крошки в малоизвестных издательствах с охватом максимум в тысячу читателей, набирая критическую массу.

Я забрал Карен из Рокпорта, и мы покатили назад в Колорадо; путь был долгим. Почти всю дорогу я молчал, обдумывая полученный совет. Совет был, конечно, мудрый – лишь одному начинающему писателю из сотен, если не из тысяч, удается опубликоваться. Из тех же, кто публикуется, буквально единицы могут как-то прожить своим литературным трудом, и то чаще за чертой бедности. А уж вероятность стать автором бестселлеров не выше, чем угодить под молнию, одновременно подвергаясь нападению белой акулы.

Так что в пути от Рокпорта до Передового хребта, от Мэна до Колорадо я размышлял. И решил, что совет, безусловно, здравый, и осознал, что именно «дорогой маленьких журналов» имеет смысл двигаться, и понял как будто, что моя заветная цель – стать «массовым» автором качественных произведений – совершенно химерична, а следовательно, должна быть забыта.

А потом, увидев, как над равниной перед нами вырастают Скалистые горы, я сказал: «Ну уж нет». Вопреки разумению, я решил замахнуться на максимально широкую аудиторию.

Монтажная склейка: лето 1981-го, два года спустя. Удрученный, отчаявшийся, сломленный бесконечными отказами, наказанный за гордыню суровой реальностью, я бросил попытки пробиться в печать и сделал то, что делать зарекался, – поехал на писательский семинар. Более того, заплатил, чтобы поехать на писательский семинар. «С чего начать», «как подготовить вашу рукопись к подаче», «сядем в круг и дружно покритикуем» – такого рода писательский семинар. Это была моя лебединая песня. Задачу я себе поставил двоякую: поглядеть на других писателей и переключиться в своем подходе к писательству с наваждения на хобби.

Потом я встретил Харлана Эллисона.

Не стану утомлять вас подробностями этой встречи. Не стану описывать предшествовавшую бойню, когда легендарный анфан-террибль декапитировал, потрошил и вообще расчленял несчастных кандидатов в писатели, приславших рассказы для критического разбора.

В перерывах между выступлениями, пока Харлан Эллисон отдыхал и потягивал воду «Перье», устроители семинара поспешно уволакивали разбросанные о́рганы, смывали из шлангов кровь со стен, посыпали пол свежими опилками и готовили аудиторию к следующему жертвоприношению.

Как выяснилось, следующей жертвой был я.

– Кто тут Симмонс? – взревел Эллисон. – А ну встань, рукой помаши, покажись, черт бы тебя побрал! Что за монструозный эгоманьяк такой, что за отъявленный наглец осмелился запендюрить на этот семинар долбаный рассказ в пять тысяч долбаных слов? Покажись, Симмонс!

В приливе редкой отваги (читай: совсем спятив) я приподнял руку, шевельнул пальцами. Встал.

Эллисон уставился на меня поверх очков:

– Ну что ж, Симмонс, при такой длине это должен быть отличный, нет, блин, гениальный рассказ, если хочешь выйти отсюда живым. Comprende? Capisci?[1]

Я вышел оттуда живым и здоровым. Более того, настолько живым я не ощущал себя уже несколько лет. И дело не только в том, что рассказ Эллисону понравился. Эллисон с Эдом Брайантом и еще с несколькими бывшими там писателями… они отыскали в рассказе все до единого изъяны, уловили все фальшивые ноты и простучали фальшпанели, нащупали все места, где я отделался скороговоркой, а надо было копнуть глубже, безжалостно оголили каждую искалеченную фразу и каждый халтурный оборот. Но главное – они отнеслись к моему рассказу серьезно.

И Харлан Эллисон сделал гораздо больше. Он сказал мне то, что я знал уже давно, но в чем в последнее время малодушно разуверился, – он сказал, что я в любом случае должен продолжать писать, как бы там ни складывалось с публикациями, и что другого выбора у меня нет. Он сказал, что немногие слышат музыку, но те, кто слышит, должны следовать за дудочкой крысолова, другого выбора у них нет. Он сказал, что если я не сяду снова за машинку и не буду работать, он прилетит в Колорадо и с корнем вырвет мой долбаный нос.

Я снова сел за машинку. Эд Брайант щедро позволил мне стать первым участником Милфордского семинара, не имевшим за плечами публикаций… Там я научился катать шары с большими ребятами.

Той же осенью я отправил переработанный вариант рассказа «Стикс течет вспять» в журнал «Сумеречная зона» на их первый ежегодный конкурс начинающих авторов. Потом «сумеречники» сказали мне, что рассказов поступило девять тысяч с лишним, и все их нужно было прочесть и оценить. «Стикс» поделил первое место с рассказом У. Г. Норриса.

