– А из-за чего? – Я чуточку раздосадован: это была моя теория.
– Мы – смертельная болезнь, ибо отравляем мир эмоциональными и духовными ядами.
Устало закатываю глаза и делаю глоток пива. Ники специально ездила в Седону, «место силы», чтобы зарядиться энергией. Если у нас и есть общие точки соприкосновения для беседы, то мы их пока не обнаружили.
– Я серьезно, – уверяет она.
– Имеешь в виду негативные флюиды? – Я стараюсь, чтобы мои слова прозвучали не слишком презрительно.
Ники и бровью не ведет.
– Нет, я имею в виду ненависть, жажду власти, расизм, антисемитизм и все прочие гадости, которые мы ежедневно выплескиваем в окружающий мир на протяжении многих тысяч лет.
– Душевные болезни, – произносит Конни.
– Безумие, – подхватывает Том.
– Кажется, ртуть, применяемая в дубильном ремесле, сводила шляпных мастеров с ума, да? – подает голос Карен со своего места на бревне.
– Точно, – подтверждает Эд. – Отсюда и поговорка: «спятивший, как шляпник».
Ники упирает локти в колени, сплетает пальцы и устремляет взор на огонь.
– А что обычно делают сумасшедшие? – задает вопрос она.
– Убивают себя, – высказывается Конни.
– Или сперва других, а потом уже себя, – прибавляет Том.
Сгоревшее полено распадается на тлеющие красные угли, отчего в темное небо взметается вихрь искр.
16
Раздавленная стыдом и унижением, погрязшая в долгах Эмма Бовари побежала к аптекарю и наглоталась мышьяка. Дома ее вырвало белыми крупинками, а потом начались невыносимые боли. Эмма умерла страшной смертью.
«И тотчас грудь ее задышала необычайно часто. Язык весь высунулся изо рта; глаза закатились и потускнели, как абажуры на гаснущих лампах; если бы не невероятно быстрое движение ребер, сотрясавшихся в яростном дыхании, словно душа вырывалась из тела скачками, можно было бы подумать, что Эмма уже мертва…»
«Вдруг на улице послышался стук деревянных башмаков, зашуршала по камням палка и раздался голос, хриплый, поющий голос:
Ах, летний жар волнует кровь,Внушает девушке любовь…
Эмма приподнялась, словно гальванизированный труп; волосы ее рассыпались, широко открытые глаза пристально глядели в одну точку.
Проворней серп блестит, трудясь,И ниву зрелую срезает;Нанетта, низко наклонясь,Колосья в поле собирает…
– Слепой! – вскрикнула Эмма и засмеялась диким, бешеным, отчаянным смехом: ей казалось, что она видит отвратительное лицо урода, пугалом встающее в вечном мраке.
Проказник-ветер крепко дулИ ей юбчонку завернул.
Судорога отбросила Эмму на подушки. Все придвинулись ближе. Ее не стало».
В моем сне мамины похороны проходят среди терриконов Копша-Микэ. Низкое небо висит над нами черным крепом. На похороны собрался народ. В траурной толпе я вижу своих братьев, а еще других людей – тех, кого мне как-то не приходило в голову считать членами семьи.
Мать лежит в черном гробу, который установлен на куче ржавого металла, некогда, очевидно, бывшего механизмом. Моя очередь прощаться; я подхожу к гробу. Лицо у матери не такое, каким я его помнил. У меня мелькает мысль, что я пришел не на те похороны либо тело усопшей подменили, но затем я вижу знакомые черты и улавливаю фамильное сходство. Все мы, выстроившиеся безмолвными рядами под серым снегопадом из пепла, – все мы похожи на нее.
Приоткрытый угол ее рта выделяется на лице черной дырой. Руки скрючены, словно продолжают сопротивляться смерти; большие пальцы пригнуты к ладоням. На ресницах какая-то белая пыль, похожая на паучьи яйца. Глаза, которые никто не потрудился закрыть, застилает что-то мутное и клейкое, напоминающее тонкую паутинку. Я склоняюсь для прощального поцелуя.
Глаза матери широко распахиваются, из щели рта вырывается воздух, точно кто-то налег на кузнечные мехи, окоченелые пальцы впиваются в мои плечи с силой, достаточной, чтобы раздавить хрящи и кости. Мать тянет меня к себе. Хочет что-то шепнуть, думаю я и подставляю ей ухо и щеку.
Изо рта, точно рвота, льется черная жидкость. Перепачкавшись, я пытаюсь отстраниться, но, хотя мертвые пальцы ослабили хватку, черная жидкость вязкая и тягучая, как смола. Она приклеивает меня к трупу, будто липкие лакрично-черные мышечные волокна.
Я вижу, что жидкость затапливает и остальных. Они стремятся высвободиться, однако нити черной паутины привязывают их ко мне, к матери, друг к другу. Пепельный снегопад валит так густо, что я уже не различаю лиц, только силуэты, которые дергаются в неумолимо сгущающемся мраке.
Наконец тьму прорезает голос, древний и недобрый; в нем звучит небрежная, почти издевательская отстраненность, плохо вяжущаяся с ожесточенной борьбой за жизнь, что разворачивается вокруг меня в липкой мгле.
«Ах, ее платье, – восклицает голос. – Осторожно! – А потом: – Помогите же нам!»
Черная жижа заливает мне лицо. Я задерживаю дыхание, но понимаю, что в следующую секунду должен втянуть в себя темную студенистую отраву. Она пахнет елеем, камфарой, серой, мышьяком и рвотой. За миг до того, как я вдыхаю черноту, снова слышится голос, он едва различим. «Да вы уж не боитесь ли?»
Madame Bovary, C’est Moi
[22]
Резюме
Когда-то давным-давно литература заставляла читателя добровольно отказаться от неверия.
Джейси
2052 г. н. э. Нынешняя миграция миллионов людей в романные вселенные при помощи квантовой телепортации (КТ, квантел) удивила даже ее первооткрывателя Цзяньвэя Мартини. «Сам не знаю, отчего я так поражен, – говорил доктор Мартини в интервью 2043 года. – Исходная идея посетила меня, когда я читал древний рассказ Вуди Аллена в „Нью-Йоркере“, но все было уже и в классическом волновом уравнении Шрёдингера». С тех пор доктор Мартини квантелился во вселенную «Госпожи Бовари» и в настоящее время проживает во флоберовском Париже под именем «господин Леон».
Эффект квантовой запутанности изучали (по скептическому выражению Эйнштейна) как некое «жуткое дальнодействие» с 1935 года, но только в 1998-м исследовательская группа в Университете Инсбрука продемонстрировала квантовую телепортацию фотона – точнее, квантового состояния фотона.
Эти первые телепортации квантового состояния не нарушали гейзенберговского принципа неопределенности и эйнштейновского запрета на перемещения со скоростью, превышающей скорость света, поскольку телепортированные фотоны не несли никакой информации, даже о собственном квантовом состоянии. Однако если сгенерировать запутанную пару фотонов и телепортировать один из них, в то же время передавая белловское измерение состояния второго фотона по классическому локальному (досветовому) каналу, тогда получатель телепортированного фотона и данных мог с вероятностью двадцать пять процентов угадать его квантовое состояние и затем использовать кубиты телепортированных данных.
