Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лео Яковлев

ЧЁТ И НЕЧЁТ

Памяти Инны Лосиевской
Клянусь четой и нечетой, Клянусь мечом и правой битвой, Клянуся утренней звездой, Клянусь вечернею молитвой: Нет, не покинул Я тебя. Кого же в сень успокоенья Я ввёл, главу его любя, И скрыл от зоркого гоненья? Александр Пушкин (Коран, сура 89 «Заря»)
Жизнь — обман с чарующей тоскою, Оттого так и сильна она, Что своею грубою рукою Роковые пишет письмена. Сергей Есенин
Ночь беременна рассветом. Суфийская поговорка
Чистосердечное признание автора

(Вместо предисловия)

В отличие от чукчи из известного анекдота, я в большей степени читатель, чем писатель. В качестве читателя я частенько, по сохранившейся с советских времен привычке, листаю так называемые «толстые» журналы. В попытках прочитать содержащиеся в них «художественные» тексты мне практически всегда приходится пользоваться советом Джека Лондона, писавшего: «Читайте лучшее, только лучшее. Не бойтесь оставить недочитанным начатый рассказ». Я и не боюсь, и в результате мне последние десять лет почти ничего не удается осилить до конца.

Единственное, что я читаю весьма внимательно, так это краткие сведения об авторах сочинений, остающихся для меня недоступными по чисто литературным причинам (мне просто хочется знать, «откуда они такие берутся», говоря словами «ворошиловского стрелка»), и под влиянием потока этой почти документальной информации я пришел к печальному выводу, что в образ «современного русского (или русскоязычного) писателя» я категорически не вписываюсь по целому ряду признаков. Подробную опись таких вполне объективных признаков я никогда не составлял и могу здесь упомянуть лишь некоторые из них.

Я никогда не работал ни столяром, ни плотником, ни кочегаром, ни ночным сторожем, ни дворником, ни кладбищенским служителем, ни санитаром морга.

Я не участвовал в геологических экспедициях, не рубил лес и не выступал в цирке. Не состою и никогда не ходил в профессорах Оклахомского, Мичиганского, Канзасского, Ютского и других университетов в ненавистных русскому народу и его правителям Соединенных Штатах Америки.

Я не только никогда не жил, но и никогда не был в Израиле, Германии и США, где любят пребывать новые рыцари русской культуры и картавые русские патриоты современной формации.

Я не имею «фазенды» на берегах Бискайского залива или на гибралтарской скале и не живу сразу в нескольких экзотических местах (особенно меня поразил некий новорусский литератор, чьим местожительством одновременно являлись Соломоновы острова, Гурзуф и Тибет, или Непал, что для меня одно и то же).

Я не состою в «творческих» союзах, объединяющих великих русских (или русскоязычных) писателей, поскольку не ощущаю какого-либо своего специфического величия и не обнаруживаю в себе пресловутой русской души.

Я не являюсь лауреатом литературных премий имени Фаддея Булгарина, Аракчеева, Каткова, князя Мещерского и других столь же уважаемых людей.

Я не учился в советских и несоветских заведениях, которые герой моей книги именует «институтом» и «высшими курсами литературной госбезопасности».

Этот перечень моих недостатков, включая проявления «растленного влияния Запада», да и не менее «растленного» влияния Востока тоже, можно было бы продолжать до бесконечности.

Как и у всякого человека, умеющего читать и предававшегося этому интеллектуальному разврату с четырех лет, у меня годам к четырнадцати появилась несколько запоздалая мысль о писательском служении. Запоздалая, потому что обычно мечты стать милиционером, пожарником, писателем или летчиком поселяются в душе ребенка годам к восьми—десяти. У меня, однако, в эти годы становления личности были другие заботы: я добывал себе пропитание различными способами — трудами и ухищрениями, в том числе, выполняя обязанности подпаска, как и положено отдаленному потомку пастушеского народа, который, как говорил Тарле, «был силен в литературе» и потому не потерялся в дебрях истории, как многие другие.

Когда же я созрел для бесплодных мечтаний, в моей большой довоенной семье остался лишь один мужчина, не попавший в отличие от всех других моих близких на фронт по причине дряхлости лет и потому не погибший в мясорубке, именуемой Второй мировой войной, как мой отец, его брат и все прочие мои родственники мужского пола, находившиеся в «призывном» возрасте.

Этот уцелевший мужчина — вышеупомянутый историк-академик Евгений Викторович Тарле — разрушил мои мечты одной фразой: «Что бы ни случилось, держись подальше от всего, связанного с идеологией, а то будешь таким же несчастным, как и я». Конечно, в те времена я еще не представлял себе масштабов идеологического террора, не знал, что «мы на идеологии не экономим» (как говаривал местный Геббельс — слабоумный Мишка Суслик, отправляя на уничтожение тираж очередной не «пондравившейся» ему книги), но назойливость, с которой «советская власть» засирала идеологическим мусором даже детские мозги, меня, естественно, раздражала.

Я пережил и то время, когда ведомство того же самого слабоумного Суслика (применяя эпитет «слабоумный», я опираюсь на авторитетное медицинское заключение, опубликованное в 1982 г. и свидетельствующее о том, что к какой-либо умственной деятельности этот человекообразный индивид был абсолютно не приспособлен) в течение двух десятков лет препятствовало публикации книг Тарле. Однако, действовавший «от имени и по поручению советского народа», Суслик вряд ли был любимцем этого народа. Много лет назад, кажется, в конце 60-х или в начале 70-х, во времена «развитого социализма» я как-то по казенной надобности приехал в Москву и остановился в «Метрополе». После хлопотного рабочего дня я, отдохнув в номере, поужинал в одноименном ресторане с пальмами в кадках, а потом пошел в одноименный кинотеатр на последний сеанс. Название фильма не помню, но помню обязательный в те годы «киножурнал», одна из страниц которого была посвящена получению т. Брежневым какой-то очередной цацки. Цацку эту на генсековский пиджак, холуйски извиваясь, присобачивал лично т. Суслик. Пользуясь темнотой зала, народ оживленно комментировал подобострастную холуйскую пластичность главного идеолога, и в этих сочных комментариях доминировало глубокое презрение к этой, так сказать, личности.

Впрочем, сейчас наблюдая, как спустя более пятидесяти лет после ухода Тарле из мира живых одна за другой, обогащая издателей, переиздаются его книги, я, конечно, хотел бы быть столь же «несчастным», как он. И в то же время я его понимаю: утвержденный т. Сталиным в должности неприкасаемого, полезного и талантливого «буржуазного» историка, он во времена моей с ним беседы — при стареющем и слабеющем диктаторе — все более подвергался идеологическим атакам всякого рода ныне забытых «марксистско-ленинских» шавок от истории, считающихся тогда светочами «революционной» исторической науки, и это основательно портило ему настроение, да и на здоровье тоже сказывалось. И к тому же он понимал, что его относительно счастливая судьба в Империи Зла была чистой случайностью.

Не исключено, что это, адресованное мне его предупреждение, было связано и с тем, что от него не укрылось мое отношение к государству, в котором Аллах меня поселил. Должен сразу же внести ясность в этот непростой вопрос: я никогда не был «безродным космополитом» и «отщепенцем, лишенным любви к отечеству». Любовь к отчизне всегда была для меня святой. Но, во-первых, моей отчизной была моя любимая и ненаглядная Украина, а в ней — Украина Слободская, или Слобожанщина, и я никак не мог считать родным краем коренную Россию, а тем более Урал, Сибирь, Дальний Восток и прочие завоеванные Российской империей территории. (Судьбе лишь было угодно, чтобы мое чувство родины распространилось также на малый уголок земли Аллаха, и это не стало мне в тягость.) Во-вторых, понятия «отчизна» и «государство» для меня никогда не были тождественны. Отчизна — это что-то любимое и вечное, а государство есть лишь временный плод амбиций различных группировок не очень порядочных людей, и я прошу читателя помнить, что мои откровенно пренебрежительные слова относятся не к вскормившей меня земле, которой я был и буду верен, а к презренной нечисти, паразитирующей на этой земле и уверяющей, что она управляет ею от моего имени и по моей доверенности.

Возвращаясь к нашему разговору с Тарле о моем будущем, отмечу, что я ему верил больше, чем другим, и потому, когда «семейный изгой» — его младший брат Михаил Викторович, вернувшийся из Харбина, чтобы вскоре умереть в родных краях, — советовал мне всегда иметь на расстоянии вытянутой руки стопку бумаги, чтобы оттачивать свой «писательский дар» (он вроде бы его каким-то непонятным мне образом разглядел), я только улыбался. Как шутку воспринял я и слова о моем писательском будущем, оброненные Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник.

Теперь мне кажется, что я просто отложил на неопределенный срок свои писательские поползновения в слабой надежде, что сумею дожить до исчезновения советского идеологического идиотизма, а пока отводил душу в сочинениях технических книг, статей и описаний к своим многочисленным изобретениям, и это мое «наследие» оказалось таким внушительным, что в одном из государственных архивов даже образовался мой именной фонд.

Но Аллах велик, и как сказано в Коране, «когда Он решит какое-нибудь дело, то лишь скажет ему: “Будь!” — и оно бывает» (сура 19, аят 36), поскольку «Аллах мощен над всякой вещью!» (сура 22, аят 261).

Мне выпало счастье дожить до того момента, когда Аллах сказал: «Будь!» и Ему понадобилось лишь несколько дней на то, чтобы «непобедимая и легендарная» Империя Зла с ее хрупкой мечтой о «светлом будущем» перестала существовать. Канули в небытие «советская литература» и охранявший умственную девственность «советского народа» Главлит, и на первых порах никто не мог остановить бурный поток бесцензурной литературы и свободной прессы.

Однако «еврейское неверие», о котором писал одесский певец революции, не верит не только в прочность, но и в слабость. Не верил в очистительную силу 1991 года и я: слишком уж много всякого рода коммуно-комсомольских секретаришек и инструкторишек, гэбистов, прочих «агентов национальной безопасности» и толпы штатно-внештатных стукачей внезапно стали истинно православными (включая примкнувших к этой компашке евреев, осеняющих крестным знамением свою широкую еврейскую грудь), проводниками новых «демократических» и «капиталистических» (в их понимании) идей. Многие удивлялись, каким образом все эти партайгеноссе, будто бы составлявшие в своей совокупности «ум, честь и совесть советской эпохи», могли молниеносно сформировать объединенные преступные группировки и воровские малины (конечно, под благообразными названиями). Должен сказать, что это удивление есть следствие марксистско-ленинской необразованности населения. Дело в том, что еще в первой редакции своего сочинения «Пролетарская революция и ренегат Каутский» вечно живой т. Ленин писал: «Диктатура пролетариата есть власть, основанная на насилии и не связанная никакими законами». (Затем эта фраза для успокоения трудящихся масс была дополнена указанием на то, что объектом насильственного беззакония в данном случае является только буржуазия — см. ПСС Ильича, т. 28, с. 216). Таким образом, беззаконие и бандитизм были изначально заложены в основу создаваемого по заветам т. Ленина прекрасного нового мира и лишь ждали благоприятных условий, чтобы лицемерный моральный кодекс строителей коммунизма перестал их стеснять. Ни второй Нюрнберг, ни даже элементарная люстрация так и не состоялись, и я был уверен, что рано или поздно какую-нибудь пакость эта нечисть сообразит.

Тем не менее я начал писать свою первую нетехническую книгу. Я сразу же решил, что, в отличие от всего ранее мной изданного, она будет подписана псевдонимом, состоящим из моего имени — «Яков» и имени моего отца «Лев» — «Яковлев», а собственным именем этого Яковлева станет Лео — имя, полученное моим отцом при крещении по лютеранскому обряду.

1991–1995 годы, когда я, шестидесятилетний, урывками писал эту книгу то в Харькове, то в Киеве, то в Сочи, то в Севастополе и Феодосии, то в Днепропетровске, были годами хлопотными: требовалось выработать хоть какую-нибудь линию поведения в меняющемся вокруг меня мире. На все испытания, подаренные временем, наложились и личные — в 1995 году обнаружилась смертельная болезнь жены. Это обстоятельство заставило меня поторопиться с завершением моего первого сочинения на вольную тему: я хотел, чтобы написанное мной успела прочитать жена, узнать в нем эпизоды наших жизней и убедиться, что память о них не исчезнет бесследно.