Вот так мой первый рассказ попал на журнальные прилавки 15 февраля 1982 года. По чистой случайности в тот же день родилась Дженет, наша дочь.

То, что меня наконец опубликовали, было замечено не сразу, в том числе мною самим. Аналогии – дело хорошее, параллелей между процессом сочинительства и беременностью можно провести сколько угодно, однако если говорить о рождении, дети – это настоящее дело.

Итак, на ваш суд представляется (как говаривал один джентльмен) история о любви и утрате, а также о печальной необходимости порой отказаться от того, что возлюбил всем сердцем.

Стикс течет вспять

Что возлюбил всем сердцем, остается, все остальное – шлак. Что возлюбил всем сердцем, не отнимут. Что возлюбил всем сердцем – есть настоящее твое наследье. Эзра Паунд. Cantos LXXXI[2]
Я очень любил маму. После того как ее похоронили, после того как гроб опустили в могилу, семья вернулась домой и стала ждать маминого возвращения.

Мне тогда было всего восемь лет. Из обязательной церемонии я помню очень мало. Помню, что воротник прошлогодней рубашки жал, а галстук с непривычки казался петлей на шее. Помню, что июньский денек был слишком хорош для такого скорбного сборища. Помню, что дядя Вилли в то утро сильно пил, помню, как на обратном пути с кладбища он достал бутылку «Джека Дэниелса». Помню лицо отца.

День потом тянулся слишком медленно. На домашних посиделках мне было делать нечего, взрослые не обращали на меня внимания. Так что я бродил из комнаты в комнату со стаканом теплого порошкового лимонада, пока наконец не ускользнул на задний двор. Но и этот знакомый пятачок, где я привык играть один, утратил всякое очарование: за соседскими окнами маячили бледные, расплюснутые лица. Они ждали. Надеялись увидеть пусть краешком глаза. Мне же хотелось кричать, кидаться в них камнями. Вместо этого я сел на старую тракторную покрышку, служившую нам песочницей. Сосредоточенно вылил красный лимонад в песок, глядя, как струя выкапывает себе ямку.

Вот и ее сейчас выкапывают.

Я подбежал к качелям, запрыгнул и принялся раскачиваться, сердито отталкиваясь ногами от сухой земли. Ржавые качели поскрипывали, одна стойка норовила выскочить из своей лунки.

Да нет, идиотина, уже выкопали. А сейчас подключают ее к большим машинам. Чтобы снова закачать в нее кровь.

Я представил висящие бутыли, капельницу. Вспомнил толстых красных клещей, которые присасывались летом к нашей собаке. Я сердито отталкивался ногами от земли, сильнее и сильнее, хотя взлететь выше качели уже не могли.

Интересно, что сначала – пальцы начинают дергаться? Или у нее просто распахнутся глаза, как у проснувшейся совы?

Я достиг высшей точки своей дуги и спрыгнул. На мгновение став невесомым, завис над землей, как Супермен, как покидающий тело дух. Но тяготение тут же заявило на меня свои права, и я тяжело упал на четвереньки. Расцарапав ладони, запачкав травой правое колено. Мама будет ругаться.

Ее сейчас расхаживают. Может, одевают – как манекен в витрине лавки мистера Фельдмана.

Во двор вышел мой брат Саймон. Он был старше меня всего на два года, но тогда показался мне взрослым. Не просто взрослым – старым. Его светлые волосы, подстриженные так же недавно, как и мои, липли челкой к бледному лбу. Взгляд – усталый. Саймон почти никогда не кричал на меня, но в тот день прикрикнул:

– Давай в дом! Сейчас уже приедут.

Я зашел вслед за ним через заднее крыльцо. Большинство родственников разъехались, но из гостиной был слышен голос дяди Вилли. Дядя Вилли кричал. Мы замерли в коридоре, вслушиваясь.

– Я тебя умоляю… Лес, еще не поздно… Просто нельзя так делать, нельзя!

– Все уже сделано.

– Бога ради… подумай о детях!..

Голоса звучали невнятно: дядя Вилли успел крепко добавить. Саймон приложил палец к губам. Повисла пауза.

– Лес, да ты прикинь, какая это куча денег. Четверть всего, что у тебя есть. На сколько там лет? Подумай о детях!..

– Вилл, все уже сделано.

Такого голоса мы у папы никогда еще не слышали. Папа не спорил, как бывало, когда они с дядей Вилли засиживались допоздна и толковали о политике. В голосе не было грусти, как в тот день, когда папа говорил с Саймоном и со мной, забрав маму из больницы в первый раз. Теперь в отцовских словах была только непреклонность: решение принято – и точка.