Все это не привело бы почти ни к чему, кроме потрясающих успехов в исследовании человеческого сознания. Группа ученых Киевского университета, занимавшаяся проблемой улучшения памяти, использовала квантовые компьютеры для анализа биохимических каскадов в человеческих синапсах. В 2025 году они обнаружили, что человеческое сознание – в отличие от мозга – правильнее сравнивать не с компьютером и не с химическим запоминающим устройством, а с целостным волновым фронтом стоячей волны квантового состояния.
Оказалось, что человеческий мозг схлопывает функции плотности вероятности этого волнового фронта стоячей волны сознания точно так же, как интерферометр определяет квантовое состояние фотона или другого волнового объекта. Использовав терабайты квантовых данных от кубитов и применив релятивистское преобразование кулоновского поля к этим голографическим волновым функциям сознания, исследователи быстро обнаружили, что человеческое сознание можно квантово телепортировать в те точки пространства-времени, где уже существует запутанная пара волновых фронтов.
И где же находились эти точки? Где-либо еще в нашем континууме ничего настолько сложного, как запутанный волновой фронт сознания, не существует. Исследователи КТ вскоре осознали, что телепортируют человеческое сознание – вернее, полное квантовое состояние этих сознаний – в альтернативные вселенные, возникшие благодаря уже существовавшим голографическим волновым фронтам, – другими словами, в полноценные альтернативные миры, созданные одной лишь силой человеческого воображения. Эти «гениальные сингулярности» выступают как редакторы-измерители белловского состояния квантовой пены реальности, одновременно интерпретируя одну вселенную и создавая другую.
Похоже, что поэты, драматурги и романисты понимали это давно. «Воображение можно уподобить сну Адама, – писал Джон Китс. – Он пробудился и увидел, что все это правда».
Тут же началось КТ-картирование вымышленных вселенных, но еще до того, как была зафиксирована первая сотня альтернативных миров, началась КТ-миграция с нашей Земли.
Тем временем «агон» – тяга ранжировать литературные произведения по важности – обзавелся научным инструментом. КТ-анализ разрешил давние дебаты о том, какие сочинения относятся к так называемому западному канону. Например, 21 из 38 пьес Шекспира породила полноценные альтернативные вселенные, такие же необъятные и многообразные, как наша собственная, и способные принять от нескольких тысяч человек («Мера за меру») до многих миллиардов («Король Лир»), хотя список действующих лиц в этих пьесах обычно исчерпывается парой десятков персонажей. Более миллиона человек эмигрировали в Эльсинор, но лишь 5000 – главным образом скандинавы с хронической депрессией – пожелали начать новую жизнь во вселенной Лира.
Флобер, как выяснилось, породил две полноценные вселенные – так называемый «Мир госпожи Бовари» и мир «Сентиментального образования», – тогда как Элис Уокер, к вящему разочарованию американских литературоведов, не породила ни одной.
Альтернативная вселенная Дантова «Ада» привлекла 385 000 эмигрантов (в основном из южной Калифорнии), а вот на его Планету Рай прибыло лишь 649 переселенцев. В «Мир реки» Гекльберри Финна квантелились 3 622 406 человек, а в каждую из пяти диккенсовских вселенных – более миллиона.
Чистая правда, что более 60 миллионов человек вызвались квантелиться в лоуренсовский «Мир леди Чаттерли», но – увы – такой вселенной не обнаружено. Некоторым пришлось удовлетвориться вселенной «Сыновей и любовников». Недавний массовый КТ-исход в миры Джейн Остен, Роберта Льюиса Стивенсона и в практически бесконечное количество вселенных, созданных Хорхе Луисом Борхесом, вероятно, отражает текущие общественные настроения.
Посмотрим, решит КТ-технология нынешний глобальный кризис перенаселения или так и останется развлечением для богатых, пресыщенных и образованных. Также посмотрим, обнаружатся ли вселенные – кроме скудной горстки уже обнаруженных, – созданные воображением XXI века.
«Созидательное начало созидает себя само», – сказал Джон Китс. Но еще уместнее прозвучат слова Уильяма Блейка: «Я должен сотворить Систему, чтобы не стать рабом чужих Систем».
Что подводит нас к центральному вопросу новой квантовой реальности. Ни один из миллионов побочных героев, живущих во вселенной госпожи Бовари (кроме КТ-эмигрантов), не подозревает, что является персонажем литературного произведения. Или что главный герой – это госпожа Бовари.
Кто же тогда написал нашу вселенную? И кто здесь главные герои?
Пылающая муза
Порой я думаю, всего этого не произошло бы, не поставь мы тем вечером в Мезель-Гуле Шотландскую пьесу. Ничего хорошего из постановки Шотландской пьесы не выходит (мы бы знали это, если бы хоть сколько-нибудь помнили историю), и очень часто выходят серьезные неприятности.
Но вряд ли в прошлом случалось что-нибудь похожее.
«Пылающая муза» вслед за погребальной баркой архонтов вышла из Плеромы в Кеному, выскользнула из плеромического кильватерного следа барки, как младенец из плодной оболочки, и двинулась на собственной слаботермоядерной тяге к следующей остановке нашего тура – планете, известной лишь как 25–25-261В. Я там уже бывал. К тому времени я успел посетить с труппой «Слуги Земли» все четыреста с чем-то планет, на которых нам разрешали гастролировать. Говорят, в Телле больше десяти тысяч планет – я про те, по которым рассеяно человечество, – но мне никогда не узнать, правда ли это. Нам никогда не узнать.
Мне всегда нравилось, как на своем трехмильном огненном столпе «Муза» с ревом рассекает облака, особенно ночью, и посадка у поселения арбайтеров на прибрежном плато у архонтской башни Мезель-Гуль меня не разочаровала.
Мы сели на внутреннем краю огромного каменного карниза, отделяющего человеческие селения от утесов, о которые разбиваются кислотные океанские валы. Заглянув в бортжурналы «Музы», я вспомнил, что на 25–25-261В есть лишь три времени суток и три варианта погоды: сумеречный полусвет, когда ветер несет едкие брызги со стороны бушующего океана серной кислоты, – четырнадцать часов в день; сумеречный полумрак, когда с раскаленного континента на почти необитаемое побережье обрушивается песчаная буря, – еще четырнадцать часов; и полная тьма и безветрие – оставшиеся четырнадцать часов. Воздух здесь пригоден для дыхания, как на всех виденных нами планетах, поскольку мы гастролировали только на тех, где архонты держали рабов – арбайтеров и мыторов. Однако даже в середине двадцатиодночасового светового дня из-за плотного слоя облаков небо на этой угрюмой каменюке светлело лишь до тусклой тоскливой серости, и никто не осмеливался выйти без маски в те четырнадцать часов, когда с черного сернокислого океана летели ядовитые брызги.
«Муза» села в часы самумов. Встречать нас никто не вышел. Тысячи арбайтеров либо спали в бараках между сменами, либо работали на рудниках (их спускали туда в ржавых бадьях, а дальше рудокопы углублялись вдоль жил еще на мили, собирая серые грибы, которые у архонтов считаются деликатесом). Несколько сотен мыторов в скоплении каменных домишек чуть выше по склону занимались тем, чем уж там занимаются мыторы: бухгалтерией, делопроизводством, ожиданием инструкций, которые хозяева передают им через драгоманов.