Она прочла в моем компьютерном «самиздате» эту книгу, получившую название «Корректор, или Молодые годы Ли Кранца», и, став моей первой читательницей, ушла снежной февральской ночью 96-го года на моих руках. Я же остался и продолжал ее перечитывать.

Прошел еще год, и вдруг какая-то моя внеплановая техническая разработка принесла неожиданные материальные плоды, коих оказалось достаточно, чтобы издать «Корректора» небольшим тиражом, что и было сделано. Появились восторженные отзывы и в местной, и в московской прессе, но я с этой книгой связывал лишь наивную надежду на то, что она заинтересует какое-нибудь издательство и я получу возможность издать полностью версию романа, вторая часть которого уже зрела в моем сердце.

Вскоре, однако, я понял, что этого не могло случиться, потому что этого не могло случиться никогда. Тем временем мой бедный издатель в 1998 году выставил это сочинение на соискание премии, именовавшейся в литературных кругах «Русский Букер». Поскольку ни он, издатель, ни я не входили в бражку, распоряжавшуюся тогда этой премией, то дальше лонг-листа «Корректор», естественно, не пошел, и его вторая часть была отложена надолго.

Меня этот «результат» не обескуражил. Принадлежавший мне тираж «Корректора» распространялся стихийно, но до меня иногда доходили вести о том, как мой литературный дебют воспринимался различными людьми. Хороших отзывов было много больше, чем плохих. Для кого-то этот текст был откровением, для кого-то — утешением. «Когда в моей душе поселяется усталость или ее терзают разочарования, я прочитываю несколько страничек из «Корректора», — говорил мне на каком-то банкете один чужеземный посольский секретарь, случайно узнав, что он сидит рядом с автором этой целительной для него книги. Было сказано, что Всевышний был готов простить весь развратный город, если в нем обнаружится хотя бы десять праведников. Писатель, на мой взгляд, имеет право быть менее строгим, чем Всевышний, и считать свой труд не напрасным, если у его книги обнаружится хотя бы один такой читатель.

И уже совсем недавно мне сказали, что в нескольких библиотеках, куда она попала, до сих пор стоит очередь из семи—десяти человек на ее прочтение. Именно это известие и напомнило мне о неизданной второй части романа, и я решил извлечь ее из небытия.

Подумал я и о «Русском Букере» 1998 года. Мои попытки вспомнить, кто и за что получил тогда эту вожделенную премию, оказались безуспешными, и я попросил знакомого найти для меня эту информацию в Интернете (сам я в Сети не бываю). Оказалось, что «авторитетное жюри» наградило «букером» какое-то нечитаемое «произведение» под названием «Старые письма», принадлежащее перу неизвестного писателя с незапоминающейся фамилией. С тех пор ни об этом писателе, ни о его «букеровском» творении никто ничего не слышал и не поминал. Срубил «бабло» с помощью «литературных корешей», ну и ладно.

Во второй части моего романа мельком говорится о «славном завоевании социализма» — отрицательном отборе, суть которого состояла в предпочтении дерьма. Оглядываясь на «букеровскую историю», к которой случайно оказался причастен, я понял, что принцип отрицательного отбора не остался в тоталитарном прошлом и, переходя от отца к сыну или к яблоку от яблони, дожил до нашего времени, о чем свидетельствуют и «прэстижные» премии 2007 года, оказавшиеся у сочинителей путаного бормотания о недавнем и давнем прошлом, осилить которое могут только бывшие советские литературные критики и то — в виде платной услуги. Особенно поразило меня торжественное премирование теологических изысков, которым некая малограмотная дама, позволяющая себе «при людях», т. е. публично — в прессе, заявить, что автором знаменитого гейневского «Диспута» является А. К. Толстой, пыталась придать художественные формы.

Впрочем, и славная «нобелевка» давно уже, на мой взгляд, столь же «объективна», как и московские премии. Во всяком случае, после Стейнбека («Зима тревоги нашей») среди отмеченных ею «шедевров» более или менее приличная проза мне не встречалась.

Возвращаюсь к книге, что сейчас лежит перед читателем этих строк. В ней под общим заглавием «Чёт и нечет» содержится роман в двух частях. Первая часть — это старый добрый «Корректор, или Молодые годы Ли Кранца», вторая, впервые увидевшая свет, именуется «В земле Нод, или Зрелые годы Ли Кранца». Не буду вдаваться в так поразившее Пушкина сочетание чёта и нечета в одной из сур Корана: тот, кто захочет узнать его тайный смысл, может обратиться к тафсирам — комментариям к Корану. Весьма подробный тафсир, принадлежащий перу Саида Кутба, убитого «героем советского союза» Гамалем Насером, сегодня доступен русскоязычному читателю. О «земле Нод» любопытный читатель узнает из Торы — первого дарованного свыше Писания, священного для иудеев, христиан и мусульман. Скажу лишь, что «земля Нод» — это сфера обитания, отведенная Всевышним Каину и, следовательно — всем нам, поскольку у Авеля, исчезнувшего, как дуновение весеннего ветерка, детей не было, а удержавший человечество на Земле Ной происходил от допотопных патриархов Ламеха и Мафусаила, имена которых есть и в родословии Каина (Быт. 4: 18), и в родословии младшего сына Адама — Сифа (Быт. 5: 25). Кровожадный же характер современного человечества наводит на мысль, что уцелели на Земле лишь потомки первого убийцы — Каина, а не робкого Сифа. Разве могли произойти от Сифа чекисты, гестаповцы и террористы всех мастей?

Что касается содержания моего романа, то я заранее согласен с мнением любого читателя, поскольку все на свете можно толковать и так, и этак. Возможно, кто-нибудь воспользуется в отношении этого текста советом Джека Лондона и «оставит его недочитанным», если сможет, конечно. Я же, во всяком случае, старался сделать все, от меня зависящее, чтобы этого не произошло.

В то же время, две части этого романа по своему стилю не тождественны друг другу. Я столкнулся с теми же трудностями, что и Г. Манн в своей книге о славном короле Генрихе IV: книга о молодых годах моего героя получилась очень цельной, а о зрелых годах — фрагментарной. Это объяснимо: вселенная зрелого человека до определенного предела неуклонно расширяется, открывая ему все новые и новые области бытия. Описать все это во всех подробностях невозможно, да и, вероятно, не нужно, и чувство меры заставило меня превратить вторую часть романа в своего рода серию новелл и притч.

Конечно, у долгожителя наступают сроки, когда его вселенная начинает снова сужаться — приходит старость. В то же время старость человека далеко не всегда бывает простой, и в романе-биографии она, пожалуй, заслуживает отдельной части. Г. Манну «повезло»: король Франции и Наварры был убит пятидесяти семи лет от роду и тем самым освободил его от необходимости превратить свою дилогию в трилогию, дополнив ее романом «Пожилые годы короля Генриха IV». Я же, хоть и оставил Ли Кранца живым на пороге старости, но подробно описывать этот невеселый период его жизни в рамках романа «Чёт и нечет» не рискнул.

Однако эту тему — старости, делающей мужчину «бывшим», — я не мог изгнать из своей души и почти сразу же по окончании второй части дилогии «Чёт и нечет» стал писать другой роман — «Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции», в котором старый человек рассказывает о своей жизни и о своих взглядах на окружающий мир, вынуждающий его, погруженного в свое прошлое, к активным действиям в фантастически сложном настоящем. Этот роман также состоит из двух частей: «Девятая жизнь старого кота» и «Последнее путешествие в Туркестан», и в нем временами слышны отголоски истории Ли Кранца.

Работая над своими текстами, я никогда не составлял планов и схем. В данном случае — при написании «Голубого и розового» — мне служили «планом» «Элегия» Пушкина («Безумных лет угасшее веселье…»), «Парижская поэма» Набокова («Отведите, но только не бросьте…») и, конечно, «Скучная история» Чехова, заканчивающаяся в Харькове, где спустя 120 лет я писал этот свой роман. Удивительно, как таким относительно молодым людям (автору «Элегии» было чуть более тридцати, Набокову — около сорока четырех, а Чехову — 29 лет!) удалось передать печаль, думы и мечты старого человека. Возможно, на страницах моего легкомысленного или, по словам одного поэта, «дерзостного» романа ощутимы и отголоски таких моих любимых творений, как Книга Иова и Книга Екклесиаста — этой «конечной ступени в области человеческого мышления» (Чехов), а также Корана, с которым я, как и с Библией, не разлучаюсь.

Я же запомнил, как легко писалась эта моя книга: я, как всегда — урывками — присаживался к столу, брал чистый лист бумаги, и слова, казалось, лились помимо моей воли: я никогда не знал, какой будет следующая фраза.

Нечто подобное я переживал года два спустя, работая над моим последним вариантом биографии Омара Хайяма («Повесть о жизни Омара Хайяма, рассказанная им самим»), пять раз переизданным московским издательством «Эксмо» в 2004–2007 годах в различных хайямовских сборниках. Но такой свободы, как при написании «Голубого и розового», я все же не испытывал: мне нужно было «привязать» события жизни Хайяма и ее хронологию к жалким крохам сохранившихся свидетельств тех, кто был современником средневекового суфийского гения либо принадлежал его эпохе, и это меня стесняло.

Таким образом, в моем представлении вдохновение, сопутствовавшее созданию «Голубого и розового», сделало для меня работу над этим романом своего рода «точкой невозврата». Конечно, и после «Голубого и розового» и повести об Омаре Хайяме в заботах о хлебе насущном мне приходилось работать над художественными текстами — над прозаическим пересказом «Песни о нибелунгах» (М.: Эксмо, 2004) и повестью о Гильгамеше (М.: Эксмо, 2005), и работа эта не была мне в тягость, но такой радости, испытанной лишь однажды, она мне не приносила. По-видимому, эту особенность «Голубого и розового» ощутили и немногочисленные читатели сего романа. Немногочисленные, потому что его издательская судьба повторила судьбу «Корректора»: издатели говорили, что нужно писать целую серию таких «остросюжетных» сочинений, чтобы было что «раскручивать». Но для серии у меня не оставалось вдохновения, и я в 2004 г. достал эту рукопись из стола и напечатал ее весьма малым тиражом. Однако каким-то образом текст романа попал в Интернет и стал в нем размножаться уже независимо от меня. Недавно мне показали десятки сайтов в России и Украине, где он вывешен полностью, а также сайт, на котором идут дискуссии об этой книге. Но это все происходит само по себе, без моего участия. Это другая, параллельная жизнь, и то, что она существует, меня радует, хоть я, 75-летний инженер, вроде бы к ней непричастен.

Что касается упомянутой мной «точки невозврата» в художественном творчестве, то к ней, вероятно, в разное время приходят многие литераторы. Вот недавно отмечался юбилей В. Аксенова. Как его сверстник, я имел возможность наблюдать за всей его литературной карьерой, и четко вижу, что «точкой невозврата» для него стала небольшая повесть (или большой рассказ) «Жаль, что вас не было с нами». На этом он мог бы свою деятельность прекратить, и литература, на мой взгляд, ничего бы не потеряла. Некоторые идут к своей «точке невозврата» почти всю жизнь. Так, например, автор многостраничных философско-психологических романов швейцарский еврей М. Фриш, как мне кажется, только и жил, чтобы написать небольшую повесть «Монток», а все остальное было «издержками производства». Этот перечень можно было бы продолжить, включив в него «Ким» Киплинга, «Малый уголок» Моэма и т. д., но бывали редкие исключения, когда творец преодолевал «точку невозврата»: для Диккенса такой явной вершиной творчества стал «Дэвид Копперфилд», однако десять лет спустя он создал конгениальный роман «Большие надежды». Так что все возможно, но для этого нужно быть Диккенсом.



Как летний дождь, приходит вдохновенье,
Пройдет над морем и уйдет как дым…
Как летний дождь, приходит вдохновенье,
Осыплет сердце и в глазах сверкнет…



Все это, естественно, не относится к «литературным проектам» типа сочинений Коэльо, Реверсе, Х. Мураками, Б. Акунина и т. п., которые от вдохновения едва ли зависят. Литературное предпринимательство требует иных талантов.

