Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лео Яковлев

Победитель

Почти документальная повесть

Посвящается гражданину Соединенных Штатов Америки Ефиму Янкелевичу
Прелюдия

Быть хорошо ни в чем не виноватым Простым солдатом, простым солдатом. (Из забытой песни)
«Если бы этот дурак не кричал, что судьба Италии ему дороже всей Восточной кампании, не снял бы с этого несчастного фронта несколько боеспособных дивизий и не перегнал бы их поближе к Сицилии, чтобы преградить путь англичанам и американцам, то чаша весов могла бы качнуться в нашу сторону, а так и „Цитадель“ проиграна, и союзники все равно в том же июле заняли Сицилию и скоро высадятся на полуострове и двинутся на север Италии, а там, глядишь, будут и здесь», — так думал про себя генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн, прохаживаясь по большому залу для докладов в ставке Верховного главнокомандующего в ожидании появления хозяина. Последнее время он все чаще позволял себе мысленно и в довольно резких выражениях не соглашаться с «мудрой» стратегией и тактикой фюрера, ощущая, что близится час, когда эта критика будет им высказана вслух, и чтобы унять тревогу, порожденную этим предчувствием, он взглянул в окно. Чарующий вид Зальцбурга, открывающийся из больших окон этого зала, всегда вызывал у него легкое сердцебиение. Перед этой красотой отступали даже самые мрачные мысли: ему говорили, что фюрер за глаза брезгливо называет его «Левински» даже без вожделенной для всякого истинного немца приставки «фон».

С фамилиями у генерал-фельдмаршала вышла такая история: его отец, генерал Эдуард фон Левински, очень любил работу по производству детей и настрогал их целый десяток. Десятым оказался Фридрих Эрих. Сестра его матери была замужем за генералом Георгом фон Манштейном. Детей у этой пары не было, и Эдуард фон Левински подарил им своего младшего сына. Манштейн усыновил Фридриха Эриха — так и появилась у мальчика двойная фамилия, но вторую ее, вернее — первую, часть он старался не упоминать, естественно, не из-за предвидения, что она будет прославлена на весь мир юной американской специалисткой по оральному сексу, а потому что он нее исходил еврейский душок. Это в тысячелетнем рейхе было пострашнее, чем оральный секс, и всегда, когда он представал перед фюрером, ему казалось, что тот, приближаясь к нему, шевелит ноздрями, как охотничий пес: не пахнет ли здесь евреем.

Панорама Зальцбурга и на этот раз отвлекла его от этих неприятных размышлений, и в его памяти возник другой образ — образ Крыма и его Южного берега: его красотами он любовался из Ливадийского дворца. Тогда он задумчиво смотрел на по-летнему синее море. Недолгий бой за Ялту стих еще неделю назад, а стрельба, доносившаяся с восточной окраины города, его не волновала: он точно знал, что доблестные немцы приканчивают там на дне оврага у знаменитых виноградников Массандры полторы тысячи детей, женщин и стариков за то, что он евреи. (На этом месте новая крымская мразь сейчас возводит свои особняки и доходные дома.) Вообще эти евреи постоянно путались у него под ногами: побывал он как-то в свою свободную минуту в Бахчисарае, полюбовался, как он потом напишет, шедеврами татарской архитектуры, имея в виду ханский дворец, а вот на обратном пути, когда он в неге смежил очи, снизошедшее на него умиротворение было прервано каким-то мерзким шумом. Оказалось, что бравые нибелунги, выловив в лагере военнопленных тысячонку-другую евреев, весело гнали их теперь к морю, чтобы утопить и, тем самым, реализовать несколько модернизированный библейский сюжет, отразившийся в немецкой народной песне тех времен:



Еврей идет через Красное море,
И волны смыкаются над ним.



Он любил историю с географией и был в этом смысле человеком начитанным. Приступая к описанию своего Крымского похода, он помянул добрым словом живших на полуострове греков, готов, генуэзцев и татар. Среди жителей Тавриды, которых он забыл назвать, был и небольшой народ — крымчаки — потомки упомянутых им генуэзцев, исповедовавшие уникальную иудео-исламскую религию, — народ, практически полностью уничтоженный его стараниями, во имя Германии, разумеется. Впрочем, какое ему до этого дело: он ведь был простым солдатом, и потому, по его мнению, имел полное право назвать суд в Гамбурге, перед которым он предстал как военный преступник, актом «дорогостоящей мести», развертывавшимся с праздной серьезностью.