Покуда снаружи мело раскаленным песком, мы оставались в корабле, но кабиры «Музы» – деловитые пауки из металла и плоти – выбрались через служебные люки, открыли багажные панели, установили прожекторы, протянули от корпуса длинные кабели, забили в сплошную скалу к-хромовые колья, развернули занавес из стальной сетки, натянули и закрепили шатер – все меньше чем за тридцать минут. Первое представление должно было начаться только через шесть часов, но кабирам нужно было еще время смонтировать свет, сцену и ряды сидений. Согласно древнему знанию, сохраняемому труппой, во дни Барда старый театр «Глобус» вмещал три тысячи человек, но в нашем маленьком шапито удобно рассаживалось около восьмисот. На 25–25-261В мы должны были дать четыре представления и ждали, что будем играть перед полупустым залом.
На многих планетах нам разрешают садиться у разных арбайтерских скоплений, но на этой был только один центр обитания людей. Город, разумеется, никак не назывался. Мы, люди, давно не даем имена – утратили эту привычку вместе с культурой, политикой, искусством, историей, надеждой и самовосприятием. Никто в труппе или среди арбайтеров и мыторов не знал, кто нарек архонтскую башню Мезель-Гулем, что вроде бы означало «Приют демона». Однако название подходило. Оно звучало подходяще, даже если не имело смысла.
Архонтская громада из стали и черного камня венчала нависающий уступ милях в шести к югу от плато, на котором ютились люди. В бинокль я видел желтый свет в узких бойницах; белые лучи прожекторов из крепости ощупывали поочередно горы, человеческое селение и стоящую рядом «Музу», затем – сернокислое море. Никто из членов труппы, разумеется, там не бывал – какие дела могут быть с архонтами у людей, если те не драгоманы? (А драгоманов мы по большей части и не считали людьми.) Архонты владеют нами, управляют нашей жизнью, определяют наши действия и судьбу, но не интересуются нами, и мы обычно платим им тем же.
Нас было двадцать три в шекспировской труппе под названием «Слуги Земли». Во времена Барда женские роли играли мужчины, но среди нас были и мужчины и женщины.
Меня зовут Уилбр. В день посадки на 25–25-261В мне исполнилось двадцать СЗЛ, а в труппу меня взяли в девять. Оказалось, что я неплохо запоминаю роли и хожу по разметке, так что я играл почти во всех пьесах, но к двадцати годам мне стало ясно: я никогда не стану великим актером. Возможно, не стану даже хорошим. И все равно я мечтал когда-нибудь, как-нибудь, где-нибудь сыграть Гамлета. Пусть даже всего раз.
Среди «Слуг Земли» было двое-трое моих ровесников, с одним, Филпом, мы дружили. Девушек тоже было несколько, в том числе Аглая, лучшая и самая чарующая Джульетта и Розалинда, каких я когда-либо видел. Она была на год старше меня: я хотел бы видеть ее своей подружкой, возлюбленной, женой, да только она меня не замечала. Тули был примерно моих лет, но он по большей части занимался техообсуживанием «Музы», хотя при необходимости участвовал в массовых сценах.
Нашими ведущими актерами были Кемп и Бербенк, а также супруга Кемпа (и любовница Бербенка) Конделла, которую за глаза, и вовсе не по-доброму, называли Мандой. Я так и не выяснил, откуда взялось прозвище: некоторые говорили – из-за ее французского акцента в сцене между Екатериной и придворной дамой в «Генрихе V», но другие – более злые догадки могли быть не менее точны.
Кемп всегда был шутом в самом высоком смысле слова – его, молодого арбайтера, импровизатора и комика, более пятидесяти лет назад взял в труппу еще отец Бербенка, тогдашний ее руководитель. Коронным номером Кемпа была роль Фальстафа, хотя с годами и он похудел и теперь, играя сэра Джона, должен был надевать подложенный ватой костюм. Он был великолепным Фальстафом, но еще более великолепным – пугающе великолепным – Лиром. Дай Кемпу волю, мы бы давали «Трагедию о короле Лире» каждым вторым представлением.
У Бербенка был нужный для Фальстафа вес, но не было комической жилки, и в свои пятьдесят с небольшим СЗЛ он еще не настолько состарился – не приобрел такого внушительного величия, – чтобы играть Лира. Однако он был уже староват для Гамлета – роли, в которой блистал когда-то его отец и которую этот, младший Бербенк, тоже играл превосходно. Что-то в нерешительности принца и его жалости к себе идеально подходило Бербенку. Он тяжело переносил этот этап своей жизни, поэтому все аффектированней играл роли, которые уступал ему Кемп, и при каждом удобном случае трахал жену Кемпа (она была значительно младше мужа).
Теперь нашим молодым Гамлетом был Аллейн, совершенно прекрасный в этой роли, особенно рядом с Бербенком-Клавдием и Кемпом-Полонием. Злодеев у нас играл Хемингс. Кемп как-то за выпивкой сказал мне, что наш Хемингс больше Яго, чем сам Яго, причем не только на сцене, но и в жизни. Еще он сказал, что лучше бы у Хемингса был горб и характер Ричарда III – тогда жизнь на борту «Музы» стала бы более мирной.
Кук был наш Отелло и великолепен в этой роли, причем не только из-за цвета кожи. Рекка, обожавшая играть Кэт в «Строптивой», была женой Хемингса и любовницей Кука (когда тому приходило такое желание), и ее неверность в последние годы ничуть не улучшила характер Хемингса.
Хемингс был также нашим революционером.
Это надо объяснить подробнее.
Средь миллиардов людей, рассеянных меж звезд, где обитали архонты и другие инопланетные расы, встречались бунтари: они считали, что человечество должно восстать, сбросить иго архонтов и восстановить «эру людей». Как будто такое возможно. Все они были смутьяны и ненормальные вроде Хемингса.
Мне было лет пятнадцать, и мы проходили Плерому, когда я впервые услышал от Хемингса его самоубийственную крамолу.
– Как мы можем «восстать» против архонтов? – спросил я. – У человечества нет оружия.
Хемингс улыбнулся – точь-в-точь Яго.
– Мы внутри самого мощного оружия, оставленного нашему роду, юный мастер Уилбр.
– Ты про «Музу»? – тупо переспросил я. – Как «Муза» может быть оружием?
Хемингс с легким презрением встряхнул красивой головой.
– Гастрольные космические суда – последние артефакты эпохи человеческого величия, – прошипел он. – Подумай, Уилбр… три термоядерных реактора, термоядерный двигатель, позволявший нашим предкам пересекать солнечную систему Земли за считаные дни. Архонтские боты кабиры… и Тули… поддерживают его для нас. Так вот, при начале входа в атмосферу огненный хвост корабля имеет три мили в длину.
Я похолодел.
– Использовать «Музу» как оружие? Это… – У меня не было слов. – Архонты поймают нас и поместят в синтезаторы боли до скончания дней.
Я думал, что последняя фраза раз и навсегда положит конец этому разговору.
Кемп рассказал мне об архонтских синтезаторах боли в первые месяцы моего пребывания в труппе. Низшая из трех инопланетных рас редко снисходила до взаимодействия с нами, но если арбайтер или мытор чем-нибудь им досаждал или оказывал неповиновение, архонты помещали бедолагу в синтезатор боли и поддерживали его жизнь еще несколько десятилетий. Установки синтезаторов включали такие удовольствия, как «раздавленные яички», «раскаленная кочерга в анусе» или «ножом по глазам»… а боль никогда не кончалась. Вещества в синтезаторе поддерживали человека в состоянии бодрствования и мучений долгие десятилетия. И, шепнул мне Кемп, помещая человека в синтезатор, архонты первым делом удаляют ему язык и голосовые связки, чтобы не кричал.
