В то же самое утро Насер проснулся часа на два позже Ли из-за разницы в часовых поясах. Спал он хорошо и решил по своему обыкновению немного поработать за столом. Потом пришел его врач, послушал сердце, измерил давление, вроде бы все было в норме, но вдруг от этих занятий пришла усталость, и он решил остальную часть дня посвятить представительским делам: ни к чему не обязывающим прощальным беседам и проводам гостей. Но усталость и тяжесть во всем теле усиливались, начались приступы головокружения. После последних проводов он сразу же поехал домой, переоделся в пижаму, прилег на кушетку и… умер. Было около четырех часов дня.
А в Адлер, где в это время уже начался вечер, с небольшим опозданием прибыла электричка из Сухуми. Ли, севший в нее под тихий шум водопада прямо на платформе «Псцырха», зажатой в ущелье между двумя горами — Иверской и Афонской — и между двумя длинными тоннелями в каждой из этих гор, вышел на Адлерском вокзале и раздумывал, проехать ли ему еще один перегон и выйти на минутной остановке на территории пансионата, расположенного напротив санатория «Известия», или добраться на автобусе в центр городка и попытаться устроиться на ночлег.
Подумав, он выбрал второе, так как его появление под вечер вызвало бы бурю вопросов типа «а чем же ты приехал?», и кроме того ему просто хотелось побыть одному.
VII
Его энергетика еще была с ним, и дежурная администраторша единственной тогда адлерской гостиницы, называвшейся то ли «Зенит», то ли «Горизонт», довольно быстро прекратила под его взглядом свои козни и отвела ему не люкс, но вполне терпимый номер. Во избежание случайных встреч со знакомыми, Ли пошел не в ярко освещенный шумный ресторан, а в полупустой буфет и, подкрепившись чем Бог послал, заперся в номере. Вышел он часов в восемь утра, но чистого сна в эту ночь у него было немного. Его по-прежнему одолевали сомнения и вопросы: почему Насер? Ведь все говорило о том, что тот был лишь игрушкой в руках сил Зла. И Ли несколько раз повторял слова египтянина: «Я не хочу, чтобы он умер!». Вскоре к нему придет утешительная версия, что диктатора отравили соратники. Но это будет потом, когда события этих дней улягутся в закромах его необъятной памяти и абсолютно перестанут его волновать.
Следующий день прошел в хлопотах прибытия и в пляжных заботах, и о смерти Насера он узнал только на третий день вечером, когда стал просматривать купленные в эти дни и лежавшие нетронутыми газеты. Хоть он давно уже был готов к такому финалу, но впервые в жизни был расстроен результатом своих корректорских действий. И этот человек по-прежнему был ему мил, и взгляд самого Ли на ценность жизни, видимо, существенно изменился. А может быть, и не изменился, а только вышел из затаенных глубин его души на поверхность.
И он вспомнил крысу Шушару, а вспомнив, взял из портфеля бумагу и ручку и немедленно записал свои воспоминания. Писал он быстро и гладко, будто вся эта притча была им мысленно написана давно, и ее оставалось только перенести на бумагу. Однако, все равно на эту запись ушло больше половины ночи, и, только закончив ее, он лег спать и проснулся только тогда, когда зазвонил телефон — это Нина послала сына узнать, почему он задерживается.
Притча о крысе Шушаре последующие несколько лет всегда, как и заветный кристалл, была у него под рукой, и он ее часто перечитывал, иногда кое-что подправляя в тексте. Трудно понять, почему эти пять густо исписанных страничек так много значили для него, но, вероятно, в них все-таки что-то было и есть, и поэтому они приводятся здесь почти без сокращений.
VIII
Памяти Михаила Миколюка
Притча о крысе Шушаре
Их было более сотни молодых мужиков, объединенных законом о всеобщей воинской повинности, в этих двух длинных деревянных бараках. Их отличие от остальных жителей этой «воинской части» состояло в том, что им предстояло здесь прожить всего месяц — как студентам — перед началом последнего курса, после чего следовал государственный экзамен по военным делам, и сдавшим, а не сдавших никогда не бывало, присваивался «первый офицерский чин» — младшего лейтенанта запаса. Поэтому для них это была не служба, а «лагеря», и вели они себя, как положено в лагерях: шумно и весело, отмечая зарубками оставшиеся до свободы дни.
Часть, куда их определили, располагалась в самом сердце тучных кубанских земель, и ее командиром был майор Гефт, небольшого роста еврейчик с хитрым, умным и даже в чем-то интеллигентным лицом. В нормальную жизнь части почти не входили маршировки, бег с препятствиями и военные маневры, поскольку часть эта представляла собой обыкновенный военно-строительный батальон, иначе говоря — стройбат. Необычность же ее состояла в том, что она была расположена не в каком-нибудь царстве гнуса и невероятных морозов, а на окраине небольшого тихого и сытого городка, прежде именовавшегося станицей Кореновской.
Когда-то лет через пять после войны этот батальон пришел сюда для строительства закрепленного за ним участка нового шоссе Москва—Сочи, да так и остался здесь по просьбе местных властей для инженерной помощи населению. Майор Гефт был его бессменным командиром и за это время сумел подобрать себе таких помощников, что все дела шли почти без его участия. Он лишь контролировал исполнение, формирование общего направления деятельности батальона и представлял его в общении с начальством и властью. И все это он делал так успешно, что батальон его был «домом — полной чашей» — сараи и погреба его ломились от провианта, переданного «за помощь» местными предприятиями этого изобильного края, и его солдаты утром ели не кашу со ржавой селедкой, а пюре с бычками в томате, в обед не баланду, а густой борщ с мясом, мясо было и «на второе».
Обилие еды и отбросов, раз в два дня увозимых на свиноферму, привлекло в часть несколько крысиных семейств. Когда они сильно размножались и начинали путаться под ногами, устраивали их отстрел, регистрируя эти мероприятия как «учебные стрельбы» для списания боеприпасов. В остальное время крысы жили довольно спокойно, а одна из них, почувствовав, что новоприбывшие привезли с собой необычную еду — твердые колбасы, печенье, сладкое — стала держаться поблизости от бараков, и когда чудесными кубанскими вечерами «бойцы»-студенты собирались для задушевной солдатской беседы на бревнах, лежавших недалеко от входа в барак, эта крыса тоже усаживалась неподалеку, наблюдая за ними бусинками своих глаз. Вскоре ее заметили, и она получила имя — Шушара, поскольку все студенты были технарями, и единственной книгой, которую кто-то случайно захватил с собой, была сказка «Золотой ключик». Ее читали по очереди, и многие уже знали наизусть.
Однажды, когда Шушара проводила свой очередной вечер в их обществе, показался Василий — единственный кот, живший на территории части, и двинулся прямо к Шушаре, не удостоившей его даже взглядом. Все, затаив дыхание, предвкушали, что они станут свидетелями захватывающего сражения двух извечных врагов. Но беспредельно сытый, толстый Василий, подойдя к Шушаре, спокойно понюхал ее, брезгливо поморщился и пошел дальше по своим кошачьим делам. Боевой дух в части был явно невысок или вовсе отсутствовал.
Иногда «бойцы» устраивали соревнование «кто попадает в Шушару» и начинали бросать в нее все, что было под рукой. Каждый бросок комментировался в широко известной в дотелевизионные годы манере Вадима Синявского. Но попасть в крысу было невозможно. Казалось, что траекторию каждого летящего предмета она уже знала до того, как его бросали, и ей достаточно было малого и точного движения, чтобы избежать опасности. Если это бросание превращалось в каменный град, крыса исчезала под бараком, а когда все успокаивались, осторожно возвращалась в их компанию.
Майор Гефт проводил свое свободное время в дальнем углу территории, превращенной в красивый и густой сад, где жили со своими семьями офицеры. Там он обычно что-то читал, сидя в плетеном кресле и положив руку на холку своего терьера, а тот посматривал, чтобы никакая шушара не проникла в эти райские кущи. Один из новых «бойцов» как-то что-то по приказу дежурного занес в этот сад и, вернувшись, сообщил, что майор Гефт читает «Преступление и наказание».
Неизвестно, как у Гефта обстояло дело с преступлениями, но обрушившаяся на него орава студентов, нарушавшая патриархальную тишину его части шумом и воем, была для него, вероятно, сущим наказанием.
Майор Гефт был мудр, и опыт предыдущих поколений, осевший в его генах, помогал ему найти выход из любой ситуации, в том числе и из той, что сложилась тем летом во «вверенной ему части».
Он собрал начальников, прибывших со студентами, и сказал, что ребятам нужно, во-первых, понюхать настоящей лагерной жизни — самим разбить палатки и обустроиться в поле, во-вторых, и на военно-строительную технику посмотреть. Обе эти задачи можно было успешно решить, переместив «бойцов» из Кореновской в другую большую станицу — Платнировскую. Так как приезжим начальникам надоело читать лекции, предложение Гефта было воспринято без возражений.
Правда, еще по традиции предстояло принять присягу, хоть эту процедуру все «бойцы» уже проходили неоднократно. Тем не менее, в ближайший выходной день этот праздник был устроен. Играл оркестр из трех человек, все офицеры части и новоприбывшие были в парадных мундирах. Под звуки боевого марша сам майор Гефт при всех своих орденах и медалях, а их у него неожиданно оказалось очень много, с «замполитом» обошел строй новых «бойцов». Чеканить шаг он, правда, не умел, и вообще начинал свои движения «с правой», а не «с левой», опровергая убеждения старгородского «союза меча и орала» в том, что «все евреи — левые». Зычно поздравив всех с «Праздником присяги», он тихо стушевался, передав «замполиту» бразды управления процедурой. Присягу читали по бумажке. Все усилия «замполита» заставить «бойцов» выучить ее наизусть были тщетными. Поставив одного из них перед строем в момент подготовки к этому «Празднику», он в ярости спросил:
— Неужели ты не можешь выучить эти говенные несколько строк на память?
— Никак нет, товарищ капитан, туповат от рождения, — бодро отрапортовал боец.
— Все вы тупые! Дерьмо собачье, а не студенты! — в сердцах сказал капитан.
Чтение по бумажке «Праздник» не испортило, и вскоре все «присягнутые» уже снова стояли в строю, предвкушая праздничный обед. Кто-то даже пустил слух о «наркомовских ста граммах». Вдруг по их строю прокатился непонятный начальству шорох и шелест: это кто-то увидел, что в сторонке, почти на плацу сидит крыса Шушара и внимательно наблюдает за происходящим.
Решение о платнировском анабазисе содержалась в секрете, чтобы бойцы испытали еще одну прелесть воинской жизни — подъем по «тревоге» среди ночи. Однако, в этой стране давно уже не было никаких секретов, и когда этот сигнал наконец раздался, подавляющее большинство бойцов, неуверенное в своей оперативности в части быстрого наматывания портянок, вылезло из-под одеял и простыней в сапогах и галифе. Им оставалось только натянуть гимнастерки. Часов в шесть утра колонна из трех битком набитых автомашин остановилась на въезде в станицу Платнировскую. Командиры решили, что ее улицы следует пересечь строем, а машины с несколькими бойцами проехали на другую окраину станицы сгружать палатки, готовить постели и кухонный инвентарь.
Когда «воинское подразделение» вступило в станицу, раздалась команда:
— За-а-пева-а-й!
И все, не сговариваясь, дружно затянули:
Лаврентий Палыч Берия не оправдал доверия,
И потому от Берия остались только перия.
Цветет на юге алыча не для Лаврентий Палыча,
А для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча.
Чтобы придать этой довольно протяжной и задушевно-задумчивой песне боевой и строевой характер, ритм ее исполнения несколько изменили, а промежуток между куплетами заполнили лихим посвистом.
Майор Гефт был скопидомом и, получив свою «территорию» в Кореновской в наследство от расформированной кавалерийской части, сохранил все ее хозяйство, и когда к нему нагрянули студенты, в целях экономии своего обмундирования одел их в кавалерийские обноски. Поэтому у всей этой новоиспеченной солдатской массы погоны были неуставного голубого цвета, а у некоторых в галифе были даже вшиты кожаные полосы — подмудьники. Эту форму в Платнировской, более ста лет поставлявшей империи кавалерию, знали очень хорошо. Местные жители, увидев ее на своих улицах, очень обрадовались прибытию «красных конников» и вытаскивали угощение для «солдатиков» прямо к невысоким штакетникам, отделявшим от улицы их сады и огороды.
Палаточный лагерь и кухню, как ни странно, разбили очень быстро, и когда на землю спустился теплый ласковый вечер, на естественном плацу близ лагеря запел слегка расстроенный аккордеон: его «прихватили» с собой из музыкальной кладовой хозяйственного майора Гефта. Через полчаса к плацу стали подтягиваться молоденькие казаки и казачки. Начались танцы с непродолжительными отлучками отдельных пар в ближайшую лесополосу, сохранившуюся от сталинского плана «преобразования Природы». Приветливые казачки без излишнего жеманства позволяли до определенных пределов все на себе потрогать, а некоторые и сами проявляли интерес к содержанию кавалерийских штанов. Сказывалось послевоенное перепроизводство девочек. В результате несколько «кавалеристов» выпали из этой вечной игры и прохаживались в стороне, оттянув руками свои брюки в ожидании, когда просохнут трусы: сказалось длительное воздержание от общения с противоположным полом.
Потом потекли боевые будни. Аборигены поняли, что их обманули и что многие из этих кавалеристов живого коня видели только издали, запряженным в телегу, и потеряли к ним интерес. Зато занятия, проводившиеся на берегу небольшой речки, позволяли подремать всласть. Этот всеобщий дневной сон лишь иногда прерывался страшным грохотом: это единственный дизель-молот, «ознакомление с работой» которого и было главной целью военной экспедиции в Платнировскую, пытался заколотить в плодородную кубанскую землю очередную сваю.
Иногда в одно-двухчасовой послеобеденный перекур кто-нибудь спрашивал:
— Как там наша Шушара?
И начинались вариации на тему, как там без них проводит свое время удивительная крыса, навязавшаяся им в друзья.
В Кореновку вернулись дней за пять до конца срока. Шушара в момент их прибытия мирно грелась на солнышке у входа в один из бараков и неохотно удалилась в свой лаз, чтобы переждать, пока все утрясется. За время их отсутствия она прогрызла всего лишь два или три рюкзака, в которых еще оставалось что-то съестное. Больше никаких безобразий с ее стороны замечено не было. Тем не менее, один из пострадавших сказал, что он объявляет ей войну.
Через день Гефт самолично прибыл к баракам и сказал, что, по его мнению, они тут от безделья сходят с ума, а вчера ему даже доложили, что три «бойца», сказавшиеся больными и не пошедшие на занятия, мочились прямо у стены столовой.
— Поэтому сегодня, — сказал он, — будете работать в сон.
Он имел в виду, что сегодня у них не будет дневного отдыха, и предложил за это время разобрать и переместить к хозяйственному блоку штабель тонких бревен, привезенных когда-то на дрова и сложенных «временно» между бараками.
— Начинайте! — Этот командой он завершил свое выступление и ушел в свой сад-Едем, где в этот момент по какому-то поводу копошилась его Ева, такая же маленькая и кругленькая, как и он сам.
Все стали дружно, но очень медленно подниматься, и крыса Шушара, следившая со стороны за развитием событий, от неожиданности кинулась к злополучному штабелю и исчезла в нем.
— Вот сейчас мы ее и поймаем! — оживились «бойцы».
— Не поймаем, а прикончим! — кровожадную поправил владелец одного из прогрызенных рюкзаков.