Спор на этом не закончился. Дядя Вилли опять развопился. Даже тишина в паузах звучала сердито. Мы пошли на кухню за колой. Когда возвращались, дядя Вилли чуть нас не сшиб, так он спешил убраться. За ним захлопнулась дверь. Больше он к нам никогда не приходил.



Маму привезли домой, когда уже стемнело. Мы с Саймоном смотрели через витражное окно и чувствовали, что соседи тоже смотрят. С нами остались только тетя Хелен и еще несколько ближайших родственников. Папа явно удивился, когда увидел подъехавшую машину. Не знаю, чего он ждал – может, длинного черного катафалка, такого же, как тот, который утром увез маму на кладбище.

Они подъехали в желтой «тойоте». С мамой в машине были четверо мужчин. И не в темных костюмах, как на папе, а в пастельных рубашках с короткими рукавами. Один из мужчин вышел первым, отворил дверцу и помог маме выйти.

Хотелось распахнуть дверь и броситься к маме бегом, но Саймон схватил меня за руку, – так мы и стояли в коридоре, пока папа и остальные взрослые открывали дверь.

Они приближались по дорожке в свете газовых ламп. Мама шла между двумя мужчинами, но те не поддерживали ее, только слегка направляли. На ней было голубое платье, которое она купила в «Скотте», перед тем как заболела. Я ожидал увидеть восковую бледность, как в тот день, когда заглянул сквозь дверную щелку в спальню, прежде чем приехали гробовщики и забрали тело, – но на ее лице был здоровый румянец, чуть ли не загар.

Вот они поднялись на крыльцо, и я понял, что на ней много косметики. Мама никогда не пользовалась косметикой. Мужчины тоже были розовощекими. И у всех троих одинаковые улыбки.

Они вошли в дом, и все мы отступили на шаг – кроме папы. Он взял маму за плечи и долго смотрел на нее, потом поцеловал в щеку. Она, кажется, поцелуем не ответила. Так и продолжала улыбаться. У папы текли по щекам слезы. Мне было очень неудобно.

Воскресенцы что-то говорили. Папа и тетя Хелен кивали. Мама же просто стояла с вежливой улыбкой и смотрела на мужчину в желтой рубашке, который шутил и хлопал папу по спине. Потом пришла наша очередь обнимать маму. Тетя Хелен выдвинула вперед Саймона, я цеплялся за его руку. Он чмокнул маму в щеку и сразу отодвинулся, встал рядом с папой. Я же обхватил ее за шею и поцеловал в губы. Мне очень не хватало мамы.

Кожа ее не показалась холодной. Просто другой.

Мама смотрела прямо на меня. Бакстер, наша овчарка, завыл и принялся скрести заднюю дверь.

Папа отвел воскресенцев в кабинет. До нас, оставшихся в коридоре, доносились обрывки разговора.

– Думайте об этом как об инсульте…

– Как долго она…

– Вы же понимаете, десятина необходима – затраты на уход и…

Родственницы выстроились около мамы в кружок. До них не сразу дошло, что она ничего не говорит. Тетя Хелен протянула руку и тронула сестру за щеку. Мама улыбалась как улыбалась.

Тут снова появился папа, заговорил громко и бодро. Он объяснял, что это похоже на микроинсульт – как у дяди Ричарда, помните? Потом расцеловал всех и поблагодарил.

Воскресенцы уехали, со своими улыбками и подписанными бумагами. За ними потянулись на выход и оставшиеся родственники. Папа всех проводил к двери и сердечно распрощался.

– Считайте, что она болела и выздоровела, – говорил он. – Что вернулась домой из больницы.

Последней ушла тетя Хелен. Она долго сидела с мамой рядом, тихо говорила и всматривалась в мамино лицо, ожидая реакции. Наконец тетя Хелен заплакала.

– Считай, что она болела и выздоровела, – повторял папа, ведя ее к машине. – Что вернулась домой из больницы.

Кивая и плача, тетя Хелен уехала. Кажется, она все понимала, как и мы с Саймоном. Мама вернулась домой не из больницы. Она вернулась из могилы.



Ночь тянулась долго. Несколько раз мне чудилось шарканье маминых шлепанцев в коридоре, и я, затаив дыхание, ждал, что отворится дверь. Но дверь не отворялась. Лунная полоска лежала поперек моих ног, высвечивала кусок обоев у комода. Цветочный узор напоминал морду большого печального зверя. Перед самым рассветом Саймон потянулся ко мне со своей кровати и прошептал: «Да спи же ты, дурачок». И я заснул.