Я это хорошо понимал и потому после 2005 года полностью прекратил свои опыты в области художественной прозы и возблагодарил Аллаха за то, что Он, в заботах о моем благосостоянии, освободил меня от необходимости заниматься литературным трудом ради хлеба насущного, предотвратив тем самым неизбежные разочарования, ожидавшие меня на этом неверном пути.

И последнее. Когда-то в конце XX века, когда мне еще приходилось общаться с читателями «Корректора», меня часто спрашивали, насколько автобиографичны экстрасенсорные способности Ли Кранца. Время тогда было такое, что экстрасенсы возникали повсеместно: и на телеэкранах, и на страницах печатных изданий. Скажу лишь, что манипуляции с чужим сознанием я считаю недопустимыми, и сам я меру своих возможностей в этом плане никогда сознательно не оценивал. Но, как и многие люди, я не всегда был властен над своими желаниями, и временами, когда острота этих желаний выходила на уровень страсти, эти желания осуществлялись несколько чаще, чем это можно было бы считать простой случайностью. Я, однако, не люблю вспоминать об этом. Мне всегда хотелось, чтобы все, что мне дано, было даром Аллаха, а не результатом действия неясных сил. Хотя истинный мусульманин верит, что все исходит от Аллаха: и Добро — в награду достойным, и Зло — в наказание за грехи. Я тоже стараюсь в это верить.



Лео Яковлев

Январь 2008

Часть первая

Корректор, или Молодые годы Ли Кранца

И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло. Быт. 3: 22
Поистине, над всякой Судьбой есть Хранитель. Коран, сура 86 «Идущий ночью», стих 4
Книга первая

ТЕСНЫЕ ВРАТА

Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их. Мф. 7: 13–14
I

Тот, кто еще читает Киплинга, вероятно, помнит, что речь в рассказе о Вратах Ста Печалей идет не о воротах в буквальном смысле слова, а о доме в одном из беднейших кварталов Калькутты, где находилась одноименная курильня опиума. Таким образом, дом этот был своего рода вратами в иной мир, возникавший в душах его посетителей после первой затяжки.

В этом качестве Вратами Ста Печалей можно считать и любой родильный дом, где очередной житель Земли после первого вздоха попадает в мир человеческих печалей, число которых в скорбной юдоли, именуемой жизнью, нередко превышает названную Киплингом весьма скромную цифру.

В 1933 году, в первую пятницу ноября было дождливо и сыро. Лишь около четырех часов дня в сером небе образовался просвет, и по мокрому и от этого тоже серому городу скользнул последний луч Солнца. Именно в этот момент в родильном отделении больницы имени Ленина, которую старожилы обычно именовали Александровской, у немолодой роженицы, наконец, «выдавили» ребенка.

Врач стоял в стороне, вытирая пот, роженица металась по лежаку, жадно хватая воздух открытым ртом — у нее оставалось одно легкое, а второе было «спущено» путем модной тогда варварской операции, совершавшейся для предотвращения развития открытой формы туберкулеза.

Взглянув на ребенка, врач сказал:

— Счастливый! В рубашке родился!

— Счастливый, что вообще родился, — проворчала сестра-акушерка.

Роженице дали кислород, и она заснула. Ко всеобщему удивлению, ребенок сразу перестал кричать и тоже заснул.

Ожидавшему в приемном покое отцу сказали, что роды окончились благополучно и что его жена и сын живы и почти здоровы. Делать ему было больше нечего, и он пошел домой.

II

Место, куда он пришел и куда вскоре ему предстояло привезти жену и сына, трудно было назвать домом. Это была одна комната на втором этаже двухэтажного дома без удобств. В нее попадали через коридор, в который выходило еще несколько дверей, а за ними жили другие люди. Чтобы не бегать ночью или зимой по каждой надобности в дворовый сортир, у всех жильцов второго этажа были ведра, что придавало жилью специфический запах.

Все эти обстоятельства несколько портили праздничное настроение счастливого отца, проживавшего в иные времена в огромной квартире в центре большого южного города. В этой квартире, занимавшей целый этаж, он, сколько себя помнил, имел отдельную комнату, заставленную игрушками, потом книгами на трех языках, рисовальными принадлежностями, учебниками и всем прочим, чем он, сын почетного потомственного гражданина и богатого человека, владел, как ему казалось, по праву. По тому же самому праву, когда у его матери иссякло молоко, в доме появилась полногрудая немка-кормилица. По тому же самому праву он вместе с родителями и старшим братом каждое лето отправлялся в путешествие по Европе, побывал в Венеции, Копенгагене, Женеве и, конечно, неоднократно — в Нижней Саксонии, откуда происходила семья его отца. В том мире его звали Лео, Лео Кранц.

Потом власть захватили люди, не признававшие этого его права. Его отец был объявлен «буржуем». Правда, когда завод не смог обойтись без него, главного инженера, рабочие пригласили его обратно на роль своего директора. Но раз нарушенное продолжало расползаться, и вскоре его отец умер, а он, только что поступив в сельскохозяйственный техникум — единственное доступное ему как «лишенцу» учебное заведение, — стал хвататься за любую работу, чтобы хоть как-то обеспечить нежно любимую им мать.

Подобные ситуации уже многократно описаны в толстых и тонких романах, и не стоит тратить время и пространство этого повествования, чтобы еще раз поведать трогательную историю о ковре «хоросан» и ванне в кафеле из богатого, но безжалостно разбитого Судьбою детства. Отметим лишь, что в результате всей этой цепи несчастий и потерь он сменил свое звучное имя на более скромное — Лев — и встретился с матерью своего будущего ребенка.

III

Жизнь же этой, уже перевалившей за свое тридцатилетие, спящей роженицы началась с появлением под дверью одной из квартир на первом этаже двухэтажного дома на знаменитой Молдаванке корзины с «младенцем женского пола», как было отмечено в полицейском протоколе. За этой дверью жила огромная семья Исаака Бройтмана, общего количества детей которого никто точно не знал, поскольку старшие жили где-то в Бессарабии и, возможно, уже имели своих внуков, а никогда не видевшие их младшие резвились здесь же во дворе. Подобрав корзинку, Исаак сообщил жене, что Бог послал им еще одного ребенка. Девочка осталась в семье, играя с появившейся на свет четырьмя месяцами позже их родной дочерью и еще одной девочкой, русской, приставшей к их семейному ковчегу год спустя.

Некоторые соседи выражали сомнение в случайности этого происшествия, потому что оно совпало с тем, что ослабевший ногами Исаак, ранее руководивший бригадой грузчиков в бакалейной фирме Радаканаки, вдруг получил от хозяина в подарок «собственное дело» — кожевенную лавку, быстро освоил новую профессию и вскоре даже прославился тем, что, не пользуясь лекалом, кроил кожу с миллиметровой точностью.

Девочка же была не в масть — каштановая, с рыжим клоком волос, с зелеными глазами, и выглядела белой вороной среди черноволосого и черноглазого потомства Исаака. Но его семью и ее жизненный уклад она признала своими, считая себя в ней родной дочерью и, конечно, еврейкой. Имя, правда, дали ей неортодоксальное — Исана — в честь любившего ее больше, чем своих дочерей, Исаака.

Случайным или неслучайным было ее появление на Молдаванке, сейчас уже установить невозможно, тем более что у «бакалейного короля» действительно был какой-то близкий молодой родственник, то ли сын, то ли любимый племянник, чьих незаконных детей иногда приходилось пристраивать. Да и существенного значения это не имеет, как и то, что дом, в котором прошли ее детство и юность, принадлежал отцу ее будущего мужа. Дом был не доходный, и этот добрый и богатый человек содержал его в благородных целях, предоставляя бесплатное жилье нескольким многодетным еврейским семьям.

До «окончательной» встречи Исаны и Лео их жизни пересеклись лишь однажды, когда она увидела его в детской художественной школе, но первые пробы показали, что рисовальщицы из нее не выйдет. Она запомнила высокого черноволосого худенького мальчика лишь потому, что тот принадлежал к известной в городе семье Кранцев.

Крупный специалист по «жидовским козням» и осведомитель Победоносцева по еврейским делам за пределами империи Федор Михайлович Достоевский, описывая жизнь своего тезки Федора Павловича Карамазова, поведал о том, что тот провел несколько лет в Одессе, где познакомился со многими «жидами, жидками, жидишками и жиденятами», а под конец даже у евреев был принят. Так вот, если еврейское общество, окружавшее в детстве Исану, едва на «жидишек» вытягивало, то семья и круг общения Лео по достоевско-карамазовской номенклатуре, конечно, относились к евреям, где подозрительный захудалый дворянчик вроде Федора Павловича и вовсе не был принят. И поэтому, чтобы Лео и Исана могли встретиться и соединить свои жизни, пролетарская революция, о которой, по словам Картавого, «так долго говорили большевики», была просто необходима.

Но даже и после революции их путь друг к другу занял несколько лет, в течение которых Исана успела даже один раз «сходить» замуж. Мужем ее оказался сотрудник знаменитой одесской ЧК, что, однако, достатка в ее дом не принесло. Этот каратель, как правило, появлялся у нее после «дела» с компанией опьяневших от крови соратников, и начиналось «расслабление», превращавшееся в обыкновенное скотство. Пьянка сопровождалась смакованием подробностей допросов и убийств. Особенно возбуждалась от кровожадных воспоминаний одна дама, любившая, как сообщил Исане ее супруг, отрезать, или, как она выражалась, «стричь» уши обреченных.

Исана все это терпела недолго и вскоре выставила на улицу и мужа, и всех его «товарищей».

Пришел нэп. Бывшие партнеры Исаака по кожевенному делу, зная о его нынешнем бедственном положении, приняли Исану в свой круг, и стало легче. Работа Исаны спасла семью, вернее ее остатки, ибо «вихрь революции» уже разметал ее часть неизвестно куда. Исаак, считавший «новый порядок» пришедшим, как говорил Картавый, «всерьез и надолго», умер спокойно, рассказывая державшей его руку Исане, как Смерть поднимается от его охладевших ног к сердцу.

Общение с «товарищами» из ЧК породило у Исаны абсолютное и непоколебимое убеждение в том, что от носителей новой власти ничего хорошего ждать не приходится, и она с презрением относилась к «политически активным» евреям, возомнившим, что пришло время, когда они в этой стране будут на равных со своими обидчиками.

Нэп уже шел на убыль, когда Лео в своих бесконечных поисках заработка где-то набрел на Исану, чувствовавшую себя после смерти Исаака очень одинокой. И они полюбили друг друга навсегда.

IV

Новую жилицу в потускневшей, но еще сохранившей остатки былого великолепия, фамильной квартире Кранцев на Греческой встретили соответственно ее социальному статусу, но ощущение унижения к ней пришло не сразу. Сначала она, работая в кожевенной лавке и принося в дом больше, чем все прочие члены семьи вместе взятые, охотно занималась кухней, помня, что ее приняли к «самим» Кранцам. Потом разобралась, кто есть кто, и сделала мужу заявление, что она готова служить его матери и брату, которых она любит, но не этим «ленивым немцам» — жене брата Нине и ее отцу, жившему тут же.

В это время Лео уже заканчивал учебу, дела семьи пошли лучше, ибо в Питере стал «прилично» зарабатывать родной брат мамы Лизы, очень ее любивший Женя, избранный действительным членом Академии наук, и в Одессу стали регулярно поступать денежные переводы. Поэтому Лео без всяких угрызений совести принял назначение на работу в Мариуполь на должность окружного мелиоратора, куда отбыл вместе с Исаной.

Шел 1928 год. Одесса осталась в прошлом. Как и все одесситы, Исана и Лео мечтали на склоне лет, заработав денег, вернуться в родной город, дожить там отмеренные Богом годы и умереть. Но Судьба решила иначе: лишь несколько кратких свиданий с Одессой — вот и все, чем одарило их будущее. Зато тяжкие испытания были уже на пороге.

