П. Н. Яковлев и его книги
В середине двадцатых годов я работала фельетонисткой в ростовской газете «Советский Юг». Редакция «Советского Юга» помещалась на 2-м этаже большого дома на Дмитриевской улице, а на 3-м этаже того же дома, как бы упрятанная за многими дверями и проходными комнатами, находилась маленькая редакция краевой крестьянской газеты «Советский пахарь». Иногда из тех проходных комнат выходили сотрудники, здоровались, я отвечала на приветствия, но мы ничего друг о друге, в сущности, не знали и связаны ничем не были.
И вот стал выходить оттуда и приветливейшим образом здороваться сухонький пожилой человек небольшого роста, чуточку прихрамывавший на ходу, обросший чистенькой седой щетиной, с таким добрым и приветливым взглядом, что радость была на него глядеть.
Встречались мы этак несколько раз, здоровались, и однажды он себя назвал:
— Яковлев, Полиен Николаевич, бывший сельский учитель, а ныне работник «Советского пахаря».
А потом вдруг задал вопрос:
— А вы довольны вашей работой в «Советском Юге»? Не скучно вам?
— Что вы, — сказала я, — сплошное веселье.
— Я вам хочу предложить кое-что повеселей, — сказал он. — Крайбюро юных пионеров предполагает открыть новую пионерскую газету, и я буду ее редактировать. Идите ко мне секретарем редакции, мы с вами, знаете, какие закрутим дела!
— Да ведь такая газета уже есть, — сказала я, — и я — её секретарь.
В самом деле, в Ростове существовала маленькая газета под названием «Ленинские внучата». Издавали ее крайком комсомола и общество друзей детей. Первый осуществлял идейное руководство, а второе давало деньги. Редактором был Михаил Глейнер, он же редактор юношеской газеты «Молодой рабочий», а меня Глейзер включил в штат в качестве «швеца, жнеца и в дуду игреца». Я организовывала пикоров — пионерских корреспондентов, собирала и правила заметки, выпускала газету. Во всем мне помогали детишки-пикоры, вплоть до того, что они на саночках привозили из типографии отпечатанный тираж, раздавали газету подписчикам и принимали подписку.
— Нет, — сказал Полиен Николаевич, — это не та газета, какая нужна детям. У нас будут сотни тысяч подписчиков, и писать в газету будут все дети, сколько их есть на Северном Кавказе.
И я поверила ему, пошла секретарем во вновь открытую газету «Ленинские внучата» и никогда об этом не пожалела. Он отвоевал для нашей редакции отличную светлую комнату с балконом, мгновенно собрал в эту новую редакцию множество новых людей — педагогов, ученых, детских библиотекарей, поэтов, вожатых, и кого-кого у нас не было, и все писали нам статьи всяк по своей специальности, и отвечали на вопросы читателей. А вопросы эти так и хлынули, едва мы выпустили два или три номера нашей газеты. И карикатуристы у нас появились, и бедовый раешник (его сочинял сам Полиен Николаевич), а писем пошло столько, что очень скоро Полиен Николаевич сказал:
Лео Яковлев
Товарищ Сталин: роман с охранительными ведомствами Его Императорского Величества
— Верочка, нам вдвоем с этим потоком не справиться, возьмем-ка технического секретаря.
В редакции появилась Люба Нейман, рыжая, спокойная и педантичная, словно специально созданная для того, чтобы ни одно ребячье письмо не терялось и не оставалось без толкового и скорого ответа. А еще через сколько-то времени Полиен Николаевич сказал так:
— Дорогие мои, все это хорошо, но мало, мало! Надо взбудоражить ребят, надо их активизировать. Вот возьмем-ка да объявим конкурс на лучшие умелые руки, вот тогда увидите, что получится.
Ныне, о Муза, воспой Джугашвили, сукина сына. Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело, Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался. Но что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный!... Павел Васильев (Убит в возрасте 27 лет в ночь с 15 на 16 июля 1937 г Имена убийц известны: Иосиф Сталин, Лазарь Каганович, Климент Ворошилов, Андрей Жданов, Анастас Микоян. Подписи этих «товарищей» сохранились на расстрельном списке)
И мы, то есть газета, объявили этот конкурс. Мы выпустили и разослали по всему краю призывы, чтобы ребята-школьники присылали на этот конкурс все сделанное их руками — модели машин, рукоделия, рисунки, игрушки. Единственное было условие — чтобы работы эти были выполнены самостоятельно, без помощи специалистов. Наше начинание поддержали широко и щедро, так, что мы могли объявить хорошие премии за лучшие экспонаты.
Все мы были мерзавцами.
Анастас Микоян
Бедная Люба Нейман! Теперь ей некогда было отвечать на письма. С утра до вечера она распаковывала посылки, приходившие в редакцию. Тут были и модели, и игрушки, и рукоделия, и всякая всячина. В том числе тропические растения, выращенные трудолюбивыми детьми в комнатных условиях, мудреные радиоприемники (один, помню, был сконструирован на карандаше); художественные куклы, и чего-чего тут не было. Под все эти экспонаты нам отвели большое помещение, и выставка наша пользовалась огромным успехом. Яковлев умел хорошо подать такие вещи. Лучших юных мастеров он выписал в Ростов, и они сами демонстрировали свои изделия. Результатом было то, что авторитет «Внучат» неслыханно возрос среди ребятни, а тираж газеты превысил на Северном Кавказе тираж «Пионерской правды» и «Ленинских искр».
В жизни и не такое бывает, товарищи.
Иосиф Сталин
При всех этих заботах Полиен Николаевич находил время писать книги. Он был писатель прирожденный, то есть у него было что сказать читателям, и высказывать это он умел впечатляюще и ярко.
Чем больше думаю о Сталине, тем яснее вижу, что ничего не понимаю.
Илья Эренбург
Часть первая.
Кончив главу, он звал деткоров (так вскоре стали именоваться пикоры) и читал им вслух.
Роман-воспоминание
И не только он, автор, но и мы с Любой душевно радовались, видя, как живо воспринимают ребята-слушатели его произведения.
Так, на наших глазах была написана книга «Первый ученик». Уже не помню, вышла эта книга до Первого съезда советских писателей или немного позже, но на этот съезд, состоявшийся в 1934 году, Полиен Николаевич Поехал в качестве делегата, члена Союза советских писателей.
Рожденные в годы глухие Пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России Забыть не можем ничего. Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? От дней войны, от «дней свободы» — Кровавый отсвет в лицах есть. Есть немота — то гул набата Заставил заградить уста. В сердцах, восторженных когда-то, Есть роковая пустота. Александр Блок
За годы, прошедшие с тех пор, тысячи ребят перечитали книги П. Н. Яковлева. В тысячах юных сердец запечатлел он свою доброту, человечность, преданность высочайшим идеалам нашего времени, тысячи людей научены им понятиям чести, справедливости, верности советской Родине.
Глава I.
С последнего взгляда
И о чем бы ни писал Яковлев, — для тех, кто его знал, — его книги несут в себе зародыш автобиографии. В старой ли гимназии, в кубанской ли станице трудных времен гражданской войны, где бы ни происходило действие, — читатель убежден: автор сам все это видел и пережил. Об этом говорит и железная достоверность всего происходящего, и прекрасная искренность авторской интонации. И более того, в «Первом ученике» мы, лично знавшие Полнена Николаевича, среди множества действующих лиц узнаем и его самого — в лице доброго математика, поддержавшего беднягу Самоху в тяжкие часы его трудного детства. Ибо главенствующей чертой Полнена Николаевича была его горячая, всепонимающая любовь к детям. Он умел проникать в самые сокровенные закоулки их душ и никогда не находил там ничего дурного, находил только доброе и чистое.
Я носил в себе эту книгу несколько месяцев: ее идея появилась в то время, когда я вдруг возвратился к научному творчеству, и ей пришлось ждать, пока я поставлю последнюю точку в последней из намеченных мной научных статей. Но когда я поставил эту точку в своей рукописи, мне захотелось посмотреть несколько давних работ по этой своей тематике, поскольку, зная по собственному опыту справедливость затасканной поговорки, что все новое — хорошо забытое старое, я испугался, что всё, что на сей раз я хочу поведать «научной общественности», уже было кем-нибудь сказано ранее.
Радостно думать, что этот прекрасный писатель и педагог не забыт, что его произведения продолжают жить и учить новые поколения советской детворы.
Среди ученых книг, просмотром которых я хотел завершить свои труды, была монография Николая Ивановича Безухова «Теория упругости и пластичности». Имя Н.И. Безухова сейчас не найти в энциклопедических справочниках, да и в нынешних «ученых кругах» мало кто его вспоминает, но в годы моего ученичества — более полувека назад — это был весьма известный и уважаемый профессор, плодотворно работавший в области прикладной механики.