Эрих фон Манштейн, он же Левински, был очень сентиментален, как положено всякому добропорядочному немцу, но не мягкотел, как фон Паулюс, о котором злословили, что он, когда штаб его 6-й армии находился в Харькове, не поощрял розыск евреев, уклонившихся от расправ, проходивших под патронажем тут же подохшего его предшественника — Вальтера Рейхенау, крупнейшего немецкого военного специалиста по истреблению беспомощного мирного населения. Эрих же считал себя солдатом, а не политиком или экономистом, о чем он многократно повторял в своей мемуарной писанине, но, чтобы не подумали, что он в самом деле Левински в худшем смысле этого слова, всегда заверял отважных работников ведомства Гиммлера в своей, в случае необходимости, всяческой и непременной поддержке.

Так было и в Николаеве, куда он прилетел 17 сентября, чтобы принять одиннадцатую армию. При предыдущем его коллеге, «благородном духом офицере», по его, Эриха фон Манштейна отзывам, — генерал-полковнике фон Шоберте успели с воспитательной целью повесить несколько пожилых уважаемых в городе евреев вместе с их женами на окнах их квартир и собрать остальных представителей этой нации на еврейском кладбище. Потом «благородного духом» зверя прибрал Господь — его самолет случайно сел на минное поле, и доделывалась эта благородная немецкая работа уже при нем, при Эрихе. Доделывалась тоже благородно: сперва расстреляли мужчин, а затем два дня расстреливали женщин и детей. Расстрелы исполнялись тоже по-благородному: чтобы не травмировать психику горожан и чувствительных немецких солдат, евреев вывезли километров за пятнадцать и там уже гуманно простились с ними. Потом немедленно доложили в ставку, и Манштейн проследил за этим, о том, что все шесть тысяч евреев покинули город Николаев: фюрер тоже был сентиментален и не любил, когда ему рассказывали о массовых убийствах.

Весь путь солдата Эриха фон Манштейна, который Левински, был усеян трупами невинных людей — женщин, детей и стариков. Так было и в «маленькой Палестине» — в бывших еврейских автономных районах на севере Крыма. Там даже после коллективизации сохранилось сельское еврейское население, рассеянное на больших территориях. Зондеркоманда не справлялась со своим непосильным трудом, и Манштейн дал своим подчиненным понять, что он не будет возражать против действенной помощи этим трудягам. Так было и в Симферополе, где он расположился в Воронцовском дворце на окраине города. Чувствительному Эриху, произнесшему сентиментальную речь над телом своего погибшего шофера, конечно, не очень нравились развешанные по всему городу на воротах и деревьях десятки евреев, посмевших не явиться на «регистрацию», но при этом он был человеком пунктуальным и проследил, чтобы двенадцать тысяч тех, кому положено, оказались в знаменитом Симферопольском рве, и так было во всех городах, куда ступала нога этого бравого генерал-полковника.

Экономистом, несмотря на его последующие заверения, ему все-таки тоже пришлось стать: он как-никак был гарантом того, что все награбленное у евреев добро благополучно попадет в фатерлянд. Но и тут он не был педантом: когда начальнику его разведки Эйсману приглянулись старинные серебряные часы, уворованные славным вермахтом у какого-то еврея, он милостиво разрешил ему их прикарманить.

Однако все эти мелкие и ненужные подробности отступали и терялись во мраке прошедшего времени, как только Эрих фон Манштейн вспоминал свой крымский триумф, когда все советское командование севастопольской обороной под «руководством» сухопутного полководца генерала Петрова и морского волка адмирала Октябрьского, как трусливые крысы, удрало из окруженного города, оставив на произвол судьбы, на смерть и плен почти сто тысяч своих бойцов, и по немецкому радио зазвучали звуки фанфар, предшествовавшие сообщению о падении Севастополя. А затем была поздравительная телеграмма фюрера, содержавшая также известие о присвоении генерал-полковнику фон Манштейну звания генерал-фельдмаршала. Где только была эта любимая ныне русским народом гитлеровская шлюшка Ленни Рифеншталь: ведь только ей было бы под силу запечатлеть такой торжественный момент!

Потом благородный Эйсман помчался в Симферополь, поднял там среди ночи какого-то татарина-ювелира и заставил его выплавить серебро из еврейских часов и отлить из него два маршальских жезла на погоны своему шефу. Эрих был тронут до слез. Было множество и других поздравлений и приятных моментов. Лишь одно огорчало: крымские партизаны все еще не угомонились, и никакой управы на них не было: «Они не уважали никаких норм международного права», — напишет он потом в своих мемуарах. Не правда ли, хороша эта изысканная фраза в свете всего вышесказанного о «благородном» поведении ее автора?