Мариуполь им понравился своей тишиной (его великие стройки были еще впереди), почти одесским смешением народов и наречий, сердечностью человеческих отношений. Здесь они стали по-настоящему близки друг другу, ибо никто и ничто не отвлекало их от любви. Но здесь и подстерегала их первая большая беда. Вероятно, дали себя знать многие часы и дни, проведенные Исаной в подвалах кожевенных лавок, их промозглая сырость, тяжкий труд. Мариупольский ветерок-сквознячок довершил свое дело и подарил чахотку.

Болезнь развивалась бурно. Полностью вышло из строя одно легкое и было поражено другое. Одесские светила развели руками. Оставалось одно: Крым, туберкулезный санаторий. И Лео несколько лет работает только ради того, чтобы Исана могла там жить постоянно. Меняются места работы. Он покидает Мариуполь, уйдя со своей пышной, но низкооплачиваемой должности, и принимается строить еврейские поселения вблизи Кривого Рога по заказу Агроджойнта, щедро платившего евреям — производителям работ. Служит инженером на Штеровской электростанции и еще бог знает где и в конце концов оказывается в Харькове.

Как только позволяли обстоятельства, Лео появлялся в Крыму. И сейчас, вернувшись из больницы и просматривая газету, он вспомнил не столько свое розовое детство и трудную юность, а свой предпоследний приезд в Крым в феврале этого длинного-длинного года.

V

Зимняя Алупка была пуста и чиста после недолгих, но обильных зимних дождей. Он остановился в гостинице с цветочным названием — то ли «Мимоза», то ли «Магнолия», и каждый день, кое-как позавтракав, отправлялся в сторону Сары, выходил на Зеленый мыс, где его ждала Исана. Они гуляли над уютным заливом и над Черными камнями вдоль берегового обрыва. Слух о приезде Лео дошел до врачей, и один из них, пригласив его для конфиденциального разговора, с прискорбием сообщил ему, что, по оценкам местного консилиума, Исане оставалось жить два-три месяца.

В тот день после обеда в санатории они встретились снова и пошли в дворцовый парк. Когда они не спеша брели по верхнему парку, стал накрапывать дождь. Лео предложил переждать, чтобы Исана не промокла. Пробежав поляну, они оказались под сенью вечнозеленого дерева. У его широкого ствола было совсем сухо. Простояв несколько минут, они почувствовали какой-то странный аромат, исходящий и от ветвей, и от ствола дерева, к которому прислонилась Исана.

— Боже, как легко дышится! — сказала она. — Словно болезнь ушла… — И добавила: — Я буду приходить сюда каждый день.

«Кедр ливанский» — прочитал Лео надпись на табличке, когда они покидали эту поляну после дождя. В тот день Исана решила не возвращаться в санаторий и осталась в гостинице у Лео до утра. Она была горячей от жара, а не от страсти, и быстро устала от любви. Когда она заснула беспокойным сном, он вышел на террасу, с которой было видно море. Почему-то оно было светлее неба, и создавалось впечатление какого-то таинственного свечения, идущего из его глубин, из сердцевины морей — Лео вспомнил образ из книги Ионы.

Уезжал он с тяжелым чувством, и когда через два месяца принесли телеграмму, он ожидал худшего. Но в телеграмме главный врач санатория извещал его о том, что он может не продлевать пребывание в нем своей жены в связи с ее излечением. Следом пришла телеграмма и от самой Исаны.

Он приехал за ней через неделю и, рассчитавшись с санаторием, предложил Исане пожить еще две недели в Ялте, но она попросила остаться в Алупке, чтобы проводить дни в цветущем весеннем парке графа Воронцова и, конечно, посещать кедр ливанский. Перед отъездом в неизвестный ей Харьков Исана повела Лео в лекционный зал санатория и показала ему рентгенснимки легких, расположенные под надписью «Безнадежное состояние». На одном из снимков значилось: «больная И. К.».

— Это я, — сказала Исана.

Там к ним подошел ее лечащий врач и, отведя Лео в сторону, сказал ему:

— Ваша жена беременна, и я, на всякий случай, рекомендую ей воздержаться от родов.

Когда он рассказал об этом Исане, та заявила:

— Хватит слушать этих дураков! Неужели ты хочешь, чтобы я убила того, кто меня спас от них и от Смерти?!

И он прекратил разговоры на эту тему, решив еще раз довериться Судьбе.

VI

Еще год-два назад Лео думал о том, что когда Исана поправится, они некоторое время поживут в селе для укрепления ее здоровья. Однако события на Украине принимали трагический оборот. В памяти Лео — а феноменальная память была достоянием рода, к которому принадлежала его мать, — всплывали раз прочитанные когда-то слова: «И тогда Ирод, увидев, что обманули его мудрецы, впал в ярость и приказал убить всех младенцев в Вифлееме и в округе, кто был не старше двух лет».

Современный ирод, в отличие от Ирода Великого, медленной смертью истреблял на Украине младенцев обоего пола в мире и в материнском чреве вместе с родителями. Лео никак не мог отделаться от мысли, что цели обоих иродов — старого и нового — едины: предотвратить рождение или оборвать жизнь человека или нескольких человек, несущих в себе потенциальную угрозу силам Зла, на которых основана власть иродов во все времена. Лео был крещен по лютеранскому обряду и поэтому в годы ученья был освобожден от православного Закона Божьего, а Ветхий и Новый Заветы прочел однажды сам без пастыря. И сейчас, когда происходящее в мире вызывало в памяти евангельские и ветхозаветные картины, он очень жалел, что под рукой у него не было Библии, чтобы он мог еще раз вчитаться в вещие слова.

Все, кто мог, искали, как и Лео, спасения в больших городах, как некогда Иосиф и Мария в Египте. Городская жизнь тоже была не изобильной, но Исане повезло: по приезде из санатория она устроилась на Центральный телеграф. Город был тогда столицей Украины, и местные ироды уделяли большое внимание надежной связи с иродами московскими, а поэтому всех телеграфистов содержали на хорошем пайке. На этом пайке Исана быстро пошла на поправку, работа же на аппарате «Бодо» была не изнурительной, и врачи, под наблюдением которых она оказалась, констатировали нормальное развитие беременности.

Вспоминая теперь свой последний приезд в Алупку и эти почти счастливые харьковские месяцы, Лео вдруг ощутил чье-то благотворное вмешательство в их с Исаной жизнь: будто кто-то незаметно и неназойливо взял их под руки в беснующейся толпе и спокойно вывел на тихую улицу, залитую мягким светом весеннего солнца. Но время было позднее, Лео решил додумать эту свою мысль потом. За оставшиеся ему восемь с половиною лет жизни Лео вернулся к ней лишь однажды, в мае 42-го, когда командовал наведением переправы через Северский Донец для вырвавшихся, как и он, из харьковского котла двух-трех тысяч офицеров и солдат, но и тогда Лео не успел додумать ее до конца: случайный немецкий снаряд поставил точку в его размышлениях, завершив его пребывание на Земле.

VII

В положенный срок мать и младенец были выписаны из больницы, и детский крик огласил стены их тихой доселе комнаты. Впрочем, Исана считала, что крика было на удивление мало, но относила это за счет слабости ее дитяти.

Некоторое время у них с Лео шел спор об имени для ребенка. Это были годы свободного имятворчества, когда на свет Божий появлялись Марлены, Сталины и Сталены, Октябрины, Владилены, Кармали и прочие Энгельсины. Регистраторы, отбросив святцы, отряхнулись от старого мира и усердно записывали в метрические свидетельства любые звукосочетания. Поэтому просьба Лео и Исаны о присвоении ребенку имени Ли была с готовностью удовлетворена, ибо истолкована как проявление интернационального духа и искреннего уважения к «сражавшемуся за свободу» Китаю и китайскому пролетариату. На самом же деле, они, чтобы никому не было обидно, взяли для имени своего малыша первые буквы своих имен. Так и появился на свете человек по имени Ли Кранц.

Исана, согласившаяся на такую, как она говорила, кличку только ради Лео, вскоре привыкла к этому необычному в их местах имени и часто, вместо колыбельной, напевала песенку любимого ею Вертинского:



Где Вы теперь? Кто вам целует пальцы?
Куда ушел Ваш китайчонок Ли?
Вы, кажется, любили португальца,
А может быть, с малайцем Вы ушли?



Голос у молодой Исаны был мелодичный, и маленький Ли засыпал скоро и крепко. Вообще у Лео возникало впечатление, что Ли свободно управляет своим состоянием. Лео, когда они оставались одни, поиграв с сыном немного, говорил ему: «А теперь поспи!» Ли закрывал глаза и через несколько минут засыпал так, что разбудить его было нелегко. Лео рассказал об этом Исане, но той хотелось, чтобы ее ребенок был «обычным», и она отмахнулась от этих наблюдений своего мужа.

Вторым предметом их семейного спора было: делать или не делать сыну обрезание. Исана, верная заветам человека, которого перед Богом она считала своим отцом, настаивала на выполнении обряда, но Лео ее увещал:

— Ребенку жить здесь, бывать в бане, возможно, служить в армии. Зачем ему выделяться, быть предметом насмешек? А если он полюбит нееврейку?

Но Исана продолжала настаивать, и тогда Лео прибегал к последнему аргументу:

— В конце концов, он — сын христианина!

— Ну и что, — парировала Исана, — ваш Иисус тоже был обрезанным и ходил в синагогу!

Лео же был непреклонен. Он не рассказывал Исане, как в те времена, когда она странствовала по туберкулезным санаториям, он получал где-то в заднепровской глуши паспорт «гражданина СССР» нового образца, и пожилой делопроизводитель, явно из бывших чиновников не ниже десятого класса, рассматривая его метрическую выписку из одесской кирхи, говорил:

— А что же вы, батенька, все теперь в евреи подались? Вот у вас записано: «вероисповедание лютеранско-евангелическое»! Почему бы не написать правду, что вы немец?

— Но и среди евреев тоже были лютеране, — отвечал Лео, — и я — один из них.

— А батюшку вашего звали Якоб? Скажите, тут вот в километрах тридцати от нас есть местечко — Кранцевка по-местному, теперь, кажется, колхоз имени Розы Либкнехт и Карла Люксембург, а прежде оно именовалось «Кранценфельд» и принадлежало герру Якобу Кранцу, я его помню, и вы его мне чем-то напоминаете, так это не ваш папаша?

— Нет, нет, — поспешно отвечал Лео, только что освободившийся от клейма «лишенца», и мысленно поблагодарил Бога, что никогда не ездил с отцом в их имение.

— Ну, как хотите! — сокрушенно говорил регистратор, — но ваша Судьба сейчас у меня на кончике пера, и помните, что евреев еще будут бить, поскольку остальное человечество без такого острого развлечения, как без табака, водки и игр в карты и рулетку, просто не может существовать. Собственно «еврей» — это даже не национальность, это — вроде профессии, профессии всеобщего «врага», и в этом качестве они нужны всем: они были нужны инквизиции и папам, они нужны христианам и мусульманам, они нужны были феодалам и не менее нужны буржуазии. Нет в мире такой управляемой кем-нибудь группы людей, объединенных любой идеей, которая бы отказалась от использования — для своего «спасения» — такого универсального, всем понятного врага, как еврей. Почему же вы думаете, что коммунисты-социалисты застрахованы от такой перспективы? Когда их дела пойдут плохо, они тоже станут бить евреев!

Последнюю часть своей речи ехидный старик произнес на великолепном «высоком» немецком, и Лео, для которого этот язык был вторым родным, машинально тоже ответил по-немецки:

— Ну что ж, Судьбу не выбирают!

Разговор этот он не мог забыть, и вот теперь хотел бы поправить Судьбу. В Исане же, в глубине ее души жила женщина Востока, и, исчерпав свои аргументы, она покорилась мужу. Так будущий «советский еврей» Ли Львович Кранц остался необрезанным, и этот незначительный факт его биографии все же сыграл в его жизни определенную роль. Хотя и не в том плане, как представлял себе Лео, а совсем наоборот.

VIII

Года два прошли в тяжких заботах. Ли болел всем, что было предусмотрено для его возраста учебником «Детские болезни», но, тем не менее, рос и развивался нормально. Он был не очень подвижен и в меру криклив и больше всего любил наблюдать за всем, что попадало в поле его зрения. Двор давал ему большой материал для наблюдений, а вот переулок, куда выходили оба окна их семейной комнаты, был как бы мертвой зоной. Дело в том, что жилой была в нем лишь одна сторона, а другая шла вдоль стены знаменитой в уголовном мире пересыльной тюрьмы, которую освобожденный пролетариат стыдливо называл «домом принудительных работ».