Листая его книгу, я, хвала Всевышнему, не нашел ничего порочащего новизну моих взглядов на некоторые сущности, но обратил внимание на то, что имя великого ученого — отца инженерной школы Соединенных Штатов Америки — Степана Прокофьевича Тимошенко, впервые в мире сформировавшего теорию упругости как самостоятельную дисциплину в пограничной области классической физики и технической механики, в книге Н. И. Безухова упоминается лишь один раз, и то вскользь и мелким шрифтом (хотя С. П. Тимошенко был некогда избран иностранным членом-корреспондентом Академии наук СССР), а имя товарища Сталина в этом сугубо специальном научном сочинении встречается трижды и, конечно, «во весь рост» и рядом с цитатами из бессмертных произведений вождя народов и большого ученого — «Марксизм и вопросы языкознания» и «О диалектическом и историческом материализме».
Вера Панова
Мне, естественно, захотелось узнать, когда же была опубликована книга Н. И. Безухова, и в положенном месте я обнаружил интересовавшую меня дату: «подписано к печати 28.II.1953 г.», дату, вызвавшую во мне волну воспоминаний.
Конец февраля 1953 года многочисленными исследователями жизни и творчества вождя народов был, можно сказать, разобран по минутам, и теперь всем известно, что в пятницу, 27 февраля, он побывал на «Лебедином озере» (во второй половине XX века этот вполне безобидный балет Чайковского стал почему-то в России предвестником судьбоносных событий в истории этой страны), а в субботу вечером, когда опус Безухова уже был подписан в печать (суббота в рабоче-крестьянском государстве в те времена завершала 48-часовую трудовую неделю), вождь прибыл в Кремль посмотреть какую-то киношку. Затем были ночной банкет на кунцевской даче и хмурое утро 1-го марта (тоже тяжелая дата для российского самодержавия), означавшее начало конца. Таким образом, можно точно утверждать, что теорией упругости и пластичности вождь в эти дни не занимался.
ПОЛИЕН ЯКОВЛЕВ
Меня же обнаруженная мною дата на книге Н. И. Безухова вернула в далекое прошлое.
Для суфия, каковым я являюсь, преодоление пространства и времени — дело обычное, хотя и не такое легкое, как для «покорявшего пространство и время» молодого советского «хозяина Земли». (Здесь вспоминается известная бравурная советская песенка.) Тем не менее, я, не перенапрягая свою память, относительно легко «соскользнул» по шкале времен в далекие тридцатые годы минувшего века и начал оттуда свое восхождение к сегодняшним дням.
Даль моего относительно свободного романа с этой жизнью начиналась в двухэтажном доме на шесть коммунальных квартир с «удобствами во дворе» и водопроводом в виде разборной колонки на далеком углу немощеной улицы на окраине большого индустриального города. Мое довоенное детство проходило в саду при этом доме. Там росли вишни, сливы, груши, яблони, некогда заботливо высаженные неизвестным мне бывшим хозяином этого дома, исчезнувшим в вихрях революций лет за десять до моего появления на свет. В нашем квартале было лишь два двухэтажных дома, а остальное жилье состояло из одноэтажных домиков окнами на улицу, каждый из которых имел свой двор и сад, огражденный высоким забором и охраняемый «злой собакой», чей портрет красовался на входной калитке рядом со звонком или каким-нибудь другим сигнальным приспособлением. Одноэтажные дома и всё то, что в них происходило, были закрыты для постороннего взгляда и становились более доступными лишь в дни свадеб и похорон. Остальные даты здесь игнорировались, и лишь в дни государственных праздников их хозяева молча втыкали красные флаги в положенные места, и улица несколько прихорашивалась.
ПЕРВЫЙ УЧЕНИК
Моя обитель была не столь надежно изолирована от внешнего мира, но чужие там тоже не ходили, если не считать нищих и нищенок, точильщика со своим станком на плечах, старьевщиков, скупающих ненужное барахло, почтальона и редких «официальных» гостей в положительном смысле этого слова. Наш общественный сад тоже был отгорожен от мира, правда, усилиями соседей, оберегавших свой фруктовый урожай, а не жильцов нашего дома. Строителям коммунизма в те годы предместье большого города казалось своего рода Вандеей, а Человек Предместья был тайным или явным врагом. Они мечтали о городах без предместий, городах будущего, парящих над степью своими многоэтажками, прямо к подножию которых подходят луга, леса и белые снеги. Мне в своей долгой жизни выпало на долю быть причастным к созданию двух таких городов «на пустом месте», но это было потом, а тогда, в далекие тридцатые, я был Человеком Предместья, правда, еще очень маленьким человеком, коротавшим свои дни в фруктовом саду, наблюдая цветение, созревание плодов, осенние листопады и волнующее появление первых зеленых побегов, раздвигающих прошлогоднюю листву и знаменующих неизбежность весны.
«Не доносятся жизни проклятья в этот сад, обнесенный стеной». Свидетельствую — действительно не доносились. Где-то там внизу, в большом городе, по ночам носились «маруси» и «воронки» в поисках «врагов народа». Сюда же не доходили «кровавые сапоги» и (пока еще) не шелестели по пожухлой уличной траве «шины черных марусь». Здесь всё казалось настолько убогим, что не было места для вечного двигателя коммунистического сознания — стремления отнять и поделить, а в Городе они были — там были завидные должности, благоустроенные квартиры, персональные автомобили — всё то, на что с вожделением смотрел советский человек — человек нового типа, о котором мы еще непременно поговорим, а пока вернемся к вождю народов.
Моему сыну Вадику. Автор
Впервые Сталин возник в моем замкнутом мире в качестве паровоза. Дело в том, что относительно недалеко от дома, во дворе которого проходило мое детство, был небольшой (правда, тогда мне он казался огромным) парк, размещавшийся на территории, подаренной городу богатым купцом и местным летописцем Карповым, и потому именовавшийся Карповским садом. Сад размещался на склоне Холодной горы и обрывался над Южной железной дорогой. Я, как и Рей Бредбери, в детстве любил железные дороги, видимо, предчувствуя, что мне предстоит отмотать по ним многие десятки тысяч километров. (И, несмотря на это, я их до сих пор люблю.) А в те времена, когда у отца бывало свободное время, мы шли в Карповский сад, выходили на невысокий обрыв над путями и наблюдали движение поездов. Вот там мне впервые и явился вождь в облике мощного паровоза «ИС» — «Иосиф Сталин». Были еще паровозы «ФД» («Феликс Дзержинский») и «СО» («Серго Орджоникидзе»), но я, помню, всегда отдавал предпочтение «Иосифу Сталину», видимо, предчувствуя, какую роль живой и мертвый носитель этого имени еще сыграет в моей жизни.
Ну а о том, что Он существует не только в виде паровоза, но и в живом облике, я узнал из песен, долетавших в соловьиный сад моего детства:
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…
Поскольку товарищ Сталин тогда еще не был генералиссимусом, то в бой он нас только пошлет, а уже поведет нас, судя по этой песне, кто-нибудь из маршалов: то ли Ворошилов, то ли Тимошенко, то ли вообще какой-то «первый маршал». (Слушая эту боевую индейскую песню, я не мог еще знать, сколь близко она меня касается: через несколько лет моему отцу предстояло погибнуть в Харьковском котле, созданном раболепными усилиями одного из вышеназванных дебилов, не имевших представления о военной науке даже на уровне восьмиклассника средней школы, внимательно рассмотревшего в своем учебнике классическую схему битвы Тимура с Баязетом.)
САМОХА
Мой отец был «чистым технарем», не занимавшимся политикой и не интересовавшимся ею. Престижной должности он не занимал, благоустроенной квартиры не получил и потому не представлял интереса для местных охотников за «врагами народа». Техническая литература того времени еще не требовала упоминаний о гениях всех времен и народов: можно было обойтись ссылками на семейство Бернулли, и в нашем доме не было ни единого из бессмертных сочинений вождя, даже знаменитого «Краткого курса». Не было ни его портретов, ни даже фотографий. Усатый портрет я впервые увидел, когда, держась за руку матери, покинул пределы нашей улицы, чтобы у «царапкопа» («центральный рабочий кооператив») принять личное участие в очереди за сливочным маслом, выдававшимся по двести граммов «на душу» или «в одни руки» очередника в связи с продовольственной помощью другу Адольфу Гитлеру и его бедной голодной Германии, постепенно захватывающей всю Европу.
— Самоха! — обрадовался Корягин. — Ты ли?
Впрочем, у пакта Молотова-Риббентропа были и более благоприятные для меня последствия: как и многие мои сверстники, я собирал «фантики» — обертки от конфет с разными «мишками» и другими рисунками. Советский выбор этих вожделенных бумажек был весьма ограниченным, и поэтому, когда мой отец из очередной командировки в Москву или Питер привез появившиеся там в продаже конфеты, произведенные в добровольно вошедших в Советский Союз Латвии и Литве, я как коллекционер фантиков оставил далеко позади всех своих соперников.
Внутрисемейных довоенных разговоров о товарище Сталине я тоже не припоминаю, газеты отец читал на работе, а когда у нас появился радиоприемник «СИ», он стал слушать только английские передачи: немецкий был для него вторым родным языком, французский он знал с детства и теперь хотел поднатореть в английском, становившемся в те годы международным инженерным языком. Не по его вине всё это для него оказалось ненужным.