Хемингс рассмеялся:
– Для этого архонтам надо быть в живых. И чтобы мы были живые. Три термоядерных реактора составят отличную бомбу, юный мастер Уилбр.
Эта мысль несколько недель не давала мне спать, но потом я спросил Тули (он был в ту пору подмастерьем у корабельного инженера Йерика), возможно ли такое, и он ответил, что нет… что реакторы можно расплавить и будет довольно паршиво, но их невозможно превратить в то, что он назвал «термоядерной бомбой». К тому же, дружески пояснил Тули, архонты давным-давно оснастили «Музу» таким количеством своих посттехнологических предохранителей и мониторов, что никаким человеческим вмешательством нельзя ввести реакторы в критический режим.
– А что бы мы стали делать, если бы… если бы как-то сумели напасть на архонтов? – спросил я Хемингса, когда мне было пятнадцать. – Куда мы могли бы податься? Люди не могут проходить через Плерому… это может только Абраксас, да будет благословенно Его имя, и Он поделился этой тайной лишь с демиургами, пименами и архонтами. Мы навсегда застрянем в той звездной системе, в которой учиним свой бунт.
Хемингс только фыркнул и уткнулся в свою кружку с элем.
И все же… столько лет спустя… от одной мысли о гибели «Музы» меня пробивала дрожь. Она была моим домом. Единственным домом в последние одиннадцать СЗЛ. И я рассчитывал, что она будет моим домом еще примерно пятьдесят СЗЛ, пока не придет время отправиться на Землю на погребальной барке.
Мы давали «Много шума из ничего», в которой я играл Балтазара, слугу дона Педро, поэтому я не вышел вместе с массовкой на парад-алле.
На каждого члена труппы приходилось по двенадцать кабиров, но парад-алле – дело важное. Все, кто не готовился к главным ролям в «Много шума», вместе с нашими огромными металлическими пауками поднялись в поселок мыторов выше по хребту. Здесь кабиры активировали свои голограммы, а наши товарищи, заранее облачившиеся в костюмы, принялись дудеть в рожки, петь и орать в громкоговорители.
Лишь несколько мыторов присоединились к процессии (они редко интересуются парадом-алле), но к тому времени, как цепочка ярко разодетых актеров, слонов, украшенных алыми флажками и гирляндами, тигров, дромадеров, на которых восседали мартышки в фесках, волков в пурпурных мантиях и даже прыгающих дельфинов достигла середины арбайтерского поселка, за ней шли уже несколько сотен человек.
Когда они приблизились к «Музе», оттуда зазвучали фанфары и объявления. Нижняя часть сцены всегда служила декорациями. В тот вечер «Муза» экструдировала балконы, переходные мостики и софиты внутри шатра примерно за десять минут до прихода публики. Голограммы и умная краска стали полями, лесами и домом Леонато, а мы за кулисами тем временем торопливо заканчивали одеваться и накладывать грим.
Мы завершили как раз к финальному аккорду труб. Выглядывая из-за шпалеры, словно Полоний, я увидел на сиденьях примерно шесть сотен платных зрителей. (Конечно, наличку берут только в пабах и некоторых продуктовых аутлетах, зато ее берут во всех солнечных системах, которые мы посещали. Наличка есть наличка.)
Некогда в «Много шума» блистали Кемп и Конделла, но пожилые Бенедикт и Беатриче не производят нужного впечатления. Затем роли перешли к Бербенку и Рекке, которые их попросту не вытягивали, и вот наконец, много лет спустя, в этом туре достались Аллейну и Аглае.
Оба были потрясающие. Аллейн вложил в своего Бенедикта всю браваду и неуверенность сексуально опытного молодого дворянина, который по-прежнему страшится любви и брака. Однако всех затмевала Аглая, как настоящая Беатриче затмевала всех в доме Леонато своим несравненным и почти пугающим остроумием, приправленным некой долей меланхолии и обманутых надежд. Кто-то сказал, что из всех шекспировских персонажей именно с Бенедиктом и Беатриче приятнее всего было бы оказаться за обеденным столом, и да, очень приятно было находиться на сцене с двумя прекрасными молодыми актерами в этих ролях.
Кемпу пришлось удовольствоваться маленькой ролью Кизила (в которой он был поистине велик), Бербенк сотрясал воздух в роли Леонато, Хемингсу пришлось приглушить свою яговскую гнусность, чтобы сыграть менее масштабного злодея, дона Хуана, – персонажа, который, по словам Кемпа, был и впрямь первым шекспировским наброском Яго.
Анна играла несчастную Геро, а Конделла отчаянно переигрывала в роли Маргариты, камеристки Геро. (Конделла всегда создавала в «Много шума» ровно тот же образ, какой был у нее для кормилицы в «Ромео и Джульетте», хотя, я уверен, Бард не задумывал между ними хоть какого-либо сходства.) И мне приходилось волочиться за ней на сцене, хоть я на двадцать СЗЛ младше.
Публика, по большей части арбайтеры в бурой грубошерстяной одежде и несколько десятков мыторов в сером хлопке, хохотала, аплодировала и часто разражалась одобрительными возгласами.
Аллейн и Аглая восхитительно сыграли свою перепалку в первом акте, и мы как раз перешли ко второму акту, в котором Бенедикт просит меня спеть «божественную песню» (кажется, я еще не упоминал, что на роль Балтазара меня выбрали главным образом потому, что после смерти Давина я остался лучшим певцом в труппе), и я запел… – и тут все изменилось навсегда.
К чему вздыхать, красотки, вам?Мужчины – род неверный:Он телом – здесь, душою – там,Все ветрены безмерно.К чему ж вздыхать?Их надо гнать,Жить в радости сердечнойИ вздохи скорби превращать —Гей-го! – в припев беспечный.
Посредине моей песни в шатер влетели сорокафутовые стально-серые грависани, на которых сидели – каждый на собственном стально-сером троне – по меньшей мере восемь четвероруких, десятифутовых архонтов в хитиновых панцирях с нависшими капюшонами. Под санями на своих синаптических нейроволоконных нитях, отходящих от голов подобием тонких медных волос, висели четыре голых драгомана. Их непропорционально огромные безвекие глаза были устремлены на сцену, а лишенные хрящей уши вращались, чтобы лучше уловить – и донести до хозяев-архонтов – мое пение.
Арбайтеры и мыторы зашумели, выбираясь с мест под огромными плоскодонными грависанями. Архонты сажают свои летательные аппараты где и когда вздумают, так что наверняка в прошлом они задавили многих на 25–25-261В.
Однако сани не опустились. Они поднялись под самый купол шатра футах в сорока от сцены и зависли. Арбайтеры и мыторы, выбравшиеся из-под саней, устроились в проходе, где над ними не болтались голые ноги драгоманов, и вновь обратили к сцене побледневшие, но внимательные лица.
Я профессионал. Я не сбился ни в одной ноте. Но знаю, что голос у меня дрожал, когда я пел следующий куплет.