После Крымской кампании был у Эриха фон Манштейна непродолжительный отдых в Румынии, где он был встречен как герой, и снова бои, но уже не такие яркие и удачные, и гибель старшего сына при авианалете под Великим Новгородом. Девятнадцатилетний лейтенант Геро Эрих Сильвестр фон Манштейн был, конечно, «благородным человеком и христианином», а главной чертой его характера была неиссякаемая «любовь к людям». Одно остается непонятным: почему, находясь на таких моральных высотах, он, как писал Манштейн-старший, «отдал жизнь за Германию» и нашел свою могилу на берегу озера Ильмень, куда в свое время так рвались псы-рыцари, тоже, очевидно, во имя Германии. Эрих фон Манштейн натуру имел романтическую, и брошенная его любимым фюрером свора взбесившихся гундешвайнов, то есть «собакосвиней» (здесь применяется истинная немецкая терминология того времени), к которой принадлежал и он сам, представлялась ему отрядом античных героев, и одному из разделов своих мемуаров он предпослал их гордые слова: «Путник, придешь в Спарту, скажи там, что видел нас лежащими здесь, как велел закон», опоганив тем самым их светлую память.

Эрихом фон Манштейном овладела грусть. Он вспомнил меланхоличные глаза лани, бродившей по разоренному его одиннадцатой армией заповеднику «Аскания Нова». И в этот момент неслышной походкой в зал вошел Адольф Гитлер. Манштейн вытянулся, щелкнул каблуками, выкинул вперед руку и закричал: «Хайль!» После этого у них началась довольно спокойная беседа, к концу которой генерал-фельдмаршал вдруг ощутил, что воля его подавлена, и он уже, несмотря ни на что, верит в окончательную победу тысячелетнего рейха. Собрав последние остатки своих сомнений, он, преданно глядя в глаза Верховному главнокомандующему, выкрикнул: «Но, мой фюрер, мы сражаемся с гидрой. Мы отрубаем у нее одну голову, а на ее месте вырастают две!». Тут Манштейн умолк, и ему показалось, что его фюрер пошевелил ноздрей: не пахнет ли тут Левински?

Следует отметить, что, говоря о гидре, Манштейн поскромничал: его родной вермахт не без помощи трусливых и бездарных «красных командиров» типа дебила Тимошенко срубал не одну, а миллионы голов, но на их месте почти в буквальном смысле, потому что время все-таки шло, вырастали новые миллионы, и о житейской и военной судьбе одной из таких «голов» будет рассказано в последующих разделах этой почти документальной повести.

Глава первая

Начало и несколько исходов

Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе. Б. Слуцкий
Св. апостол Филипп свое Евангелие, отвергнутое «отцами христианской церкви», испугавшимися его опасной мудрости, начинает следующими словами:

«Еврей создает еврея, и называют его так: прозелит».

В то время, когда и там, где появилось на свет главное действующее лицо этого повествования, евреи еще продолжали создавать евреев, но называли их так: «советские люди». Одним из этих «советских людей» и был мальчик, родившийся у Аврум-Арона и Фани Ферман в небольшом поселке Добровеличковка, расположенном на юго-западе Украины.

По прошествии восьми дней, когда надлежало обрезать младенца, дали ему весьма непростое имя — Хаим-Шая, в память о недавно умерших двух его дедушках, заранее приготовленное его матерью для своего первенца. Несмотря на эту ритуальную операцию и мудреное имя-отчество — Хаим-Шая Аврум-Аронович, — торжественно вписанное в его метрическое свидетельство добросовестным канцеляристом из бюро записи актов гражданского состояния, малыш еще лет семь-восемь оставался простым «советским человеком» — до тех пор, пока мудрые вожди «страны победившего пролетариата» не заложили очередную мину в основание пролетарской империи, учредив паспорта со знаменитой «пятой графой». После этого люди, населявшие страну, по-прежнему оставались «простыми советскими», но некоторые все же стали ощущать себя «простее» прочих. Потребовалось еще немало лет и много правящих идиотов, каждый из которых вносил свой «вклад» в историю советской державы, но, в конце концов, и эта мина сработала, и бывшие «советские люди» разделились в соответствии с «пятой графой», а те, кому в соответствии с этим разделением ничего не причиталось, отправились искать свое счастье в иных краях.

Но в те времена, когда маленький Хаим-Шая учился ходить на своей малой родине, до этого финала было еще далеко, и у него были другие заботы: его двойное имя для малыша было весьма неудобным в обиходе. Сам себя он называл Хима, но такого имени вроде бы не было, и по созвучию его стали именовать Фимой. Вскоре он так привык, что он — Фима, что родителям следовало бы его переименовать. Тем более что тогда это было разрешено. Требовалось только дать объявление о переименовании в местную газету. Одно из таких объявлений — «Иван Говно меняет имя на Эдуард» — даже стало всесоюзным анекдотом. Но Фимины родители не озаботились этим: мальчик продолжал считать себя Фимой, а безобидный на вид документ, по которому он был Хаимом-Шаей, спокойно лежал в семейных бумагах, ожидая своего часа, как знаменитое ружье в пьесе Антона Павловича Чехова.