За Корягиным — Медведев. Вылез из-за парты и зашумел:
Война внесла в мою жизнь свои изменения, и товарищ Сталин ко мне приблизился. Я стал читать газеты, где он в разных видах постоянно присутствовал. Его имя своим неповторимым голосом, несущимся из развешанных на столбах громкоговорителей-«тарелок», скандировал Левитан. Его портреты во весь рост, в военной форме, в начищенных сапогах, появились на внешних и внутренних стенах всех учреждений и общественных мест. Даже в общедоступных столовых того времени с их скудным меню, что дало повод кому-то из поэтов, кажется, Назыму Хикмету, создать, конечно, посмертный, поэтический образ генералиссимуса, чьи блестящие сапоги, находящиеся на уровне тарелки при портрете на всю стену, оказываются в нашем жиденьком постном супе. В общем вождь круглосуточно был со мной рядом, но в каком-то ином недоступном мне мире, и поэтому как человека я его не рассматривал.
— Ге! Наше вам!
Самохина окружили, по очереди жали руку, расспрашивали:
Так было до 1947 года, когда в мой мир вошла Москва. Бывал я в сей столице примерно раз в году по месяцу, но общаться мне приходилось с людьми, для которых Хозяин был реальной личностью, а не портретно-газетно-плакатным существом. Не был он для них и пугалом, хотя поминали его очень сдержанно, стараясь при этом выполнять завет Корана — не быть небрежным. И все же многое я у них узнал: помогали даже недомолвки. Из услышанного складывался образ, от растлевающего влияния которого меня оберегал суфийский склад моей души, не позволявший мне никого из смертных считать выше себя в этом мире, поскольку в моем сердце постоянно обитал и обитает поныне Тот, выше Которого никто во Вселенной быть не может. Когда нет страха, видишь лучше и начинаешь различать контуры Добра и Зла.
— Отстал, небось?
Добро и Зло в мире уживаются рядом. Возможно, они даже необходимы друг другу, создавая базу для нравственных оценок. Ростки Добра непреодолимы. И как зеленые побеги, не говоря уже о мощных корнях, пробивают бетон и асфальт, так и тонкие стебли Добра теснят, казалось бы, беспросветные глыбы Зла. Эта борьба идет и в душах людей, и во Вселенной. Я уверен, и известны случаи, когда Добро в душе Сталина выходило победителем. Но со временем таких случаев становилось всё меньше: терявший разум вождь становился добычей Зла, и наказанием за это Зло стали для него позорные последние годы.
— Соскучился дома?
Самохин не успевал отвечать на вопросы. Радостно хлопал каждого по ладошке, даже Колю Амосова пожал за локоть, спросил сердечно:
В моих оценках последних лет жизни Сталина нет ничего личного, хотя почти все его мерзости в той или иной степени касались еврейского племени. Переписывание всего мирового научно-технического прогресса на «достижения русского ума» (хотя учитель нашего вождя — вечно живой Ильич — в задушевной беседе с великим пролетарским писателем говаривал: «Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови»), борьба с «космополитами», уничтожение генетиков, объявление «лженаукой» созданной Винером и его школой новой отрасли знания — кибернетики — и прочие «подвиги» потерявшего свой разум марксиста, подготовившие условия для «великих открытий» типа «зарождения жизни» в грязной колбе — всё это были не просто смешные для мыслящего человека случайные происшествия. Это были прорывы в невежество, заложившие фундамент отрицательного отбора и вытеснения специалистов сначала из науки и техники, а потом и из страны.
— Ну как, зубрилочка? Стараешься?
В бумагах Пушкина, как известно, сохранился набросок, посвященный личности и судьбе Екатерины Великой:
Коля осторожно освободил руку, из вежливости сказал: «Здравствуй, Самохин», — постоял немного и отошел к окну.
Мне жаль великия жены,
Жены, которая любила
Все роды славы: дым войны
И дым парнасского кадила.
Мы Прагой ей одолжены,
И просвещеньем, и Тавридой,
И посрамлением Луны,
И мы… прозвать должны
Ее Минервой, Аонидой.
В аллеях Сарского села
Она с Державиным, с Орловым
Беседы мудрые вела —
С Делиньем, — иногда с Барковым.
Старушка милая жила
Приятно и немного блудно,
Вольтеру первый друг была.
Наказ писала, флоты жгла,
И умерла, садясь на судно.
С тех пор … мгла.
Россия, бедная держава,
Твоя удавленная слава
С Екатериной умерла.
— А я, брат, без тебя один тут за партой, — вздохнул Коряга. — Па-ар-шиво одному.
Я привел эти неограненные строки полностью, чтобы можно было оценить сходство судеб и образов, и гендерная сущность прототипа здесь особого значения не имеет, поскольку есть и «все роды славы», и любовь к «дыму войны», и поэтические опыты «у парнасского кадила», и территориальные завоевания, и умные беседы с отечественными и зарубежными интеллектуалами, и «наказы»-приказы-постановления, и блуд, коего мы, может быть, еще коснемся, и даже смерть «садясь на судно», до которого наш вождь так и не успел добежать (успела ли добежать матушка-императрица?), и есть некоторая, немалая часть советского народа (об этой «части народа» будет идти речь в следующей главе), считающая, что слава России была удавлена и умерла вместе с вождем.
— Без тебя он у нас совсем заскучал, — сказал Медведев. — Сидит за партою сыч сычом. В своей половине книжки держит, а в твоей — гадость всякую. Два дня у него там мышь жила, день — цыпленок, дня три котенок гостил. Принесет в ранце и выпустит, а как домой идти — опять их в ранец.
Самохин слушал и радовался.
Мне в 53-м тоже было жаль «великого мужа», хотя я отлично понимал, что его уход после и без того затянувшейся на годы агонии был на благо не только еврейским врачам и прочим евреям, собиравшим уже свои бебехи, чтобы грузиться в теплушки, но и всему человечеству, ибо никому не дано было знать, что натворит сумасшедший старик с ядерным оружием в трясущихся руках. Это похуже, чем обезьяна с гранатой. Но я помнил, как Иван Майский еще до того, как ему нашли во внутренней тюрьме Лубянки время и место для написания мемуаров, рассказывал при мне о том, как Сталин перед встречей с англичанами, когда немцы еще были не так далеко от Москвы, дал ему, Майскому, листок (мне почему-то запомнилось, что листок был из школьной тетрадки) с предложениями по послевоенному переустройству Европы. Это был ход великого, мужественного и уверенного в себе человека. И этого человека время и болезни превратили в борца с «безродными космополитами» и мракобеса!
«Эх, — думал он, — снова я в классе. Весело!»
Но вот его начищенные сапоги исчезли из нашего супа, на стенах появились портреты других правителей и вельмож. Пришло время сравнивать. На одной из «встреч» времен «перестройки» я спросил освободившегося из идеологических застенков Бориса Чичибабина:
— А то была у нас история, — спешил поделиться новостями Медведев. — Входит как-то батюшка и садится. Погладил бороду и спрашивает: «А где же Корягин?»
— Вот вам пришлось испытать преследования и при сталинском, и при послесталинском режимах. Какой же из этих режимов был страшнее?
Смотрим — действительно, нет Корягина. Лобанов — дежурный — докладывает: «Не знаем, куда девался. На перемене был. Должно быть, заболел, домой отпросился».
Ответ на этот вопрос был у поэта, по-видимому, готов давно, потому что он не задумываясь сказал, что режим «развитого социализма» был для него более тяжелым, и подкрепил свою мысль словами Некрасова:
Бывали хуже времена,
Но не было подлей.
— Ну-с, хорошо. Сидим это мы на уроке. Никто ничего не знает. Вот батюшка и говорит: «Эх вы, прости господи. Лентяев среди вас куча».
Конечно, на сталинские времена пришлась его молодость с присущими этой поре жизни радостями и надеждами, но было, вероятно, и что-то, эти надежды питавшее. Что это было, мне определить невозможно, так как мои собственные надежды находились и находятся по сей день далеко за пределами этого мира, и поэтому я мог относительно беспристрастно сопоставить масштабы личностей Сталина и последовавших за ним правителей страны, в которой мне пришлось жить, и сравнение, как ни странно, было в пользу вождя народов. Не повлияли на мои выводы ни последующие разоблачения, ни последующие восхваления: Сталин становился всё страшнее и страшнее, но, даже теряя человеческие черты, он оставался значительнее и интереснее как личность, чем те полулюди, что пришли ему на смену.
Мы спрашиваем: «Кто же лентяи?» Батюшка перечисляет: «Медведев, Корягин, Лобанов…» — «Ничего подобного, — вдруг кричит кто-то, — ничего подобного. Коряга — цаца».
Таково мое мнение, и вряд ли оно когда-нибудь изменится, да и времени на какие-либо изменения у меня уже не осталось.