Не пойте ж нам, не пойте выНапевов злой кручины:Спокон веков уж таковыКоварные мужчины.К чему ж вздыхать?Их надо гнать,Жить в радости сердечнойИ вздохи скорби превращать —Гей-го! – в припев беспечный.
Гоф, игравший дона Педро, даже не покосился в сторону саней и архонтов.
– «Честное слово, хорошая песня!» – вскричал он.
– «Но плохой певец, ваше высочество», – отвечал я и в данном случае говорил правду. На восьми простых строчках голос у меня сорвался раз шесть.
– «Нет-нет! – прогремел Гоф – дон Педро. – Ты поешь совсем недурно, на худой конец».
Руки у меня дрожали, и я все-таки покосился в сторону неподвижных саней и безволосых, бесполых, гладкокожих драгоманов, которые медленно вращались под этими санями. Нити от их четырех голов шли к красным сенсорным узлам на сложных грудных панцирях восьми архонтов.
Понимают ли неотесанные арбайтеры и равно неотесанные мыторы в зрительном зале – хоть кто-нибудь из них, – что слово «ветреный» в моей песне означает непостоянство, а вовсе не погоду, знакомую им по этой планете? Вряд ли. Почти вся красота и тонкость шекспировского языка ускользает от них. (Я только через несколько лет в труппе научился его ценить.)
И что, черт побери, воспринимают архонты, слыша эти слова через болтающиеся уши драгоманов, видя наши пестрые костюмы и яркий грим драгоманскими глазами?
Аллейн взглядом вернул меня к пьесе и, словно не замечая саней, обратил к зрителям ехидную реплику Бенедикта:
– «Если бы пес так выл, его бы повесили. Молю Бога, чтобы его голос не накликал мне беду. По-моему, лучше ночного ворона слушать, какое бы несчастье он ни сулил».
Ночной ворон, как я знал, а мыторы и арбайтеры почти наверняка не знали, – и кто, во имя гностического бога Всех Противоположностей ведает, что известно драгоманам и архонтам? – предвещает несчастья.
После спектакля всегда бывает пирушка. Была она и тогда.
Некоторые планеты настолько ужасны, что мы устраиваем ее на «Музе», приглашаем красивых девушек и юношей на корабль. (В человеческой жизни больше нет сановников, мэров, бургомистров, комиссаров или других важных начальственных лиц, только серые мыторы, а они не умеют веселиться.) На более сносных планетах – а 25–25-261В относилась к их числу – мы старались отмечать спектакли в местном пабе, сарае или каком-нибудь другом общественном здании. На этой планетке был паб в старейшей части арбайтерского поселка. (Лишь два вида публичных учреждений пережили конец человеческой культуры и политики после окончательного порабощения нашего рода – кабак и церковь. Мы никогда не отмечаем спектакли в церкви. По крайней мере, такого еще не случалось.)
Мы выпивали вместе с несколькими смелыми арбайтерами, травили актерские байки, снова пили, играли в карты, и снова травили байки, и снова пили, пока сернистые ветра не ударили с ревом в титановые ставни, после чего младшие члены труппы начали разбиваться на парочки с теми из местных, кто попригляднее.
Аглая редко засиживалась на вечеринках и никогда не уходила спать с местными, но Филп, Пиг (наш подмастерье Пик), рыжая Кайдер, Кук, Аллейн, Анна, Поуп, Лана, коротышка Хьюо, Гоф, Тули и некоторые другие нашли желающих изобразить двуспинного зверя с редкими гостями планеты. Парами актер-арбайтер, словно похотливые звери к Ноеву ковчегу, мы начали разбредаться по арбайтерским лачугам, баракам, хлевам и сараюшкам.
В моем случае это был хлев.
В ту ночь на сеновале, пока кислотный дождь барабанил по каменным стенам, мы соединились трижды. (Могли бы и больше, но я в свои двадцать был уже не так молод и силен, как прежде.) В хлеву было пять животных (кроме нас): лама, корова, коза и две курицы. Никого из них наша возня и громкие вопли Ларли не обеспокоили.
Ларли была арбайтерская девушка, пригласившая меня в хлев при своем бараке, довольно типичная партнерша для постпредставленческой интрижки: очень юная, но все же не настолько, чтобы меня замучила совесть, кудрявая, с красивыми глазками, широкими плечами, куда более мускулистая, чем я, и с такими мощными мозолистыми руками, что когда я вскрикивал, это было не от наслаждения, а от боли.
Она пыталась разговаривать и задавать вопросы – тоже вполне типичное поведение партнерши для постпредставленческой интрижки, – и я пытался не заснуть и поддерживать разговор (раз уж не могу поддержать кое-что другое), а ветер и серный дождь молотили по шиферной крыше.
– Ты, наверное, видел много удивительных мест, – сказала она, лежа на одеяле, расстеленном поверх соломы, – много удивительных планет.
– Угу, – ответил я, гадая, как объяснить, что мне нужно вернуться на «Музу». Я всегда возвращаюсь на «Музу» – досыпать после такого рода приключений – и сейчас уже задержался дольше обычного.
– А ты когда-нибудь бывал на Земле? – спросила она, и ее голос дрогнул на последнем слове, как у них у всех.
– Я родился на Земле.
По ее молчанию и взгляду было понятно, что она мне не поверила.
– Многие актеры с Земли, – сказал я. – Меня выбрали в труппу, когда мне было девять.
– На Земле нет никого… живого, – прошептала она.
Было слышно, как слабеет кислотный дождь и начинает дуть жаркий ветер. Скоро терминатор пройдет через плато. И это был седьмой день недели.
Я похлопал ее по бледной, но сильной и мускулистой ноге.
– На Земле тысячи живых арбайтеров… Ларли.
– Я думала, там живут только мертвецы. – Она смущенно тряхнула белокурыми кудрями. – Ты понимаешь, о чем я.
Я кивнул в тусклом свете прикрытого фонаря, висящего на столбе за сеновалом, и сказал тихо:
– На Земле есть несколько тысяч живых людей, включая мою семью. Я там родился. Кабиры ухаживают за гробницами и выполняют тяжелую работу, но всегда есть и занятия для арбайтеров и мыторов.
– Как там, Уилбр? На Земле? Наверное, она очень красивая.
– Там часто идет дождь, – ответил я.
Это было сильное преуменьшение. Голубого неба на Земле не видели много тысяч лет.
– Но океаны… совершенные рассказывают о великих синих морях. Океанах воды. Должно быть, они прекрасны.
– Да, – ответил я, думая только, как мне сбежать и добраться до койки на «Музе».
Демиурги давным-давно осушили земные океаны, остались только скалы да гробницы: металлические саркофаги, десятки и сотни миллиардов саркофагов, штабелями на каменистых равнинах, склонах и горных хребтах, которые некогда были океанскими глубинами. На Земле не осталось экосистем, дикой жизни, домашних растений и животных – даже вездесущих коз, коров, лам, кур и другой жалкой живности, рассеянной по убогим человеческим обиталищам Телла. Не осталось настоящих городов. Только несколько тысяч арбайтеров и мыторов среди гробниц.
– И небеса – такие голубые, – прошептала девушка, чье имя я снова забыл.
– Да. – Я подавил зевок.