Таким образом, первым детским пейзажем маленького Ли, первым видом из первого в его жизни окна была тюремная ограда, увенчанная поверху крупным битым стеклом, торчащим из бетона, несколькими рядами колючей проволоки и сторожевыми вышками, расположенными через тридцать—пятьдесят метров.

Хоть этот переулок официально назывался Проезжим, проехать по нему было невозможно из-за бездорожья, да и ехать было некуда. Чужой или гулящий народ обычно его избегал: прогулки вдоль тюремной стены никому не приносили удовольствия, и, глядя в окно, Ли видел лишь изредка пробегавших собак и свободно перелетавших колючую проволоку воробьев и ворон. И застывших в полусне часовых на вышках. Вероятно, это невеселое зрелище осталось для него на всю жизнь определяющим признаком страны его обитания.

Несмотря на массу хлопот, связанных с появлением у них Ли, Лео продолжал по-прежнему ощущать все то же внешнее благотворное влияние на их повседневную жизнь. Открывались все новые возможности, появились в его мире новые, надежные люди. Почувствовав в руках «лишние» деньги (Лео весь свой заработок, кроме сущей мелочи, отдавал Исане, считая ее более практичной в житейских делах), Исана заявила:

— Ребенку пошел третий год, и у него должна быть отдельная комната. Нельзя, чтобы мальчик видел и слышал наши ночные дела!

— Ты права, и действуй, как знаешь, — ответил Лео.

Вскоре был найден обмен с доплатой: на втором этаже такого же двухэтажного дома на соседней — Еленинской улице, но во вдвое большей по площади комнате осталась одинокая женщина, желавшая сменить обстановку, и небольшая дотация ее устраивала, а остальные сбережения Исана потратила на устройство капитальной перегородки. Так у Ли появилась «своя» комната.

Их переезд совпал с довольно редким в этом предместье большого города развлечением — похоронами «по первому разряду», с пышным катафалком и гремящей медью. Ли внимательно рассматривал процессию, а когда он с Исаной и Лео зашли в пустую и от этого огромную комнату «на три окна», Ли спросил, четко выговаривая недавно услышанное слово:

— А что такое — Смерть?

Лео спокойно объяснил ему, что все живое, прожив положенный срок, умирает, и человек — не исключение. У Ли эта печальная информация возражений не вызвала, но когда он бегал по пустой комнате, то в одном из ее углов он остановился и сказал:

— Вот здесь Смерть! — и, топнув ножкой, побежал дальше.

Позже, познакомившись с новыми соседями, Лео и Исана узнали, что в том углу, где увидел или почувствовал Ли дух Смерти, стояло когда-то трюмо с большим зеркалом, перед которым застрелилась племянница бывшей хозяйки всего этого дома. Ей показалось, что ее муж — военный — ее бросил. Уже после ее похорон выяснилось, что отряд мужа был отрезан от дорог басмачами, и пришлось ему зимовать в Алайских горах. Лео обратил внимание Исаны на особую чувствительность Ли, но она опять отмахнулась, поскольку все эти самоубийства, роковые стечения обстоятельств, парапсихология и прочие «отклонения» были для нее несусветной чушью, а Алайские горы — так же нереальны, как острова Тонга. Тем более что она даже представить себе не могла, что через каких-нибудь пять-шесть лет она и Ли окажутся в предгорьях Алая, где уже без Лео будут бороться за свои жизни.

А пока, на удивление новым соседям, Ли в любую погоду, в любой мороз, укрытый шкурой белого медведя, привезенной Лео из командировки в Мурманск, спокойно спал днем во дворе: так Исана, помня о своей, чуть не ставшей смертельной для нее болезни, старалась закалить легкие маленького Ли.

Книга вторая

ПЕРВЫЕ ШАГИ ПО ЗЕМЛЕ

Кто может выйти, минуя дверь? Конфуций
I

В двух комнатах новой квартиры на Еленинской расположились так: в первой, куда вела зашторенная дверь из общего коридора, была голландская печка, задняя кафельная стенка которой выходила во вторую комнату, обеденный стол, буфет с посудой, шкаф для верхних вещей и широкая тахта. Во второй комнате также стояла тахта, письменный стол с глубоким кожаным креслом, книжный шкаф и трюмо. Таким образом, вторая комната была кабинетом и детской, но наличие тахты позволяло оставлять Ли спать там, где он засыпал — то ли в первой, то ли во второй комнате, тем более что шум ему не мешал.

В четыре года Ли стал интересоваться буквами. Отец показывал ему их по его просьбе на корешках стоявших в шкафу технических книг. Слогам его никто не учил, тем не менее, он через месяц-другой, на удивление Лео, стал читать названия книг, а потом вдруг прекратились его просьбы «что-нибудь почитать» вслух. Но более всего поразило Лео то, что Ли сразу начал читать свои книжки «про себя», даже не шевеля губами. Первой прочитанной им книжкой были рассказы Киплинга о Рики-Тики-Тави и о слоненке. Не поверив Ли, отец попросил его пересказать содержание, но когда он заглянул в печатный текст, то увидел, что Ли, прочитав его два-три раза, теперь шпарил весь рассказ наизусть, не делая ни одного отступления. Лео понял, что Ли тоже досталась в наследство фамильная память, и стал понемногу учить его немецкому. Вскоре тот освоил и латинскую азбуку. Таким образом, на пятом году своей жизни Ли Кранц уже был довольно серьезным человеком.

Однако отцовская занятость, трудные для человека с одним легким домашние хлопоты Исаны по хозяйству, поглощавшие все ее время, и манившие его яркие соблазны двора и улицы избавили Ли от такого несчастья, как перспектива стать «еврейским вундеркиндом» с испытаниями скрипкой и фортепьяно, тем более что он от рождения не переносил ритмических звуков и движений и никогда не «отбивал такт». Правда, и тот путь, на который свернула его жизнь, лишь с очень большой натяжкой можно было назвать нормальным.

Уличное воспитание Ли началось, естественно, с национального вопроса. До его выхода на улицу в семье никто и никак не вспоминал при нем о таком понятии, как «нация». Исана свободно говорила на жаргоне восточноевропейских евреев — идиш, знала и напевала еврейские песни. Лео не знал еврейского, но свободно владел немецким и знал французский. Поэтому языком общения в семье был русский, которым совершенно чисто владели и Лео, и Исана, даже без того неистребимого одесского акцента, от которого многие одесситы, неевреи, не могли избавиться до конца своих дней. Ли был окружен русскими книгами и был белобрысым, светлоголовым ребенком. Ничто не выделяло его из среды сверстников, наоборот, дети украинцев, также представленные в этом предместье, отличались более яркими, экзотическими красками и смуглостью кожи. В своем представлении Ли был русским, однако улица довольно быстро изменила его взгляды. Дело в том, что предместье в весьма заевреенном тогда Харькове пользовалось дурной славой. Евреи в нем еще расселялись в новых домах по пересекавшей его одной из главных магистралей города — Екатеринославской улице, избегая периферийных участков, и Лео, Исана и Ли были единственной еврейской семьей на довольно длинной и, если не считать двух домов, одноэтажной улице. Поэтому выход Ли «в люди» не остался незамеченным, и ему сразу же разъяснили, что люди здесь есть трех сортов: высококачественные русские, терпимые — украинцы и совсем ничтожные и вредные, конечно, евреи.

— Почему мы — еврейцы и почему мы — плохие? — задал Ли уже дома обычный в этой стране вопрос, который миллионы еврейских детей задавали своим родителям.

Ему, естественно, рассказали, что евреи — такие же люди, как и все прочие. Чем, например, плох его отец, всеми уважаемый инженер. Лео посчитал тему исчерпанной, но в его отсутствие Исана возобновила разговор. Ей без труда удалось «расколоть» Ли и узнать имена его уличных учителей. А затем произошло следующее: закончив домашние дела, Исана приоделась и погожим летним вечером, прихватив с собой Ли, пошла «на угол», на трамвайную остановку встречать Лео с работы. Такие прогулки были одним из традиционных развлечений. В тихие летние вечера оживала вся улица. Хозяева домов располагались у калиток, кое-где для удобства были даже устроены скамеечки. Прямо мирный деревенский пейзаж.

У одной из калиток стояла разодетая высокомерная дама, возле которой чинно расположились оба ее сыночка, дававшие Ли первые уроки русско-советского интернационализма. Исана остановилась рядом с ней и во весь голос, чтобы слышана вся улица, обратилась к ней:

— Ты что же, шелудивая сучка, не можешь как следует воспитать своих выблядков?

И далее последовал такой отборный мат, заимствованный Исаной из лексикона одесских портовых грузчиков, что даже спустя много лет, проведя немало времени на «стройках Союза», Ли не мог его воспроизвести в полном объеме. А тогда Ли испугался, что Исану будут бить, но неожиданно заметил глубокое уважение во взглядах нескольких приблатненных личностей, вышедших на улицу покурить и переброситься парой слов. А когда он с Исаной проследовал мимо них, то услышал их негромкий разговор:

— Самостоятельная женщина! — сказал один.

— А то! — подтвердил его приятель.

Позднее, освоив «феню», Ли узнал, что термин «самостоятельная женщина» означает бывшую блатную, нашедшую себе «приличного» мужа и сумевшую завести семью. Вероятно, что-то из Исаниной тирады убедило их в том, что «Саня», как они стали ее называть, — «своя». Как бы то ни было, но с этого момента жизнь Ли была взята улицей под охрану, а «Санин сынок» оказался неприкосновенной персоной. Еврейская тема в отношении его семьи, во всяком случае, при нем, перестала существовать.

Безопасность Ли носила, однако, сугубо личный характер, и признание его «своим», наоборот, открыло ему всю глубину юдофобской подготовки, которую давало предместье своим сынам, начиная с самого нежного возраста, с первых детских скороговорок типа «Сколько время? Два еврея, третий жид по веревочке бежит!» и «героических» песен о пойманном бандите, который признается, что угробил «восемнадцать православных, двести сорок пять жидов». Жидов ему, естественно, в песне прощают, а вот за православных приходится держать ответ. Образцов такого юношеского и детского юдофобского фольклора хватило бы на целую книгу, а воспитанные на нем «лучшие представители народа», отличавшиеся безупречным арийским происхождением, составили в дальнейшем — в 60-х и 70-х — командную верхушку «советского общества», которая благополучно привела его к краху.

II

Так у Ли обстояли дела с национальной проблемой. Но ею, к сожалению, не исчерпывались печальные реалии тогдашней жизни. Иногда, когда Лео уезжал в командировки, Исана брата с собой Ли в гости в их «старый дом» в Проезжем переулке, где жили какие-то родственники бывшего пламенного революционера, ставшего к тому времени уже «врагом народа», — Николая Ивановича Муратова. Когда Муратов был в силе, эти родственники Исану не интересовали, но когда случилась беда и вокруг них установилась густая атмосфера тихого злорадства, она не считала себя вправе от них отвернуться. Ли на всю жизнь запомнил тихие разговоры при плотно занавешенных окнах о зверских пытках, о поломанной челюсти, о лице, ставшем кровавой маской. Исану, имевшую несчастье близко знать «товарищей», это не могло удивить.

— Это же звери! — говорила она. — Они способны на все!

И опять оживала в Исаниных рассказах ее молодость, ее первое неосмотрительное замужество, приоткрывшее для нее окно в неведомый и страшный мир зверств, пыток и издевательств над человеком, существующий где-то рядом, на расстоянии в один неверный и даже просто неудачный шаг. Ли же сделал для себя важный вывод: в стране, где ему не по его воле придется жить, существуют «они», ежесекундно по чьей-то команде готовые уничтожить и его самого, и весь мир, в котором живет он, и вообще — «мы» — люди хорошие, не желающие друг другу зла. А чтобы не пропасть в этом мире, «нам» нужно таиться, не открывать своих мыслей и не привлекать внимания к своим поступкам.