Батюшка посмотрел на меня, погрозил пальцем и продолжает: «Вот Медведев у вас двоечник, Корягин — лентяй и лодырь». Не успел он сказать, как опять: «Ничего подобного! Коряга — цаца».
Глава II
Бастионы совкового патриотизма dav
Мы все переглянулись, думаем: кто это? А это, оказывается, сам же Коряга гудит из-под парты. Залез он туда еще перед уроком. Батюшка рассердился, ну и, конечно, выгнал его из класса. А Коряге что? Ему того и надо. А вообще, — вздохнул Медведев, — у нас тут без тебя не очень-то весело. Как заболел ты, так и началась у нас скука. Сидим, не знаем, что бы это выдумать. А тут еще Швабра такой на нас страх нагнал: что ни день — то двойки, что ни день — то колы. Злится, придирается, режет, хоть караул кричи. Замучились.
В первой трети XX века на планете Земля, на одной шестой части ее суши возник удивительный живой организм, получивший название «советский человек». Создатели этого не вполне одушевленного феномена, трудясь под неусыпным руководством Великого Селекционера разумной живности, более четверти столетия потратили на очистку своей продукции от вредных примесей. В этом длительном процессе очистки поначалу были уничтожены одушевленные «пережитки» — нэпманы, кулаки, старая ненужная интеллигенция. На этом первом этапе уничтожения в таком увлекательном процессе участвовала вся активная масса строителей нового мира, где кто был ранее никем, должен был стать всем. Затем пришло время разобраться с самой этой активной массой, поскольку в ее чреве также оказались вредные примеси — центристы, экономисты, левые уклонисты, правые уклонисты, замаскировавшиеся меньшевики, эсеры, анархисты и прочая более мелкая сволочь. На эту стадию очистки ушли все тридцатые годы.
В прошлую среду Лобанов Мишка и говорит: «Давайте, братие, монастырь устроим. Дела мирские — побоку, отдадимся на волю божию. Все равно жить на свете невозможно. Одни страдания».
Планам тотальной очистки существенно поспособствовала Вторая мировая война. Существует неоспоримая истина: на войне погибают лучшие, а лучшие создателям феномена под названием «советский человек» не только не были нужны, но даже могли активно или пассивно (самим своим существованием) мешать благородному делу. Поэтому, чтобы не ошибиться, творцы нового человека после войны ввели в действие дополнительные очистительные фильтры, как в виде добрых старых концлагерей, пополнившихся недавними офицерами и солдатами, подпавшими под растленное влияние Запада, подобно декабристам в европейском походе, так и в виде качественно новых процессов против уже упоминавшихся «безродных космополитов», театральных критиков-рабиновичей, потрясавших основы державы, вейсманистов-морганистов-менделистов, врачей-отравителей, генетиков и кибернетиков. Этот благотворный процесс был несколько замедлен и преображен (выродившись в травлю Пастернака) после кончины Иосифа Виссарионовича, но свои положительные результаты он все же дал и формирование «советского человека» можно было в значительной мере считать завершенным.
Сначала мы засмеялись, а потом взяли да и пошли чуть не всем классом в монастырь постригаться. Мало кто из нас в светских остался. Меня игуменом назначили, а Коряга себя отшельником объявил. Знаешь, ходим постные, молчаливые, глаза у всех вниз опущены. Понатаскали из дому иконок, лампаду в классе засветили. Разговоры у нас исключительно божественные, и тишина в классе. В соседнем, в третьем, даже диву дались. Прибегают, спрашивают: «Что это у вас? Вымерли вы все, что ли?»
Справедливости ради следует отметить, что под советскую селекцию на ее первом этапе не подводились умные научные теории вроде ученых разработок австрияка-недочеловека и друга животных — известного нациста Конрада Лоренца (Нобелевский лауреат 1973 года!), предлагавшего любимому земляку-фюреру свои разработки по специальным приемам «устранения неполноценных элементов человеческой популяции». Тем более что, как уже было сказано, «в советской практике чаще всего устранялись именно «полноценные элементы» по уровню интеллекта. (К слову: поражает постнюрнбергская житейская успешность австрийских нацистов: ученый людоед Конрад Лоренц получил Нобелевскую премию, просвещенный подонок-гитлеровец Курт Вальдхайм многие годы возглавлял ООН, и только их кумиру Гитлеру не повезло. Что-то необычное, по-видимому, было в самом венском воздухе. Но к славному городу Вене мы еще вернемся в одной из следующих глав этого романа.)
Конечно, химикам, ботаникам и прочим яйцеголовым хорошо известно, что стопроцентной очистки в природе не бывает. В данном случае тоже: оставалась некоторая часть «хомосапиенсов», которых «советскими людьми» можно было назвать лишь в геополитическом смысле, то есть, говоря канцелярским языком, «по месту жительства», но они погоды не делали. Основная масса населения представляла собой психологически завершенных «советских людей», вполне пригодных для новой жизни. Более того, эта масса стала воспроизводить сама себя, самочинно изгоняя случайно получающихся отщепенцев (в семье-то не без урода). Надзор вождей за развитием и поведением этой массы всё же был необходим, и для этого еще в начале тридцатых годов исправили ошибку отцов-фундаторов будущего нового мира: чтобы кто-то мог быть равнее среди равных, ввели внутри массы четкие национальные разграничения взамен религиозных, существовавших при старом режиме.
А мы их молча «благословили» и выпроводили за дверь. Ходим, знаешь, этак чинно, благонравно. Условились разговаривать шепотом. А по углам только и слышно: «Помилуй мя, боже… Прости, господи, мои прегрешения…»
Для краткого обозначения психологически завершенных «советских людей» в обиходе появилось емкое слово «совок». Его происхождение неизвестно; case is mist, как говорят американские судьи. Некоторые утверждают, что это самоназвание расы психологически завершенных «советских людей», но я этому не верю, потому что мне не приходилось встречать совка, который восклицал бы с гордостью: «Я — совок!». Читайте, мол, и завидуйте! Скорее всего, это выдумка злопыхателей, но слово существует, и его использование не противоречит современным тенденциям развития русского языка.
Играем себе в монастырь… Некоторые так и в самом деле по-божественному настроились. А Мишка Лобанов, вот чудак, стал на колени, взял в руку свечу и ну долбить: «А, Б минус Ц. плюс А квадрат… Пресвятая богородица… Минус Б квадрат… царица небесная…»
Многие считают, что совок есть дитя определенной эпохи и исчезнет с исчезновением этой эпохи. Не тут-то было! Эпоха сооружения коммунизма в отдельно взятой (кем взятой?) стране, она же эпоха развитого социализма, она же эпоха застоя, бесславно завершилась, не достигнув заявленных целей, но когда улеглись шум и пыль, поднятые этим событием, совок восстал из праха и, отряхнув этот прах со своих ног, стал при людях ностальгировать по светлому прошлому в духе старинной одесской народной песни:
Ой, мамочка, роди меня обратно.
А тут кто-то кусок ладана принес. Закурили. Вонь пошла — сил нет. А Коряга на другой день… Вот, брат, устроил! В веригах
[1] явился. Снял это он шинель в раздевалке и идет по коридору. Идет и гремит чем-то. Мы к нему: «Благослови, старец!»
Смена поколений, уже происшедшая с тех времен, когда у совка была великая эпоха, показала, что совок не утратил своей бесценной способности к самовоспроизводству и потому он если даже не вечен, то во всяком случае весьма долговременен.
Подымает это он руку для благословения и опять чем-то звякает. Ну, прошло минут пять, смотрим — все вокруг Коряги, все возле него, а на нас ноль внимания.
Нынешний совок, старомодный или продвинутый, как и педераст, бывает активным и пассивным. Пассивный совок в основном предается ностальгии по ушедшей эпохе в быту и в личной жизни. Так, например, один из них, сидя под тентом на яхте своего сына-миллионера, бороздящей волны Эгейского моря, с болью в сердце рассказывал мне, каким он «тогда» был большим человеком, а именно — заместителем директора по строительству на одном из заводов средней руки, как его ценили и однажды даже «включили» в делегацию, ехавшую на переговоры в Венгрию. Всё это мне живо напомнило одну из многочисленных притч о Рабиновиче:
Обозлились мы, подходим к «старцу» и спрашиваем: «Чем это ты, гадина, звенишь так ловко?»
Рабинович пришел на фабрику имени Клары Цеткин, чтобы предложить свои услуги в качестве снабженца. Директор фабрики побеседовал с ним и, убедившись в его высоких снабженческих качествах, созвонился с горкомом партии и выплакал разрешение, ввиду плачевного экономического положения предприятия, принять на работу еврея в качестве своего заместителя по снабжению.
Вытерев пот после такого сложного разговора, он сказал Рабиновичу:
Расстегнул Коряга пояс, поднял куртку, а на нем… Мы так и ахнули! Что бы ты думал? Цепь собачья! Понимаешь, Шарика с цепи спустил, а себя обмотал ею. Вот была потеха! А потом смотрим — пошел он в класс, идет и гремит цепью.