В Добровеличковке в годы Фиминого детства существовало два «государственных языка» — украинский и идиш. Потом идиш стал постепенно исчезать из обихода, а когда двадцать третьего декабря сорок первого года в яру у Марьевки были расстреляны немцами двести десять добровеличковских евреев, оказавшихся в оккупированном поселке, языковая проблема в Добровеличковке была полностью решена. Для любителей статистики сообщим возрастной состав «саботажников», расстрелянных во имя Германии отважными немецкими рыцарями: опасными врагами тысячелетнего рейха оказались сорок мужчин, пятьдесят семь женщин, сорок пять стариков и шестьдесят восемь детей.

Самого Фимы (мы будем называть его так, невзирая не документы), его отца Аврум-Арона, мамы Фани и бабушки Браны среди этого несчастного «контингента» не было, потому что когда появились первые признаки того, что советская власть собирается уморить голодом население окружавших Добровеличковку сел, от благосостояния которых полностью зависел продовольственный рынок этого городка, мама Фаня — самый решительный человек в семье — твердо произнесла слова, игравшие огромную роль в сорокавековой истории ее народа: «Надо ехать!». И ее муж Аврум-Арон сделал первый свой стратегический ход — вывез семью в столичный град Харьков, вполне обоснованно надеясь на то, что даже если и там будет голод, то перенести его все же будет легче, чем в Добровеличковке. И он не ошибся.

Голод остался позади, семья кое-как обосновалась в Харькове, сняв на окраине города две комнатки с верандой и отдельным входом в частном домике с «удобствами» во дворе, что, впрочем, новых горожан будущего мегаполиса не смущало, так как их столичный быт мало чем отличался от добровеличковского.

У маленького Фимы при этом переселении появились свои маленькие трудности: как уже говорилось выше, русского языка он не знал, так как в Добровеличковке на нем никто не говорил, и это сделало его объектом насмешек просвещенных харьковских еврейских детей — детей хозяйки квартиры, давшей его семье первый приют в этом большом по тогдашним меркам городе. Фима так страдал от непонимания, что пришлось вмешаться маме Фане. Она подозвала хозяйкиных детей к себе и спросила:

— Вы евреи или нет?

— Да, мы — евреи, — ответила за всех старшая девочка Оля.

— Так вы говорите на идиш — на своем родном языке?

— Нет, — сказала Оля, — нас никто не учил.

— Тогда давай договоримся: вы будете учить Фиму русскому языку, а он вас — идиш.

Затея понравилась, потому что в душе каждой девочки скрыта учительница, и знавший украинский язык Фима довольно быстро освоил русский.

Пришло время, и Фима пошел в первый класс украинской средней школы имени Тараса Григорьевича Шевченко. К тому времени Фима уже хорошо знал русский язык, но украинский, пришедший к нему в его добровеличковском детстве, был для него как-то роднее и привычнее. Фима успешно переходил из класса в класс, семья увеличивалась — у Аврум-Арона родился еще один сын, названный Львом, в обиходе — Леней, в доме образовался некоторый достаток. Но главное было в том, что в этой семье царила любовь. Вот как потом вспоминал веселые картинки своего довоенного детства сам Фима: «Я любил одинаково как маму, так и папу. Папа был даже добрее ко мне. Помню, что летом он ходил в белом чесучовом костюме, который сам гладил. Маме было всегда некогда, да он, очевидно, и не доверял столь ответственную процедуру ей. Электрических утюгов в обиходе таких бедных людей, какими были мы, тогда еще не водилось, и наш утюг был весьма сложным агрегатом. Он представлял собой довольно большой чугунный короб с идеально гладким дном и со сквозными отверстиями в боковых стенках. Перед глажкой короб наполнялся горящим углем. Огонь сначала раздували ртом, а потом закрывали крышку и некоторое время размахивали этим сооружением, чтобы воздух, проходивший сквозь отверстия, не дал огню ослабеть. Затем время от времени, слюнявя палец, прикладывали его к чугуну, и если при прикосновении к нему влаги раздавался громкий треск, то это означало, что „утюг“ готов. Летом папа носил белые парусиновые туфли, которые он каждый вечер начищал зубным порошком. Я с радостью ожидал его приход с работы, потому что он каждый раз, появляясь в нашем дворе, извлекал из нагрудного кармана своего отглаженного пиджака ириску и торжественно вручал ее мне. Незадолго до войны я попросил родителей купить мне лыжи. В магазин мы пошли с отцом, и он купил понравившиеся мне более дорогие лыжи, чем позволяли ему средства, выделенные на эту покупку мамой из нашего очень скромного семейного бюджета, которым она заведовала. Эту разницу в цене он покрыл за счет своих мизерных карманных денег, выдававшихся ему мамой „на трамвай“ и „на папиросы и спички“, но попросил меня назвать маме значительно меньшую стоимость». И так далее.