Первую неделю папа с мамой ночевали в их спальне. Утром у него было осунувшееся лицо, он рявкал на нас, пока мы завтракали. Потом он переселился в свой кабинет и спал там на старом диване.



Лето стояло очень жаркое. Никто не хотел с нами играть, так что мы играли вдвоем с Саймоном. У папы в университете были только утренние пары. Мама бродила по дому и часто поливала цветы. Как-то на глазах у нас с Саймоном она облила секретер: стоявший там цветок засох и был выкинут еще в апреле, когда она лежала в больнице. Мама не замечала, как вода стекает на пол.

Когда мама выходила на улицу, ее будто манил лесок за нашим домом. Может быть, потому, что там было темно. Нам с Саймоном нравилось вечером играть на опушке, ловить светлячков в стеклянные банки или ставить палатки из одеял, но после того, как опушку облюбовала мама, Саймон проводил вечера дома или на передней лужайке. Я же оставался на заднем дворе, ведь мама могла заблудиться в сумерках; тогда я брал ее за руку и вел к дому.

Мама надевала то, что предлагал папа. Иногда он, торопясь на занятия, говорил ей: «Надень красное платье», и весь июльский день она ходила в тяжелом шерстяном платье. Она совсем не потела. Иногда утром он забывал сказать, чтобы она спустилась, и тогда она оставалась в спальне до его возвращения. В такие дни я упрашивал Саймона, чтобы поднялся со мной проведать ее, но он лишь таращился да мотал головой. Папа стал больше пить, как дядя Вилли, и ни с того ни с сего кричать на нас. Когда он так вопил, я плакал, но Саймон не плакал больше никогда.



Мама совсем не моргала. Сперва я не обратил внимания, но потом мне становилось не по себе, когда я замечал, что она не моргает. И все равно я любил ее так же сильно.



Ни Саймон, ни я никак не могли заснуть. Раньше мама подтыкала нам одеяла и рассказывала длинные истории о волшебнике по имени Янди, который забирал нашу собаку, Бакстера, на поиск невероятных приключений всякий раз, когда мы с Бакстером не играли. Отец историй не придумывал, он читал нам из толстой книги – «Кантос» Паунда. Я почти ничего не понимал, но слова звучали приятно, особенно те, которые он называл греческими. Теперь никто не заглядывал к нам после вечернего умывания. Я было попробовал придумывать истории и рассказывать Саймону, но они получались никудышные, и через несколько дней Саймон сказал «хватит».



Четвертого июля Тони Видермейер, в прошлом году учившийся со мной в одном классе, утонул в новом бассейне.

В тот вечер мы все сидели на лужайке за домом и смотрели фейерверк, устроенный в полумиле от нас, на ярмарочной площади. Не знаю, что там происходило на земле, – мешали деревья, – но салют был виден как на ладони. Сперва яркая вспышка и только потом звук – секунды, наверное, через четыре-пять. Я повернулся что-то сказать тете Хелен и заметил в окне второго этажа маму. На фоне темной комнаты ее лицо казалось очень бледным, краски фейерверка будто стекали по нему.



Вскоре после четвертого я обнаружил в леске мертвую белку. Мы с Саймоном играли в солдат и индейцев, по очереди искали друг друга, стреляли и умирали в траве. Только в этот раз я долго не мог его найти. Зато нашел поляну.

Это было укромное место, со всех сторон окруженное кустарником, густым, как наша живая изгородь. Я продрался сквозь него на четвереньках и, не успев еще встать, увидел белку. Крупную, рыжеватую и довольно давно убитую. Головка была скручена чуть ли не на полный оборот, возле уха запеклась кровь. Левая передняя лапка стиснута в кулачок, правая расслабленно откинута. Одного глаза нет, а другой буравит кроны деревьев. Рот чуть приоткрыт, зубы на диво большие, пожелтевшие у корней. Я увидел, как из белкиного рта вылез муравей, прополз по мордочке и вскарабкался на черную бусинку глаза.

«Вот они какие, мертвые», – подумал я.

Кусты зашуршали, как от ветра, но воздух был неподвижен. Я испугался и рванул прочь, напролом, на четвереньках, отбиваясь от колючих веток, хватавших за рубашку.

Осенью я вернулся в школу имени Лонгфелло, но потом меня перевели в частную. К воскресенцам тогда относились плохо, это была настоящая дискриминация. Другие дети издевались над нами, обзывались, не хотели водиться. В новой школе с нами тоже никто не играл, но хотя бы не обзывались.