Моим самым первым детским воспоминанием было небо, расчерченное алыми шрамами архонтских погребальных барок, везущих миллионы новых сублимированных трупов на место упокоения и уносящихся прочь с пустыми саркофагами. Огромные безобразные корабли озаряли пламенем серое облачное небо под громовой рокот своих импульсных двигателей. Чистое небо было только над космопортами, где круглые сутки садились и взлетали погребальные барки, а великаны-кабиры разгружали транспортные саркофаги, ссыпали хрупкие останки в контейнеры и грузили саркофаги обратно.
Девушка вновь принялась меня ласкать. Я мягко отстранил ее руку и потянулся к одежде.
– Завтра… уже сегодня… день седьмой, – прошептал я. – Увидимся в церкви.
Я и правда был религиозен – так меня воспитали – и действительно увидел Ларли в то утро в церкви, правда через головы тесно сидящих прихожан. Уверен, на службу пришло больше арбайтеров и мыторов, чем обычно: все хотели поглазеть на пришельцев с другой планеты. Как всегда, здесь были ряды бурых роб из домотканой шерсти, чуть менее грубого серого хлопка чиновничьих мундиров и маленькое скопление яркого шелка, хлопка и шерсти, в которые нарядились к обедне мы – примерно десяток актеров, регулярно посещавших церковь.
Сама она была далеко не роскошной. Местные расчистили один из каменных хлевов, воздвигнутых архонтскими роботами, застеклили окна, превратили сеновал в балкончик хора (увидев его, я ощутил волнение в чреслах – тогда-то и принялся высматривать в толпе Ларли), поставили каменные скамьи, вытесали из камня и написали на холсте грубые изображения гностических святых, расположив их вдоль стен и за алтарной преградой. Иконы и картины были неумелые, но я узнал святого Валентина, святую Софию, святого Фому, святого Эмерсона, святого Блейка, святого Гессе, святого Карпократа с его женой Александрой, чуть нависающей над ним сзади, святого Менандра, святого Василида и Симона Волхва. Этого пророка гностической церкви всегда изображают летящим. В росписи на северной стене Симон Волхв, казалось, так же изумлялся своему полету, как и грубо намалеванные крестьяне под ним.
Сам (или Сама) Абраксас, разумеется, занимал центральное место за алтарем, примерно там, где давным-давно, в краткую христианскую эру, располагалось бы огромное Распятие. Большая статуя держала традиционные плеть и щит – символы двуединой противоположности нападения и защиты. Как всегда, у нее были петушья голова, человеческое тело и ноги – толстые свернувшиеся змеи. Фоном для статуи служил черный круглый камень, который украшали звезды с различным числом лучей, а также восемь концентрических кругов огдоады – прохождения семи планет.
Двое совершенных (мужчина и женщина, согласно абраксианскому требованию слияния противоположностей: он во всем белом с черным воротничком, она во всем черном с белым воротничком) исполнили вступительные ритуалы, с провинциальным пылом восполняя недостаток подготовки избытком рвения.
Затем совершенный прочел проповедь. Это было третье из «Семи наставлений мертвым» святого Юнга, и я мог бы повторить его на память с куда большим чувством, чем одетый в белое совершенный, даже будь он сегодня в ударе. По сравнению с тем, чтобы заучить и произнести даже одну шекспировскую строку, риторика Юнга – детская игрушка.
Мертвые подступали подобно туману с болот и восклицали: Говори нам далее о Верховном Боге.
Абраксас есть Бог, коего мудрено распознать. Он имеет наибольшую часть, ибо она незрима для человека. От Солнца зрит человек summum bonum, то есть высшее благо, от Дьявола infinum malum, то есть беспредельное зло, от Абраксаса же – непреодолимую ни в коей мере жизнь, каковая есть мать доброго и дурного.
Жизнь кажется слабосильнее и меньше, чем summum bonum, посему даже в мыслях трудно представить, что Абраксас во власти превосходит Солнце, кое само есть сиятельный источник всякой жизненной силы.
Абраксас есть Солнце и наравне заглатывающее вековечное жерло Пустоты, все умаляющей и расчленяющей, жерло Дьявола.
Власть Абраксаса двукратна. Но вы не зрите ее, ибо в ваших глазах уравнивается противуположная направленность той власти.
Что говорит Бог-Солнце – есть жизнь,
что говорит Дьявол – есть Смерть.
Абраксас же говорит слово досточтенное и проклятое, что есть равно жизнь и смерть.
Абраксас творит истину и ложь, добро и зло, свет и тьму в том же слове и в том же деянии. Оттого Абраксас грозен.
Он великолепен, подобно льву во мгновение, когда тот повергает ниц свою жертву. Он прекрасен, как день весны.
Да он сам великий Пан, что значит Всё, и он же малость. Он и Приап.
Он есть монстр преисподней, полип многоногий, тысячерукий, воскрыленный, змий извивистый, неистовство само.
Он же Гермафродит низшего начала.
Он господин жаб и лягушек, в воде обитающих и на сушу выходящих, ополудни и ополуночи поющих хором.
Он есть Наполненное, что воссоединяется с Пустым.
Он есть святое совокупление.
Он есть любовь и ее умерщвление.
Он есть святой и предающий святого.
Он есть светлейший свет дня и глубочайшая ночь безумства.
Его зреть – слепота.
Его познать – недуг.
Ему молиться – смерть.
Его страшиться – мудрость.
Ему не противиться – спасение.
Бог пребывает при…
Внезапно совершенный умолк. Его взгляд устремился к дверям церкви. Один за другим прихожане начали поворачивать голову и тянуть шею, чтобы понять, кто или что прервало службу.
Я никогда не видел драгомана одного. И ни разу не видел так близко. Оба новых впечатления пугали.
Он – я буду говорить в мужском роде, хотя драгоманы бесполы, – был примерно моего роста, но с куда бо́льшими глазами и ушами, практически без губ, без видимых зубов, без четкого подбородка, но с длинным заостренным носом. Голова у него была страной формы: недоразвитый с виду череп, скошенный лоб, переходящий в длинные синаптические нити, которые со слабым металлическим шуршанием тянулись за драгоманом по полу. Пальцы на руках были слишком длинные, как будто в них есть лишняя фаланга, а то и несколько, и пугающе уплощенные. Ступни плоские и чересчур широкие; пальцев на ногах не было вовсе, и я слышал, как он шлепает босиком по каменным плитам церкви-хлева. Сами ноги – длинные, с непривычным расположением суставов – производили ошибочное впечатление почти бескостных. Драгоман был полностью лишен волос и, разумеется, одежды; когда он проходил мимо моей скамьи, я увидел, что его кожа влажно поблескивает, словно застывший воск. Сосков у него не было. Я приметил восковую кожаную складку внизу живота, скрывающую отверстия для испражнения и мочеиспускания; всем известно, что у драгоманов отсутствуют органы размножения как таковые, и потому они более бесполы, чем гермафродиты.
Он остановился у скамьи Кемпа и странно согнулся в поясе. Голос у драгомана был высокий, как у ребенка, но без детского очарования.
– Ересиарх повелевает вам выступить сегодня в башне архонтов. Твои люди должны быть одеты и готовы к тому времени, когда в час третьей рудничной смены уляжется ветер.
Возможно, он сказал и что-то еще, но, если и так, его слова заглушил изумленный гул собравшихся в церкви.