Постепенно жизнь Фимы под влиянием внешних событий становилась все менее и менее беззаботной. Ему было пятнадцать лет, когда началась Вторая мировая война. Сведения о ней приходили весьма невразумительные: Советский Союз, так искренне помогавший испанским коммунистам в их борьбе с фашизмом, вдруг оказался в одном лагере с этими самыми фашистами и усердно «клеймил» англичан и французов, обзывая их «поджигателями войны». Потом Франция пала, и советская пропаганда, оправдывая доверие геноссе Гитлера, стала бороться с «английскими агрессорами». Дело, однако, не ограничилось пропагандой: после того как товарищ Сталин подружился с Гитлером и в доказательство этой великой дружбы получил возможность поучаствовать в очередном разделе Польши и «спокойно» занять Молдавию, Северную Буковину и Прибалтику, он стал интенсивно поддерживать борьбу Германии с «империалистическими режимами», посылая в «тысячелетний рейх» железнодорожные составы со стратегическим сырьем и продовольствием. «Политика партии» и «лично товарища Сталина» разъяснялась «советскому народу» во многочисленных лекциях о международном положении, которыми «охватывалось» все население, чуть ли не с ясельного возраста.

Но и в таких лекциях бывали неожиданности, и одна из них настолько поразила Фиму, что он помянул ее в своем дневнике. Это, по-видимому, действительно была удивительная лекция, поэтому Фимину дневниковую запись о ней приведем здесь полностью:


«28 ноября 1940 г.
В школе лекция о международном положении. Лекция как лекция. Такие уже бывали, но на этот раз лектор попутно рассказал такой анекдот: перед Муссолини, Гитлером и Черчиллем поставили задачу — поймать без всяких технических приспособлений маленькую рыбку, резвящуюся в большом аквариуме. Участникам этого соревнования выдали лишь чашечку сухого рыбьего корма и чайную ложечку. Муссолини первым делом насыпал на поверхность воды сухой корм. Рыбка всплыла, чтобы подкрепиться, а Муссолини стал пытаться подвести под нее ладонь с растопыренными пальцами, но рыбка ухитрялась проскользнуть даже между пальцами. Вскоре она наелась, корм перестал ее интересовать и она ушла вглубь аквариума, а Муссолини прекратил свои попытки ее поймать. За дело взялся Гитлер. Он засучил рукава, опустил лапу в аквариум и стал хватать рукой воду, но каждый раз, когда он разжимал свой кулак, рыбки в нем не оказывалось. В конце концов Гитлер пришел в бешенство и отвернулся от аквариума. Пришел черед Черчилля. Англичанин попросил стул и, удобно усевшись перед аквариумом, стал вычерпывать из него воду чайной ложечкой.
— Но это же будет очень долго, — сказали ему.
— А Англии некуда торопиться, — ответил британский премьерминистр».


Необычность лекции, оснащенной таким анекдотом, в 1940 г. состояла в том, что в ней фашистские друзья Советского Союза выглядели идиотами, а «поджигатель войны» Черчилль представал спокойным мудрецом, уверенным в конечной победе своей страны. Видимо, лектором был человек «с раньшего времени», мышление которого сформировалось еще до Большого террора, чудом уцелевший в кровавых бурях второй половины тридцатых годов. А анекдот, как мы теперь знаем, был подтвержден историей.

Раз уже зашла речь о довоенных дневниках Фимы, стоит познакомиться еще с одной записью:


«30 ноября 1940 г.
Пошел в комитет комсомола и отказался идти в школу инструкторов стрелкового спорта. Обосновал тем, что, как нам объяснил инструктор, после окончания школы нас направят в школу командиров армии, а я этого не желаю, так как хочу продолжать учебу в институте. В комитете мой отказ приняли очень враждебно. В конце концов я рассердился и ушел».


Отказ «приняли очень враждебно», потому что Фима, сам того не зная, срывал своим отказом «план», спущенный свыше для исполнения мелким комсомольским вождям.

Фима тогда и представить себе не мог, что стрелок-инструктор приоткрыл ему краешек его собственной скорой судьбы, но он, в конечном счете, сумел прийти к цели, поставленной им в себе в юности, — закончить институт. Просто путь к этой цели оказался длиннее, и каждый его шаг на этом опасном пути мог стать последним. Впрочем, и в нашей обычной, внешне безопасной жизни никто, сделав вдох, не может быть безусловно уверен, что доживет до выдоха.