В нашей спальне стенного выключателя не было – старая лампа свисала посреди комнаты на проводе, и рядом шнурок-выключатель. Чтобы зажечь свет, надо пройти в темноте через полкомнаты и нашарить шнурок. Как-то Саймон допоздна засиделся с уроками, и я пошел наверх один. Водя рукой в поисках шнурка, я вдруг нащупал мамино лицо. Зубы были гладкие и холодные. Я отдернул руку и, наверное, с минуту стоял впотьмах, пока наконец не нашел шнурка и не включил свет.

– Здравствуй, мама. – Я сел на край кровати и поднял голову.

Мама стояла, неподвижно глядя на пустую постель Саймона. Я потянулся и взял маму за руку:

– Я по тебе соскучился.

Я говорил что-то еще, всякие глупости, потом сбился и умолк, держа ее за руку, надеясь на какое-никакое ответное пожатие. Рука затекла, но я так и сидел, вцепившись в мамины пальцы, пока не поднялся Саймон. Он замер на пороге и уставился на нас. Я опустил голову и разжал пальцы. Через несколько минут мама вышла.

Перед самым Днем благодарения папа усыпил Бакстера. Пес был еще не старый, но вел себя как дряхлая развалина – вечно рычал и гавкал, даже на нас, и ни за что больше не заходил в дом. Когда он убежал в третий раз, нам позвонили собачники. Папа не стал разводить с ними долгих бесед.

– Усыпите его, – буркнул он и повесил трубку.

Они прислали счет.

На папины занятия ходило все меньше и меньше студентов, и тогда он взял академотпуск, чтобы закончить свою книгу об Эзре Паунде. Целый год сидел дома, но почти ничего не написал. С утра он иногда наведывался в библиотеку, но к часу уже был дома и смотрел телевизор. До обеда начинал пить и просиживал перед телевизором допоздна. Иногда вместе с ним сидели и мы с Саймоном, но большинство вечерних передач нам не нравились.

Примерно тогда Саймону и начал сниться тот сон. Как-то утром он рассказал по дороге в школу. Сон, по его словам, был каждый раз один и тот же. Снилось ему, что он еще не спит, а сидит в кровати и читает комикс. Потом закрывает его и кладет на тумбочку, но промахивается, и книжка падает на пол. Он наклоняется за ней, а из-под кровати высовывается мамина рука и хватает его белыми пальцами. Хватка очень крепкая, и откуда-то приходит понимание, что мама хочет утащить его к себе, под кровать. Он изо всех сил цепляется за одеяло, но знает, что вот-вот соскользнет вместе с постелью.

А прошлой ночью, сказал он, сон был чуть-чуть другим. Теперь мама высунула из-под кровати голову (как автомеханик из-под машины, сказал Саймон). Она оскалилась – не улыбнулась, а именно оскалилась, очень широко. Зубы у нее были подточены, заострены.

– Тебе такое никогда не снится? – спросил он, явно уже сожалея, что рассказал мне.

– Нет, – ответил я.

Маму я любил.

В том апреле близнецы Фарли из соседнего квартала случайно заперлись в выброшенном холодильнике и задохнулись. Нашла ребят наша уборщица миссис Харгилл – на пустыре за их гаражом. Томас Фарли был единственным, кто еще приглашал Саймона к себе поиграть. Теперь у Саймона остался только я.

Перед самым Днем труда и началом учебного года Саймон составил план побега. Я убегать не хотел, но любил Саймона. Он мой брат.

– И куда нам бежать?

– Главное – прочь отсюда, – сказал он.

Конечно, это не ответ. Но Саймон собрал вещи, не забыл и карту города. Проложил маршрут – через лесок, по виадуку на Лорел-стрит через Шерман-ривер и прямо к дому дяди Вилли, не ступив ни на одну из главных улиц.

– Заночуем в лесу. – Саймон показал отрезанный кусок бельевой веревки. – Будем работать у дяди Вилли на ранчо. Он возьмет нас с собой, когда весной туда поедет.

Выдвинулись мы в сумерках. Я не хотел уходить перед самой темнотой, но Саймон сказал, что папа хватится нас только утром, когда проснется. У меня был рюкзачок, набитый едой, которую Саймон незаметно утащил из холодильника. За спиной у Саймона – тяжело набитая скатка из одеяла, связанная бельевой веревкой. Пока мы не углубились в лесок, было довольно светло. Ручей громко журчал – похожие звуки доносились из маминой комнаты в тот вечер, когда она умерла. Корни и ветви росли очень густо, поэтому Саймон как включил фонарик, так и не выключал, отчего казалось, что кругом еще темнее. Довольно скоро пришлось устроить привал. Саймон натянул веревку между двумя деревьями, я перекинул через нее одеяло, а потом мы ползали вокруг на четвереньках в поисках камней.