Народ окружил штабель, потом самоорганизовалась цепочка до хозяйственного блока, где Гефт указал новое место для дров, и так как всем захотелось если не поймать, то хотя бы увидеть рядом с собой Шушару, работа закипела. Штабель таял на глазах в одном месте и так же быстро рос в другом. И вдруг несколько человек сразу и вместе закричали:
— Вот она!
И все увидели Шушару, попавшую в ловушку из бревен. К ней стали подступать с трех сторон, а с четвертой стороны была стена из бревен — к ней она прижималась всем своим телом. И тут она поняла, что ей некуда деваться, и раздался ее писк, показавшийся всем не писком, а криком — столько в нем было страха и безысходности, желания жить и неприятия смерти. Язык ее крика, или даже общий для всего живого и теплокровного праязык, был так универсален — своего рода эсперанто еще живой, но уже погибающей и чувствующей свою погибель плоти, что его поняли все и даже владелец изгрызенного рюкзака, и все затихли и застыли над ней в полной неподвижности, давая ей время убежать.
Но именно в этот момент обрушилась та самая стена из бревен, у которой Шушара искала защиту, и она не успела увернуться, так как все ее внимание было отдано людям и исходившей от них угрозе.
В полном молчании и очень быстро «бойцы» разобрали завал. Шушара лежала чуть вдавленная в мягкую землю бревном. Из ее полуоткрытой пасти безжизненно высунулся розовый язычок, а бусинки ее обращенного к людям взгляда уже не светились умом, хитростью и неизбывным интересом ко всему, происходящему вокруг. Они были тусклыми и полузакрытыми застывшими веками.
На две тонких жердочки, оказавшиеся в штабеле, водрузили валявшийся тут же кусок фанеры, а на него положили то, что еще несколько минут назад было живой крысой Шушарой и, имитируя традиционный траурный марш, кто губами, а кто словами:
Умер товарищ, и больше нет его.
Он вам в наследство не оставил ничего…
обнажив головы, двинулись в сторону барака к тому месту, где был ее любимый лаз. Потом опустили ее в этот лаз и закрыли его кирпичом, а сверху присыпали небольшой холмик свежей и влажной земли. На следующий день один из больных просидел с увеличительным стеклом над ее усыпальницей весь солнечный день, и в результате на стене барака в этом месте появилась коричневая надпись: «Здесь лежит крыса Шушара, 1955 г.».
IX
Я тоже несколько раз перечитал эту притчу и пришел к выводу, что в ней Ли больше всего волновал крик Шушары — крик Тоски и Смерти. Когда-то очень давно в Индии жил красивый молодой принц Сиддхарта из рода Гаутама. Богатства его были несметны, и его жизнь была непрерывной цепью удовольствий, радостей и наслаждений. Эти, как теперь говорят, «положительные эмоции» нередко утомляли его, и он уединялся, чтобы отдохнуть и восстановить свои силы для новых развлечений. И однажды во время такого краткого отдыха в прекрасном саду он услышал крик, которым на берегу пруда встречала свой смертельный час уродливая серая жаба, и столько в нем было страха и безысходности, неприятия Смерти и желания жить еще хотя бы месяц, день или несколько мгновений, что веселый и беззаботный индийский принц перестал существовать, и вместо него к погрязшим в суете людям вышел Будда.
В отличие от Будды, Ли и до того, как услышал крик Шушары, уже знал свое предназначение, и все же после возвращения из новоафонской пещеры отшельника, после смерти Насера и после того, как он в адлерской гостинице, сидя у окна с видом на вечное море, вспомнил о предсмертном крике Шушары и записал свои воспоминания, в нем что-то изменилось, и эти изменения сказались даже на его дальнейших записях. Впрочем, это всего лишь мое мнение.
X
На сей раз Хранители его Судьбы продемонстрировали Ли причинно-следственную кармическую связь событий в кратчайшие (по меркам Истории) сроки. Войну смерть Насера, как известно, не предотвратила, но новое поражение возымело на его темнолицего преемника — родственника, друга и давнего соратника по попыткам угодить Роммелю и фюреру — совершенно иное воздействие, чем если бы на его месте был экспансивный и не умевший противостоять влиянию сил Зла Насер. Садат не кинулся в Кремль за новыми партиями оружия, которое на сей раз могло стать и атомным, а поступил более решительно: выгнал всех советских советников-провокаторов и смотался в Израиль, открыв своей поездкой новую эру ближневосточной истории.
У кремлевских старцев-упырей все опять произошло по Щедрину: «От него кровопролитиев ждали, а он чижика съел!». Все предусмотрел сто лет назад зеленоглазый мудрец, и такие ситуации тоже. Но, как известно, нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять, и весь ближневосточный поток русского оружия был повернут ими в сторону «организации освобождения Палестины», практически захватившей независимый Ливан, в Сирию и в Ирак. Вскоре он снова достиг своей критической массы и взорвал прекрасный Ливан, вызвал войну между арабами, вылился волнами терроризма на улицы еврейских городов, обернулся кровью еврейских и арабских женщин и детей, но мировым пожаром здесь уже не пахло, и Ли снял свое наблюдение за развитием ближневосточной истории. Израильтянином он себя так и не почувствовал. Общечеловеческое же в нем всегда преобладало над еврейским. Тем более что первым Храмом в его жизни, оставшимся в душе навсегда, была не синагога, а небольшая красивая мечеть между полузаброшенным мусульманским кладбищем и восточной окраиной села, приютившего его и Исану. Пробегая по кладбищу, он часто заходил внутрь обычно пустовавшей мечети и шел к михрабу, где присутствие Бога в прохладном сумраке молитвенного зала ощущал сильнее всего, и он, как бы со стороны и сверху, видел весь этот зал с неподвижной фигуркой мальчишки, и эта картина была с ним всегда.
В то же время Ли считал подарком Судьбы свою причастность к еврейскому племени, пришедшему из глубины веков с непоколебимой верой в своего Бога, то и дело посылающего своему народу, как многострадальному Иову тяжкие испытания, и идущему в свое будущее с той же непоколебимой верой в своего Бога. Позднее к нему пришло глубинное понимание слов о том, что Господь один, что Он никого не рождал и не был рожден, и как бы Его ни называли дети Авраама — Аллах или Эллохейну — речь в любом случае шла о Творце всего живого.
Ли радовался той необычной остроте восприятия всех земных утех и печалей, которую вносила в его жизнь принадлежность к преследуемому человеческому меньшинству, и он просто не понимал, как можно жить на этом свете пресной жизнью всегда уверенного в своей правоте большинства. Мысль же о звере по имени «терроризм», в какой бы точке земного шара он ни искал свои жертвы, его печалила вдвойне — и в настоящем, и в будущем, потому что он точно знал, что непременно вернется туда, откуда он был выпущен в мир — вернется в Москву, а этот великий город относился к тому немногому, что Ли искренне любил в современной ему России. Здесь терпение и вера святых.
Книга пятая
Ступени
Человек создан колеблющимся.
Коран, Сура 70 «Ступени», стих 19
Чашу полную, о кравчий, ты налей мне, как бывало, Мне любовь казалась легкой, да беда все прибывала. Я дремал в приюте милой. Тихо звякнул колокольчик: «В Путь укладывай поклажу!», я внимал: Судьба взывала.
Шамс-эд-Дин Мохаммад ибн Бохо-эд-Дин ал Ширази (Хафиз)
I
Внутренние и внешние события неспокойного семидесятого года в жизни Ли, возможно, благодаря наличию кристалла и, возможно, благодаря быстрой и полной эмоциональной и энергетической разгрузке в близости с Саней, почти не отразились на его здоровье, и его склонное к аритмии сердце даже не напоминало о себе.
А с наступлением Нового года и нового календарного десятилетия его жизнь и вовсе становилась размеренной и очень человеческой — со всеми ее заботами, большими и малыми трудностями и мелкими пакостями. Его сердце и помыслы вернулись к близким людям, и он был им нужен.
На первый план в его заботах выходила Исана. На исходе своего шестого десятка она стала резко дряхлеть: тяжкие болезни в прошлом и общая изношенность организма давали себя знать. Жить на втором этаже старого холодногорского дома ей становилось невмоготу, и свою крутую лестницу она преодолевала почти ползком. Воду ей приносили соседи, но просить их выносить за собой она стеснялась, и жизнь ее теперь состояла из спуска во двор, посещения отхожих мест и медленного с отдыхом через каждые десять-двадцать шагов похода «на угол» — на базар и в магазин — по родной улице, помнившей ее и Лео тридцатилетними и сильными.
Когда-то в те далекие годы Исана вела разговор с соседями об их бытовом неустройстве из-за отсутствия «удобств», вспоминая единственную в ее жизни квартиру с ванной и туалетом — благоустроенную квартиру Кранцев в центре Одессы. Этот разговор долетал до ушей маленького Ли, и он услышал, как, описывая квартиру Кранцев, Исана несколько раз повторяла слова о том, что в этой квартире даже в туалет, или в «уборную», как говорили холодногорцы, проникал свет Солнца. Услышав очередной раз этот повтор, трехлетний Ли приостановил свои игры с кубиками и машинами и очень серьезно сказал Исане:
— Когда я вырасту, я построю тебе большую, теплую, солнечную уборную!
Конечно, об этом его обещании стало известно во всех закоулках их огромной довоенной семьи. Теперь, в начале семидесятых, из тех, кто ее помнил, остались только Ли и Исана, и Ли почувствовал, что пора, наконец, выполнить свое обещание, так как забрать Исану в ту тесноту, в которой обитали он с Ниной и их быстро взрослеющий сын, он просто не мог.
Как раз в семидесятом империя Зла отмечала очередной знаменательный юбилей своей победы над другой империей Зла, и это вызвало очередной водопад пропагандистской болтовни, Ли грубовато именовал ее «голубой пиздеж», в том числе — и о «большой заботе партии и правительства» о семьях погибших, о предоставлении им благоустроенного жилья и прочих благ. Естественно, что о такой семье погибшего, как Исана, никто и не вспомнил: кому нужна старая жидовка? И так скоро загнется.
Напомнить о ней взял на себя труд Ли. После первого его обращения он был приглашен для беседы. Ему «разъяснили», что страна живет еще не так хорошо, чтобы «каждому» давать изолированную квартиру. При слове «каждому» Ли улыбнулся, вспомнив возникшую в те годы частушку:
Возмущается народ:
мало партия дает.
Но ведь партия — не блядь,
чтобы каждому давать!
Ему же продолжали доказывать, что Исана живет одна в 13 «квадратных метрах», а средняя «жилплощадь» по городу сейчас пять квадратных метров на человека. Ли легко понял суть разговора: от него ждали «деловых» предложений о величине посильной для него взятки, но само по себе общение с этой швалью было для него неприятным, и он сказал:
— Вот вы и поселите в ее «тринадцати метрах», когда она их освободит, получив положенное ей благоустроенное жилье, какую-нибудь свою близкую родственницу, чтоб вкусила всех прелестей этих «излишков жилплощади».
На том его первый и последний визит к «совецкиной власти», как ее называла Исана, завершился, и вскоре он получил письменный ответ, что удовлетворить его непомерные требования «совецкина власть» не может, и что его мать и так ходит на свое ведро в «излишках» жилплощади.
Ли принял предложенные «совецкиной властью» условия эпистолярной игры и, сняв копию с ее письма, разослал ее в пять-десять «высоких» адресов с описанием квартирных условий Исаны, почти все его адресаты вернули его послания в ту самую местную «совецкину власть» на «реагирование» по их усмотрению, но из двух высоких адресов последовало предложение «разобраться и доложить».
И тут все завертелось: Ли ткнул пальцем в говно, именуемое «советской системой», и оно засмердело — завоняло так, что стало тошно. Последовали обвинения в том, что Ли глумится над советской властью, появились «комиссии» на работе, в «отделении», на старой холодногорской улице и даже на работе у Нины.
Система почувствовала в Ли своего смертельного врага и делала все возможное, чтобы стереть его с лица земли. Но Ли был стоек. Он ни с кем не вступал в переговоры и разослал еще десяток писем, где приложил копии «документов» местных властей о его «глумлении», объяснив, что его цель не глумление, а получение для матери, как для одинокой вдовы погибшего на фронте офицера, благоустроенного жилья более чем через четверть века после окончания войны. И что это жилье положено ей по таким-то законам, и что ему непонятно, почему его требование о выполнении «советских законов» является «глумлением» над «советской властью». «Может быть, я кому-то из местных деятелей этой власти что-то недодал?» — наивно спрашивал Ли в конце каждого из этих писем. И опять девять писем вернулись «на усмотрение», а в одном содержалось требование «немедленно уладить возникший конфликт в соответствии с Законом». И система сдалась: Ли получил «местный» ответ, что Исане выделяется комната в благоустроенной квартире в новом доме. Ли представил себе, как Исана будет жить с новыми соседями, и продолжил борьбу теперь уже за изолированную квартиру. Но тут уже местная власть уперлась рогами и копытами: в законе изолированные квартиры не обещались, а болезни Исаны не были признаны тогдашним законодательством достаточными для таких «благ». Тут Ли отыскал другой закон о кооперативном строительстве и о преимущественном праве семей погибших на прием в такие кооперативы, где квартиры выдавались за относительно небольшую плату и в рассрочку. Поскольку «прием» в кооперативы тоже приносил взятки чиновникам, и в данном случае одну взятку они теряли, система опять начала сопротивляться, но Ли уже знал, как ее сломать. Через месяц Исана была принята в кооператив, а еще через полгода Ли перевез ее в новую благоустроенную квартиру на первом этаже девятиэтажного дома. Квартира была расположена довольно высоко над землей и даже имела балкон. Окна комнаты и кухни выходили на юго-восток, а ванная с туалетом имела верхнее, выходящее в кухню окно, через которое ее освещали лучи утреннего солнца.
Так Ли выполнил данное им в трехлетнем возрасте обещание Исане: теплая солнечная уборная была им для нее построена.
Нельзя сказать, что баталии с «совецкиной властью» прошли для Ли бесследно: некоторое время все его помыслы в одном из его миров — внешнем мире — были сконцентрированы на одной проблеме, а так как эта проблема была связана с благополучием Исаны, он не мог быть вполне хладнокровным и бесстрастным бойцом, каким ему хотелось бы выглядеть в этом неравном бою, и он, этот бой, отвлекал на себя значительную часть его душевных сил. Одним из личных итогов этого сражения была четко определившаяся и сформировавшаяся в нем жестокая ненависть к Системе как к одному из самых мерзких порождений сил Зла.
II
Бой с Системой требовал, однако, не только сосредоточения душевной энергии, он занял и весьма продолжительное физическое и календарное время. Это, как казалось Ли, не отразилось на искренности его взаимоотношений с Саней — он по-прежнему делился с ней многими мыслями, планами и откровениями его внешнего мира. В этом мире она была его другом и доверенным лицом, но недостаток времени в год его борьбы за «теплую солнечную уборную» не мог не сказаться на частоте их встреч. Когда же Ли, развязав свои проблемы, попытался восстановить былые темпы их отношений, он стал наталкиваться на невидимые препятствия. Его быстрый и точный анализ этой абсолютно новой для него ситуации привел к выводу о том, что он у Сани не один, не считая, естественно, мужа. Этот вывод был для него неожиданным, но он не стал наспех разбираться в своих делах, и поскольку подошло время отпусков, забрав Нину и сына, двинулся в Прибалтику, где, между прочим, он и собирался всесторонне обдумать все, что произошло, и как он сам выглядит в этом дерьме.