Этот вывод, к которому Ли пришел, вернее, к которому привела его жизнь в самом раннем детстве, не противоречил, как он сразу понял, и общему мироустройству. Добро и Зло были рядом и в мире, отраженном книгами. Начиная с трех поросят, коим в прекрасном лесу, где бы только жить и жить, за каждым пнем грозила беда, не говоря уже о Рики-Тики-Тави. Там «они» были страшны и реальны — семейство кобр, казалось, вполне соответствовало ломающим челюсти и отрезающим уши людям. Но несколько лет спустя, когда Ли пришлось один на один в заброшенном саду посмотреть в глаза изготовившейся для нападения на него кобре, он понял, что люди гораздо страшнее: благородная змея сердитым шипением предупреждала его о том, что дальше путь закрыт и нужно уходить прочь.

III

Светская сторона жизни Ли за пределами родных стен не исчерпывалась визитами к страдающим большевикам. Более интересным во всех отношениях был дом профессора Якова Тарасовича Н., где их, всех троих, знали и ждали. Круг знакомых Лео был достаточно широк, но наступило время, когда доверять каждому было невозможно. Вероятно, нестандартный, как теперь говорят, образ мыслей маленького Ли был одной из причин предельной осторожности Лео. Однажды он застал Ли за разглядыванием довольно четкой фотографии в «Огоньке», на которой красовался весь набор тонкошеих вождей верхом на Мавзолее. Лео заметил, как Ли резко отодвинул от себя картинку, и поинтересовался, что ему в ней не понравилось.

— Там нет ни одного доброго! — ответил Ли.

В доме Лео и Исаны не было портретов «вождей», а после этого случая даже газетные фотографии перестали попадаться Ли на глаза.

Якову Тарасовичу в этой части Лео доверял беспредельно. Это был щирый украинец, интеллигент-технарь старой формации, выпускник петербургского Политехнического института, крайне скептически, чтобы не сказать резче, относившийся к социалистической и коммунистической идеям, и его гости были ему под стать.

По случайному совпадению день рождения Ли почти совпадал с днем св. Иакова, чье имя носил профессор, и когда он об этом узнал, то сразу же принял решение отмечать эти знаменательные даты вместе.

Этому первому балу Ли предшествовала первая же в его сознательной жизни поездка в Одессу. Время было летнее, и раздобыть можно было только плацкартные билеты. Во время поездки Исана, как всегда, была занята хозяйственными делами — их пропитанием. Ли расхаживал по вагону, а Лео читал и наблюдал за ним. Он обратил внимание, что мимо одних открытых купейных отсеков Ли проходил не задерживаясь, едва взглянув на их обитателей, а у других задерживался и даже вступал в беседу. Когда Ли, погуляв, забрался к нему на верхнюю полку, он спросил его о причинах таких странных для него перемещений.

— Я останавливался возле добрых людей, — объяснил ему Ли.

Когда Лео поинтересовался, что означает слово «добрый», Ли был раздосадован его непонятливостью и ответил сравнением:

— Ну, как наш Лебедев.

Лебедев жил в одной из комнат их коридора, дверь в дверь с ними. Он был алкоголиком, но это не мешало ему быть и талантливым математиком. Возле него всегда крутились студенты из его техникума и их друзья из других учебных заведений, иногда даже высших. Лебедев их бескорыстно натаскивал в своей науке, а те из благодарности отмечали с ним свой успех и потом доводили его до ворот. Все, кроме Ли, в такие моменты избегали встречи с ним. Ли бесстрашно подходил к нему, брал его за руку и провожал в его комнату, где кроме железной кровати, стола, двух табуреток, чайника, кружки, сковородки, примуса и книг, ничего не было. У своего порога Лебедев обнимал Ли за плечи, плакал, прижимаясь к его макушке, и приговаривал:

— Обмеривают нас, Ли, и обвешивают! Все как один! Жулье!

Ученики Лебедева почти всегда интересовались, почему у мальчика такое странное имя. Никогда не улыбавшийся в трезвом состоянии, Лебедев совершенно серьезно шепотом сообщал:

— Т-с-с, он — китайский еврей!

Повидавшая изнанку жизни Исана была очень терпима к людям, а Лео немного шокировала дружба Ли с алкоголиком, и разъяснение сына, что Лебедев — «добрый», его не убедило. Но когда Ли очутился вместе с отцом на именинах у Якова Тарасовича, где присутствовало более десятка хорошо известных Лео харьковских профессоров, доцентов и инженеров (тогда это слово — «инженер» — еще не было оскорбительным), и там безошибочно выбрал себе в друзья тех, кто пользовался безупречной во всех отношениях репутацией, Лео, наконец, понял, какой смысл для сына имеет слово «добрый». И поделился своими открытиями с Исаной, но та, пожав плечами, сказала, что это ерунда какая-то. Сам же Ли никак не мог понять, почему взрослые люди не видят издалека, кто из них хороший и добрый, а кто — плохой и злой.

Посещение дома Якова Тарасовича было для Ли Праздником. Мальчик там тоже был любим и приглашаем не только на именины, но и на встречи Нового года. Да вот только Новых годов, увы, оказалось немного. Яков Тарасович болел сердцем, и его здоровье уходило на глазах. Последнее свое лето он проводил в санатории на Березовских минеральных водах. Ли с Лео посетили его там. Они ехали долиной маленькой речки Уды, где, казалось, сосредоточилась вся тихая неброская красота Слобожанщины, сосредоточилась ради Ли, чтобы остаться в его сердце вечным образом его малой и потому — истинной Родины. Запомнил Ли и ухоженный парк, и чистый пруд, где резвилось столько плотвы, что стоило бросить кусочек булки в воду, подвести под нее сачок для бабочек — и через секунду в этом сачке билась и металась горсть живого серебра. Яков Тарасович умер в начале золотой слобожанской осени, в день, когда пал Париж. На похороны Ли не взяли. Сладкое и радостное понятие «у Якова Тарасовича» стало одним из первых воспоминаний в его жизни, а его уход — первой ощутимой потерей. Счет был открыт, и продолжение не заставило себя ждать. Но об этом несколько позже, а сейчас вернемся к теме «двор и улица», вернее к их воспитательной роли в жизни Ли. И речь здесь пойдет о том, что в прошлом веке называлось «воспитанием чувств», а в нынешнем — сексом, что, по сути дела, одно и то же, как бы ни старались «филозопы» последнего времени разделить любовь и влечение. Просто формы любви значительно многообразнее форм влечения, но в любой форме любви явно или неявно присутствует влечение, и наоборот, в любой форме влечения явно или неявно присутствует любовь. Они — неразделимы.

IV

В своем похвальном стремлении сохранить целомудрие Ли, ради чего и были совершены такие героические поступки, как обмен и преобразование комнаты в квартиру, Исана потерпела жестокое поражение от маленькой девочки — соседки с первого этажа их нового дома. Правда, о масштабах и сокрушительности этого поражения она даже не догадывалась и не узнала до конца своей жизни: маленькие любовники умели хранить свои секреты, и Исана наивно полагала, что дальше, чем посмотреть, какие у кого письки, дело не пошло. Однако она не оценила уровень образованности Тины, жившей с отцом и матерью в комнате площадью шесть квадратных метров, где помещались две кровати, стул и стол. Большую же и светлую комнату с двумя окнами на улицу в их квартире занимали ее дед и бабка по отцу, родом из-под Вологды, уважавшие Домострой и потому считавшие, что «молодых» баловать нельзя. Ну, а остальные помещения их квартиры — кухня и веранда — были проходными и не приспособленными для жилья.

Тина была старше Ли на три года. К тому времени, когда он стал проводить свой дворовый досуг без постороннего присмотра, ему было почти пять, а ей шел восьмой год, и она собиралась в первый класс средней школы. В отличие от Ли, читать она еще не умела, но все детали интимных отношений ей были известны, и Тине не терпелось применить свои теоретические познания на практике, а Ли в тот момент оказался единственным доступным ей объектом.

Поиграв в обычные детские игры на виду у редких дневных обитателей дома, Тина увлекала Ли в темный сарай, и там начиналось захватывающее дух исследование человеческого естества. Свою невинность Ли потерял очень скоро: в настойчивых руках Тины его головка вышла из тесного футляра крайней плоти, не удаленной обрезанием, но полностью совершить ею задуманное, как «папа и мама», Тине не удалось из-за каких-то невидимых препятствий.

Впоследствии Ли, читая своего любимого Набокова, не мог сдержать улыбки, знакомясь с его описанием грехопадения Долорес — Лолиты. Увы, личный опыт Набокова, чье детство, как и детство его неслучайных подруг, прошло под неусыпным надзором гувернанток и воспитателей, не простирался дальше васильковых венков.



В листве березовой, осиновой,
в конце аллеи у мостка,
вдруг падал свет от платья синего,
от василькового венка.



И это обстоятельство вполне объясняет его наивность, когда он рассказывал, как Долорес за год до встречи с Г. Г. отдавалась «грубому и совершенно неутомимому Чарли», который «не разбудил, а, пожалуй, наоборот, оглушил в ней женщину». Дело в том, что девочку — а, по рассказу Набокова, Долорес во время встречи с Чарли было одиннадцать лет — не разбуженную как женщину, охраняет от «блудливых мерзавчиков» не только тонкая пленка девственности, но и сильная боль от сухости ее внутренней полости, преодолеть которую трудно даже тогда, когда сама девочка, как это было с Тиной, к этому стремится. И первый ее порыв завести «его» в себя оказался тщетным: дальше губ «он» не двигался.

Конечно, они вдвоем в конце концов пришли к пониманию того, что «его» нужно «смазать», но уже задолго до этого просветления они нашли еще несколько очень приятных вариантов своей запретной игры, уравнивающей их со взрослыми. Однажды, когда Тина сидела, а Ли поднялся, чтобы перейти на другое место, «он» оказался на уровне лица Тины, и та, недолго думая, открыла рот… Ли довольно быстро понял, что это гораздо приятнее и легче, чем толкаться со своим набухшим отростком к Тине между ног, прежде всего потому, что это вообще для него не составляло никакого труда. Сначала Тина пыталась пропустить «его» поглубже, но когда «он» приближался к горлу, ее сводила судорога, и она стала оставлять во рту только головку, лаская ее языком, а рукой в это время перебирала яички.

Ли тем временем продолжал свои самостоятельные исследования. Поскольку ему не хотелось отдаваться ласкам Тине стоя, а расположиться на деревянной крышке погреба «лесенкой» они из-за недостатка места не могли, Ли стал укладываться «валетиком». Пока Тина занималась «им», Ли стал поглаживать ее между ног, лаская пальчиками губы и снаружи, и изнутри, неглубоко погружаясь в «нее». Вскоре он заметил, что ласки Тины как-то связаны с его ласками, и если он не ленится, то и она становится еще более страстной и изобретательной. И еще одна мудрость была усвоена пяти-шестилетним мальчишкой: чем легче, чем воздушнее его прикосновения, тем сильнее они действуют на его любимую. Так из-за наполненности их летней жизни этой сладкой игрой, придававшей каждому их новому дню яркость и новизну, они без конца откладывали «главное» — свою полную близость. И так получилось, что в последнее свое лето перед войной они разъехались в разные стороны, а летом 41-го уже было не до любви.

V

Тина и Ли были так осторожны, что никто из взрослых даже не мог предположить о существовании между ними подобных отношений. На виду у всех они были обычными детьми. Иногда с тем или другим папой они вместе отправлялись гулять. При этом Ли признавал, что прогулки с дядей Ваней, отцом Тины, были более интересными, чем прогулки с Лео. Дядя Ваня заходил с ними в расположенный неподалеку лес, где, не сворачивая с затоптанных дорожек, за полчаса наполнял грибами лукошко. Он учил Ли видеть в природе невидимое, но тогда никому бы и в голову не пришло, что этот опыт когда-нибудь понадобится Ли, хотя время уже было близко. На обратном пути они втроем непременно заходили в пивную, где дядя Ваня ставил перед собой две больших кружки пива, а перед Тиной и Ли — по одной маленькой и обязательно блюдечко с солеными бубличками. Таким образом, первое знакомство Ли и с женщиной, и с алкоголем произошли еще до его шестилетнего юбилея. То и другое было для него чем-то схожим: начинаясь с ощущений почти неприятных, потом и достаточно скоро каждый из этих новых для него видов общения с окружающим миром приносил ему неизъяснимое наслаждение. Но Ли по особой милости к нему матери-Природы и Тех, Кто хранил его Судьбу (это об их существовании смутно догадывался Лео), относился к тем, кто, говоря словами св. Иоанна Богослова, имел меру в руке своей. И этот инстинкт меры не позволил ни одному из наслаждений и ни одной из страстей овладеть его душой. Он же научил его никогда не говорить до конца о своих знаниях, чувствах и заботах с другими, как бы близки они ему ни были.