– Это наш шанс, – прошептал Хемингс, когда в тот вечер мужчины набились в одну из двух гримерных «Музы».
– Какой шанс? – спросил Гоф.
Кемп и Конделла решили дать Шотландскую пьесу, несмотря на все протесты Бербенка. Аллейн и Аглая никаких чувств не выразили.
– Нанести удар, – ответил Хемингс. Он наряжался для роли Дункана.
Гоф возвел очи горе́.
– О чем ты? – спросил я. Мне и без революционных фантазий Хемингса было страшно от одной мысли, что сегодня предстоит выступать перед архонтами.
– Я никогда не слышал, чтобы труппу приглашали к архонтам… в их башню, – прошептал Хемингс.
– Ты никогда такого не слышал, потому что такого никогда не случалось, – сказал Старый Адам.
Сегодня он был нашим Банко, а больше всего он любил роль Призрака в «Гамлете». Адам бывал на стольких Бардовских встречах в Стратфорде и играл на стольких фестивалях, сколько Кемпу с Бербенком и не снилось, и хранил в голове больше древней премудрости, чем кто-либо из «Слуг Земли».
– Тогда это идеально, – прошипел Хемингс, натягивая лысый парик.
– Для чего идеально, бога ради? Мы ничего не можем там сделать… кроме как дать представление, я имею в виду. Если мы… если бы мы…
– Синтезаторы боли, – пророкотал Кук. – До конца жизни плюс еще сколько-то.
Хемингс усмехнулся кривой усмешкой Яго:
– Когда мы подведем «Музу» к их башне, мы установим двигатели на полную мощность и улетим раньше, чем…
– Да заткни уже хлебало, Хемингс, – сказал Бербенк (мы и не заметили, когда он подошел ближе). – Мы не летим туда на корабле. Драгоман сказал Кемпу, что мы должны быть полностью готовы… уже меньше чем через час… и что в крепость нас доставят на грависанях. Ты правда думаешь, что архонты подпустили бы нас к своей башне с оружием… или с чем-то, что может послужить оружием?
Хемингс промолчал.
– И чтобы я больше не слышал твоих безумных революционных фантазий, – рявкнул Бербенк тем гневным голосом, каким в роли Гамлета говорил с Гертрудой. – Если будешь продолжать свои бредни… еще хоть слово… клянусь Абраксасом, мы оставим тебя на этой богом забытой планетке.
Наверное, две трети арбайтеров и мыторов, не занятых сейчас в шахтах, пришли глянуть, как мы отбываем на грависанях. Их любопытство вполне понятно. За столетия, что они и их предки провели на этой планете, из человеческого поселения в башню забирали только мертвые тела – их отправляли в архонтский космопорт дожидаться пересылки на Землю.
Сейчас здесь находилась погребальная барка. Мы прошли за ней через Плерому к этой планете и рассчитывали три дня спустя отправиться за ней к следующей.
Судя по лицам арбайтеров, безмолвно провожавших нас взглядом, пока мы плыли через город и над дорогой, пробитой в скалах, никто не надеялся, что мы вернемся живыми. Возможно, мы и сами на это не надеялись, однако общее возбуждение было непритворным. Кемп, Конделла, Бербенк, Поуп, Старый Адам и другие старшие актеры в один голос утверждали, что еще ни одну странствующую шекспировскую труппу не приглашали играть перед архонтами. Мы не знали, чего ждать.
Драгоман, который заходил в церковь (если это был тот же – для меня они все на одно лицо), с несколькими архонтскими кабирами сидел в рубке грависаней, а мы – на открытой грузовой платформе, где обычно возят гробы. Так что возможности поговорить с ним не было. Кабиры, созданные архонтами для «Музы» и других виденных мной человеческих кораблей (тех, на которых летали шекспировские труппы, совершенные и физиократы), больше напоминали огромных металлических пауков, чем органических существ, у тех же, что были с драгоманом в рубке, я приметил куски тела, руки и даже рот, более губастый и человеческий, чем у самого драгомана. Кожа, губы, зубы и все остальное выглядели так, словно сделаны из человеческих запчастей. Смотреть на это было странно и неприятно.
И еще я странно чувствовал себя в полном костюме и гриме так задолго до представления. Мы прихватили с собой костюмы для следующих сцен и кой-какой реквизит: стулья, стол, кинжалы и так далее – но декораций и задника у нас с собой не было.
И мы понимали, что у нас не будет ни компьютерного света, ни микрофонов, которые в шатре обеспечивала «Муза».
Сани скользили в двух метрах над дорогой, уводящей вверх к башне Мезель-Гуль.
Никто из нас не видел космопорт или погребальную барку вблизи, так что, когда сани достигли уступа и бесшумно поплыли мимо идеально ровной посадочной площадки, мы уставились во все глаза. Барка, мрачная в полном соответствии со своим назначением, парила метрах в пяти над черными обожженными камнями – гладкий темно-серый трехбашенный корпус. К хранилищам-рефрижераторам спустили пандусы, и такие же пугающие мясо-металлические кабиры поднимали по ним саркофаги размером как раз на человека. Изнутри барки шел тусклый красный свет. Она наверняка могла вместить десятки тысяч саркофагов.
В космопорте было еще три архонтских корабля. Мы видели такие, проходя из Керомы в Плерому и обратно, но то всегда были видеоизображения, промельки, нечеткие голограммы. Вблизи три серых мрачных корабля, корявые, ощетинившиеся орудийными башнями и щитами, напомнили нам, что архонты – свирепая раса. После стольких веков мы по-прежнему не знали, что за враги у них там, в темных световых годах за Теллом. Знали только, что архонты подчиняются пименам, демиургам и мифическим абраксам. Однако эти корабли были выстроены для войны. Это (молча думали мы) сокрушители планет.
Мы и не подозревали, что башня на уступе, встающем над черным сернистым морем, окажется так огромна. Глядя с «Музы» в прошлые посещения арбайтерского городка, мы думали, что ее высота примерно тысяча футов, а ширина составляет примерно две трети высоты. Теперь, приближаясь, мы видели, что в ней не меньше двухсот этажей, а темно-серые стены не каменные, а металлические. Их, как и корабли, покрывали волдыри выступов, но здесь между выступами протянулись длинные ручейки и разводы ржавчины. Они были цвета запекшейся крови.
Некоторые бойницы наверху горели тусклым оранжевым светом.
– Мне надо отлить, – сказал наш подмастерье Пиг и начал слезать с медленно движущихся саней.
– Стой, где стоишь, – рявкнул Кемп.
– Но… – начал Пиг.
– Мне тоже надо, – сказала Кайдер, одетая для первой сцены одной из вещих сестер. – Вряд ли у них там в башне есть сортиры.
– Не слезайте с саней, черт побери! – заорал Кемп. – Если вы останетесь здесь, мы не сможем дать представление.
Как если бы драгоман или кабиры в рубке его услышали, сани начали по спирали набирать высоту: пятьдесят, сто, триста футов. Все отступили от края открытой платформы, ухватились друг за дружку и опустились по крайней мере на одно колено.
Сани отошли от края уступа. В пяти тысячах футов под нами кислотные волны разбивались об острые клыки скал.
– Фу ты черт! – крикнул Пиг.
По его коричневым чулкам расползалось мокрое пятно, и мне тоже отчаянно захотелось ссать.