— Всё в порядке. Пишите заявление.
Мы всем монастырем за ним. Вдруг он как крикнет на нас: «Будя! Не отшельник я вам, а Соловей-разбойник».
Рабинович замялся и потом признался, что он не умеет писать. Огорченный директор лишь развел руками.
И ну гоняться за нами. Парты мы опрокинули. Свист, гвалт подняли. И кончился наш монастырь. А Амосов и еще некоторые злились на нас, инспектору хотели пожаловаться.
Десять лет спустя возле ювелирного магазина в Балтиморе останавливается лимузин и из него выходит всё тот же Рабинович, чтобы купить подарки жене и дочке. Когда продавщица упаковала все отобранные коробочки, потянувшие тысяч на восемьдесят баксов, Рабинович открыл кейс и стал отсчитывать кеш.
Самохин слушал и улыбался радостно. Еще бы, опять ведь в классе. Опять вместе. А дома так было скверно: мать ворчит, отец ворчит. Пузырьки, лекарство, скучища… Лежи и лежи в кровати. Два месяца просидел дома. Воспаление легких — не шутка.
— О сэр, вы же могли бы выписать чек!
— Только вот что, — сказал он друзьям. — Куролесить, баловаться будем, но…
— Милая, если бы я умел писать, то я бы сейчас был вице-директором фабрики имени Клары Цеткин! — с достоинством и тоской по несбывшимся мечтам ответил Рабинович.
Умолк, не знал, как признаться. Почесал затылок и продолжал:
Это — образец бытовой ностальгии, по законам жанра, естественно, доведенный до абсурда.
— Сами знаете — не Амосов я, а только… Как бы вам сказать… Ведь второй год сижу в классе…
Активный же совок не тратит душевные силы на личные переживания. Пользуясь некогда раскритикованной им в былые времена, как буржуазная уловка, свободой средств массовой информации, он во весь голос отстаивает нетленные для него совковые ценности. За время разгула свободной (буржуазной, конечно) прессы, он, совок, построил немало совковых крепостей и теперь отважно сражается на их бастионах, воплощая сталинский принцип «ни шагу назад».
Для примера помянем здесь несколько таких непреодолимых бастионов, в той или иной степени защищающих посмертную репутацию вождя народов.
Вдруг набрался храбрости и выпалил:
Бастион первый, защищающий вождя народов от обвинений в неоправданных, как считает совок, человеческих потерях. «Всё это вранье, — утверждает совок. — Вот имярек пишет, что правление Сталина обошлось народу в 46 млн жизней, а на самом деле погибло всего (!!!) 26 млн». Конечно, нормальному человеку, для которого жизнь законна и бесценна, поскольку она есть дар Всевышнего, даже одна безвинная смерть — это очень много, рассуждения совка представляются чудовищными, но для совка главное — сказать, как для Рабиновича из анекдота, сообщившего пастве, что у раввина дочка — блядь, а то, что у раввина вообще не было дочери — это уже мелкие детали.
— Учиться хорошо хочу. Во!
Бастион второй — на нем противостоят украинскому голодомору. Совок-горлохват из числа журналистской и думской сволочи кричит по этому поводу, что голодомор был не только на Украине. Но разве попытка почтить память погибших от голода в Украине препятствует совкам так же вспомнить о погибших от голода в Поволжье и на Кубани? Это уже напоминает борьбу совков «за солдата» в Эстонии. Совок делает вид, что он не понимает, что не место захоронению и памятнику на троллейбусной остановке и что погибшие должны лежать на кладбище под памятником на месте их захоронения. И совок «организовывает кампанию», не обращая внимания на то, что в его стране рушатся, а то и вовсе отсутствуют памятники погибшим воинам, на костях которых возникают коммерческие стройки. Принцип совка-горлохвата таков: что у нас — это наше дело, а вот о ваших делах можно и поговорить.
И посмотрел смущенно на каждого: как, мол, отнесутся к такому делу?
Иное дело — совок-мыслитель и совок-политолог. Эти вам спокойно объяснят, что страна создавала свою индустрию, покупая технику за рубежом. Нужны, мол, были деньги, которые можно было получить, продав зерно. А крестьяне не хотели отдавать зерно, пришлось его забрать. На вопрос о том, куда необходимо было продать отобранный у крестьянина мешок картошки, десяток куриных яиц, бегающего по двору цыпленка и шмат сала из погреба, совок-мыслитель обычно потуплял взор и говорил: «Ну были, конечно, перегибы на местах…» Эти «перегибы», как известно, исчисляются миллионами смертей, но совка, если он мыслитель, такой «мелочью» не смутить.
Обычно совок приходит в неистовство не только при сопоставлении совковых и не совковых человеческих достижений, но и при сопоставлении совковых и не совковых человеческих потерь. Совок везде и во всем хочет быть главным и поэтому звереет, когда речь заходит, например, о Холокосте. Один из «крупных» идеологов совкизма, назовем его Премудрый совок, почивший в бозе на пороге XXI века, был готов всеми своими вставными зубами бороться за каждый миллион убитых нацистами евреев, чтобы снизить общую цифру невыносимых для него, Премудрого совка, еврейских потерь:
Сразу никто не ответил.
— Ну каких там шесть миллионов! — кричал Премудрый совок на страницах известного совкового «органа» за год до своей смерти. — От силы четыре миллиона. Мизер в общем! — кричал он, ударяя об землю своим картузом, и продолжал: — Да посмотрите, кого там из них поубивали — шушеру всякую, один приличный человек погиб — Януш Корчак, а остальные-то доброго слова не стоят! О чем тут вообще можно говорить! — завершает свою светлую «мысль» Премудрый совок и переходит в пляс, оскверняя своим воем память Аполлона Григорьева:
Молчали.
Басан, басан, басана… etc.
Вопрос не шуточный.
Бастион третий связан с Катыньской историей. Уже, казалось бы, даже самые высокие «охранители исторической правды от зарубежных посягательств» признали вину советского режима и «лично товарища Сталина» в умерщвлении в катыньском лесу (а заодно и в харьковском лесопарке и на окраине Старобельска) нескольких десятков тысяч представителей польской интеллигенции, переодетых по случаю развязанной Гитлером и Сталиным Второй мировой войны в военную форму. Казалось бы, что тут такого особенного? Ведь если даже по меркам совков сталинским режимом было разными способами истреблено «всего» пару десятков миллионов своих сограждан, то что на этом фоне представляет собой жалкая кучка польских очкариков и дантистов? Сознаемся же, что и их тоже… Наконец сознались, но совок всё равно против. Один из активных совков уверяет, что он стоит на страже государственных интересов, потому что признай Катынь, так пшеки затребуют контрибуцию, а где это видано, чтобы победитель, поделивший в 39-40-м годах Польшу с Гитлером, платил контрибуцию? За державу, мол, всё равно обидно, даже если эта держава — убийца. Другой активный совок действует тоньше: он напоминает, что при вскрытии катыньского могильника обнаружились какие-то немецкие причиндалы. Совок делает вид, что он забыл, кто туда эти причиндалы подложил, и смело публично выражает свое сомнение, а сомнение, как это известно еще со времен римского права, толкуется в пользу обвиняемого.
Первым заговорил Коряга.
Он, как и Самохин, второгодник. Знает, кому и как надо учиться, знает и то, что сидеть в классе три года подряд не дадут. Сказал:
Бастион четвертый является ареной борьбы с наглыми утверждениями некоторых евреев, что генералиссимус хотел их отправить осваивать Сибирь (что ему с первой, биробиджанской, попытки не удалось). Тут опять-таки возникает вопрос: а в чем сомнения? Почему бы их туда не отправить? Я бы, например, на месте верховного главнокомандующего непременно их туда бы отправил. Но совок против даже вероятности такого события. Забывая о том, что в июле — ноябре 1941 г. на восток было отгружено 11 миллионов человек, совок начинает вас убеждать, что вывезти в теплушках 2–3 миллиона евреев и людей, на евреев похожих, было технических невозможно, хотя известно, что для настоящего коммуниста нет ничего невозможного. В технической невозможности этой акции меня уверял даже еврейский совок — есть и такие, — сбежавший в Филадельфию. Отмечу, что «еврейский совок» — не такое уж редкое явление. Их сотни и тысячи. Осев в Израиле, Германии, Соединенных Штатах и других гостеприимных странах, они, как правило, вслух предаются благодарным воспоминаниям о советском режиме, что, впрочем, как свидетельствует древняя поэзия, свойственно еврейской душе:
— Что ж, учись. Ведь не первым же учеником ты будешь!
Пусть прильпнет язык к гортани,
Пусть рука моя отсохнет,
Если только позабуду…
Мысль, что Самохин, такой хороший парень, и вдруг станет первым учеником, подлизой, даже обидной показалась товарищам.
и т. д.
Самоха вспыхнул. Ответил:
Ярким примером еврейского совка была супруга «каменной задницы» Полина Жемчужина, которая до конца дней своих считала, что «Коммунистическая партия, Советское Правительство и лично товарищ Сталин» были правы, когда посадили ее в кутузку.