Описанные выше предвоенные трудности все-таки можно было бы пережить, а там, смотришь, и все как-то наладилось бы, если бы не «план Барбароссы», вмешавшийся в жизнь Фиминой семьи, как и в жизнь миллионов людей почти во всем мире. Вскоре после того как «товарищ» Молотов в своей известной речи сообщил «гражданам и гражданкам», что началась война, Харьков начали бомбить. Потом Аврум-Арон со всеми прочими мужчинами города, еще не призванными в армию, оказался на «окопах». Рытье окопов было важным и весьма распространенным советским ритуалом, а так как Красная армия в своем бегстве в сорок первом почти нигде надолго не задерживалась, то окопы с благодарностью к тем, кто их соорудил, занимали немцы. Так было и под Харьковом, поскольку, когда окопная «гвардия» еще рыла землю, уже было решено, что город будет сдан без боя.

Свои заботы война внесла и в жизнь Фимы. Он, как и все его школьные друзья и сверстники, был настроен патриотически и боготворил Сталина, и когда в июле 41-го местная газета опубликовала обращение к молодежи города с призывом поступить в Харьковское военное летное училище, он, забыв о том, что совсем недавно в мечтах об институте отказался от перспектив поступления в военную школу, был среди тех, кто откликнулся на этот призыв. Война есть война.

Он сфотографировался и отправился получать паспорт. Паспортистке он предъявил комсомольский билет, согласно которому он был Ефимом Абрамовичем, но та потребовала метрику. И тут пришло время выстрелить ружью: когда он, получив от матери вчетверо сложенный твердый лист бумаги и, не развернув его, примчался к паспортистке, оказалось, что паспорт ему будет выписан на имя Хаим-Шаи Аврум-Ароновича.

Фима, конечно, антисемитом не был по определению, но представить себя с таким именем и отчеством в летном училище он, как советский комсомолец, просто не мог и, вернувшись домой, заявил маме Фане, что такой паспорт ему не нужен, и уехал со своим классом в колхоз на уборку урожая. Когда он вернулся, мама положила перед ним на стол новое метрическое свидетельство, и он навсегда стал Ефимом Абрамовичем. Как ей это удалось, он так и не узнал до конца ее жизни. Получив на это «приличное» имя свой первый паспорт, Фима кинулся в училище, но оказалось, что оно уже куда-то эвакуировалось. Так военный летчик из Фимы не получился.

Оказалось, что уже в августе широко развернулась эвакуация важных для обороны предприятий с работавшими на них инженерами и рабочими. Эвакуации подлежали также научно-исследовательские и учебные институты, научные и руководящие работники и т. д. и т. п. Кто-то распускал в народе слухи, что это «спасают евреев». Некоторые кликуши из числа таких «спасенных» и до сих пор поют осанну Сталину, будто бы целеустремленно спасавшему евреев от гибели. Я не отношусь ни к сталинистам, ни к антисталинистам, и, будучи человеком кое в чем обязанным лично Сталину, я, следуя тому закону, присутствию которого в душе человеческой так изумлялся Кант, стараюсь быть справедливым к памяти «вождя народов» и не возводить на него напраслину, ибо и без этой напраслины есть о чем поговорить. Но все же я должен сказать, что специально спасением евреев в сорок первом году он не занимался и, более того, выглядел бы полным идиотом (каким он в полной мере никогда не был), если бы тогда вдруг озаботился судьбами евреев. Чтобы завершить разговор по этому вопросу, обратимся к статистическим сведениям: из районов, которым угрожала оккупация, было эвакуировано около одиннадцати миллионов человек, в том числе примерно один миллион евреев, то есть почти десять процентов. Такой относительно большой процент «малого народа» объяснялся тем, что в то время было довольно много евреев среди научно-технической интеллигенции. Да и среди квалифицированных рабочих в Украине еврей тогда был не редкость. Так, например, в тридцатых годах на крупнейшем Харьковском тракторном заводе, переквалифицировавшемся во время войны на оборонные нужды, заводская газета выходила на трех языках: украинском, русском и на идиш. Сталин не делал секрета от своих близких ему по духу нацистских друзей из своей истинной позиции в отношении евреев, о чем свидетельствуют «застольные» слова Гитлера, произнесенные фюрером за ужином 24 июля 1942 года в его ставке, именовавшейся «Волк-оборотень»: «Сталин в беседе с Риббентропом не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в руководстве евреев, которые на сегодняшний дней пока еще ему нужны». Эта фраза бесноватого также отчасти объясняет так смущавший (и смущающий до сих пор) «простого советского» обывателя «размах» еврейской эвакуации.