В темноте, под гортанное бульканье ручья, мы поужинали сэндвичами с болонской колбасой. Несколько минут поговорили, но наши голоса казались слабыми и жалкими, и вскоре мы оба уснули на холодной земле, укрывшись куртками, подложив пустой рюкзак под голову, а лес полнился вечерними звуками.

Я проснулся посреди ночи. Было очень тихо. Мы лежали свернувшись калачиком каждый под своей курткой, Саймон храпел. Не шелестела листва, куда-то пропали все насекомые, и даже ручей умолк. Вход-выход из палатки выделялись в окружающей темноте бледноватыми треугольными проемами.

Я сел, у меня колотилось сердце. Приблизил голову к проему и не увидел ничего. Но точно знал, что там снаружи. Натянув куртку на голову, я отодвинулся от проема подальше.

Я ждал чьего-то прикосновения сквозь ткань одеяла. Сперва подумал, что это мама шла за нами через лес, а острые сучья так и норовили выцарапать ей глаза. Но это была не мама.

Нашу маленькую палатку окружала ночь, холодная и тяжелая. Черная, как глаз мертвой белки. И ночь хотела проникнуть внутрь. Впервые в жизни я понял, что темнота не кончается с первым утренним светом. Зубы стучали. Я свернулся в клубок, прижался к Саймону и похитил у него немного тепла. На щеке я чувствовал его дыхание, тихое и медленное. Чуть погодя я растолкал его и заявил, что с рассветом мы отправляемся домой, с меня хватит. Он стал было спорить, но расслышал что-то в моем голосе, чего не понимал, и, устало тряхнув головой, улегся спать дальше.

К утру одеяло намокло от росы, и кожа была липкой на ощупь. Мы собрали наши пожитки, оставили камни лежать тем же неровным узором и зашагали к дому. По пути не разговаривали.

Когда мы вернулись, отец еще спал. Саймон закинул рюкзачок и скатку в нашу спальню и вышел на солнце. Я же спустился в подвал. Там было хоть глаз коли, но зажигать свет я не стал, сел на ступеньки так. Ни звука не доносилось из мглистых углов, но я знал, что мама в одном из них.

– Мы убежали, но вернулись, – наконец сказал я.

Сквозь узкие щели в жалюзи я видел зеленую траву. С громким вздохом включился разбрызгиватель. Где-то неподалеку кричали дети. Мне же не было дела ни до чего, кроме этой мглы.

– Саймон хотел идти дальше, – сказал я, – но я сделал так, чтобы мы вернулись. Это я предложил идти домой.

Я посидел еще несколько минут, но больше в голову ничего не приходило. Наконец поднялся, отряхнул штаны и пошел наверх немного поспать.

Через неделю после Дня труда папа настоял, чтобы на выходные мы выбрались на море. Выехали мы в пятницу после обеда и без остановок покатили до Оушен-Сити. Мама сидела одна на заднем сиденье фургона. Папа и тетя Хелен сидели впереди. Мы с Саймоном забились сзади, среди багажа, но Саймон отказывался считать со мной коров, или разговаривать, или даже играть с самолетиками, которые я прихватил в дорогу.

Мы остановились в гостинице прямо у променада. Ее порекомендовали воскресенцы из папиной вторничной группы, но гостиница пахла дряхлостью, гнилью и скребущимися в стенах крысами. Коридоры были блекло-зелеными, двери – темно-зелеными, две трети ламп давно перегорели. В этом тусклом лабиринте надо было дважды повернуть, чтобы найти лифт. Все, кроме Саймона, просидели субботний день в номере у кондиционера, смотрели телевизор. Воскрешенных вокруг стало гораздо больше, судя по характерному шарканью в коридоре. После заката они вышли на берег, и мы последовали их примеру.

Я попытался устроить маму поудобней. Усадил ее на расстеленное полотенце, повернул лицом к морю. К этому времени уже поднялась луна и задул прохладный бриз. Я накинул маме на плечи свитер. За нами переливались огнями аттракционы, грохотали американские горки.

Я бы не отошел, если бы меня так не раздражал папин голос. Папа говорил слишком громко, без причины смеялся и часто прихлебывал из бутылки в бумажном пакете. Тетя Хелен больше молчала, грустно смотрела на папу и пыталась улыбаться, когда он смеялся. Мама сидела совершенно спокойно, так что я, извинившись, отправился на поиски Саймона. Мне было без него одиноко. Аттракционы еще работали, но дети с родителями давно разошлись. Каждые несколько минут от американских горок доносился визг, когда последние катающиеся ухали вниз на самом крутом куске трассы. Я сжевал хот-дог и огляделся, но Саймона нигде не было видно.