Шестью сотнями футов выше в западной стене башни, над обрывом высотой в милю, раздался страшный скрежет и возникла трапеция света шириной футов пятьдесят-шестьдесят.
Сани подплыли к открывшемуся входу, и мы оказались в башне.
Шотландскую пьесу и в лучших-то условиях трудно хорошо сыграть, а я не скажу, что в архонтской башне Мезель-Гуль условия были прямо-таки лучшие.
Сценой нам служила круглая площадка футов шестьдесят в поперечнике на дне исполинского колодца в центре башни. А может, «колодец» тут неправильное слово, хотя мы и видели наверху круг озаренного молниями неба, потому что стальные стены по всем сторонам «сцены» раскрывались наподобие воронки. Я прикинул, что высота футов триста. По всему грубому каменному кольцу виднелись отверстия пещер, а перед отверстиями, на неправильной формы выступах и карнизах, сидели архонты. Точно больше тысячи. Может, тысячи две-три.
Над этой почти гладиаторской площадкой висели драгоманы – наверное, около пятидесяти, а может, и больше, – держась только на волокнах-волосах, закрепленных на нервных узлах сидящих архонтов. Синаптические волокна связывали каждого драгомана по меньшей мере с двадцатью-тридцатью архонтами, которые в своей естественной среде еще больше походили на насекомых – такие же многоногие, в таких же пригнувшихся позах. Некоторые держали красные нервные узлы в руках, на расстоянии от тела, и мне вспомнилась голограмма, виденная когда-то на Земле: бородатый Иисус (а может, это был Магомет – во всяком случае, кто-то из древних богов) протягивает свое алое сердце, словно только что вырванное из груди.
Ярко освещен был лишь наш круг из желтого не то камня, не то металла. Все остальное уходящее вверх кавернозное пространство озарялось лишь слабым-преслабым красным свечением из пещер. Наверху по-прежнему вспыхивали молнии, но все звуки снаружи были чем-то приглушены.
Мне кажется, мы еще никогда не играли так хорошо.
Кемп и Конделла, разумеется, играли тана и королеву, а Бербенк превзошел себя в роли пьяного привратника. Видя Конделлу в роли леди Ма… в роли королевы… я подумал, что ее не зря называют одной из лучших гастролирующих актрис Телла.
Много лет я играл сына Макдуфа, но недавно меня повысили до Леннокса, одного из шотландских танов, так что я должен был выйти между сценами с тремя ведьмами, во второй сцене, когда король Дункан, Малькольм и мы все замечаем «окровавленного бойца». Должен сказать, моя первая реплика: «В глазах – какая спешка! Видно, с важным известием» – прозвучала скорее выкриком, чем наблюдением.
Остальных необычная обстановка словно и не отвлекала. Кемп был в ударе. Конделла превзошла самое себя, хотя как она однажды сказала мне горько: «Королева в этой треклятой Шотландской пьесе – чересчур хорошая роль, мастер Уилбр. Всякий раз, выходя на сцену, она затмевает всех, включая тана. Шекспиру пришлось держать ее за сценой, в точности как пришлось рано убить Меркуцио в „Ромео и Джульетте“, чтобы тот не превратился в главного героя, словно ненароком забредший в пьесу Гамлет». И да, я тогда заметил, что леди Ма… королева… выходит в четвертой сцене третьего акта и появляется, уже почти безумная, только в начале пятого акта.
Аглая, прекраснейшая молодая актриса на этой планете и на любой другой, прекраснейшая актриса в Телле и за его пределами, играла одну из трех вещих сестриц, и грим почти, но не совсем скрывал ее красоту за бородавками, морщинами, накладным носом и клочковатой бородой.
Когда я ушел за кулисы… что в данном случае означало уйти из круга света в темную часть площадки, Аглая вышла и крикнула:
– «Где ты была, сестра?»
Анна, вторая ведьма, ответила:
– «Свиней морила».
Из темноты за сценой я разглядывал уродливые карнизы, выступы и устья пещер. Понимают ли эти инопланетные существа, что такое ведьмы? Что такое свиньи? Про свиней, наверное, понимали, поскольку выбрали их в число немногих животных, которых завозили на планеты вместе с рабами-людьми.
Третья ведьма воскликнула, будто слепая:
– «Сестра, а ты где?»
Аглая ответила хриплым старушечьим голосом:
– «У шкиперши каштанов полный фартук; жует, жует, жует. „Дай“, – говорю. А жирная паршивица: „Сгинь, ведьма!“ Муж у нее плывет в Алеппо, правит „Тигром“. Но я на сите вплавь пущусь, бесхвостой крысой обернусь и буду грызть, и грызть, и грызть».
О великий Абраксас на небе, думал я, чувствуя, как колотится мое сердце, архонты не поймут ни единого слова, ни единой мысли. Чем им помогут бездушные драгоманы? Они видят, слышат и, возможно, переводят слова, но как перевести Шекспира инопланетному разуму?
И сразу за этой мыслью пришла пугающая уверенность: это испытание. Архонты решают, оставить нас в живых или нет.
Мы играли. Без реквизита, декораций, без людей-зрителей.
Когда заканчивался акт, мы на несколько секунд замирали вне круга света и начинали следующий. Кемп позже сказал мне, что примерно так поступали в свое время Шекспир и его труппа; акты и сцены, как отдельные сущности, придумали позже.
Одна из первых реплик Кемпа, обращенных к ведьмам, была: «Но тан Кавдорский жив. Зачем дарить мне чужой наряд?»
Боже, как мне нравились такие фразы. «Тан Кавдорский». Сразу вспоминаются древние эпохи, варварская человеческая энергия, нами давно утраченная. Но что из этого могут понять безглазые, безухие, безликие архонты, жуками застывшие на карнизах?
К тому времени, как Кемп прохрипел эти мучительные слова, я был уверен, что мы уже подписали себе смертный приговор своей непонятностью для хитиновой публики:
Когда конец кончал бы все – как просто!Все кончить сразу! Если бы убийствоМогло свершиться и отсечь при этомПоследствия, так, чтоб одним ударомВсе завершалось и кончалось здесь,Вот здесь, на этой отмели времен, —Мы не смутились бы грядущей жизнью…
И вдруг с темных карнизов наверху донесся шелест, словно бессчетные насекомые задули на свои лапки-смычки, а затем нарастающее хрр… хррр… хрррр… хррррр.
Кемп в роли тана не сбился ни в едином слоге, но я за сценой оперся на Тули (он играл одного из воинов) и мучительно вгляделся в темноту. Кук наклонился ко мне и яростно прошептал:
– Я и не знал, что у архонтов есть крылья, а ты?
Хррр в следующий час раздавалось снова и снова. Громче всего – настолько, что заглушило следующий диалог, и даже самые невозмутимые наши актеры медлили со своими репликами, – оно по неведомым причинам раздалось после «вызывающей» речи привратника-Бербенка:
Какие, сударь? Раскраску носа, сон и мочу. Похоть, сударь, оно вызывает и отзывает. Вызывает желание, но устраняет исполнение. Поэтому сильный хмель, можно сказать, двуличничает с похотью: он ее создаст и уничтожит; распалит и потушит; раззадорит и обескуражит; придаст ей стойкости да и отнимет стойкость; в конце концов своим двуличием он ее усыпляет и, назвав ее обманщицей, укладывает спать и покидает.