Когда через шесть лет после своих первых любовных утех Тина и Ли встретились снова, сказалась их разница в возрасте. Тине было шестнадцать, и она уже была вполне сложившейся девушкой со всеми настроениями, свойственными этим годам. Тринадцатилетний Ли, к тому же очень тщательно скрывавший, что его личный любовный опыт за годы их разлуки далеко ушел от их детских игр, ее не интересовал, и только в последние школьные годы (она опережала его на один класс) они сделали попытки сближения, в которых неторопливый Ли не спешил выходить за рамки одетых ласк и поцелуев.

Но потом студенческая жизнь и ее миражи снова оторвали от него Тину, и лишь перед ее отъездом «по назначению» в Питер они устроили себе долгий вечер откровенных воспоминаний, представ друг перед другом нагими, и убедились, что Природа была к ним милостива. Опыт Ли и условия встречи позволяли ему тут же сделать их близость предельной, но он воздержался, потому что видел, как много надежд у Тины связано с ее будущим, с ее новой жизнью, и как сильно может он, Ли, на это будущее повлиять. Инстинктивное уважение к Карме, о существовании которой он тогда еще не знал, но чье присутствие ощущал постоянно, тоже было одним из душевных сокровищ Ли.

Прошло еще девять лет, много изменилось в их с Тиной мирах, и в уютный номер тогда еще совсем новой питерской гостиницы «Россия» в ранних сумерках северного сентябрьского дня вошла стройная молодая женщина в легком пальто, с закутанным в темный шарф горлом. Она сняла пальто и шарф и оказалась в домашнем халатике,

— Я не стала наряжаться, — сказала она, — я ведь просто зашла отдать долг.

Ли подошел к ней и обнял. Она, почувствовав суть этого объятия, засмеялась и спросила:

— Помнишь, в нашем сарае я как-то сказала тебе: «почему “он” то мягкий, то твердый?», а ты мне ответил: «Он» твердеет, когда ты рядом!»

И время их остановилось на несколько часов, позволив им вернуться в их далекое детство, но вернуться туда людьми, умудренными жизнью, знающими, что и как нужно сделать, чем помочь друг другу.

Потом он проводил ее домой на Фонтанку, и больше интимных встреч у них не было, а вся история их странной преждевременной любви заняла свое прочное место в душе и в памяти Ли. Ночь он почти не спал от нахлынувших воспоминаний, а на следующий день ранним утром покинул Питер и впервые в своей жизни пересек границу Эстонии. Перед ним замелькали невиданные ранее города Нарва, Тарту, Таллинн, куда он потом не раз возвращался. Но в событиях того сентябрьского питерского утра был и иной смысл: он навсегда покидал страну своего детства. Его случайная попутчица, оказавшаяся рядом с ним в автобусе, услышала отголоски того, что творилось в его душе, и сама предложила ему, когда они остановились в Ивангороде, пройти пешком через центр Нарвы на автовокзал и там уже сесть в автобус. Они ступили на мост между крепостями-замками над быстрой Наровой. Посреди моста Ли остановился на мгновенье: над рекой в сторону морского залива, тесня друг друга, спешили низкие белые облака с позолоченными солнцем краями, а на их фоне и на фоне холодного густо-синего неба чертили свои вечные узоры черные ласточки. Ли на миг показалось, что рядом с ним — Тина, а не эта незнакомая, но умеющая молчать молодая женщина, и что они вместе прошли к этой границе, чтобы расстаться здесь навсегда.

Когда через год-два по империи Зла прокатился свежим звенящим потоком самиздатский набоковский «Дар», Ли нашел там такие строки:



Однажды мы под вечер оба
стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще бы!
И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь на лету…



И от этих слов острая боль пронзила сердце Ли…

VI

Нам же пришла пора вернуться в его детские годы. А тогда не только отношения с Тиной, так украшавшие два самых теплых летних месяца, делали жизнь Ли напряженной, яркой и наполненной до краев. В его весьма насыщенной программе постижения мира не последнее место занимало и изучение своих родственных связей.

Еще в свой первый «сознательный» приезд в Одессу Ли познакомился со своей единственной живой бабушкой Лиз, но там, в Одессе, она была недоступна, как королева. Она появлялась за столом за завтраком и обедом и участвовала в общей беседе. Затем она шла на прогулку в сквер на Соборной площади, читала немецкую книжку, сидя у подножия памятника графу Воронцову, а возвращаясь, уходила в свою комнату. К ужину она не появлялась, только перед сном дядя Павел, Лео и Ли заходили к ней на несколько минут поговорить и пожелать доброй ночи. Дни же Ли были заполнены пляжами (уже при первой своей встрече с морем Ли признал в нем свою стихию) и визитами. Из последних память Ли сохранила посещение тетушки Доры — вдовы старшего брата его покойного деда, запомнившееся удивительным угощением — киселем, поданным на плоских тарелочках. Из пляжей Ли полюбил Лузановку с ее горячим песком, невысокой волной и очертаниями залива с силуэтом противоположного берега, придающим всей картине праздничность, которую можно ощутить, пожалуй, только у Марке. Во всяком случае, именно Лузановку вспомнил впоследствии Ли, разглядывая «Порт Гонфлер» и «Везувий». Лео предпочитал открытое море и камни — Ланжерон и пляжи Большого Фонтана.

Лишь когда бабушка Лиз приехала в Харьков погостить на неделю, Ли узнал ее поближе. Она читала ему вслух немецкие сказки, переводя их при нем на русский, но и здесь, в Харькове, время ее общения с Ли было тщательно отмерено, и, когда оно истекало, бабушка отправлялась отдыхать.

Бабушка Лиз умерла весной сорокового.

И вот ее нет. Она заболела пузырчаткой и скончалась в больнице. Со слов какого-то одесского ученого неуча из важных «докторов» эта болезнь воспринималась как нечто уникальное, свойственное исключительно восточным народам. Легенда эта жила даже в просвещенной семье ее брата — академика, но спустя годы Ли по описаниям Исаны поставил другой диагноз — крапивница, ибо бабушка Лиз любила изысканную еду и новые лекарства, коими старался снабдить ее всемогущий к тому времени любимый брат Женя. В этих лакомствах она и обрела свой роковой аллерген. Тем более что пузырчатая реакция на аллергены перешла по наследству и к Ли, и к его сыну.

Летом сорокового Ли с отцом и матерью последний раз все вместе были в Одессе. Ли к тому времени еще не осознал, что в его мире происходит намеченная кем-то смена его близкого окружения, но он уже тогда понял, что значит уход навсегда даже такого незаметного в свои последние годы человека, каким была в доме Кранцев бабушка Лиз. Без нее опустел общий стол, где прежде все делалось с оглядкой на нее, и теперь противный немец — капитан дальнего плавания на покое — развлекался тем, что надевал на свою левую руку носовой платок на манер пиратской повязки и рисовал на своем кулаке химическим карандашом какие-то мерзкие рожи, пугая ими Ли. Лео, Исана и Ли побывали на немецком кладбище, где бабушка Лиз была похоронена рядом с дедом, и там Ли убедился, что даже самая роскошная могила не заменит живого человека.

VII

В том же сороковом был у Ли и другой гость. Однажды, когда он болтался на улице возле дома, к их воротам подкатил «Ванько» («Ваньками» в Харькове называли извозчиков, просуществовавших со своими подрессоренными фаэтонами до самой войны, ибо три четверти городских улиц для другого транспорта не годились, разве что для танков). Ванько привез полную даму с живым нездешним лицом. Ли слышал от отца, что к ним, возможно, по пути из Сочи заедет на несколько дней Мария Викторовна, родная сестра бабушки Лиз, а для Лео «тетя Манечка» или даже просто «Манечка», но когда и как это произойдет, никто не знал. Дама поймала мимолетный взгляд Ли и, как она рассказывала потом двадцать лет подряд, была поражена ощущением, что ее узнали. Ли действительно ее узнал, и она его узнала, хотя до этого друг друга они не видели даже на фотографиях. Слова «мимолетный взгляд» употреблены здесь не для украшения слога: Ли и правда с детства не мог долго смотреть на людей, потому что ему казалось, что они физически ощущают, как его взгляд проникает сквозь их внешние маски. В то же время, Ли не мог сказать, что ему сразу становились ясны тайные помыслы и истинное лицо встречного. У Ли даже склонности не было к психологическому анализу. Просто в глубине его души находился примитивный, но достаточно точный прибор типа определителя «свой — чужой», и его информации было ему вполне достаточно для решения тех несложных тактических задач, что возникают у человека, чья жизнь не соприкасается с высокой политикой.

Лет десять спустя жена брата его бабки — дядюшки Жени — Ольга Григорьевна, или тетя Леля, в девичестве Михайлова, принадлежавшая к не очень знатному русскому дворянскому роду, как-то поделилась с Ли своими соображениями о происхождении уникальной, поистине всеобъемлющей памяти ее супруга:

— Мать Жени — твоя прабабка — была очень умной женщиной. Она не раз мне рассказывала, что среди ее предков было много цадиков. Думаю, что это от них его ум и память!

Объяснение по нынешним временам почти научное: вполне естественно, что несколько поколений знатоков Торы и Талмуда могли передать своим потомкам хорошо тренированную память. Но в обязанность цадиков — региональных мудрецов — входили еще и чисто житейские советы и предсказания, для которых было необходимо знание и видение людей, и если цадики среди предков Ли существовали, то эту часть своего интеллектуального наследия они приберегли для тети Манечки и для Ли. Тем и интересна была их встреча. Много лет спустя Ли не раз наблюдал, как полуслепая тетя Манечка, едва различавшая очертания людей, по их голосу, интонациям и по одной ей известным признакам составляла себе полное представление о собеседнике и давала ему точнейшую и исчерпывающую характеристику. Его же собственная проницательность, которую он безуспешно от нее скрывал, вызывала в ней некоторую настороженность.

Впрочем, при их первой встрече их интерес друг к другу был взаимным. Тем более что Ли нашел в ней живую рассказчицу замечательных историй. Их действие происходило в дальних странах, даже в Африке, а то, что во многих из этих стран ей удалось побывать, придавало ее рассказам убедительность и достоверность. (Однажды в начале 50-х годов Ли повторит одну из Манечкиных историй слово в слово, что приведет ее в крайнее изумление.)

Тетя Манечка отругала Лео за то, что Ли почти не знает языков. Как и при бабушке Лиз, в доме зазвучала немецкая речь. Впрочем, речь эта лилась и из появившегося у них радиоприемника марки «Си», в котором бесновался Гитлер и заливался соловьем Геббельс. Ли прислушивался к комментариям взрослых, и на душе его становилось тревожно.

VIII

Тетя Манечка уехала, а Ли остался со своими тревогами. В это время он тайком почитывал книги из шкафа Лео и в том числе «Хулио Хуренито». Многого Ли в этой книжке не понял, но пророчество об истреблении евреев не остаюсь им незамеченным. Его предчувствия беды питали не только голоса из Германии и бесконечные марши и строевые хоры, потрясавшие эфир, но и весь его детский опыт, усиленный тяжким бременем непохожести на свое племя. Непохожие и видят, и слышат больше — их не стесняются, при них забывают об осторожности и о приличиях, на них выливается не только мутный поток идиотских анекдотов про Абрама и Сару, про Моше и Леви, но и более серьезные притчи, например, о воробьях, коих следует именовать «жидками», или «жидовьем», за то, что, когда Христос был на кресте, они прыгали вокруг, заглядывая ему в глаза и кричали: «Жив! Жив!». Ну, а если такая вина ложилась на несчастных воробьев, то что говорить о «христопродавцах» — евреях?