Бредя обратно вдоль берега, я заметил, как папа склонился к тете Хелен и чмокнул ее в щеку. Мама успела куда-то уйти, и я, чтобы скрыть навернувшиеся злые слезы, вызвался сбегать и найти ее. Я прошел мимо места, где на прошлых выходных утонули двое подростков. То и дело на глаза попадались воскрешенные, они сидели у воды со своими семьями; но мамы – ни следа. Я уже подумывал, не повернуть ли назад, когда почудилось какое-то шевеление под променадом.

Там было невероятно темно. Узкие лучики света, причудливо располосованные деревянными опорами и укосинами, падали из щелей над головой. Шум аттракционов и шаги казались ударами кулаков по крышке гроба. Мне вдруг представилось, что здесь прячутся десятки воскрешенных, в том числе мама, накрытые тонкой и редкой световой сетью, так что взгляд выхватывает то руку, то рубашку, то недвижно уставившийся на тебя глаз. Но их там не было. И мамы не было.

Зато был он.

Не знаю, что заставило меня поднять голову. Очередные шаги над головой. Еле заметное кружение во мраке. Вот здесь он вскарабкался по укосине, тут оперся ногой, там подтянулся на руках и вылез на широкую поперечину. Ничего сложного, мы тысячу раз так лазали. Я смотрел ему прямо в лицо, но первой узнал веревку.

После смерти Саймона папа уволился из университета. Он так и не вышел из академотпуска, а наброски к книге о Паунде отправились в подвал с прошлогодними газетами. Воскресенцы помогли ему устроиться охранником в ближайший торговый центр, и обычно он возвращался домой не раньше двух часов ночи.

После Рождества я уехал в другой штат, чтобы жить и учиться в интернате. К этому времени воскресенцы уже открыли институт, к ним обращалось все больше и больше семей. Потом я получил полную стипендию и поступил в университет. Несмотря на уговор, я редко приезжал домой в те годы. А когда приезжал, папа был всякий раз пьян. Однажды я напился вместе с ним; мы сидели на кухне и плакали. Он почти совсем облысел, не считая нескольких седых прядей с боков, глаза глубоко запали, лицо покрылось морщинами, а еще, из-за пьянства, густой сетью лопнувших кровеносных сосудов, и, казалось, на нем больше косметики, чем на мамином лице.

Миссис Харгилл позвонила за три дня до моего выпуска. Отец набрал полную ванну теплой воды, затем провел лезвием вдоль вены, а не поперек. Зря, что ли, он читал Плутарха. Миссис Харгилл обнаружила его только через двое суток, и, когда на следующий день я приехал, в ванне еще бурела запекшаяся кровь. После похорон я разобрал все его старые бумаги и нашел дневник, который он вел несколько лет. Дневник я сжег вместе со стопками набросков к его книге.

Несмотря на обстоятельства, институт выплатил страховку, что помогло мне продержаться несколько лет. Моя работа – больше чем работа: я верю в то, чем занимаюсь, и у меня хорошо получается. Это я предложил сдавать пустующие школьные здания в аренду нашим новым центрам взаимопомощи.

На прошлой неделе я попал в пробку, и, когда наконец дополз до места аварии, когда увидел накрытую одеялом маленькую фигурку и россыпь стеклянных осколков, я также заметил у обочины целую толпу их. Они сейчас на каждом шагу.

Раньше у меня была квартира в одном из последних освещенных районов города, но когда наш старый дом выставили на продажу, я долго не раздумывал. Прежнюю обстановку я сохранил, а утраченную восстановил, так что теперь дом выглядит почти как прежде. Содержать такой старый дом – недешевое удовольствие, но я зря денег не расходую. После работы многие из института отправляются выпить в какой-нибудь бар, но не я. Убрав инструменты и отчистив железные столы, я еду прямо домой. Там моя семья. Она меня ждет.

Предисловие к «Те глаза, что и во сне страшно встретить»

Лето 1969 года выдалось жарким. Особенно жарко было в Джермантауне, в районе «гетто», где я тогда жил. До начала Войны за независимость Джермантаун был маленькой симпатичной пенсильванской деревенькой, а к 1969 году превратился в один из центральных районов Филадельфии. На улицах все кипело, и не только из-за погоды: росло недовольство, назревали расовые и социальные конфликты.