Отправились они поездом — Нина самолетов боялась. Билетов на прямой поезд в Восточную Пруссию, где им предстояло провести отпуск, почему-то не было, и они сели в проходящий, идущий из Сочи в Ригу поезд, и через день оказались в Вильнюсе, где им предстояла пересадка. Между поездами было часов пять, и Ли повел своих посмотреть город, который сам уже немного знал. Уже через два часа прогулки по старому городу сердца Нины и сына оказались навечно околдованными волшебством его узких улочек, и они захныкали, что не хотят в Пруссию, а хотят хотя бы два дня провести здесь. Ли пытался им возразить, что их ждут там и не ждут здесь, но потом махнул рукой и, оставив их слушать мессу в соборе святой Анны, сам помчался по гостиницам. Был разгар сезона, все было переполнено «плановыми» туристами, высокими чиновниками и «уважаемыми» людьми из числа подпольных миллионеров, но через полчаса Ли все-таки нашел брешь в круговой обороне, занятой гостичной прислугой, и привел своих в небольшой, но вполне приличный номер, снятый им «до утра», в одной из гостиниц, расположенной близ собора святых Петра и Павла.
Утром он «добавил» сменной администраторше, и их срок был определен в четыре дня пребывания в Вильнюсе. Оставив Нину нежиться в постели, он с сыном отправился за вещами на вокзал, а заодно купил там им билеты и позвонил в Кенигсберг, чтобы сообщить о своей непредвиденной задержке.
И для них начался пир души. Они не только исходили каждую улочку старого города по десять раз, побывали во всех соборах и попробовали национальную кухню во всех доступных им «обжорках», но и выкроили день на поездку в Каунас на поклонение Чюрленису.
Возможно, что музей Чюрлениса и был той заветной целью, ради которой в этом путешествии Ли Хранители его Судьбы спланировали и осуществили эту счастливую и удавшуюся во всем остановку в Литве. Он узнавал в «Сонате солнца» свои уже прожитые жизни — жизнь с Лео и Исаной «до войны», жизнь на Востоке, жизнь в одном мире с дядюшкой и тетей Манечкой, жизнь в недавно закончившихся шестидесятых, в пространственном и временном измерениях которой свою важную роль играли и древние города Литвы, вновь обретенные в эти дни.
Какая же из его жизней начиналась сейчас? Стоя перед картиной и думая об этом, он явно слышал приближающуюся мелодию аллегро, мелодию созидания этой его новой жизни из хаоса событий и обстоятельств, и пытался предугадать, каков будет в ней его путь. Мысли его были печальны, поскольку одно он знал точно: в финале каждой его сонаты-жизни его ждут утраты, одиночество и трудное постижение нового.
Надолго задержался Ли и у «Сказки Королей»: ему казалось, что Чюрленис смог воссоздать образ Хранителей его Судьбы, держащих в своих больших и сильных ладонях весь яркий и издали прекрасный человеческий мир и пытающихся сделать его счастливым и совершенным, не вторгаясь в пределы этого светлого пятнышка во Вселенной.
На улицах Каунаса душу Ли охватывало беспокойство. Здесь в каждом камне, в стенах каждого дома, а не только в девятом форте жила память о расправах сорок первого года, о кровавом пире тех, чьи дети и внуки заполняли сейчас этот город, и на лицах этих прохожих Ли ясно видел кровавые следы, оставленные теми, чьи неуспокоенные тени и неутоленные души были здесь, совсем рядом, и терпеливо ждали своего часа. «Они дождутся», — подумал Ли.
Когда они возвращались в Вильнюс, Ли явственно ощутил близость Тракая. Ему очень хотелось побывать там с Ниной и сыном, но еще одного полного дня в Вильнюсе у них не было: завтра вечером им предстояло продолжить путь. Впрочем, это не опечалило Ли: он знал, что они еще по крайней мере один раз вернутся в Литву и обязательно посетят волшебную землю Тракая.
III
Когда Ли вышел на платформу под кровлю кенигсбергского вокзала, в нем шевельнулось какое-то смутное воспоминание: он здесь уже когда-то бывал, и это воспоминание было с ним все три недели, проведенные ими в Восточной Пруссии. Здесь он убедился в том, что его личность не исчерпывается теми тремя-пятью параллельными мирами, в которых обитала его жизнь, что в ней есть еще многие невостребованные миры, и что в одном из них, глубоко спрятанном в его подсознании, кто-то узнавал все, что ему довелось здесь видеть и к чему приходилось прикасаться.
Впрочем, в самом Кенигсберге таких мест оставалось не так уж много — слишком жарким был здесь огонь войны. Лишь кое-где сохранившийся фрагмент стертой с лица земли улицы чем-то отзывался в закоулках генетической памяти, но когда через день-два пребывания в гостях они втроем выехали на побережье, все изменилось. Там гении места его давно ждали. Мелькали прибрежные города и селения. Вот старинный городок Кранц у западной оконечности Куршской косы, давший предкам Ли их фамилию, а может быть и наоборот — принявший свое имя от его предков. Вот нарядный Раушен в мягкой тени высоких крон столетних рощ.
Они останавливаются в этих городках ненадолго — только чтобы выйти на берег то пологий, то высокий и обрывистый, а потом путь их лежит дальше к янтарному мысу, к Брюстер Орту. Все эти названия всплывают в памяти Ли из полузабытых рассказов Лео о родине их предков, о милой и таинственной Германии — не той, где бесновался Адольф и стада человекоподобных зверей дружно повторяли его бредовые лозунги, а о Германии Гете, Гейне, мудрого Германа Гессе, страстного и справедливого в своей страстности Ремарка, Иммануила Канта — у его могилы Ли сегодня утром склонил голову, и Томаса Манна, так любившего это взморье. Несколько лет спустя Ли пришел в его дом, сделав специально для этого остановку по пути из Мемеля в Кранц в чудесной Ниде. Сначала ему показалось, что он попал в один из советских «кабинетов политпросвещения» — на «стендах», в стеклянных витринах стояли бесчисленные издания его книг. С фотографий из всех углов смотрели Томасы Манны разных возрастов, находившиеся в одиночестве или в различных компаниях. Четкие поясняющие тексты посмертно превращали писателя в «большого друга Советского Союза». Ли стало душно, и его потянуло на воздух, но вдруг, отведя глаза от плакатно-политического интерьера, он взглянул в окно на золотые солнечные пятна на синеве Куршского залива, Куришгафа, как сказал бы Лео, и он понял, как хорошо было здесь — чуть-чуть в стороне от старой Германии и очень-очень близко к ней — писать ее прошлую и новую жизнь, картину за картиной, том за томом.
Проехав мимо крохотной деревушки по земляной насыпи, отделявшей довольно большое озеро от густо заросшего лесом оврага, расширяющегося в сторону обрыва, они свернули к морю и въехали на территорию старого бюргерского хозяйства, все сохранившиеся постройки которого сейчас приспосабливались к новому назначению: заброшенная усадьба превращалась то ли в туристическую базу, то ли в «дом отдыха».
Их разместили на втором этаже небольшого флигеля, расположившегося почти над обрывом, а в единственном окне их комнаты над кронами деревьев, теснившихся внизу в овраге, светилась морская даль. Столовая будущего «дома отдыха» еще не работала, и им был оставлен запас продуктов и кое-какая посуда. Не было не только газа, но и какой-нибудь печки. Ли был безразличен к удобствам, но в Нине, впервые оказавшейся в такой ситуации, он не был уверен и мысленно заключил сам с собой пари: продержатся ли они здесь больше недели. Пока что рядом с домом почти на опушке поднимающегося из оврага леса он сложил по своей старой туркестанской памяти очаг и приготовил их первый ужин. Ли был абсолютно спокоен, так как они могли сняться и уехать отсюда в любой момент времени. Правда, спать ему мешали души изгнанных хозяев, и сон его был беспокойным. Но на следующее утро, проснувшись первым, выйдя на высокий обрыв над морем и оглядев все вокруг, он почувствовал, что здесь, на этой полосе земли между Кантом и Манном, можно быть счастливым; он почувствовал уверенность, исходящую от этой Природы и от этой земли, лежавшей своим обрывистым побережьем над узкой полосой песчаных и каменистых пляжей как уснувший от усталости зверь, который, отдохнув, еще обязательно проснется, исполненный сил и желаний; он почувствовал, что в нем растет ответная уверенность в том, что он, если не всей своей душой, то во всяком случае какой-то ее очень важной частью наконец вернулся домой. И он пошел к очагу готовить завтрак, уже зная, что они не только никуда отсюда не уедут, пока не придет срок, но и в будущем будут стремиться сюда. Но главное еще было впереди. В их первый день на новом месте было солнечно, но прохладно, и они, предчувствуя, что запасов у них не так много, пошли над обрывом в сторону села, которое видели по дороге сюда. Они перешли лесной овраг, рассекавший обрыв. На дне оврага вился полноводный, весело звеневший ручей, и стоял птичий гам, и Ли заметил, что из чащи густого и высокого папоротника за ними следят два маленьких блестящих глаза, но не стал беспокоить наблюдателя.
Когда они вышли на противоположный склон оврага, там к самой кромке леса подходило уже желтеющее от близкой зрелости пшеничное поле. Они пошли краем этого поля, преодолевая последний, уже довольно пологий подъем и часто оглядываясь назад, на открывающиеся перед ними близкие и дальние извивы морского берега, на черепичные крыши их бюргерского хутора, на лес, спускающийся в некоторых местах по обрыву к самому берегу.
Тем временем подъем кончился, дорога стала ровной, и Ли поднял голову, посмотрел далеко вперед и остановился в смятении: перед ним возникло забытое видение его детства: одна из увезенных Лидкой Брондлер в Германию их картин старой немецкой школы представляла собой уменьшенную академическую копию полотна Каспара Фридриха «Вид Грейфсвальда» и висела она на стене против его детской кроватки. На ней за зелено-желтым лугом, на котором свободно паслись не стреноженные кони, на фоне неба представал профиль селения: зубчатая линия крыш с округлыми вставками зеленых крон, разорванная устремленными в высь пиками — стрелами соборов. И вот перед взором Ли это видение ожило: за желтым пшеничным полем, в которое клином входило зеленое пастбище со свободно пасущимися лошадьми, была видна на фоне неба зубчатая линия красных черепичных крыш с вписанными в нее полукругами зеленых крон, разорванная устремленной в высь темно-красной стрелой кирхи.
Ли еще раз всем своим естеством ощутил, что он вернулся домой, и бросился на землю, чтобы передохнуть не столько от физической усталости, а от душевного волнения. Через минут двадцать они мимо запущенного, давно не чищенного пруда вошли в старинное немецкое село. Многие дома, хозяйственные и общественные постройки в нем сохранились, и только их облезлый вид свидетельствовал о том, что тех, для кого эта земля и эта деревня над самым морем была родиной, здесь давно уже нет. В кирхе разместился кинотеатр, дававший один сеанс в день — в вечернее время, и поэтому Ли в этот их приход не смог осмотреть ее интерьер.
Побывав в местном магазине, они прямо из села спустились к морю на огромный песчаный пляж по деревянной лестнице, в нескольких пролетах которой были напрочь выбиты ступени. Прямо против этого спуска пляж рассекали уходящие в море два ряда гниющих свай, помнивших, вероятно, те времена, когда здесь был причал, принимавший пароходики и катера из Раушена и Кранца.
С пляжа их дом казался почти рядом, и они решили идти по берегу. Ли был этому рад, потому что если бы они возвращались полем, то он бы оборачивался на каждом шагу.
А потом были дни и ночи. Текли они медленно, но ускорять это течение не хотелось. Холодные, почти осенние дни уходили на путешествия в Раушен и к Янтарному мысу, где шла промышленная добыча окаменевшей смолы. Из путешествий возвращались с предвкушением радости от встречи со своим домом на обрыве над самым морем. Дорога к нему проходила под маленьким железнодорожным мостом, по которому иногда проходил поезд из двух-трех вагончиков, как в американских вестернах, а на арке моста еще хорошо прочитывалась выцветшая надпись: «С победой вас, дорогие соотечественники и соотечественницы!» — последние ласковые слова тирана, обращенные к тем, кого он в беде и в страхе назвал «братьями и сестрами».
Бывало и так, что за одну ночь все изменялось, и после холодного, почти осеннего вечера их утром будило Солнце, возвещавшее жаркий летний день, и тогда все время отдавалось пляжу и поискам янтаря. В основании обрыва прямо под их домом выходила полоса голубой глины, ее нужно было срезать тонкими слоями и смотреть срез, не заблестит ли в нем потревоженный янтарь. И опять у Ли где-то в глубине подсознания мелькали смутные образы мальчика и мужчины, внимательно следивших за рождением янтаря на каждой новой голубой плоскости, открывавшейся перед ними после миллионов лет покоя и неподвижности, чтобы отдать им застывшую лужицу или случайную каплю смолы давно истлевших деревьев. В этих смутных картинах, а они являлись ему всякий раз, когда он чуть в стороне и повыше их прииска садился отдохнуть, любуясь морем и прислонившись к старому дереву, уцелевшему от бурь в глубокой расщелине, оживало и уже было все сегодняшнее: и желание найти прозрачный камень с мухой или скорпионом, и еще молодая светловолосая женщина, стоя по колено в белой пене набегающих волн следившая своими небесно-голубыми глазами с легкой улыбкой за стараниями ее мужчин.
Когда же это уже было? Сто лет назад? Нет, Кранцы тогда уже жили в Российской империи. Значит, двести? Триста? И в каких атомах его генома дремала эта невысказанная память, пока стараниями Хранителей его Судьбы он не был приведен сюда, на край, казалось бы, чужой земли, чтобы раз ощутить свою исконную связь со всем миром?
Обратный поезд в Харьков уходил из Кенигсберга рано утром и уже во второй половине дня он остановился в Вильнюсе так надолго, что Ли, взяв сына, успел быстрым шагом обойти часть старого города. Потом его панорама на мгновенье открылась из окна вагона, и через час-полтора поезд уже шел по белорусской земле.
В окрестности Раушена они возвращались еще несколько раз. Однажды они прожили несколько дней в благоустроенном вагончике, стоявшем рядом с их первым жильем — старым бюргерским флигелем, беленым-перебеленным мелом под красной черепичной кровлей. Другой раз они жили в Раушене и приезжали в этот край «в гости». На их глазах он постепенно менял свой внешний облик: продолжало ветшать и разрушаться все пришедшее из глубины веков.
Уже на следующий год, за несколько дней до их приезда разрушилась земляная дамба, и воды искусственного озера, смешанные с землей, промчались за несколько минут по тому самому оврагу со звонким ручьем и птичьей рощей, где так любили бродить Ли и Нина прошлым летом. Нину удручала бурая грязь, покрывшая буйную светлую зелень, Ли же думал о другом: не была ли эта катастрофа Знаком? — ведь было достаточно ничтожного смещения Времени, и он сам по себе или со своими близкими мог в момент катастрофы находиться на смытой дамбе или на берегу ручья в своем любимом овраге-долине, когда там пронесся этот все сметающий грязный водяной вал.
Через несколько лет Природа частично восстановила утраченное: дожди и ветер вымыли листву деревьев, плодородную грязь на дне оврага покрыли густые травы, вернулись птицы, но что-то неуловимое в облике этого уголка исчезло навсегда. Впрочем, Ли был человеком объективным и в минуты подобной грусти всегда спрашивал себя, не было ли это исчезнувшее или утраченное связано с внутренними потерями — невозвратно ушедшими годами.