Таким образом, Аврум-Арону, скромному работнику Харьковской обласной конторы «Укрутиль», несмотря на то что он был евреем, эвакуация не полагалась. Да и не очень хотелось снова срываться с места. Хотя перестроечные и постперестроечные русопяты обвиняли «сионистов» в учреждении в Российский империи советской власти, многие евреи этой власти не любили и ей не верили, а рассказы о немецких зверствах считали большевистской выдумкой, тем более что многие из них помнили, как доброжелательны были к ним немцы в Украине в восемнадцатом году. Тем временем жизнь осложнялась, и в семье Фимы вновь прозвучали слова: «Все-таки надо ехать!». Мест в эшелонах для работников объединения «Укрутиль» не было, но в распоряжении этих работников были лошади, и в начале октября, за двадцать дней до появления в Харькове немцев, небольшой караван из семи подвод незаметно покинул город и двинулся на восток. Путь их, в сторону Чугуева, пролегал мимо оврага, именовавшегося Дробицкий яр. Через четыре месяца этому яру предстояло стать местом захоронения двенадцати тысяч евреев из числа тех, кто сомневался, не мог или «не подлежал» эвакуации и при этом не имел ни лошадей, ни подвод.

Там, за Донцом, было поспокойнее. Армия решила закрепиться вдоль реки, и обоз проследовал далее — к Купянску, где кое-как пересели на какой-то поезд, потом на другой, потом на третий… Странствие продолжалось почти два месяца, и во второй половине ноября семейство Аврум-Арона в полном составе прибыло в город Коканд, все еще довольно зеленый, несмотря на позднюю по украинским меркам осень. В жизни Фимы это уже было второе бегство, но в отличие от первого, свершившегося, когда он еще был в нежном возрасте и мало что понимал в жизни, теперь ему, на семнадцатом году своего бытия, уже приходилось задумываться над тем, как его семья будет жить практически в чужой стране, и принимать на себя часть семейных забот.

Глава вторая

Перемены на «кокандском фронте»

Стратегия — это система выходов из положения. Мольтке
По давней традиции в семье Фимы обязанности распределялись следующим образом: отец работал и приносил в дом деньги, мать вела домашнее хозяйство, бабушка ей помогала, а дети учились. Однако в Коканде этот порядок пришлось нарушить: через несколько месяцев после их приезда деньги, которые приносил в дом устроившийся на какую-то работу отец, полностью обесценились, и его месячной зарплаты стало хватать всего лишь на пару буханок хлеба. К семье вплотную подкрался голод, уже царивший в городе, особенно среди эвакуированных. Именно здесь, в Коканде, Фима впервые своими глазами увидел, как Смерть косит людей. Опухшие от голода люди лежали на тротуарах и на обочинах дорог и тут же умирали в таком количестве, что для перевозки трупов не хватало транспортных средств. «Кокандский фронт» был неизвестен в человеколюбивом советском обществе — черные зубоскалы любили посудачить о «Ташкентском фронте», впоследствии получившем у них название «Пятый украинский», где по их словам «воевали» исключительно эвакуированные евреи. В Ташкенте тоже было голодно, но не так, как в Коканде. Всего на «Кокандском фронте» от голода и сопутствующих ему болезней в 1942–1943 годах погибло более пятидесяти тысяч человек. Это были, в основном, те, кому эвакуация была «положена» по чину, но кто не был связан с оборонкой, не подлежал призыву по возрасту, не состоял в особо ценных партийных работниках, которых Родина не забывала, и относительно небольшой город, даже не областной центр, просто не мог предоставить такому количеству разного рода невостребованных специалистов ни работу, ни продовольственное обеспечение.

Я в названные выше годы несколько раз приходил в Коканд пешком из далекого села и своими глазами видел этих гибнущих и погибших. Они погибали, потому что земля Аллаха не приняла их, я это точно знаю, так как в жизни своей я нигде не видел такого изобилия еды: дикий тутовник с ягодами на любой вкус, разделявший поля, стаи воробьев, яйца куропаток и перепелов, дикий мед, вкуснее которого я никогда потом не ел в своей долгой жизни, осиный мед на худой конец, если нет пчелиного, заброшенные виноградники, рыба в прудах, ежи — все шло в пищу. Кроме того, можно было заработать лепешку, тарелку супа или стакан молока, перемолов зерно в ступе, выпасти корову или погонять лошадь на обмолоте. Для меня этот мир был почти идеально благоустроен: справить большую и малую нужду я мог за всяким кустиком и вместо пипифакса использовать твердый комок земли. Нужно было только быть начеку, чтобы не устроиться по соседству с гюрзой. Я мог пробежать по узкому бревнышку над бурным летним потоком, принять «ванну» в его ледяной воде, напиться из арыка. Мог разжечь костер, пользуясь огнивом, состоящим из гальки, обломка фарфорового блюдца и куска хлопка.