И я уже не знаю, какая группа совков — еврейская или не еврейская, или обе вместе — заняли по отношению к проблеме несостоявшейся еврейской депортации позицию Лёлика из «Бриллиантовой руки»: «На ето я пойтить никак не могу». Для укрепления своей круговой обороны они нанимают «независимых», «известных» и «честных» историков, снабжают их целевыми грантами, и те не обнаруживают бумажных следов депортационных намерений и делают ожидаемый спонсорами вывод, что этого не могло быть, потому что не могло быть никогда. Правда, было бы интересно узнать, существуют ли бумаги о всех прочих десятках советских депортаций или об убийстве Михоэлса, которые бы фиксировали намерения, а не свершившийся факт. Однако поиск — вещь увлекательная, и конца депортационным прениям пока не видно.
— Чего ради я буду первым? Ошалели вы? Буду учиться — и все. Ну… Хорошо буду учиться… А перед Шваброй, не бойтесь, раскланиваться не стану… Не такой я.
Вероятностной оценкой возможности депортации в 1953 году «советских» евреев я специально не занимался, но когда идиотский протестный вой совковых патриотов и их наемных историков достиг апогея, я (под другим псевдонимом) позволил себе вмешаться в этот «научный» спор и публично напомнить о письме Сталину от чекистского функционера Питовранова, сидевшего в лубянской тюрьме по делу Абакумова. В своем письме этот «простой советский заключенный» напоминал вождю о его задушевной беседе с высшим гэбистским комсоставом, в которой генералиссимус и большой ученый обращал внимание мастеров заплечных дел на то, что в 1952 году еврейская диаспора в колыбели мирового социализма представляет для этой счастливой страны такую же опасность, какую представляли собой поволжские и иные фольксдойчи в 1941 году. Питовранов правильно понял тонкий намек Отца родного и торжественно провозгласил в своем письме полную готовность немедленно начать реализацию заветного желания вождя. Такое рвение пришлось генералиссимусу по душе, но тогда он торопился подлечить свои старые кости в Цхалтубо, и потому, после непродолжительного личного общения с отважным бойцом невидимого фронта, поручил передать ему пожелание «хорошо отдохнуть» и многозначительное предсказание, что он «скоро понадобится».
Поговорили по-дружески и порешили: что ж, пусть Самохин учится хоть на пятерки, большого преступления тут нет. Надо же в пятый класс как-нибудь переваливать.
— А у меня, — махнул рукой Корягин, — и на второй год не вытанцовывается. Вчера опять по латыни срезался.
В ноябре 1952 года (за два месяца до публичного оглашения «дела врачей») этот комсомолец-доброволец, обещавший вождю сделать былью мечту о еврейской депортации, был переведен из тюремной камеры в свой служебный кабинет, где пребывал в полной боевой готовности. Но, как мы знаем, в дело вступили иные силы, неподвластные генералиссимусам, и активист Питовранов гению всех времен и народов в этой жизни уже не понадобился. Однако, несмотря на то, что «процесс суда над убийцами в белых халатах» не стал очередным «торжеством советского правосудия», депортация евреев все же произошла, хоть и не в указанном вождем направлении, но так или иначе в стране — преемнице вечного сталинского Царствия — их нынешнюю численность он, возможно, признал бы вполне допустимой, а может быть, и нет.
Самоха здорово соскучился по урокам. С удовольствием сел за парту. С радостным волнением открывал и закрывал пенал, поминутно заглядывал в ранец, бодро точил ножичком карандаш, перелистывал книгу.
И наконец, пятый бастион, защитники которого, не жалея сил, борются с версией сотрудничества товарища Сталина с охранительными заведениями Николая Второго. Здесь защитники репутации вождя воздвигают те же требования, что и воины, сражающиеся на предыдущем бастионе, которые можно выразить двумя словами: «Бумагу давай!». Дали им одну бумагу — знаменитое «письмо Еремина», но они ее не приняли, выразили сомнение, а сомнение, как уже говорилось, упирается в презумпцию невиновности и т. п. Совки хотят видеть заявление вождя о приеме в шпики, письменные копии донесений «агента Джугашвили» (обязательно, чтобы было указано: «Джугашвили»), расписки в получении жалованья «за проделанную работу». Возможно, упорные совки не понимают, что все эти атрибуты возможны, но не обязательны, а может быть, они только притворяются не понимающими этих простых вещей. В любом смысле, надо полагать, объяснения, которым посвящена следующая глава, будут полезны.
Вдруг кто-то крикнул:
— Цокает!
Глава III.
Самохин услышал знакомые шаги — четкие и звонкие. Догадался: «Швабра…»
Откройте, полиция!
И не ошибся. В класс вошел Афиноген Егорович, преподаватель двух языков: древнегреческого и русского. Ноги тонкие, глаза маленькие и колючие, волосы бесцветные, длинные, аккуратно зачесанные назад. Если бы Афиноген Егорович намочил свою шевелюру и хоть на минутку повис вверх ногами, получилась бы тонкая палка с пучком длинных хвостов на конце. Получилась бы швабра, только что вынутая из ведра.
Спецслужбы всего мира работают с людьми и среди людей, и поэтому они во все времена нуждались и продолжают нуждаться в информации и информаторах. В парадном мундире эту информацию получить трудно, и, даже сняв этот мундир, любой опер быстро примелькается и станет узнаваем, так как в целом ряде случаев ему приходится предъявлять удостоверение и, таким образом, светиться. В связи с этим спецслужбы во всем мире создают тайную агентуру, состоящую в их штате полностью или по совместительству, работающую под прикрытием и исправно и регулярно получающую свою заработную плату.
Афиноген Егорович не поздоровался, ни на кого не глянул. Он быстро прошел к кафедре, поерзал на стуле и угрюмо уткнулся в журнал. Наконец поднял едкие глазки и процедил:
Кроме того, в распоряжении каждого действующего оперативника имеются собственные осведомители, которые в официальных списках работающего в «органе» персонала не значатся и за получаемое ими из рук своего «хозяина» вознаграждение нигде не расписываются. Умный оперативник дорожит своими осведомителями как родными детьми, не раскрывает их имена даже самым надежным коллегам, не передает их во временное пользование даже самым близким товарищам по оружию, и лишь покидая «орган» по какой-либо причине насовсем, может уступить эти свои бесценные кадры кому-нибудь другому, либо распустить их по домам, но в любом случае никаких распознаваемых следов пребывания осведомителей на их тайных постах не остается.
— С-садитесь!
В демократических государствах основные усилия оперативников спецслужб, их штатных агентов и тайных осведомителей направлены на то, чтобы проникнуть и взять под контроль мир криминала. А среди целей спецслужб в государствах авторитарных наибольшее внимание уделяется политическому сыску. Методы же их во многом близки, и в агентурной среде пышным цветом распускается культ тайны и шифра, затрудняющих будущие архивные исследования.
Почитатели Швейка должны помнить, что в мирное время будущего бравого солдата усиленно обхаживал тайный агент Бертшнейдер, стремившийся то ли завербовать его в осведомители, то ли пришить ему какое-нибудь политическое дело. Как известно, до войны Швейку отлавливал бродячих собак и перепродавал их, выдавая за породистых псов. Поэтому его кум Бертшнейдер, чтобы втереться в доверие к своему подопечному, был вынужден покупать у него этих собак. И Гашек пишет: «Не знаю, расшифровали ли те, кто после переворота просматривал полицейский архив, статьи расхода секретного фонда государственной полиции, где значилось: СБ — 40 к.; ФТ — 50 к.; Л — 80 к. и так далее, но они безусловно ошибались, если думали, что СБ, ФТ и Л — это инициалы неких лиц, которые за 40, 50, 80 и т. д. крон продавали чешский народ черно-желтому орлу.
Все вздохнули и сели. Сел и Самохин.
В действительности же СБ означает сенбернара, ФТ — фокстерьера, а Л — леонберга. Всех этих собак Бертшнейдер привел от Швейка в полицейское управление.
Начался урок.
Это были гадкие страшилища, не имевшие ничего общего ни с одной из чистокровных собак, за которых Швейк их выдавал Бертшнейдеру».
Так как Швейк оказался крепким орешком, то к его вербовке и провокациям подключили более важного агента:
Самохину было приятно напрягать внимание. За два месяца болезни ему надоело ничего не делать.
«Сам сыщик Калоус заходил к Швейку, чтобы купить собаку … и вернулся с настоящим уродом, напоминавшим пятнистую гиену, хотя у него и была грива шотландской овчарки. А в статье секретного фонда с тех пор прибавилась пометка: Д — 90 к. Этот урод должен был изображать дога».
Афиноген Егорович был в ударе. Цаплей расхаживая перед партами, он быстро бросал вопросы то одному, то другому, в том числе и Самохину.
Примерно так же выглядели полицейские архивы и после октябрьского переворота, и пометка «Д» могла в них означать или «дога», или Джугашвили, или князя Долгорукого и еще бог знает кого.