Возникали здесь и новые строения — плоды иного вкуса, но зов этой земли и гениев места, тоскующих за теми, кто их понимал, оставались прежними, и Ли всякий раз слышал их тихий ропот в шуме деревьев и шепоте серовато-зеленых волн.
И пришел скорбный день: через долгих шестнадцать лет после своего первого дня на этой земле Ли и Нина по пути из Риги домой дали круг и заехали в Кенигсберг. Верные своей традиции, они, при первой же возможности, сами, без тех, кто их принимал, отправились в Раушен электричкой с Северного вокзала, а там, не выходя в центр городка, пересели в автобус и через полчаса уже были у кирхи-кинотеатра в «своем» селе. Они спустились по уже починенной деревянной лестнице на совершенно пустой пляж — стояла ранняя осень и был прохладный ветреный солнечный день.
Там ничто не напоминало о шумных летних праздниках жизни, и от этого еще более мерзкими были какие-то похабные трубы, проложенные несколько лет назад — то ли чтобы куда-то подавать морскую воду, то ли чтобы сливать свои помои — какой-то военной стройкой, изгадившей большую часть пшеничного поля и луга.
Ли и Нина пошли вдоль берега по кромке пляжа в «свое» поместье, видневшееся впереди на высоком обрыве. Они шли, погруженные в свои мысли, и не заметили, как подошли к огромной осыпи, перегородившей весь пляж так, что в ее край били волны. Этот почти вертикальный откос был неотъемлемой частью их минувших дней, потому что там вверху, на самом его краю они, еще молодые, с мальчишкой-сыном не раз отдыхали в своих пеших прогулках, свесив ноги с обрыва и любуясь изгибами берегов и морской далью, а далеко внизу под ними находился один из их любимых пляжей, и когда-то под этой бесформенной грудой земли и камней лежала их, до сих пор не истершаяся, пляжная подстилка — на ней любила загорать Нина, а Ли с сыном предпочитали горячий почти белый песок. Потом, когда жара становилась нестерпимой, они перебирались под самый обрыв, доверяя свою жизнь Природе. Обрушился ли этот откос от недавней бури, о которой писали и говорили во всей Европе, или он был подрыт «защитниками родины» — установить было невозможно. Между краем осыпи и морем угадывалась тропинка, но в тот день море сильно волновалось, и проход был закрыт. Ли все понял: Хранители его Судьбы напоминали ему, что нельзя без конца возвращаться в прошлое: там к тем смутным образам, волновавшим Ли, прибавились их собственные тени — красивой и светлой Нины, самого Ли на пороге сорокалетия и их четырнадцатилетнего сына с лицом прелестного английского мальчика из книжных иллюстраций, и они все когда-нибудь явятся тем, кто придет сюда, ведомые Судьбой, а не Случаем.
И они пошли назад, унося в своих сердцах последний взгляд и неумолкающую память.
Когда они уже подошли к остановке автобуса, оказалось, что до его прихода было еще более двадцати минут. Ли оставил Нину на скамейке — у нее болели ноги, а сам быстро пошел в сторону уже почти высохшего пруда на краю селения, а оттуда вышел на луг и, почти пробежав минут пять, позволил себе оглянуться и увидел зубчатую изломанную линию красных черепичных крыш с полукруглыми вставками зеленых крон, разорванную устремленной вверх стрелой кирхи. И Ли пошел навстречу этому ожившему видению, и эта четкая линия при его приближении к ней распадалась прямо на его глазах.
К месту или не к месту Ли вдруг вспомнил Ремарка, в одном из романов которого чистокровного немца, бежавшего от Гитлера, спрашивают в Нью-Йорке:
— Вы тоскуете по Германии?
— Что вы! Я же не еврей, — ответил беглец.
Ли улыбнулся: эту насмешку над своими чувствами он квалифицировал как антисемитскую выходку своей собственной памяти.
IV
Когда их поезд покинул Литву, Ли вернулся к размышлениям обо всех своих неустроенных делах, прерванных этим путешествием. Он уложил своих спать, а сам выпил крохотную стопочку марочного коньяка из «походной» плоской бутылки и вышел в тамбур выкурить сигарету. Поезд подходил к Молодечно. Ли усмехнулся: именно на этой остановке он по пути к морю оставил донимавшие его мысли и сейчас, как киплинговский слоненок, подобрал их на обратном пути, чтобы додумать не спеша, слушая рокот колес непрестанный, глядя задумчиво в небо широкое.
Перед его мысленным взором прошли картины их с Саней сближения, потом предельной близости. Он еще раз ощутил тот глубокий душевный покой, приходивший к нему, когда она лежала в его объятиях, уткнувшись лицом в его плечо. Вспомнил, как менялся ее голос, когда она кончала, а кончала она раз по десять в каждой асане. Вспомнил их долгие и откровенные, даже для скрытного Ли, беседы, утолявшие его печаль и снимавшие с его души ненужные ей сомнения. И чем больше он вспоминал, тем более убеждался в том, что пришло время их отдаления друг от друга. В основе этого вывода Ли лежала не ревность, вызванная явным появлением в опасной близости к их отношениям некоего «четвертого»: о какой ревности могла идти речь по отношению к женщине, которую каждый божий день трахает муж? Здесь было другое: здесь с точки зрения Ли было предательство, поскольку их связь не ограничивалась близостью, — они вдвоем создали свой закрытый для всех мир, в котором чувственность была лишь фундаментом, и теперь в этот мир без ведома Ли в любой момент мог вторгнуться чужой.
Свое решение Ли принял с болью в сердце и понимал, что осуществить его будет трудно. К резким разрывам он не привык, до сих пор сохраняя добрые отношения со всеми своими подругами, и сейчас он собирался продвигаться к намеченному и предрешенному финалу медленными, почти незаметными шагами. Предсмертная болезнь Исаны, увы, сильно облегчила ему эту задачу.
Закончив свои грустные мысли об интимных делах, Ли не ушел из тамбура и достал вторую сигарету: что-то еще постылое и неприятное висело над его душой. Он стал вспоминать события последнего года и понял, что это ощущение присутствия поблизости какой-то мерзости было связано с его воспоминаниями о столкновении с Системой, когда он добывал квартиру для Исаны.
Это столкновение открыло ему глаза, и он увидел, как к нему отовсюду тянутся грязные мохнатые лапы Системы, требующей от него повиновения во всем. Он понял, что, будучи начальником полусотни инженеров и техников, он уже служит Системе, организовывая выезды «в колхоз», поставляя каких-то «дежурных», занимаясь «работой с кадрами», проводя «собрания» и участвуя и в «учебе», и в «совещаниях» по «общеполитическим вопросам», отвечая за «выходы коллектива на демонстрации» и обеспечивая многие другие потребности Большой Лжи, без которой не может существовать Система.
Постижение этого факта своего соучастия в Системе сделало его состояние в собственных глазах невыносимым, и, уходя, наконец, спать, когда поезд уже приближался к Минску, он принял второе твердое решение: несмотря ни на что покончить со своей «начальнической» карьерой.
V
Оба эти его решения трудно было выполнить сразу. Перейти за другой — не начальнический стол в той же комнате ему не хотелось, поскольку в этом он видел элемент унижения. Поэтому он начал действовать в направлении создания в «отделении» специализированной и потому несколько привилегированной группы под одну из занимавших его проблем. Но высшее руководство «отделения», во-первых, было консервативным и не любило перемен, а во-вторых, не могло понять, почему ему вдруг нужно перемещать Ли с того места, на котором он так здорово себя проявил при проектировании и строительстве уникальных объектов. Пришлось ему использовать все свои московские связи и в министерстве, и в центральном институте, на что ушло более трех месяцев, и наконец указание о создании такой группы было получено.
Как ни странно, в среднем звене управления нашелся человек, приветствовавший уход Ли — это был начальник бюро, в которое по дминистративной линии входил отдельчик Ли. Относительно молодого (по меркам «отделения») бывшего «секретаря» комсомола, а потом и партийной организации «отделения», оказывается, сильно раздражала самостоятельность Ли во всех вопросах, наличие у него многих высоких связей и почти «полная независимость» от партийных и иных «органов». Хоть им приходилось немало бывать вместе, выпивать положенные рюмки и на объектах, и на местных празднествах, этот выдвиженец-номенклатурщик прятал свой камень за пазухой, чтобы, улучив момент, запустить его в Ли. Позднее, анализируя события этого времени, Ли понял, что Музий, такая у него фамилия, при своих умелых руках и звериной хитрости был от Природы интеллектуально неполноценным человеком. Окончив два института, он совершенно не понимал фундаментальных теоретических основ тех понятий, которыми ему приходилось оперировать в разговорах со специалистами. Суть называемых им вещей он понимал, возможно, даже меньше чем попугай, пользующийся определенным запасом слов. Поэтому, когда он требовал «неуклонного выполнения» «установок» и «планов», с ним было бесполезно говорить о технической и инженерной стороне вопросов. Этот лжеинженер и даже дважды лжеинженер был совершенным порождением Системы, можно сказать почти что ее идеалом. Конечно, старые технари, возглавлявшие «отделение», ощущали его ущербность, но бороться с Системой они уже не могли и были вынуждены не препятствовать его росту.
Так вот, этот тип с большой радостью отнесся к перспективе ухода Ли из его бюро и даже стал торопить события. Чтобы на первых порах не барахтаться самому со всеми мелочами, Ли решил включить в свою специальную группу трех-четырех человек из его отдела, и так как приказной формы вмешательства в человеческие Судьбы он не признавал, вначале переговорил с теми, кого хотелось забрать, и получил их согласие. Среди этих, им избранных, была отработавшая всего года два девятнадцатилетняя маленькая, юркая, исполнительная и очень симпатичная Наденька-Надежда. Ли всегда любовался ею и в покое, и в движении и поэтому не хотел ее здесь оставлять.
Когда все организационные хлопоты были уже позади и его группа начала свою работу, Ли, в надежде облегчить себе действия по убеждению людей, а такой работы при любом новом начинании всегда более чем достаточно, для сосредоточения положил на свой рабочий стол карадагский кристалл.
И однажды кто-то к слову рассказал ему о том, что когда он уводил свою группу, с единственной из трех ушедших за ним, с Наденькой, имел «воспитательную беседу» Музий, и эта «беседа» выглядела примерно таким образом:
— Куда ты, дурочка, уходишь с этими евреями? Ты же не жидовка, ты наша! Ну что тебе там делать?
Ли не поверил своим ушам и при первом же возможном случае, когда никого, кроме них, не было в комнате, спросил об этом Наденьку. Когда та подтвердила все им услышанное, сердце Ли на мгновение пронзила острая ненависть, и в это же мгновение ему показалось, что в хрустальном омуте лежавшего перед ним шарика промелькнуло несколько искр. И еще он вдруг явственно услышал предсмертный крик Шушары, и в его сознании зажглись слова: «Не хочу, чтобы он умирал!». Дня через три «отделение» было взволновано известием о том, что Музий, возясь на крыше своего садового домика, вдруг поскользнулся и упал на землю с трехметровой высоты. Через две недели в коридорах появился и сам Музий. Ли как-то проходил мимо него и услышал, как он говорил сочувствующим:
— Представляете, я, видно, отбил печенку и лежал, в сознание не приходил, и если бы не подошла жена — так бы и загнулся!
«Слава Богу, что Он прислал твою жену», — подумал Ли и, успокоенный, прошел мимо. Но через полгода Музий начал часто и подолгу болеть, а еще года через полтора умер от рака печени.
И на сей раз, как и в случае с Насером, Хранители его Судьбы очень скоро показали Ли глубинную сущность своего промысла: через год после смерти Музия в бюро, где он командовал при жизни, было передано проектирование одной из крупнейших атомных электростанций Европы, и, особенно после аварии на Три Майл Айленд, Ли нетрудно было представить, какую опасность для человечества представлял бы в этом случае профессионально неполноценный «руководитель», знающий в инженерном деле три слова: «давай, давай» и «надо исполнять».
VI
Все эти действия Ли и вообще вся его жизнь осложнялась резким ухудшением здоровья Исаны. Хоть теперь и вода, и туалет были у нее в полном распоряжении, и чтобы выйти на улицу, ей не нужно было пользоваться крутой лестницей, но день ото дня даже по квартире ходить ей становилось все тяжелее, а плохие или хорошие, но привычные соседи остались на другом конце города в том доме, откуда она проводила на войну Лео.
И Ли стало тяжелее к ней добираться. Утомленный работой и резко увеличившимися и усложнившимися в связи с приближением дня окончания школы у сына делами домашними, Ли все чаще прибегал к услугам такси не столько для экономии времени, сколько для сохранения сил. Ухудшилось и его материальное положение: скромное и весьма относительное финансовое равновесие в доме нарушилось после затрат, связанных с приобретением квартиры и переездом Исаны. Поэтому, когда пришел черный день, когда Исана, упав в комнате и сломав шейку бедра, больше не смогла подняться с постели и лишь сидела время от времени, когда потребовалось либо бывать у нее ежедневно, либо пригласить человека, который ежедневно хотя бы ее посещал, принося примитивную еду, Ли, рассчитав свои возможности, почувствовал себя нищим. Тем более что предпринятое им изменение условий своей работы невольно удалило его от некоторых небольших, но постоянных источников дополнительного дохода, а открыть нечто подобное на новом месте у него просто еще не было времени.
Деваться было некуда, и Ли, сведя к минимуму свои командировки, бывал в квартире Исаны каждый день, готовя ей нехитрую пищу и помогая в самом необходимом. Теперь Ли часто вспоминал, как он когда-то просил у Хранителей своей Судьбы для себя простой человеческий удел, и теперь понимал, что получил просимое сполна. Но он не роптал, а в отношениях с Саней даже использовал сложившуюся ситуацию во благо: она послужила вполне законной и объективной причиной того, что их встречи, близость и разговоры происходили все реже и реже.
Ли не учел, однако, тот тогда еще мало известный ему факт, что усталость в человеческом организме имеет свойство накапливаться, как и некоторые вредные вещества. И когда с момента падения Исаны прошел год, сам Ли от всей совокупности свалившихся на него дел и забот был близок к нервному срыву и, тем не менее, он начал «прокатывать» на такси последнюю тысячу рублей из отложенных им когда-то дядюшкиных гонораров, потому что сил на пользование общественным транспортом, где ему пришлось бы проводить два-три часа в день, у него уже не оставалось.
В этот критический момент Хранители его Судьбы, видимо, посчитав его испытания достаточными, пришли ему на помощь. И помощь эта пришла с Востока — его второй родины. В одном из писем, которыми непрерывно, хоть и не часто, обменивались он и Михаил — его друг по институту, обосновавшийся в Туркестане, содержалось некое коммерческое предложение. Поначалу Ли к нему отнесся скептически, но пока раздумывал, пытался изучить спрос и конъюнктуру, от его друга пришло извещение на бандероль с загадочным снадобьем, именуемым «мумиё». Ли был поставлен перед необходимостью что-нибудь сделать с товаром либо вернуть его тем же способом.
И в этот момент Ли, однажды заведя разговор, можно сказать, с первым встречным, вдруг натолкнулся на острый спрос, да еще такой, что его удовлетворение было воспринято новым знакомым как огромная услуга. Оставшись довольным товаром, он прислал к Ли своих знакомых, и за какую-то неделю от бандероли не осталось и следа, а в руках у Ли после расчета с другом по ранее оговоренной стоимости осталась довольно значительная сумма денег. В этот момент приближались последние в жизни сына школьные каникулы, а следующее лето должно было у него полностью уйти на подготовку и вступительные экзамены в университет. Поэтому Ли действовал решительно: в течение дня он нанял одну из богобоязненных старушек-соседок для присмотра за Исаной и сразу же взял билеты в Симферополь.