Впрочем, если Хуренито сеял в душе Ли тревогу, то Свифт вселял надежду. Казалось, что и беснующееся море голосов, вторящих Гитлеру, и послушное человеческое стадо, бодро чеканящее шаг, — дракон с тысячами голов, обращенных к шайке подозрительных личностей, взобравшихся на могилу, — любимый сюжет киножурнала «Новости дня» — невозможны в том мире, где уже жил и сказал свое слово Свифт, но действительность пока не подтвердила эту простую и очевидную истину… И тем не менее, мудрый Свифт успокаивал душу Ли. Верилось, что еще совсем немного, и все всё поймут.

Газета принесла известие об убийстве Троцкого. Лео отнесся к нему с полным безразличием, но Исана почему-то была взволнована. Она ни минуты не сомневалась, что это дело рук сталинского наемника. Исана не была красной, и идеи Троцкого, Ленина или Сталина были ей одинаково безразличны и даже чужды. Ее симпатии к Троцкому основывались на двух соображениях: во-первых, Троцкий был евреем, а во-вторых, его изгнали, и это означало, как ей казалось, что «при нем» могло быть лучше, чем теперь.

Тревожные события сменялись приятными. Лео довольно часто уезжал в командировки в Москву и Питер и возвращался с подарками — заводными машинками, «конструкторами», детской оптикой. Ли были обещаны велосипед и фотоаппарат. После приездов из Москвы шли рассказы о встречах с дядюшкой Женей, с Манечкой, об обеде в «Метрополе». Однажды Лео привез книжку Ольги Перовской «Ребята и зверята» — первую книжку, подаренную ее автором самому Ли. Чтобы отвадить Ли от преждевременного серьезного чтения, Лео доставал книги Бианки, сборники сказок и легенд. Такое чтение Ли нравилось. Да и далеко не все «взрослые» книги он мог тогда осилить. Например, книгу дядюшки Жени о Талейране, только что вышедшую тогда первым изданием, Лео прочел не отрываясь. Украдкой принимался за нее и Ли, но не справился и отложил на потом. Это «потом» растянулось на восемь лет.

Нужно сказать, что лучи тревоги падали в чуткую душу Ли не только из неспокойного внешнего мира. Его время от времени томили предчувствия нерадостных перемен и ощущения неустойчивости всего жизненного уклада, в котором проходили его детские годы. В душе маленького Ли постоянно звенела натянутая струна беспокойства, иногда резко усиливавшегося какими-нибудь незначительными событиями. Одним из таких событий стала поездка на Северский Донец вместе с Лео, которому нужно было осмотреть плотину близ электростанции. До этого времени Ли видел большие реки лишь из окна вагона поезда и непосредственно на «диком береге» он оказался впервые.

Был, вероятно, поздний паводок, и река показалась Ли напряженной, недоброй, предвещающей беду. Он рассказал Лео о своих предчувствиях. Лео засмеялся:

— Когда ты еще сюда попадешь! — воскликнул он.

Но настроение Ли не улучшилось, и он вздохнул с облегчением только на обратном пути в поезде. Увы, из них двоих не Ли грозила река. Это Лео оставалось два года жизни, и Смерть ждала его на этих берегах. Шли годы, и Ли не раз оказывался на берегах Северского Донца — то под Чугуевом, то под Змиевом, то на Белом озере, в Коробовых хуторах, то под Балаклеей, то близ Славянска. Словом, на всем Игоревом пути из половецкого плена. И никогда больше эта прекрасная река не казалась ему зловещей, и он возвращался к мысли о том, что неведомый автор «Слова о полку Игореве», писавший о ее серебряных берегах и теплых туманах, сам когда-то испытал очарование Донца и постиг душу реки, просто предсказавшей в сороковом году Ли одну из скорых и самых больших потерь в его начинающейся жизни.

Еще одно воспоминание детства было связано у Ли с познанием неблагополучия окружающего мира — это был поход с Исаной на Благовещенский рынок. Ли увидел там скопище нищих, паралитиков со скрюченными руками и ногами, калек, выставляющих напоказ свои зажившие и незаживающие раны. Это зрелище потрясло Ли, но оно же оказало благотворное влияние на его отношение к жизни: это прочное воспоминание научило его ценить малые радости и переместило точку отсчета уровня собственного благополучия на такую низкую отметку, что многие превратности Судьбы, выпавшие ему на долю, никогда не ввергали его в отчаяние, поводов для которого уже в очень недалеком будущем у него будет предостаточно.

ВОЙНА

Брать без ослепления, расставаться с легкостью. Марк Аврелий
I

Война — это, прежде всего, смерть, поскольку без смерти, без многих смертей войны не бывает. Но прежде чем рассказать о том, как близко подошла Смерть к Ли с приближением войны к его городу, нужно рассказать и об отдаленных предвестниках его спасения, в неслучайном появлении которых на его жизненном пути видел он — уже впоследствии — одно из проявлений заботы о нем Хранителей его Судьбы. К числу таких предвестников относился и отъезд бывшей хозяйки дома в Париж — одно из первых детских воспоминаний Ли.

Холодная Гора — так называлось предместье, где жил Ли, — расположена на возвышенности над железнодорожным узлом Южной дороги и над харьковским вокзалом, и, видимо, поэтому в конце позапрошлого века она была облюбована железнодорожниками. Здесь селились рабочие, строя себе хаты-мазанки на манер сельских. Служащие поважней ставили себе каменные «пятистенки», а более высокооплачиваемые начальники-мастера сооружали двухэтажные дома, в которых сами занимали, обычно, верхние этажи, а в нижних размещали прислугу и квартиры, сдаваемые внаем. Домом, где поселился Ли, тоже некогда владел зажиточный железнодорожник. Дочь его еще до переворота вышла замуж за инженера-француза, а сам он вскоре после прихода к власти большевиков умер. И началось уплотнение «буржуев». Хозяйка сразу же подарила дом городу, оставив себе с племянницей квартиру, занимавшую половину второго этажа с отдельным входом и состоящую из двух больших комнат окнами на улицу и двух комнат окнами на веранду, из которых одна играла роль кухни, а в другой поселилась бывшая домработница, не пожелавшая покинуть свою прежнюю хозяйку.

Племянница покончила с собой, прислуга умерла, и обнаглевшие строители нового мира перешли в наступление, в результате которого к моменту переезда в этот дом Ли бывшая его хозяйка оказалась в этой самой темной комнате, что прежде была кухней.

Несмотря на свое почти пролетарское происхождение, Исана была очень внимательна и уважительна по отношению к «бывшим». Хозяйка дала ей прочитать письма и официальные приглашения во Францию, присланные дочкой, и пожаловалась, что с ней никто не хочет разговаривать. Исана совершенно бескорыстно взяла дело в свои руки, прорвалась в наркомат и устроила там небольшой одесский базар. В результате разрешение на выезд было получено, и начались сборы. Их-то и запомнил Ли, особенно огромные иглы со шпагатом, продетым в ушко, которыми зашивали серые мешки.

II

В освободившуюся комнату въехал фольксдойче Васька Брондлер с женой Лидой. Они только что потеряли шестилетнего сына Альку, умершего от столбняка после пустячной царапины на ноге. Лида была комком нервов, непрерывно курила и рассказывала, как погибал Алька, как начинались судороги.

— Мам, я прикусил язык, — говорила она голосом сына, и это Ли тоже запомнил на всю жизнь.

Когда Ли оглядывался назад, он видел во многих событиях предопределение и думал о том, что, следуя предопределению, Исана занималась проводами хозяйки только для того, чтобы в ее комнате поселились Брондлеры, ибо самим Брондлерам предстояло в скором будущем сыграть важную роль в судьбе Ли, но об этом позже.

К последнему предвоенному году Ли уже перенес все, в том числе и весьма тяжкие детские болезни, но его легкие усилиями Исаны сохранились в чистоте, и он стал заметно крепнуть телом и расти, что, может быть, отчасти явилось результатом его раннего чувственного развития. Но те, кто противостоял Хранителям его Судьбы, не унимались: осенью сорокового он, попробовав на базаре тайком от Исаны какой-то фрукт, подхватил дизентерию. Болезнь развивалась «по-взрослому», и за какую-то неделю тело Ли превратилось в мешок костей, а он от слабости не мог подняться с кровати на горшок. Местные врачи махнули рукой, и их постные рожи говорили о том, что следует ожидать худшего. Лео привез известного в городе профессора-педиатра Фришмана, хорошо знавшего одесскую медицинскую ветвь рода Кранцев — несколько поколений врачей — его родных и двоюродных дядей и двоюродных братьев.

В Харькове существовала поговорка: «Как Фришман сдачу дает», намекавшая на чрезмерную жадность доктора. Но когда он входил в комнату, Лео заметил, как сверкнули до этого уже безжизненные глаза сына. Лео по этому взгляду понял, что Ли увидел «доброго». Рядом с его постелью стоял столик, заставленный лекарствами, выписанными районными врачами.

— Дайте мусорное ведро, — сказал Фришман, и когда ведро принесли, он, не рассматривая таблетки и пузырьки, смахнул их туда со стола. — А теперь поставьте на этот столик разную легкую еду.

После этого он собственноручно поставил Ли небольшую клизму из кипяченой воды с марганцовкой. Потом дал ему пару ложек такой же воды выпить, а затем покормил его немного наваристым, но нежирным куриным бульоном.

— Запомнили, что я делал? — спросил Фришман. — Тогда все, кроме клизмы — четыре раза в день. А завтра положите в бульон немного манной крупы, хорошо разваренной. Прочая еда — кашка, тертая отварная морковь, легкое пюре — пусть стоят рядом всегда и свежие: ему может захотеться есть даже среди ночи.

Ли захотелось есть уже через день, а еще через день ему надоела пресная пища и, когда Исана ушла в магазин, а он остался один, он пробрался, держась от слабости за стены, в другую комнату, увидел на обеденном столе соленые огурцы и съел один целиком.

Исана, вернувшись, едва не упала в обморок, но прежде чем что-то делать, побежала «на угол» — на почту — позвонить Лео, а тот сразу же набрал телефон Фришмана. Узнав про огурец, доктор переспросил:

— И съел целиком?

— Да, — ответил Лео.

— Быстро! — сказал Фришман и закончил: — Ну что ж, ваш сын здоров и пусть ест все, что захочет.

И повесил трубку.

Ли поправился за несколько дней, и Исане показалось, что он сразу и еще более вырос и повзрослел.

III

Весной сорок первого Лео уехал в длительную командировку в Питер и вернулся только в середине июня. К его приезду Ли и Исана выстояли длинную очередь за маслом. Давали по 200 граммов «в одни руки», и присутствие Ли в очереди было обязательным. В это же время эшелоны с маслом двигались в Германию. Дружба Сталина с Гитлером была в самом разгаре, и «вождю народов» было не до благополучия своего народа, от которого требовалось немногое: всем сердцем понимать, что все это — для него и для его блага. В самом деле, когда воевали в Испании, никто же не прятал от народа мандарины в оранжевых бумажках из Каталонии — ешьте, пока есть; когда присоединили Прибалтику, завалили страну карамельками в невиданных доселе конфетных бумажках-фантиках с «иностранными» надписями. Могли — давали, а теперь не можем, и все тут. И народ молча «понимал» и молился, «чтобы хуже не было».

Рано утром 22 июня Лео, не включая приемника, чтобы не разбудить Ли и Исану, поехал к себе в лабораторию посмотреть ход опыта, представлявшегося ему крайне важным. Он хотел вернуться пораньше, чтобы они все вместе могли еще съездить на речку Уды — день был теплый, солнечный. Но вернуться домой ему предстояло уже после начала войны. О поездке на природу, конечно, не могло быть и речи. Народ был возбужден, причем особо патриотические настроения Ли не запомнились, скорее — тревога и страх. Дети же сразу отправились ловить шпионов, поскольку, по всеобщему мнению, появиться их должно было очень много. Как выглядит немецкий или японский шпион — всем было доподлинно известно: он должен был носить клетчатое кепи, клетчатый пиджак, коричневые штаны-галифе и лакированные краги с лакированными ботинками.