Любая тоталитарная система всегда стремилась (и стремится) к расширению стукачества. Это вечное стремление великолепно описал Щедрин, повествуя о грядущих административных преобразованиях города Глупова, намечавшихся Угрюм-Бурчеевым:
— Нифонтов? Так! Правильно! Сядь!
«Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица (формула, впоследствии использованная великим Шарлем Ле Корбюзье в его архитектурных поисках. — Л.Я.), имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая к десятку, носящему название взвода. Взвод в свою очередь имеет командира и шпиона; пять взводов составляют роту, пять рот — полк. Всех полков четыре, которые образуют, во-первых, две бригады и, во-вторых, дивизию; в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в ”вечно достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича“ город Непреклонск. Над городом парит окруженный облаком градоначальник, или всех сухопутных и морских сил города Непреклонска обер- комендант, который со всеми входит в пререкания и всем дает чувствовать свою власть. Около него… шпион!» (Автор данного романа должен заявить, что за нехорошие ассоциации с другими временами и политическими образованиями, которые могут возникнуть у некоторых людей по прочтении этой цитаты, он ответственности не несет.)
— Бух? Верно! Садись!
Я достоверно не знаю, как вербовались агенты и осведомители-шпионы в императорские времена, но имею представление о том, как это делалось в совковое время. Конечно, были человеческие особи, с детства мечтавшие «служить народу» именно таким образом. Но эти не в счет. Займемся нормальным человеком. Он никогда и нигде не был «в первых рядах», не коммунист и даже не еврей. Не выходя из массы, получил образование и добросовестно трудился лет десять-двадцать, находясь на хорошем счету, но не состоял в кадровом резерве «на выдвижение». Он из тех, про кого в характеристиках писалось «морально устойчив» (секса-то в стране не было, были отдельные совковые случки, особенно при массовых выездах на колхозные поля), политически грамотен и т. д. и т. п.
— Самохин? Ась? Почему не знаете? Что-с? Никуда не годится. С-сесть!
И вдруг, как любил писать Достоевский, ему «выделяют» туристическую путевку в Румынию. Совковый туризм в отличие от тайного секса всегда был групповым, и группы эти старались формировать так, чтобы их участники в своем большинстве не знали друг друга. Перед отъездом нашего героя приглашают в кабинет директора. Но сидит там не директор, а незнакомый человек с приветливым и добрым лицом и усталыми глазами, в безукоризненно (по тем временам) сшитом костюме. Он поднимается и с милой улыбкой идет навстречу входящему, протягивая ему руку, и обращается к нему по имени-отчеству, а потом усаживает, стараясь, чтобы гостю было комфортно, и сам садится напротив. В общем получаются «эти глаза напротив». Секретарша директора вносит чаёк, и временный заменитель директора начинает задушевную беседу примерно с такой тирады:
— Я, — попробовал оправдаться Самохин, — болел ведь… Два месяца…
— Мы (кто такие «мы» не уточняется) вас знаем давно как надежного работника и примерного семьянина, и там, куда вы едете, вы непременно будете своего рода образцом настоящего простого советского интеллигентного человека, но люди бывают всякие — вы это хорошо знаете, и, приближаясь к границам нашего социалистического мира, они ведут себя по-разному. В общем, что мне вам, умному человеку, объяснять: за всем нужен глаз, да и уши пригодятся. Вы, по нашему мнению, один из тех, кто может личным примером и дружеским намеком сгладить шероховатости и удержать кого-нибудь от ненужных поступков, а потом, конечно, рассказать обо всем, что видели и слышали, нам, грешным, а мы уже будем думать, как помочь этому слегка оступившемуся человеку.
— Учить! Учить! Знать назубок! Второгодничек-с…
Тихая и спокойная речь «товарища из органов» убаюкивала совесть, но спать нашему герою совсем не хотелось. Он, опять-таки — вдруг, понял, что для него наступает личный момент истины. Он понимает, что занять гордую позицию типа: «никогда Воробьянинов…», здесь не получится. Бессмысленно также ссылаться на больную тещу. Нужно было думать, но думать очень быстро, а в его воображении, как в воображении умирающего от смертельного ранения севастопольского офицера времен Крымской войны, пронеслась вся его жизнь. Но не прошлая, как в сочинении Льва Толстого, а будущая:
Самохин поморщился. Подумал: «Пропустил я много…»
Вот он съездит в Румынию и доложится этому милому «куратору» обо всем виденном и слышанном, может быть, даже «напишет оперу». А потом? Как он будет смотреть в глаза друзьям? Более того, «эти» могут потребовать, чтобы он писал оперу и обо всем, что обсуждалось на его кухне и на кухнях его друзей во время дружеских застолий и т. д., и т. п.
Но, допустим, что он придумает сейчас какой-нибудь жалкий предлог и наотрез откажется. Что будет дальше? Через год сыну поступать в институт. Поступит ли он или загудит в армию? Останется ли он сам в очереди на автомобиль и на улучшение жилищных условий, если он «их» сейчас отошьет? И вообще, что тогда будет? «Они» ведь могут…
Однако духом не пал. Придя домой, с жаром схватился за книги.
Сидевший напротив него психолог из «органов» с легкой улыбкой читал его мысли. Дав ему их додумать, а его душе подвергнуться смятению, он ласково утешил страдальца:
— Не мешай! — выпроводил он из комнаты маленькую сестренку. Прикрыл дверь, сел за стол и углубился в работу.
— Вы же понимаете, что эта, можно сказать, общественная нагрузка будет одноразовой. Ну, не исключено, что когда вы поедете за границу в следующий раз, мы снова обратимся к вам с такой же небольшой просьбой.
А когда моральные бури в душе клиента на глазах у «кума» улеглись, чекист невзначай обронил:
Но бодрое настроение продержалось недолго. Вскоре снова пришла тревога: «Без помощи, самому, всего не понять. Особенно греческий… Да и математика тоже…»
— Кстати, мне кажется, что вы засиделись на должности старшего инженера. Не пора ли вам стать руководителем группы? Мы об этом подумаем…
Итогом встречи чекист был доволен: у группы, отправляющейся в преисполненный соблазнов, хоть и не вполне западный мир, теперь был один командир и один шпион, так что завет сконструированного Щедриным градоначальника Угрюм-Бурчеева был выполнен. Впрочем, шпионов, не знающих друг друга, в этой румынской группе могло быть и несколько, что было крайне полезно для последующего сопоставления информации.
«Досада, — подумал Самохин, — как все гладко пошло у меня в начале года. А теперь… Пропустил сколько! Если пройденное не догоню, то… Что с того, что второй год сижу? В прошлом году ничего не делал…»
Здесь был описан выход спецслужб на контакт, можно сказать, с девственником. Опытный зэк на его месте не мучился бы угрызениями совести, а немедленно принял бы все предложения «кума», как, например, Солженицын без долгих уговоров стал стукачом «Ветровым» и регулярно писал оперу. Жаль, что большинство этих «рапортов» не сохранилось, и ни один из них не вошел в собрание сочинений нобелевского лауреата.
Еще и еще раз впивался в страницу, тер виски, морщил лоб… Пробовал разобраться, пробовал просто долбить наизусть, но чем больше долбил, тем больше путаницы возникало в голове.
Тоталитарные и авторитарные режимы стремятся постоянно увеличивать число стукачей в своих империях, и я полагаю, что число шпионов, указанное Угрюм-Бурчеевым (устами Щедрина), — далеко не предел. По некоторым сведениям, в начале семидесятых годов прошлого века их количество в совковой империи исчислялось тремя сотнями тысяч. У меня есть основания считать эту численность заниженной. В доказательство приведу вполне реальный случай, рассказанный мне моей сотрудницей.
Ей (этой моей сотруднице) в годы застоя «выделили» туристическую путевку в Болгарию. Как положено, она «обмыла» эту радость в своем коллективе, состоявшем из шести женщин (она была начальницей этой группы), каждая из которых проработала вместе с ней более десяти лет. Дружили, как говорится, домами, вникая во все трудности и житейские неурядицы, помогая друг другу их пережить.
Вздохнул, встал и робко позвал отца:
Во время скромного застолья «на посошок» все веселились и шумно обсуждали условия поездки и досадовали, что очень мало постылых рублей разрешают поменять на заманчивые левы. Так же весело стали разрабатывать варианты добычи лишних левов. Возникло предложение что-нибудь продать из одежды, а потом сказать куратору, что забыла кофту или куртку на какой-нибудь экскурсии. Этот вариант тоже вызвал смех, так как в представлении совковых стареющих модниц София мало чем отличалась от Парижа с его королями и королевами стиля. Между делом, в процессе шутливого поиска выхода из этого исхода моя сотрудница обмолвилась, что единственная ценность, которой она владеет, это царский червонец. Покойная бабушка берегла себе «на зубы», да так и не собралась озолотить свою улыбку. Но, мол, как его провезти и как потом продать. Еще раз посмеялись, представив путешественницу с червонцем за щекой, преодолевающую ужасные досмотры. На том и разошлись.