Через два дня они были в зимней Ялте. Там было солнечно и относительно тепло. В память об их с Ниной первом совместном приезде сюда и ясно ощущая покровительство Хранителей своей Судьбы, Ли направился прямо в «Ореанду», где беспрепятственно снял двухместный и одноместный номера на втором этаже с видом на море. После то морозного, то мокро-холодного Харькова Ялта приняла их со своим скромным зимним теплом, позволявшим днем ходить в расстегнутых осенних пальто. Побродив дня два по пустынному городу, они отправились путешествовать. К сожалению, пароходики в ожидании зимних штормов не ходили, и им приходилось пользоваться автобусами. Одной из главных их самодеятельных экскурсий была, конечно, поездка в Алупку. Там, пройдя от автостанции верхнего шоссе через по-зимнему чистый безлюдный центр, они вышли к дворцу и через дворцовые ворота прошли в парк. Здесь на Ли воспоминания стали накатываться волнами. Смутные картины его первых дней в этом мире, еще в Исане, сохраненные генной памятью, сменил воссозданный его воображением яркий солнечный день, когда они почти за пятнадцать лет до этого зимнего дня приехали сюда с Ниной. Потом уже его живая, человеческая память с грустью показала ему их первый приезд сюда втроем: худенький мальчик — их с Ниной плоть и кровь — улыбался и строил рожицы на вершине огромной каменной глыбы, и Нина, молодая, смелая и ловкая, карабкалась на соседнюю вершину, нависающую над пенным морем. Ли вспомнил всю ту их золотую осеннюю декаду шестьдесят второго, когда они втроем жили в той же гостинице, где когда-то началась его собственная жизнь, а темными осенними безлунными вечерами они на львиной террасе у южного фасада дворца — Альгамбры — отыскивали спутник, бегущий среди звезд. Взглянув теперь в середине семидесятых на них троих со стороны, — а Ли умел это делать, — он почувствовал бег Времени и его невозвратность и тут же вспомнил о своем прикосновении к Вечности, вспомнил, что после этого он ни разу не прикоснулся к своему Дереву — к кедру ливанскому.
Как раз в это время Нина стала беспокоиться: ей показалось, что они вообще одни в нижнем парке, и Ли вывел их на нижнее шоссе, а потом они углубились в верхний парк. Там на скамейках у лебединых прудов сидели местные мамы с детскими колясками, а местные бабушки пасли своих внуков и внучек. Ли посадил Нину и сына на свободную скамейку, а сам прошел через зеленые поляны к своему кедру, укрылся под его раскидистыми благоуханными ветвями и всем телом прильнул к его стволу, стремясь стать его частью. На этот раз он не пытался анализировать свои видения, он просто слушал Космос, чувствовал себя его частью, и его душу наполняла радость этой причастности.
Когда они вернулись и поужинали, был уже поздний вечер. Нина и сын падали от усталости и, собираясь «прилечь на минуту», сразу же заснули крепким сном. А Ли, как он ни устал, спать почему-то не хотелось — сказывалось энергетическое общение с кедром ливанским, и он спустился в бар в подвале, работающий почти до утра, и там, медленно выпив две крошечные рюмочки великолепного коньяка и выкурив сигарету, рассеянно глядя на экран телевизора, постепенно вернулся на Землю.
Когда пришел день отъезда, Ли успокоил своих, сказав, что когда сын поступит в университет, и у него будут первые зимние каникулы, они снова вернутся сюда. Так оно и случилось.
VII
Начатый Ли мелкий бизнес успешно продолжился, и теперь жизнь его стала совсем иной. Бабульку-ухожалочку он при Исане закрепил навсегда. Болезнь Исаны развивалась так медленно, что время обострений и осложнений можно было предвидеть, и Ли возобновил свои деловые поездки, без которых предложенное им новое направление оказалось бы бесперспективным, так как оно, это направление, требовало сотрудничества и координации работ нескольких проектных и научно-исследовательских учреждений.
Он, естественно, очень старался, чтобы его отлучки не превышали двух-трех дней, а когда был в Харькове, то не менее трех раз в неделю навещал Исану, благо проблем с деньгами на такси у него больше не было. Деньги решали и такую важную для него и Нины задачу, как поступление сына в университет: к нему были приглашены оттуда лучшие преподаватели для помощи в подготовке, и проблема его приема была решена процентов на девяносто. Дороги этого года пролегли у Ли через крупные города. Тема его работы была новой и была связана с интенсивным обменом информацией — конференциями, совещаниями, которые проводились, как правило, в столицах и «красивых» местах — в Москве, Питере, Нарве, и наконец местом очередного совещания был избран Тбилиси.
Ли очень притягивал этот город, и он до последней минуты боялся, что по какой-нибудь причине его очередное свидание с ним сорвется. Но все обошлось, и в положенный срок Ли сел в самолет, улетающий в Минеральные Воды. Прямого рейса из Харькова в Тбилиси тогда не было, а между Тбилиси и Минеральными Водами самолеты почему-то курсировали несколько раз в сутки, и он в тот же день без приключений достиг грузинской столицы.
В этот свой приезд Ли стал одной из центральных фигур совещания. Многим было раньше или стало теперь известно, что он был среди зачинателей этого направления и что его инициативу поддержал заместитель министра Ф., часто являвшийся его соавтором в различных технических публикациях. Многие здесь старались с ним познакомиться, давали адреса, приглашали к себе. Да и сам Тбилиси стал для него наполняться людьми: нашлись, наконец, Нинины родственники, не забыли местные специалисты добрые и бескорыстные советы Ли, и поэтому он был зван и приглашаем на ресторанные и домашние встречи. Даже на посещение бань Орбелиани и на подъем на гору Давида на сей раз у него времени не хватило. Тем более что все эти дни он, как всегда в последнее время, жил с мыслью: «А вдруг он там, дома, нужен Исане? Сыну? Нине?»
Тем не менее, ехать обратно он решил поездом, потому что в данном случае фокус с Минеральными Водами мог не получиться: оттуда на Харьков был всего один самолет, и полной надежды попасть на этот рейс не было. С билетом в кармане Ли успокоился и уже без всяких угрызений совести позволил себе расслабиться. Как раз подоспело приглашение в какой-то ресторан в Ортачальских садах. Ли еще не бывал на восточных окраинах Тбилиси и с благодарностью его принял. Пирушка, как здесь было принято, затянулась, и профессор Арошидзе, сидевший рядом с Ли, несколько раз уверял его, что его поезд вот-вот уйдет, но Ли возражал, говоря, что он своими глазами видел расписание, и что до отхода еще более двух часов. Наконец, прошло и это время. Ли откланялся, а Арошидзе вызвался отвезти его на вокзал. Там оказалось, что они оба правы: прав Арошидзе — поезд ушел в 16.00 по Москве, и прав Ли — расписание гласило, что поезд этот должен был уйти в 19:00 по Москве. Тем временем Арошидзе уже уехал домой, пригласив Ли на чашку кофе «если что», и Ли сам пошел выяснять отношения к дежурному по вокзалу. Поскольку дело происходило в Грузии, где солидный человек, а тем более гость даже в сильном подпитии пользуется уважением, дежурный не сдал Ли, как положено по русскому обычаю, в привокзальную кутузку и не отправил в вытрезвитель, а наоборот, подошел вместе с ним к расписанию и, убедившись в его правоте, подозвал какого-то служку, и они вдвоем о чем-то поцокали, время от времени махая руками в сторону расписания. Потом дежурный, обращаясь к Ли, сказал:
— Если вы можете уехать завтра, я сейчас вас поселю в отдельном номере для приезжих гостей, и у вас будет все необходимое, как у моего гостя; если вы очень хотите уехать сейчас — что-нибудь придумаем.
— Мне нужно ехать сегодня, — сказал Ли, — но я благодарен вам за приглашение.
Ли, к тому же, очень хотелось спать. Они пошли на платформу, и дежурный завел его в купейный вагон какого-то состава, где он был принят как дорогой гость. Через минуту ему была застелена нижняя полка, на стол поставлены бутылки с лимонадом и пивом, но как только его голова коснулась подушки, он отключился. Ночью он просыпался в полной уверенности, что едет в Харьков, а под утро заснул крепко и со сновидениями. Из множества картин он запомнил одну: он увидел себя сидящим за столом, похожим на тот, что был в Орточалах, с двумя грузинами, а перед ним стояла тарелочка с тремя рыбками храмули, почти как какой-нибудь пир князей или семейный кутеж у Пиросмани. Потом рыбки вдруг стали прыгать на тарелке, и Ли не сразу понял, что это проводник трясет его за плечо:
— Вставай, дорогой! Приезжаем!
— Куда приезжаем? — удивился Ли.
— Как «куда»? В Сухуми, конечно, — теперь уже удивился проводник. А поезд в это время уже шел по Келасурскому мосту.
VIII
На сухумском вокзале Ли оценил свои возможности. Билет до Харькова, по которому он тут же отметил остановку у дежурного, давал ему право проезда в общем вагоне пассажирского поезда. Чтобы сделать доплату и ехать прилично, ему нужно было рублей двадцать, а в наличии у него оставалось пять: купив в Тбилиси билет, он перестал контролировать свои расходы. И тут Ли вспомнил, что за день до его отъезда домой, в Сухуми уехал один из участников совещания, проявлявший к Ли интерес и уважение и оставивший ему свой домашний адрес и телефон. Было чуть более семи утра, но весеннее солнце уже пекло как днем. Ли решил, что вряд ли здесь народ встает поздно и, найдя номер телефона, сразу же позвонил. Трубку взял сам его тбилисский знакомый, и Ли попытался ему рассказать о своих приключениях и невзгодах, но тот сразу же прервал его:
— Ты где стоишь? Стой у парадного входа в вокзал и с места не сходи.
И повесил трубку.
Минут через двадцать на небольшой площади у вокзала развернулось такси, и Ли увидел знакомую физиономию, на которой светилась неподдельная радость.
— О делах потом! Сейчас мы немного поездим по Сухуми — проезд в центр у нас непростой — и позавтракаем, — сказал Зураб, усаживая Ли в такси. Когда еще минут через пятнадцать они вошли в дом Зураба, там уже был накрыт стол человек на шесть, и вскоре стали прибывать еще гости — друзья хозяина. После быстрых представлений пир был начат. Ли посмотрел на часы: по Москве было 08.15!
Застолье было очень серьезным и заняло часа три. Поскольку другие гости были на своих машинах, еще часа два ушло на осмотр Сухуми от Эшери до Гюльрипша. Только потом Зураб позволил Ли рассказать о своих трудностях. Зураб уговаривал Ли задержаться в Сухуми хотя бы на день, но, узнав его заботы, признал, что медлить с отъездом нельзя, и все проблемы Ли были решены за двадцать минут. Солнце еще было довольно высоко над морем, когда Ли уже смотрел через окно вагона на проплывающий мимо Новый Афон, на узкое ущелье, ведущее в долину Псцырхи к пещере отшельника… Его столик в купе был завален всякой снедью, а под ним стояла трехлитровая банка с зеленоватым вином цоликаури. С этого дня в жизнь Ли вошли Зураб, его семья и его друзья, и Сухуми, как и Тбилиси, для него наполнился близкими людьми. Приезжать сюда было радостно и тяжко: Зураб и его друзья были имеретинцами, и Ли часто ругал их за беспредельное имеретинское гостеприимство, о котором ходили легенды даже в гостеприимной Грузии. Ли говорил, что Зураб стремится воссоздать обычай своих предков, которые, приняв гостя, затем выносили его в полубессознательном и неподвижном состоянии на крыльцо, чтобы все видели, что хозяева для гостя ничего не пожалели.
Путешествие в Тбилиси и Сухуми было для Ли последним подарком Исаны. Когда он вернулся, ее здоровье стало резко ухудшаться, и через полмесяца она ушла. Она умерла у Ли на руках, но последним названным ею именем было имя Лео. Ли пожалел, что городской крематорий в год ее смерти еще не работал, потому что ему очень хотелось вернуть ее прах Одессе, где она явилась на Свет Божий при так и не прояснившихся обстоятельствах, или Алупке, где она родилась вторично и зачала его. Но, увы, ей выпал жребий лежать в чужой земле, подарившей ей всего несколько лет полного счастья с живым Лео и маленьким Ли и много-много забот, беспокойств, болезней и страхов. Теперь, впрочем, все это было уже в невозвратном прошлом.
IX
Первые полгода после смерти Исаны Ли почти непрерывно был в разъездах: ему требовалось чуть больше, чем обычно, одиночества, а нигде он не был более одинок, чем в дороге и на случайных ночлегах. В одну из таких поездок он увидел у случайного соседа по гостиничному номеру журнал «Москва» с «Мастером и Маргаритой».
Сосед был утомлен дневной беготней да и принял малость, и когда он прилег, через минуту раздался стук падающего журнала. Ли, которому не спалось, не поленился встать и поднять его. До него, конечно, доходил шум, поднятый этой запоздалой публикацией, и душещипательные интеллигентские рассказы о «трагической судьбе Мастера», но в суматохе своих последних семи-восьми лет он как-то не сумел (а может, и не очень стремился) добраться до этой свежей, но уже библиографической редкости.
Написанное в этом романе не было созвучно душе Ли. Участие в действии неуязвимого и всемогущего Воланда было, по мнению Ли, признаком некоторой профессиональной беспомощности, так как было бы значительно сложнее показать действующего в империи Зла человека пусть неординарных, но все же ограниченных способностей — уж сложность такого бытия Ли хорошо знал на собственном опыте. Булгаков же своего Воланда с Фаготом-Коровьевым, Котом Бегемотом, Азазелло и голенькой Геллой без труда и особых мотивировок мог запустить и в Кремль, собрав на бал Сатаны при свечах больших и малых вождей. Да и гений всех времен и народов, летящий с кратким курсом истории ВКП(б) в своем привычном кителе, но без штанов и без исподнего на половой щетке над Москвой, тоже был бы неплох. Все это было бы, вероятно, интереснее, чем давно забытые театрально-литературные разборки, занимающие более половины книги.
Не произвели особого впечатления на Ли и сцены казни Иисуса. Дело в том, что Булгаков, чей род был никоим образом не причастен к этим событиям, пытался силой своего воображения воссоздать их, а Ли, несколько десятков предков которого были тогда в один из дней весеннего месяца нисана в толпе у Голгофы, после многократных прочтений сказаний четырех штатных и еще нескольких непризнанных евангелистов вызвал из глубин своей генной памяти картины происшедшего, и он уж никак не мог подтвердить слова Булгакова о том, что плащ у Пилата был с кровавым подбоем, ибо хоть и далека была Иудея от Рима, но носить в Иерусалиме или Кесарии царские цвета было опасно, поскольку, как говорил св. Иоанн, «всякий, делающий себя царем, противник кесарю». Царскими были все оттенки красного цвета. Недаром тот же Иоанн рассказывал о багрянице, которую напялили на Иисуса, обвиненного в том, что он выдает себя за царя Иудейского. Ли точно помнил, что плащ Пилата был с оранжевым подбоем.
Чужда была Ли и лирическая линия романа, и он бы тут же отложил это сочинение и забыл бы о нем и о Булгакове навсегда, если бы на первых его страницах он не увидел фразу Воланда, связанную с тайным смыслом его собственной жизни: «Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится».