За тридцать пять долларов в месяц я арендовал мансарду у местного благотворительного центра, он же центр по планированию семьи, он же поликлиника. Маленькую такую мансарду. Иногда по вечерам комнатка-приемная на втором этаже освобождалась, и я использовал ее в качестве гостиной и кухни. Но освобождалась она редко. Из своего круглого окошка я наблюдал за стычками уличных банд, один раз даже видел самые настоящие массовые беспорядки.

Лучше всего помню вид, открывавшийся по вечерам с крылечка: кирпичное ущелье, наполненное шумом и эхом людских голосов, длинная Брингхерст-стрит, ряды домов, тусклый желтый свет фонарей, мальчишки и девчонки выкрикивают дразнилки, скачут через двойную скакалку, бесконечный людской поток, смех, разговоры. Я сидел на ступеньках и то и дело отодвигался в сторону, чтобы дать кому-нибудь войти или выйти. Мне и сегодня не дает покоя вопрос: почему теперь в пригородах мы сидим на огороженных забором задних дворах? Какая блажь изгнала нас с выходящих на общую оживленную улицу крылечек в эти вызывающие клаустрофобию замкнутые пространства?

Тем далеким жарким летом 1969-го я работал помощником учителя в Упсальской школе для слепых. Там учились не только слепые, но и глухие, и умственно отсталые дети, многие были такими с рождения.

Работая в подобном заведении, очень быстро узнаешь одну прекрасную вещь: люди, даже те, кто страдает от ужасных, неизлечимых недугов, не только умудряются сохранить в себе человечность, стремления, присутствие духа – их каким-то образом не покидает способность бороться, чего-то достигать, одерживать победу.

В то жаркое лето 1969 года человек впервые ступил на Луну, и мы с учениками это отпраздновали. Все очень радовались и волновались. Среди нас был один подросток, Томас, слепой и умственно отсталый; он мог слышать и самостоятельно выучился играть на фортепиано. Другая ученица (она тоже могла слышать, но сильно отставала в развитии из-за пережитых в детстве побоев) предложила Томасу сыграть в конце нашего праздника государственный гимн.

И он сыграл.

Сыграл «Мы все преодолеем».

Те глаза, что и во сне страшно встретить

Бремен вышел из больницы, где лежала его умирающая жена, сел в автомобиль и поехал на восток, к морю. Повсюду было полно машин: в выходные жители Филадельфии бежали из города. Приходилось внимательно следить за дорогой, и Бремен сохранял связь с сознанием жены лишь еле уловимым касанием. Одурманенная лекарствами, Гейл спала. В своем прерывистом сне она искала маму и бродила по бесконечным анфиладам, заставленным викторианской мебелью.

Машина ехала через заросшие соснами песчаные равнины, и вечерние тени за окном перемежались образами из сна. Бремен как раз поворачивал на обсаженную деревьями аллею, когда жена проснулась. В первые секунды после пробуждения она не чувствовала боли – открыла глаза и, увидев лучи вечернего солнца на голубом покрывале, на мгновение подумала, что сейчас утро и они на ферме. Гейл мысленно потянулась к мужу, и тут вернулось головокружение, левый глаз словно пронзило насквозь. Бремен, который в этот момент собирался расплатиться за въезд на шоссе, скривился и уронил монетку.

– Что с тобой, парень? – спросил из своей будки дежурный.

Бремен помотал головой, на ощупь отыскал доллар и бросил его не глядя; зашвырнул сдачу на захламленную приборную доску своего «триумфа», а потом энергично вдавил педаль газа в пол. Боль Гейл немного унялась, но от путаницы в ее мыслях на него накатывали волны тошноты.

Она быстро сумела собраться, хотя полотнища страха плескались вокруг ее ментального щита, словно занавески на ветру. Проговорила мысленно, сузив спектр ощущений, чтобы воссоздать подобие собственного голоса:

Джерри, привет.

Это тебе привет, малыш.

Он свернул с трассы в направлении Лонг-Айленда и послал Гейл мысленное сообщение – поделился увиденным: зелень травы и сосен мешается с золотистым августовским светом, а по асфальту прыгает тень от машины. Неожиданно подул соленый атлантический ветер, Бремен поделился с Гейл и этой, такой узнаваемой свежестью.

Прибрежный городок глаз не радовал: ветхие ресторанчики с меню из морепродуктов, дорогущие мотели, возведенные из шлакоблоков, и бесконечные пристани. Но вид был таким до боли знакомым, что вселял уверенность и спокойствие, поэтому Бремен постарался ничего не упустить. Гейл немножечко расслабилась и начала получать удовольствие от поездки. Присутствие жены стало настолько осязаемым, что он даже повернул голову, чтобы заговорить с ней, и не успел подавить пронзительный укол разочарования и замешательства.