— Папа, объясни, пожалуйста, не понимаю я тут многое.
А две недели спустя, вдали от родного города, погранично-таможенный майор Пронин, прежде чем пропустить ее в предбанник свободного мира, поднял на нее свои тоже весьма усталые, но внимательные глаза и проникновенно спросил:
— А не везете ли вы с собой, случайно, золотой царский червонец?
— Ну, что еще? — недовольно спросил отец. — Чего ты там не понимаешь? Ведь второй год сидишь, балбес, в том же классе.
— Нет, конечно, — машинально по-деловому ответила она и лишь потом сообразила, что за столом в ее старой доброй конторе среди шести человек, давно трудившихся бок о бок, была всё-таки стукачка. Уяснив это для себя, она по возвращении перевелась в другое подразделение, наивно полагая, что от этого что-либо изменится. Таким образом, совковая реальность превзошла самые смелые ожидания Щедрина: режим самоорганизовался по схеме «пять человек и один шпион».
Тех, кому захочется более глубоко окунуться в атмосферу вербовки штатной и нештатной агентуры в совковый период, я отсылаю к книге «Спокойной ночи», в которой ее автор — Абрам Терц (Андрей Синявский) — отразил свой личный опыт принудительно-добровольного общения с КГБ, поскольку мне — автору этих строк — не пришлось побывать в шкуре вербуемого, и всё, о чем здесь говорилось, было услышано за рюмкой чая через многие годы после описанных событий, когда обсуждать эти вопросы стало безопасно. Из собственной жизни я могу привести лишь один случай. Мой относительно солидный вид ввел в заблуждение институтское руководство, и я на первом же курсе оказался кем-то типа старосты в одной из групп первокурсников. Было это в 1951-м. После первого семестра одного из студентов моей группы начальство без видимых причин решило отчислить, и им потребовалось формальное согласование со мной (как представителем студенческой общественности). Я потребовал объяснений, а когда их мне не дали, наотрез отказался визировать приказ, после чего был вызван к парторгу института, носившего грузинскую фамилию. Назову его по созвучию с его паспортными данными — Саакадзе. Выслушав мои претензии, Саакадзе сказал:
— Да вот — греческий. Не могу перевести ни одной фразы.
— Вам это знать необязательно. Но вы — человек молодой, и вам уже сейчас следует решить, будете вы с нами или не с нами.
Отец надел очки, повертел в руках книгу, захлопнул ее и сказал:
— Мне бы хотелось быть самому по себе, — не задумываясь ответил я.
— Что ж, попробуйте. Не уверен, что это у вас может получиться, — завершил нашу беседу Саакадзе.
— В классе ворон считаешь, оттого и не понимаешь. Другие же понимают.
В общем, однако, получилось. Я прожил жизнь, не общаясь с «органами», уклоняясь от этого общения, даже когда оно требовалось по службе, не оформлял допуска, не пользовался возможными загранкомандировками и т. п. А тогда в институте меня сразу же «освободили» от «почетных» обязанностей, и мой сменщик на ответственном посту сразу же «санкционировал» исключение соученика. Возможно, разговор с Саакадзе не прошел бесследно, и где-то на моих делах была поставлена какая-то закорючка. У «них» ведь всегда была система каких-то тайных знаков: я помню, как топтун на одной из проходных на Старой площади, куда я был вызван во внеурочное время и без заказа пропуска для каких-то срочных профессиональных справок, долго читал мой паспорт, включая паспортные правила на последних страницах, с усердием, достойным попыток прочитать Марселя Пруста или «Улисса». Что он там искал, мне не ведомо.
— Но я два месяца не ходил.
Тем не менее, случай с Саакадзе я запомнил не как проявление личной «диссидентской» доблести, а по причине угрызений совести. Дело в том, что на распределении перед окончанием института мне, не имевшему ни единой четверки в матрикуле, не только не дали, как положено, права первоочередного выбора направления на работу, но и стали насильно совать какой-то объект в тех краях, где вожди когда-то из искры разжигали пламя. Я не стал сдерживать эмоций. И когда ректор поинтересовался, что всё-таки мешает мне принять это назначение, я сказал, что у меня нет никого, кроме больной туберкулезом матери (это было правдой), и везти ее в те благодатные края я не могу. И тут вдруг подскочил Саакадзе со словами:
— Но там же очень здоровый континентальный климат, благоприятный для лечения туберкулеза.
— Не ходил — догоняй. Сиди и учи. Как это по латыни «учи»? Доце? Вот-вот. Доце, Ванька.
Это был май 1956 года, и я немедленно задал ему вопрос, уже не содержавший никакой опасности для спрашивающего:
— Я и учу, да только не понимаю…
— Это вы, наверное, в краткой биографии Джугашвили вычитали?
— Не понимаешь — спроси кого-нибудь.
Саакадзе побледнел и молча покинул ректорский кабинет.
— Но ведь ты же учил греческий.
Вот за это потом меня стала мучить совесть, потому что я понимал, что после нашего первокурсного разговора он не сделал мне ничего такого, что сделать мог, а может быть, даже был обязан сделать по их «тайным» правилам.
В студенческие годы я не отличался примерным поведением, пил, участвовал в дебошах, не конспектировал, а иногда и просто не слушал лекций, играя с приятелем в шахматы на заднем столе. А мне дали закончить институт, да еще с красным дипломом.
— Мало ли что! При царе Горохе учил. Знаешь царя Гороха?
— Что-то с вами было не так, как с другими, а что именно — никто не мог понять. Вам почему-то всё сходило с рук, хотя всё было известно где положено, и даже такой смертный грех, как выпуск издевательского рукописного журнальчика, обошли своим вниманием компетентные люди. Мы, откровенно говоря, были почти уверены, что вы — провокатор и побаивались вас, и только ставший известным скандал с вашим назначением несколько поколебал наши убеждения, так как всем было известно, что со «своими» «они» так не поступали, — так спустя много лет пытался мне объяснить мои «странности» один из моих институтских учителей — милый старик Рубинштейн, царство ему небесное.
Жил-был царь Горох,
Но конец его был плох:
Он войной пошел на блох
И на поле битвы сдох…
Так это, вероятно, выглядело со стороны, но я никогда не заботился о своем имидже, и только воспоминание о моем издевательском вопросе с упоминанием Джугашвили, заданном парторгу Саакадзе на выпускной комиссии, слегка жгло мою память как своего рода «несимметричное» действие по отношению к человеку, не использовавшему свои возможности, чтобы мне навредить, хотя мог.
Много лет спустя я попытался хотя бы частично искупить этот свой грех. Дело в том, что доктором-профессором Саакадзе, несмотря на свою партийную активность, так и не стал, а пришло время, когда некогда солидные преподавательские заработки утратили былое содержание и «доценты с кандидатами» бегали по городу, добывая работы для научно- исследовательских секторов своих институтов, чтобы прибавить к своему содержанию еще полставки или что-то вроде этого. Формирование таких заказов входило тогда в круг моих возможностей, и я постарался, чтобы одна из не очень нужных тем досталась Саакадзе, что, однако, не вполне успокоило мою совесть.
Самохин заметил, что от отца опять пахнет водкой. Нахмурился, сказал сердито:
Героями рассматриваемых случаев были люди брезгливые, которым не только добровольное стукачество, но даже само общение с «референтами из органов» представлялось смертным грехом, но нет оснований полагать, что таких советских людей большинство. Перестроечные и постперестроечные разоблачения свидетельствуют о том, что с «органами» охотно сотрудничало огромное количество совков — более всего из интеллигенции — из тех, кто «кто занимал активную жизненную позицию», кто старался таким испытанным способом обойти лучших, кто хотел «что-то значить» в уродливом, морально деформированном «мире социализма». Совкового социализма, естественно. Даже руководитель советского учреждения обычно не знал, сколько в доверенном ему «дружном» коллективе стукачей, в чем я совершенно случайно убедился. Директор проектного института, в котором я проработал несколько десятилетий, был человеком безгранично благородным, естественно, в разумных пределах. По происхождению он был одесситом, и когда он случайно узнал, что я — внук почетного потомственного гражданина города Одессы, на заводе которого прибористом (рабочая аристократия!) работал его отец, у нас установились весьма доверительные отношения, так как и в текущих делах я его не подводил. И вот однажды в наш институт приехала из Днепропетровска бывшая юная подруга моих первых инженерных лет. Когда мы с ней, болтая о том о сём, шли по длинным коридорам нашей фирмы, ее лицо вдруг окаменело, и она, сжав мою руку, сделала стойку, словно почуяв опасность.
— А по геометрии?
— Кто он здесь у вас? — тихо спросила она, показав глазами на тщедушного человечка.
Я лично его не знал и только слышал, что этого типа с длинной фамилией вроде «Подиконников» недавно приняли к нам для использования по партийной линии. Поскольку в коммунистическо-фекальных развлечениях я не участвовал, он меня вроде бы не касался. Узнав об этом, моя подруга сказала:
— Что — по геометрии?