Прочитав роман, он вернулся к ней и к ситуации, в которой она была произнесена. К сожалению, дальше эта линия романа вела в цирк или в бурлеск, но Ли вспомнил свое ощущение предопределенности описываемых событий, когда он листал «Белую гвардию», именно листал, а не читал, поскольку книга эта в его руки попала буквально на несколько минут. Теперь он решил при первой же возможности прочитать ее целиком, что и сделал, вернувшись из этой поездки домой, и понял, что не ошибся — карма была за каждой строкой этой книги. Еще когда он впервые взял в руки «Белую гвардию» и прочитал посвящение: «Любови Евгеньевне Белозерской», что-то шевельнулось в его памяти. Потом он прочитал катаевский «Алмазный мой венец», обратив внимание на женитьбу Синеглазого на «княжне Беломорско-Балтийской», а потом, наконец, ему случайно попалась статья об экранизации «Бега», где говорилось о посещении автором статьи «Л.Е. Белозерской в ее квартире на Пироговской». Этого сочетания: Белозерская, княжна, Пироговская улица — оказалось достаточно, чтобы смутная догадка Ли стала уверенностью:
— Боже мой, — вслух вскричал он. — Это же Люба, дядюшкин Заяц!
Дядюшка любил своим дамам-помощницам по всяким издательским делам, как и своим домашним, давать разные прозвища; сам Ли был у него Лордом, а милая, живая, всегда куда-то стремящаяся Люба Белозерская именовалась Зайцем, а иногда Зайчишкой. Представляя ее ему впервые, дядюшка сказал:
— Сейчас ты прикоснешься к руке милой женщины из рода более древнего, чем род князя Рюрика. Я имею честь представить тебе княжну Любовь Евгеньевну Белосельскую-Белозерскую, ведущую свое родословие от старшего брата первого русского князя!
На него смотрели ясные и смешливые глаза, и Ли бережно взял протянутую ему для пожатия руку и поцеловал ее. С тех пор, встречаясь и расставаясь с Любой то ли у дядюшки, то ли в редакции, то ли когда Василий завозил ее домой на Пироговскую, когда они наезжали в Москву из-под Звенигорода, он завладевал ее рукой и оставлял на ней свои поцелуи. Любе тоже понравилась эта игра, и когда позволяли условия, она, как это было положено в том мире, откуда она пришла, легко прикасалась своими смеющимися губами к его склоненной голове.
Когда Ли понял, что старая дядюшкина Москва от него уходит, он вычеркнул из своей жизни всех ее обитателей, но их имена сохранились в завещании тети Манечки, помянувшей их, как она писала, «из уважения к памяти моего брата», и теперь, достав свой экземпляр этого документа, Ли выписал оттуда точный адрес Любы Белозерской и написал ей несколько напоминающих о себе слов. Ответ пришел очень быстро: Люба писала, что она его помнит, любит и ждет к себе при первой же его возможности хотя бы потому, что ей никто и никогда не целовал руки так, как это делал Ли. Ли держал в руках конверт ее письма, и ему казалось, что даже запах духов Любы за почти четверть века, разделившие их прошлые и будущие встречи, не изменился — княжна любила изысканные и запоминающиеся ароматы.
Это письмо было ему дорого тем, что с ним к нему возвращалась часть, казалось бы, безвозвратно утраченного мира, и в первый момент Ли даже и не думал о том, что оно означает в какой-то степени и прикосновение к другому утраченному миру — миру Михаила Булгакова.
И еще: он чувствовал, что это письмо как бы подводило итог его долгим странствиям последних лет и каким-то бесцельным поискам, связанным отчасти с этими странствиями. Возвращение Любы в его жизнь становилось первой вешкой в новом отсчете времени. Он ощутил необходимость подвести хоть какой-нибудь итог, и, взяв Любин конверт, он на его обороте, как некогда на памятной расписке римский сенатор Варрон, придумавший своего лже-Нерона, провел жирную вертикальную линию, но вместо слов «убыток» и «прибыль» написал: «обретения» и «утраты».
Потом он вписал в первую графу «Зураб», «Люба», а во вторую: «Саня», «Исана», и за каждым из этих слов стояли прошлые или будущие миры Ли, миры, составлявшие частицы его непростой жизни. Немного подумав, Ли вписал в графу «утраты» еще одно имя — «Константин». Это было имя отца Нины. У Ли с ним было мало общего. Но за долгие восемь лет, прошедшие со дня его смерти, Ли вспоминал его едва ли не каждый день. Видимо, этого уравновешенного и доброго человека ему недоставало и еще долго будет недоставать в одном из его миров.
Книга шестая
Созвездия
Мне Тифлис горбатый снится.
О. Мандельштам
Я тоскую, как по дому, По Тбилиси давних лет, По себе по молодому С той, которой больше нет.
Е. Евтушенко
Клянусь небом — обладателем созвездий, и днем обещанным, и свидетелем, и тем, о ком он свидетельствует.
Коран, сура 85, «Созвездия Зодиака», ст. 1–3
I
Война, разбросав и уничтожив практически всю семью Ли, лишила его такого важного для человека достояния, как духовные связи с разными поколениями родственно близких людей. Лишь на несколько лет довольно редкие с точки зрения семейного общения встречи сблизили его с дядюшкой, тетей Лелей и тетей Манечкой, а потом этот мир исчез, и последующие двадцать лет он провел среди сверстников, молодежи и немногих «стариков допенсионного возраста». И в своих интимных пристрастиях он по воле обстоятельств был ориентирован только на молодых. В «отделении» его сослуживцы, кто со смехом, а кто и с досадой и даже с возмущением, повторяли жестокую формулу сорокапятилетнего Ли: «Моя любимая — это женская особь человеческой породы в возрасте до тридцати лет», свидетельствующую о том, что он тогда еще не постиг прелесть женской старости, когда в одной личности сходятся память предыдущих поколений, носителем которой она, эта личность, является, с памятью о собственной долгой жизни, о собственном житейском и чувственном опыте.
И именно в этот момент в его мире появляются сразу две женщины разной, но необычной судьбы. О первой из них — Любовь Евгеньевне, Любе Белозерской уже была речь, а второй стала тетя Нины — тетушка Муся из Тбилиси. Мусю они с Ниной отыскали в свой первый совместный приезд в Тбилиси еще в конце шестидесятых, но тогда был жив ее муж, стареющий отпрыск одного из родов Вартановых, которых, по словам Арошидзе, в Тбилиси было пруд пруди, и их общение происходило строго на семейном уровне. Николай Тигранович Вартанов, очень уютный, но к тому времени уже очень больной тбилисский бездельник, умер за полгода до Исаны, и так случилось, что именно в этот период Ли стал по разным делам бывать в Тбилиси довольно часто. Одиночество же резко изменило отношение Муси к далеким родственникам, и теперь она настояла, чтобы Ли всегда останавливался у нее. И сам Тбилиси — город, в котором с незначительными отлучками прошла вся ее жизнь, стал пустеть для нее — ей шел восьмой десяток, и многие ее сверстницы и друзья уже покинули этот мир.
Останавливаясь у нее, Ли обычно проводил с нею долгие утра — как гость, он имел право приходить в учреждения по своим делам попозже, а вечера, как принято в Грузии, были заняты дружескими застольями. Утром они не спеша пили кофе в лоджии ее квартиры в Сабуртало, а в окно, у которого стоял столик, во всю свою красу была видна в профиль гора Давида. Неспешно текла и их беседа, в основном о давнем и недавнем прошлом, и перед Ли постепенно раскрывалась вся ее жизнь, густо усеянная обломками кораблекрушений, а как все начиналось!
Вот маленькая светлая девочка важно движется по Верийскому кварталу. Ей никогда не хотелось бегать с босоногими девчонками и мальчишками. В мечтах она видела себя среди красивых и нарядных учениц заведения святой Нины, на приемах у наместника, на встречах великих князей и даже, страшно сказать, самого Государя Императора. А потом всех выпускниц этого основанного графом Воронцовым института ожидают руки и сердца лучших женихов Грузии. Дед Нины — отец тетушки Муси-Марии — в чинах был небольших, совсем не соответствующих праву видеть свою дочь в заведении святой Нины, но ее старание, за которым светились вера, надежда и мечта, было замечено: за нее поручились важные люди, и заветная дверь открылась перед нею.
Однажды на ее ангельский профиль, на ее белокурые волосы, столь необычные в южных краях, на ее крошечные ушки изумительной формы, которые она, в отличие от своих подруг, открывала, а не прятала под прической, на ее соболиные брови и открытые голубые глаза обратил внимание поэт и великий князь Константин, и кое-кто говорил, что одно из лирических стихотворений, подписанное К. Р., было навеяно ее образом.
Стремление к внешнему блеску не отвлекало ее от напряженных занятий — ей хотелось быть первой везде, чтобы своими личными качествами, а не положением отца завоевать высший свет. И в этом Судьба была милостива к ней; ей все давалось легко, и уже после первого года своего пребывания в заведении святой Нины она говорила по-французски лучше грузинских княжон, которых учили этому языку чуть ли не с младенческого возраста.
Тем, к чему всеми силами своей души и всей своей волей стремилась юная Мария в Тифлисе, в этом кавказском Париже, Люба Белозерская, которая была старше ее на три года, владела по праву рождения. Когда пришел положенный срок, ее отдали учиться в Питер в Демидовскую гимназию, где уже знали ее старшую сестру. Конечно, по положению в обществе ей был доступен и Смольный институт, но дети в ее семье были, в определенной степени, воспитаны в демократических традициях, придворные устремления в ней не поощрялись, отчасти потому, что род Белозерских был одним из древнейших в России. Отсутствие каких-либо специфических целей и особых притязаний приносило свободу и раскрепощение, и ее дарования, щедро отпущенные ей Природой, проявились в юные годы; она свободно говорила на нескольких языках, хорошо пела, рисовала, не была обойдена и литературными способностями. Кроме гимназии, она еще закончила частную балетную школу, и когда годы учения остались позади, ее с распростертыми объятиями приняла в свои ряды петербургская литературно-артистическая богема. Следует отметить, что общим у петербургской и, вообще, русской богемы серебряного века с богемой французской или итальянской был лишь стиль жизни и взаимоотношений, бедность же и нищета никогда не относились к ее обязательным атрибутам, и избрать для своих встреч, или, как теперь говорят, тусовок роскошный «Самарканд» в этой среде никогда не считалось зазорным. Но эти золотые годы Любы были недолги: вскоре началась война, хоть и не сразу, но многое изменившая в жизни столицы. Повинуясь общему порыву, Люба, будучи здоровой и физически крепкой девушкой, подалась в сестры милосердия, что отвечало и ее нравственным устоям — помощь людям и вообще всему живому, нуждавшемуся в сострадании, она до последних дней считала своим святым долгом.
II
Смута, охватившая империю, разрушила мир, в котором жила Люба в Петербурге и в который стремилась Мария в Тифлисе, но их путь через это лихолетье был разным.
Люба покидает Петербург и почти два года проводит в странствиях по югу империи, там, где многие ее друзья, надев офицерские шинели и пытаясь вернуть свой Серебряный век, стали участниками белого движения. Волна этого движения несет ее через Киев, где они с Булгаковым, еще не зная друг о друге, провели несколько одних и тех же месяцев, и далее в Одессу, а оттуда в Константинополь. Эту часть ее пути потом воссоздал по ее рассказам в «Беге» Булгаков.
А после Константинополя был и Париж, и Берлин. Эта «малая кругосветка» Любы завершилась возвращением вместе с Алексеем Толстым в 1923 году в Россию, где ее городом до последних дней стала Москва. Ее мир, вскормивший и вырастивший ее, остался в Париже и других городах Западной Европы. Она не была им отринута, но свое место в его новой жизни, жизни в рассеянии, она не нашла. И теперь ей нужно было начинать все с начала.
Встреча с Булгаковым была по отношению к ней милостью Судьбы, ибо она внесла в ее существование и смысл и цель. Она по своему характеру и предназначению была вечной «помощницей», но не «душечкой», болтающейся по житейскому морю под действием чужих воль, а помощницей, активно и неназойливо управляющей тем, кому она помогает. Булгаков именно в такой помощи в те годы нуждался, и первые несколько лет из восьми прожитых ими вместе были счастливыми. В эти годы Булгакову сопутствовала удача: его печатали, ему открылся Художественный театр. «Дни Турбиных» сделали его знаменитым.
Многое из написанного в годы их совместной жизни Булгаков посвятил Любе, и это не только посвящение любимой женщине, но и, именно, незаменимой помощнице. С ней он обсуждал свои новые планы, а в работе над пьесой о Мольере и его жизнеописанием он бы просто без нее не мог обойтись, поскольку иностранных языков не знал. Значительную часть его рукописного архива занимают бумаги, написанные рукой Любы. Она же была Маргаритой в первой редакции знаменитого романа.
Их дом в конце 20-х стал одним из центров уже новой «советской» литературно-театральной богемы, и двери его были постоянно открыты для всех. У милосердной Любы находили тепло и ласку все, кто в них нуждается: и люди, и собаки, и кошки. И в этом потоке всего живого, привлеченного ее теплом, вместе с бездомными собаками и кошками попали два человека: Сергей Ермолинский и Елена Ниренберг. Первый принял ее доброту за доступность, и когда Люба объяснила ему его ошибку, затаил на нее злобу за попрание своего «мужского достоинства». «Рассчитался» он лет через сорок, оболгав ее в своих «воспоминаниях». В этих записках он представил себя ближайшим другом Булгакова и в подтверждение этой своей исключительной роли в жизни Мастера демонстрировал его фотографию с проникновенной дарственной надписью, обращенной к «Сергею». Но потом выяснилось, что адресат этой надписи действительно был «Сергеем», но не был Ермолинским.
Вторая же незваная гостья, сперва став ее «подругой», позднее увела у Любы Булгакова.
В своих записках Ли очень приземленно описывает «победу» Елены Ниренберг (то, что в своих упоминаниях ее имени он использует ее девичью фамилию, объясняется тем, что Люба после развода осталась Булгаковой, и, таким образом, при одновременном присутствии в рассказе Ли обеих этих дам возникла бы путаница, связанная с тем, что обе они — Булгаковы. Поэтому каждая из них выступает в его повествовании под своей первоначальной фамилией). Он утверждает, что этот шаг был сделан Булгаковым по расчету, так как к моменту получения им настоятельных предложений от Ниренберг материальное положение его и Белозерской резко ухудшилось — он был полностью лишен возможности печататься, а ее редакторские заработки не позволяли как прежде держать открытый дом, всегда переполненный гостями. Таким образом, они были на пороге кризиса, и приуроченный к нему их развод позволял, по мнению Булгакова, выйти с честью из создавшегося положения — с благовидной причиной закрытия их салона. Кроме того, как утверждает Ли, в Булгакове под блестящей оболочкой изысканного и тонкого литератора продолжал жить и развиваться элементарный по своим запросам провинциальный (в данном случае — киевский) обыватель, который был бы не прочь совместить в своей жизни блистание среди интеллектуальной элиты с чудачествами и экстравагантными выходками, придающими пряный аромат его славе, закрытую от мира уютную квартиру, теплую и заботливую жену, удобное кресло у большого письменного стола и обязательный абажур.
Люба могла дать ему только первое и только до тех пор, пока эта бурная жизнь подкреплялась достаточными заработками. Происходившая из зажиточной рижской еврейской семьи Елена, чья материальная обеспеченность не зависела от заработков, предлагала второе. Дотянув до того момента, когда иссякли и Любины заработки: ее как жену «классового врага на литературном фронте» также лишили работы, — Булгаков выбирает абажур. Конечно, версия Ли находилась в весьма серьезном противоречии с мифом о «непреодолимом влечении» двух сердец, о полной тождественности литературных Мастера и Маргариты и живых Булгакова и Елены Ниренберг и прочими сладкими сказками. По рассказам Ли, даже Люба Белозерская, когда он огласил ей свой приговор давно свершившимся событиям, сказала, что «этого не может быть», «он ушел, потому что полюбил». Но потом открылись некоторые секреты, поколебавшие ее веру в то, что «Мака не такой». Первым было извлечение из небытия пьесы «Батум», с которой «не такой Мака» хотел подъехать — в «лучших» традициях безнадежного циника Алешки Толстого — к «Гению всех времен и народов» и стать Мастером не только по шкале Воланда, но и по оценкам Лаврентия Палыча. Так получилось, что известие о существовании «Батума» Любе принес Ли, и эта новость ее так шокировала, что пришлось прибегнуть к лекарствам.
— Это все она, — говорила Люба. — С ее аппетитами никаких денег не хватало! Да и первой дамой советской литературы ей не терпелось стать.
Это была единственная резкая фраза Любы по адресу Елены, которую Ли довелось от нее услышать.
Вторым открывшимся ей секретом было последнее письмо Булгакова Сталину и правительству. Она, конечно, знала об этих хлопотах Булгакова. Более того, она слушала на второй трубке телефонный разговор Сталина с Булгаковым и сделала его полную запись, опубликованную впоследствии Еленой, но точный текст этого — одного из нескольких — прошений Булгакова не был ей известен. А в том письме, написанном в тот момент, когда его решение об уходе к Елене было вроде бы окончательным, он просит разрешить ему выезд за рубеж с женой… Любовью Евгеньевной Булгаковой. Логика этого прошения столь же обывательски элементарна, как мечты об абажуре: если ехать в Париж, то, конечно, с Любой (как это было у них давно уговорено на сей случай). С Любой, говорящей на французском как на родном, да еще и знающей английский и немецкий. С такой помощницей, к тому же абсолютно «своей» в эмигрантской сфере, он надеялся сразу утвердиться на Западе и влиться в парижскую жизнь. А что бы он там делал с Еленой и с ее любовью!
Париж, однако, остается в мечтах, и положенное свершилось. Любе (в который раз!) пришлось начинать новую жизнь. В ней, в этой новой жизни, она уже не связывает себя семьей или подобием семьи. Можно было бы сказать, что она коллекционирует известных и знаменитых знакомых, если бы не тот факт, что многие из них сами искали знакомства с нею. Ее предвоенные годы были связаны с работой в редакции серии «Жизнь замечательных людей», среди авторов и рецензентов которой тоже было немало замечательных людей из «раньшего времени» — Дживелегов, Святополк-Мирский и многие другие. Там и состоялось ее знакомство с дядюшкой, сразу включившим ее в свое женское секретарско-редакторско-корректорское окружение. Общение с дядюшкой помогло ей и пережить войну, во время которой он не раз «нанимал» ее на работу своим секретарем в лекционных поездках, и устроиться на постоянную работу в одно из издательств после войны. Но и потом их общение продолжалось: Люба являлась по первому зову и всегда была готова помочь библиографическими подборками, справками, либо просто прочитать рукопись и сказать свое мнение о ее достоинствах и недостатках. Именно тогда впервые пересеклись жизненные пути ее и Ли.
В тот первый период их встреч Ли ничего не знал о Булгакове. Вторую часть своей фамилии — «Булгакова», полученную в замужестве, как и первую историческую ее часть — «Белосельская», она в обиходе не употребляла. Для дядюшки имя Булгакова было пустым звуком, и, если он и видел в Художественном «Дни Турбиных», что весьма вероятно, так как он очень любил этот театр и был лично и довольно близко знаком с Качаловым, Москвиным и другими актерами, составившими его славу, то в этом спектакле его, хоть он и сам был киевлянином, наверняка интересовала больше игра актеров, чем личность и биография автора. Самые общие сведения о существовании Любы Ли имел до смерти тети Манечки в пятьдесят седьмом, и вот сейчас, двадцать лет спустя, ему предстояло возобновить знакомство уже не просто с одной из дядюшкиных симпатий, а с одной из жен повсеместно и посмертно прославленного Мастера. Но живая и подвижная женщина, которую невозможно было назвать старушкой, вышедшая ему навстречу на Пироговскую, чтобы избавить его от поисков квартиры, обратилась к нему так, будто и не было этих двадцати лет. А когда во время их первой беседы в полуоткрытое окно одна за другой впрыгнули две кошки московской дворовой породы, то все вообще стало на свои места.
III
Мария, как уже говорилось, была моложе Любы на три года, и незабываемый восемнадцатый год сделал ее, двадцатилетнюю, невестой без женихов. Путь, казавшийся беспредельно ясным, вдруг скрылся в тумане. Поскольку ее отец, хоть и малым чином, принадлежал к имперской колониальной администрации, его первым порывом было вывезти всю свою семью в родные края. Чтобы объехать неспокойные области империи (железной дороги на Север через Сухуми и Сочи тогда еще не было, и поезда шли через Баку и Дербент), летом восемнадцатого двинулись в Поти и там погрузились на какой-то пароходик, с трудом дотащившийся в Севастополь, а оттуда поездом по тогда еще белой части империи прибыли в Харьков.
Все свершившееся было для Муси таким ударом и такой трагедией, что все детали этого путешествия, а вернее — бегства из Тифлиса, полностью исчезли из ее памяти и стали известны Ли почти полтора десятилетия спустя, когда на его руках тихо угасала мать Нины — Вера, младшая сестра Муси. Ее память — память двенадцатилетней девочки, до того ни разу не покидавшей Тифлис, сохранила все, даже самые мимолетные впечатления вроде тревожно мяукающих, почти по-человечески плачущих кошек, бродивших по их опустевшей квартире в Вери, когда все вещи были уже сложены, и, сидя на них, семья ждала извозчика — за ним отправился отец.
Это воспоминание сменилось картиной посадки на какой-то грязный, перепачканный углем пароходик в Поти, где расположились сначала на палубе, а уже потом нашелся уголок в трюме. Православные монахи прямо на палубе раздавали детям затвердевшие бублики из какого-то серого мешка, но когда у одной девочки началась то ли дизентерия, то ли брюшной тиф, бублики выкинули в море. Девочка умирала на палубе под открытым небом, а на бублики примчалась откуда-то стая дельфинов. Они затеяли игру, поддевая бублики носами, и с этими бубликами на носах почти полностью выскакивали из воды.
До Ялты (а не до Севастополя, как запомнилось Мусе) тащились несколько суток, и отец, живший и заставлявший всю семью жить по строгому режиму, исстрадался из-за отсутствия «горячей» пищи. Поэтому тут же на ялтинском причале мать сложила примитивный очаг из гальки, и на берегу моря был сварен борщ. Лишь подкрепившись таким образом и выпив добрую чарку чачи из своих грузинских запасов, отец отправился хлопотать о подводе на Севастополь — ближайшую и самую доступную в те годы железнодорожную станцию. Подводы не нашлось, но подвернулась фелука, уходившая в Севастополь поутру. Еще несколько дней ушло в Севастополе на подготовку к штурму поезда, идущего на Харьков.
Воспоминания эти так разбередили умирающую Веру, что она поведала Ли «страшную» семейную тайну, отчасти объяснявшую метаморфозу, происшедшую с дедом Нины, скончавшимся за год до ее сближения с Ли. Даже сама Нина не знала, почему ее дед из достаточно грамотного служаки (Ли читал его письма, написанные кратко, емко и без грамматических ошибок) сразу же по возвращении в Харьков превратился в тихого жителя предместья, торгующего на базаре свежей, соленой и моченой продукцией своего крохотного садика и приусадебного участка, и ни разу ни в какие времена даже не пытался изменить этот свой скромный статус или побывать в местах своей прежней жизни.
Рассказ Веры начался с ее ответа на вопрос Ли: откуда в семье взялись деньги на такое капитальное мероприятие, как переезд всей семьи на Украину. Оказалось, что у отца была очень дорогая сабля с серебряной рукоятью в ножнах, разукрашенных золотом и драгоценными камнями (так запомнилось Вере). Саблю эту он получил в награду за особые заслуги перед отечеством (второй наградой за эти же заслуги было принятие Муси в заведение святой Нины). Вот за эту саблю один важный грузин взял на себя все расходы и организацию их переезда.
На вполне естественный вопрос Ли о том, что это были за «заслуги», Вера отвечала, что они были связаны с событиями, происходившими еще до ее рождения, но по рассказу матери она знает, что в те времена к ее отцу, когда тот был верийским околоточным, иногда захаживал очень уважительный молодой грузин в неизменном длинном черном пальто и фетровой шляпе. Отца, человека в те годы далеко не старого, он почему-то ласково именовал «дедушкой Ефимом». При встречах они обычно подолгу беседовали, потихоньку попивая «маджарку», и однажды «дедушка Ефим» по его просьбе сообщил по начальству о готовящемся в Баку заговоре. Сведения подтвердились, преступников арестовали, «дедушка Ефим» был награжден и повышен в чине, а потом, опять-таки с разрешения своего молодого приятеля раскрыл перед начальством имя своего осведомителя, фигура которого оказалась столь значительной, что в дальнейшем до старого служаки доходили лишь отрывочные сведения о негласном и тайном продвижении его протеже к вершинам политического сыска. А потом, когда мир «дедушки Ефима» был разрушен «до основанья», физиономия «скромного и уважительного молодого грузина», оказавшего серьезные услуги охранительному начальству, вдруг стала появляться в газетах, принадлежащих «нашему новому миру». Взгляд у «дедушки Ефима» был цепкий, профессиональный, да и «молодой грузин» почти не изменился за десять-пятнадцать лет, прошедших со дня их последней личной встречи.
Это второе пришествие «молодого грузина», на глазах превращавшегося из хоть и привилегированного, но весьма провинциального осведомителя во всесильного правителя новой империи и «вождя» народов, так напугало «дедушку Ефима», что он на весь остаток дней своих укрылся в огороде, не изменив свое амплуа тупого и темного жителя предместья даже во время почти двухлетней немецкой оккупации. Только когда «все радиостанции Советского Союза» 5 марта 1953 года единственный раз сказали правду о «гении всех времен и народов», «дедушка Ефим» почувствовал себя в безопасности, но жить ему оставалось немногим более двух лет.
Выслушав рассказ Веры, Ли, хорошо помнивший историю, без труда определил, что через «дедушку Ефима» его «молодой грузин» продал бакинское большевистское подполье. Сам факт осведомительской деятельности будущего «вождя народов» Ли не удивил, так как еще подростком, анализируя «дерзкие» побеги через всю империю «отважного революционера» с лицом «кавказской национальности» и неисправимым акцентом, он пришел к выводу, что эти «подвиги» совершались под надежной опекой властей. Поразило его другое — «усатый», очередной раз в его жизни, вынырнул из небытия в тесной связи с близкими ему людьми. «Вот те на! — подумал Ли. — Мертвый продолжает хватать живых!»
IV
В Харькове постепенно адаптировались все, кроме Марии. Ее высокое светское образование со знанием французского и изящной словесности оказалось невостребованным в прекрасном новом мире, сооружавшемся большевиками. После отступления из Харькова белой армии она пошла работать в Горисполком статисткой, и с тех пор «статистка», «секретарь-машинистка», «оформитель» стали ее пожизненной специальностью. Этот ее «трудовой путь» Ли позднее восстановил по сохранившимся после нее казенным бумагам. В ее же рассказах о времени, сокрытом за сухими записями делопроизводителей, все было значительно интересней: везде ей встречались интересные, влюбленные в нее люди, готовые отдать ей свои руки и сердца, увезти ее в Рим, Неаполь, Париж, подальше от этого бесконечного разбоя и беспросветной смуты. Вероятно, так оно и было, потому что такое было время, но у всех этих встреченных ею людей (а среди ее поклонников был даже Иван Мозжухин, тогдашняя кинознаменитость!) был один недостаток: они понятия не имели, что значит быть выпускницей заведения святой Нины, и Мария не без основания полагала, что к ней их влечет только ее молодость и милое юное лицо, а это быстро проходит. Любопытно, что побывавшие ее сослуживцами в период ее службы в Харьковском горисполкоме такие неординарные личности, как «товарищ Сталин» и «матрос-партизан Железняк», ей не запомнились.
Но вот в не менее незабываемом девятнадцатом в Харьков попадает студент-экономист Петроградского политехнического института Императора Петра Великого Николай Вартанянц. Получив 11 октября семнадцатого года «Билет», свидетельствующий о том, что он уволен в отпуск до 1 сентября восемнадцатого года, он уехал домой в Тифлис, откуда, весело прогуляв годик, снова двинулся в Петроград для продолжения учебы, но сумел добраться только до Харькова. Поскольку ни на север, ни на юг в это время из Харькова выехать без риска для жизни было невозможно, он попытался определиться в Харьковский коммерческий институт, куда и был принят, как записано в его зачетной книжке, «осенью 1919 г.».
Это был красивый кавказец, в молодости более похожий на грузина, чем на армянина. Как коренной тифлисец из образованной купеческой семьи, он хорошо знал цену заведения святой Нины, и свою встречу в далеком от Кавказских гор Харькове с красивой выпускницей этого института посчитал чудом, Роком, Судьбой.
Мария восприняла его восторженные ухаживания без особого энтузиазма. И в заведении святой Нины, и в своих знакомствах она придерживалась круга грузинской дворянской интеллигенции и русских кавказцев, а к армянам относилась настороженно. Но этого привычного и желанного ей общества в Харькове не было, а был Коля Вартанянц, веселый и щедрый, когда было что транжирить, принадлежавший, по его рассказам, к богатой семье, владевшей домом и землей в центре Тифлиса и островком посреди Куры. Семье принадлежали также лавка и аптека. Их усадьбу на углу Иерусалимской и Сионской улиц рядом с караван-сараем Анановых недалеко от родного Вери она помнила с детства. И сегодня в ее жизни единственная возможность покинуть постылый Харьков и вернуться в Тифлис была связана с Колей.
Они обвенчались в конце девятнадцатого, и в январе двадцатого года уехали в Грузию.
На некоторое время она вместе с Грузией оказалась вне пределов российской, на сей раз уже советской, империи, но вскоре грузинская государственность приказала долго жить, и «порядок» был восстановлен.
В Тифлисе Мария нашла лишь осколки былого общества, в котором она намеревалась блистать. И Вартанянцы, ставшие Вартановыми, встретили ее весьма сдержанно, но она была молода, и, обладая большой силой воли, не отступила перед невзгодами. Она стала строить «свой дом» в выделенной молодым небольшой комнатушке, тем более что наступивший «нэп» с его артелями и «обществами взаимного кредита» облегчал эту задачу. Билась она одна: на Коле — потомке нескольких поколений хватких и энергичных купцов — природа отдыхала, и его любимым видом деятельности были дружеские застолья и карточная игра.
Тем не менее, усилиями Марии к концу двадцатых они жили довольно прилично. У Марии появились изысканные наряды и драгоценности, к которым она была неравнодушна с детства, и, возможно, когда Мака и Люба Булгаковы обедали в знаменитом духане «Симпатия», рядом с ними шумело застолье с участием Марии и Коли.
Марии тогда было тридцать лет, она цвела, и нет ничего удивительного в том, что один из друзей ее юности, отец которого был инженером, служившим до революции в представительстве одной из европейских фирм в Тифлисе и уехавшим с семьей на Запад, случайно встретив ее в это время в Батуми, — он был старшим механиком на большом французском пароходе, сразу же предложил уехать с ним. И еще несколько лет подряд, когда его пароход швартовался в Батуми, Мария получала открытку на французском языке, извещавшую ее о том, что предложение остается в силе.
Предсмертные судороги «нэпа» сильно ударили по их благополучию. С какой-то разгромленной «социалистическим государством» артелью «замели» Колю. В это время у них уже была маленькая дочь Ирочка, и Мария отвезла ее к родителям в Харьков, а сама вернулась в Тифлис вызволять Колю. На его освобождение ушли все деньги и ценности, а когда он вышел на свободу, их маленькой Ирочки уже не было в живых — ее унесла дизентерия.
И ей, почти в одно и то же время, что и Любе, опять пришлось начинать все сначала. Правда, у нее был Коля, но «лучше бы его не было: он мне испортил всю жизнь», — скажет она потом Ли.
Тем не менее, уже перед войной их жизнь кое-как наладилась. Именно в эти годы важной «движущей силой общественных отношений» становится постоянно присущий социалистической экономике «дефицит», и Мария не сидит сложа руки. Время от времени она где-то числится на постоянной работе, но вся ее энергия уходит на удовлетворение «дефицита». При этом, ей, естественно, необходим Коля и необходимо, чтобы он хоть где-нибудь и кем-нибудь постоянно работал. Война и первые послевоенные годы еще более обострили «дефицит», и их существование становится безбедным. Конечно, Марии досаждают кутежи и карточная игра мужа, но разрыва она не хочет. Теперь ее идеал сузился до мечты о полной материальной независимости и доме, где она могла бы принимать своих, тогда еще довольно многочисленных, подруг по заведению святой Нины, чтобы быть принятой в их домах ответно, чтобы у нее был свой круг.
Когда к пятидесятым все это стало налаживаться, заговорила валаамова ослица: вдруг у нее начались проблемы с Колей, которого она считала навечно прикованным к себе цепью обеспеченности и благополучия. Но, к ее удивлению, оказалось, что и на него кто-то может иметь виды. Остаться совсем одной на пороге шестидесятилетия ей очень не хотелось, и она решительно и жестко разрушает любовные планы своего спутника жизни, растаптывает его розовые мечты о новой, еще более приятной форме существования. Как она этого добилась — осталось в тайне, но этот жгучий роман заканчивается тем, что Коля под ее диктовку пишет «разрывное» письмо своему «предмету». Когда Ли читал сохранившийся черновик этого письма, он был поражен: оно сплошь состояло из слов и выражений, которым в заведении святой Нины никогда не учили.
Конец пятидесятых Мария ознаменовала рядом решительных действий, упрочивших ее бытовое и материальное положение на пороге старости. Во-первых, она оформила с Колей гражданский брак, поскольку церковный никем не признавался, во-вторых, она по уговору со своим умирающим отцом забрала к себе среднюю сестру, пребывавшую в тихой душевной болезни, за что старик отдал ей все, что оставалось ценного в его доме и хозяйстве, и, наконец, в-третьих, пользуясь больной сестрой как щитом и показывая, кому следует, солидную пачку денег, она решила их квартирный вопрос, «выбив» по месту Колиной работы большую двухкомнатную квартиру с обязательной лоджией и балконом в одном из лучших новых районов Тбилиси — в Сабуртало. Дина, сестра, вскоре после этого тихо скончалась, и Мария, наконец, смогла жить, как хотела. Завещание отца рассорило двух сестер — старшую Марию и младшую Веру, о которой он даже и не упомянул.
Однако нельзя сказать, что довольно устойчивое материальное благополучие и бытовое благоустройство утолили все желания Марии. Ей хотелось, чтобы она была в центре или хотя бы в составе некоего элитного круга, чтобы ее дом был одним из очагов духовности, обителью вечных истин. Будучи человеком верующим, она, естественно, первые свои помыслы обратила к церкви. Церковь нуждалась в активистах и помощниках, но контингент верующих был явно не тот, который был нужен Марии. Кроме того, она была достаточно проницательна, чтобы с сожалением убедиться, что батюшка, как и вся русская православная церковь, служит не только Богу, но и маммоне. Она попыталась перейти в грузинскую церковь и стала прихожанкой старенького храма мама Довиди, но и там не нашла искренности. В то время стали появляться новые течения, стали набегать мутные волны всякого рода «святых» писем. Один из попавших к ней текстов она посчитала мудрым и правильным, и ей показалось, что именно таким путем она сможет нести людям те истины, кои, как она полагала, ей открылись. Она перепечатала этот текст, дополнив его своими мыслями, и на пробу послала его одной из своих подруг по заведению святой Нины с предложением распространить его среди своих знакомых.
Ответную записку бывшей «благородной девицы» Мария сохранила в своих бумагах. Записка по своей форме отвечала всем эпистолярным правилам, преподававшимся в великосветском учебном заведении: в левом углу была проставлена дата в доброй старой последовательности — года, месяца, дня, а в правом было указано место написания — город Тбилиси. Далее следовал текст: «Старая Манда! Письмо Твое получила и уже им подтерлась, не читая. Если напишешь еще хоть одно такое, сдам Тебя в Милицию. Остаюсь Твоя верная подруга — Этери».
Но после целого ряда неудач на ниве попыток духовного общения и воздействия на современников из-за, казалось бы, беспросветных туч выглянуло солнце: ее попросили что-то перепечатать для полулегально существовавшего кружка любителей антропософии, и это оказалось именно тем, что ей было нужно. Она старательно перепечатывала выполненные членами этого кружка переводы многословных и путаных трудов доктора Штайнера, а также давно не переиздававшиеся сочинения Блаватской, сборники духовной поэзии, переводы трактатов по неортодоксальной йоге и трудов других мыслителей из непризнанных в империи Зла философских школ. Душой кружка и одним из главных переводчиков Штайнера был сын знаменитого писателя Звиад Гамсахурдиа, да и весь остальной состав кружка удовлетворял самым высоким требованиям Марии. Это была среда, о которой она мечтала всю свою жизнь, и она не просто оформляла и размножала материалы кружка, а добросовестно штудировала их, оставляя себе по экземпляру всех прошедших через нее работ.
Благодаря антропософскому кружку, жизнь Марии в конце шестидесятых — начале семидесятых годов обрела свой смысл. Вокруг нее появились интересные люди, стоящие выше земных радостей и успехов. Это было время, когда она была счастлива.
Но счастье, как известно, длится недолго, эта пошлая закономерность еще раз подтвердилась и в жизни Марии, как и другая, не менее затасканная, гласящая, что беда не приходит одна. Тяжело заболел Коля, и ему потребовалась операция, что в Тбилиси было связано с определенными трудностями и требовало немалых затрат. Вышел он из больницы полуинвалидом, хотя и продолжал немного помогать Марии по хозяйству. Первая операция предусматривала вторую, но Коля ее боялся и оттягивал, сколько мог, пока снова не оказался в больнице, где его Ли видел в последний раз: живым он оттуда уже не вышел.
В то же время была разгромлена обитель ее души — антропософский кружок, и Звиад оказался в заключении. Марию по этому поводу не беспокоили: в центре внимания «следствия» была не теософия, а совсем иные вопросы, и она даже добилась права посетить Звиада в тюрьме. Знакомые ахали, предрекая ей преследования, но она не испугалась.
У Ли в это время уже была прикована к постели Исана, и он за время ее болезни лишь два раза по два дня провел в Тбилиси. В один приезд он по просьбе Марии остановился у нее, они долго говорили о свалившихся на них невзгодах, и Ли остро почувствовал ее растерянность. Поэтому когда Исаны не стало, и наступил их первый «свободный» отпуск, Ли уговорил Нину и сына выкроить из него недельку и провести ее с Марией.
V
Если у Марии в Тбилиси маятник ее жизни в середине семидесятых резко качнулся в сторону одиночества, то у Любы, опять-таки без особых ее усилий, как бы по праву первородства, это же время стало временем выхода из забвения, из небытия, и ее мир, как у всякого человека, идущего к своему восьмидесятилетию, да еще посреди бурного двадцатого века, сократившийся было до нескольких еще случайно живых людей, вдруг начал расти и расширяться до пределов земного шара.
Получилось так, что, когда с возрождением из пепла «Мастера и Маргариты» к Булгакову пришла вполне заслуженная не только Судьбой, но и талантом мировая слава, Елене — главной виновнице этого возрождения Мастера — оставалось жить два года.
Раздумывая о судьбах Елены и Любы, Ли видел явное действие кармических сил. Уход Булгакова к Елене, в свершении которого, возможно, свою роль сыграло и гнездящееся где-то в его подсознании предчувствие врача, дало ему, больному, возможность в покое и уюте завершить начатого еще при Любе (когда Елены не было в его жизни и в помине) «Мастера» и осветить страницы этого романа любовью Маргариты — на сей раз Елены. Эта великая любовь у Елены перешла в верность его памяти и породила непреодолимое стремление воздать ему должное не только в своей душе, но и в мире. Такая высочайшая степень сосредоточенности, на которую легкая и вечно куда-то стремящаяся и летящая Люба никогда не была бы способна, пробила железобетонные идеологические заграждения, возведенные империей Зла в порядке самосохранения, и свершить чудо — Мастер воскрес!
Своей волей, решительностью и напором Елена не только выполнила свое предназначение в посмертной Судьбе Булгакова, но и вернула свой долг той, у которой она его увела, избавив ее до конца ее долгих дней от забвения и неизбежного жуткого беспомощного одиночества.
Дело в том, что когда, свершив положенное, Елена ушла, Люба и ее маленькая квартирка на Пироговской в нескольких десятках метров от их с Макой веселого дома, заполненная уцелевшей булгаковской мебелью, картинами и воспоминаниями, постепенно стала международным центром булгаковского мира. Не зная предела своей жизни, она первым долгом постаралась записать все, что помнила, и, прослышав об этой рукописи, к ней потянулись окололитературные стервятники и стервятницы.
Люба слишком хорошо знала «советскую литературную среду» и понимала, что никто из налетевших воронов не озабочен изданием ее записок, но каждый из тех, «кому положено» соответствующими нелитературными службами беспрепятственно печататься в Империи Зла, был готов хоть что-нибудь утащить в своем клюве из ее записок и быстренько тиснуть, естественно, как свое, выношенное.
Убедившись, что в известном ей мире ничего не изменилось, она бесстрашно отдала свою рукопись милой женщине, прибывшей на ее огонек из-за океана. Это была Элендеа Проффер, хозяйка знаменитого тогда в имперском подполье издательства «Ардис» и издательница первого в истории литературы полного научного собрания сочинений Михаила Булгакова. И вскоре ее воспоминания об их с Макой жизни на русском и английском языках стали всеобщим достоянием. Нельзя сказать, что Люба ничего не боялась. Передавая Ли американское издание своей книжки, она просила держать ее в секрете, чтобы «ее не посадили». Ли успокаивал ее тем, что она уже вышла из нынешнего «призывного возраста», принятого в империи для пополнения ГУЛАГа, и что ему наличие у него этой книжки угрожает значительно большими репрессиями.
После публикации воспоминаний о Булгакове литературные стервятники оставили ее в покое. При этом некоторые из них, используя доступность для них «самой демократической в мире» имперской прессы, старались выразить по отношению к ней свое презрение как «самозванке». Но многие «советские» люди хорошо знали «советскую» прессу и умели ее правильно читать. Поэтому поток людей, стремившихся к общению с Любой после «уничтожающих» ее публикаций, только возрос.
К этому времени она закончила еще одну часть своих записок — «Записки Серафимы», как их назвал Ли, имея в виду списанную с нее героиню булгаковского «Бега». Она же, ободренная постхельсинским ветерком, пронесшимся по империи Зла, старавшейся убедить мир в человекоподобии управлявших ею существ, решила попытаться их напечатать в России и назвала эту повесть о своих скитаниях «У чужого порога». Ли объяснял ей, что «новую» «почти свободную» литературу будут делать все те же лица, «кому положено». Просто они будут писать с откровенностью до указанного им на Лубянке уровня, а народ о каждом таком запланированном откровении будет шепотом говорить: «Вы читали новую повесть Р.? Какой смелый человек!» И тому подобное. Поэтому он советовал ей сразу же отправлять свои записки по накатанной дорожке к Профферам. Она не послушалась доброго совета и попытала счастья в вечно «передовом», вечно «либеральном», вечно живущем по «традициям Твардовского» этом прекрасном «Новом мире», и через некоторое время вместе с Ли потешалась, вспоминая свои похождения в этой достославной наровчатовской редакции.
Что касается рукописи «У чужого порога», то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой потом, когда это «территориальное образование» уже начало рушиться.
VI
Возобновление дружеских отношений Любы и Ли произошло в год столетия дядюшки. Сусловская официальная, лжеисторическая шайка бойкотировала эту дату. Она не была ознаменована ни единым переизданием какой-нибудь из всемирно знаменитых дядюшкиных книг. Набрав от страха перед Сусликом говна в рот, ни слова не проронили по поводу этого юбилея толстые и тонкие журналы и большинство «центральных» газет, когда-то просивших его, в порядке одолжения, дать какой-нибудь обзор или очерк. Почему-то лишь главная молодежная газета империи поместила довольно большую и уважительную статью, посвященную его памяти.
Тем не менее, несколько человек из академической среды продолжали добиваться выпуска юбилейного сборника и, в конце концов, года через два после юбилея получили разрешение на его издание. По утвержденному плану сборника его четверть должны были составить воспоминания о юбиляре. Ли общался с будущими редакторами этого сборника и дал свои несколько страничек, нечто вроде штрихов к портрету, а также уговорил их сделать официальное предложение Любе. Магия булгаковского имени в то время уже была столь велика, что редакторы, как подозревал Ли, только ради того, чтобы познакомиться с ней и побывать в булгаковской обстановке, выполнили просьбу Ли, а Люба быстро и с охотой написала полтора-два десятка страничек теплых и милых воспоминаний. Редакторы еще раз прибыли к ней в гости поболтать о Булгакове и удалились, прихватив ее текст. На этом дело и кончилось. Потом они сказали Ли, что там (это слово произносилось в Империи Зла с одновременным поднятием вверх указательного пальца правой или левой руки) посчитали ее воспоминания «женской бытовухой», ничем не высвечивающей «облик ученого», и отклонили. А когда Ли потребовал вернуть текст, то оказалось, что он потерялся.
Ли было крайне стыдно перед Любой, и он, забрав у нее второй экземпляр текста, пообещал, что эти воспоминания обязательно увидят свет. Предчувствие его не обмануло, но это произошло уже после ее смерти, когда эти страницы заняли свое место в одной книжке с ее записками о Булгакове и о своей эмигрантской одиссее, а тогда их общение было столь частым и тесным, что однажды за традиционной чашкой китайского чая с жасмином он рассказал ей о тбилисской Марии, о ее Судьбе и жизни, проведенной в постоянной борьбе за достойное, в ее понимании, место в человеческом обществе. Люба, как никто другой, умела слушать и понимать, да и Ли постарался, чтобы она увидела Марию в ее разные времена такой, какой видел ее он сам.
Его рассказ произвел впечатление на Любу, и когда он сказал, что Мария, желая знать все о Христе, очень хотела бы прочитать булгаковские сцены его последних часов, она достала журнал «Москва» с первой частью публикации «Мастера» и попросила передать от нее Марии.
Вскоре после этого Ли был в Тбилиси и вручил этот дар, добавив от себя томик Гегеля с жизнеописанием Христа. Передавая журнал, он очень сжато, но не упуская главного, поведал Марии историю Любы, и, таким образом, по его воле пересеклись их жизненные пути, в которых он постоянно ощущал какое-то глубинное сходство.