И главное: я твердо знал, что ничье принадлежит всем, а украсть нельзя даже самую малость. Именно это простое знание тяжелее всего давалось привыкшим брать все, что плохо лежит, приехавшим сюда уроженцам славянских земель, независимо от того, к какой нации они принадлежали. С марта по ноябрь моей одинокой матери не нужно было думать, как меня прокормить. Я стал сыном этой земли и по сей день испытываю к ней сыновнюю любовь.

И в этой благоустроенной стране, казалось бы надежно укрытой от беспокойного мира несколькими рядами гор с ослепительно сияющими в солнечных лучах снежными вершинами, умирали люди.

Умирали, в основном, ни к чему не приспособленные жители благоустроенных квартир в больших городах, «имевшие ванную и теплый клозет», как писал «лучший и талантливейший поэт советской эпохи», и, несмотря на это безапелляционное категорическое утверждение «вождя», действительно великий русский поэт. Семья Фимы в отличие от них уже имела достаточный опыт выживания, и «удобства во дворе» никого из них не могли смутить. И отец, и мать терпеливо и настойчиво искали путь к спасению, и их упорство и старания были вознаграждены: в один прекрасный день на пороге их комнаты возник пожилой бухарский еврей Ибрахимов.

День этот действительно был прекрасным. Утром над их двором какой-то коршун забил дикого голубя, но не удержал добычу, и голубь, еще дышавший, упал на землю. Во дворе жили три семьи эвакуированных, и разделить небольшого голубя на три части не было никакой возможности. Поэтому решили сварить птицу в одной большой кастрюле и разделить бульон. Вываривали голубя почти час, и впервые за много месяцев в семье Ферманов, вместо постной похлебки из толченой джугары со следами неизвестного жира, на обед был настоящий мясной суп. Вот тогда и пришел Ибрахимов, сразу предложивший нехитрую комбинацию: у него, по его словам, сохранилось несколько «отрезов» легких тканей, но продать их в таком виде было и невыгодно, и опасно, поскольку сразу начнут допытываться, где он их взял.

— Я живу здесь, через два дома от вас, и знаю, что вы — порядочная еврейская семья. Вы поможете мне, я помогу вам. Я принесу материю, а вы пошьете простые узбекские платья и продадите их на Большом базаре, а в выручке будет и ваш интерес.

— Но мы никогда не шили на продажу! — сказала мама Фаня.

— Важно, что вы умеете шить, и я об этом знаю, потому что мне сказали, что видели у вас швейную машину, а узбекское женское платье — дело несложное. Образец я вам принесу.

Ручная швейная машинка «Зингер» была гордостью бабушки и мамы. Когда в Харькове грузились на подводу, они готовы были отказаться от всех вещей, но обязательно взять свой «Зингер». И вот теперь, благодаря этой безотказной машинке, забрезжил свет в их голодном тоннеле. Колебания мамы Фани были недолги, потому что в мире есть царь: этот царь беспощаден — Голод прозванье ему (Фима почему-то очень любил Некрасова). Голод, особенно голод, угрожающий детям, — сильнее страха нарушить какой-либо закон, и работа в семье закипела. Работали все: мама и бабушка кроили и шили, Фима пришивал пуговицы. Папа в выходной день сопровождал маму на базар и находился поблизости от торгующей мамы, чтобы в случае чего вмешаться.

Каким образом он мог вмешаться и чем мог бы помочь, если что, — он себе не представлял, но Бог миловал. «Несколько отрезов» у Ибрахимова никак не заканчивались, портняжная работа была постоянной, и жизнь стала более или менее сносной: можно было терпеть.

В свободное от пришивания пуговиц время Фима завершил свое среднее образование и поступил в невесть как оказавшийся в Коканде Грозненский нефтяной институт. Первый семестр начался с большим опозданием — в декабре 1942 года, и еще не успел завершиться, как Фима и некоторые другие студенты, его одногодки, отметившие восемнадцатилетие, получили предписание пройти призывную медицинскую комиссию. Медицинская комиссия представляла собой сборище каких-то людей, выдававших себя за врачей различной специализации. Свой «осмотр» они производили издали, отделенные от призывников широкими столами. Столы были расставлены буквой «п», при этом «врачи» располагались снаружи, а внутрь этой буквы один за другим заходили «обследуемые». Они были обнажены только до пояса, а то, что находилось в штанах, этих «специалистов» не интересовало, и каждый призывник мог свободно «пронести» в действующую армию гонорею или даже твердый шанкр, ну а такие мелочи, как туберкулез, порок сердца, дизентерия и прочие безобидные болезни этих представителей самой гуманной профессии не интересовали. Каждого попавшего в поле зрения «комиссии» «абитуриента» вежливо спрашивали: «На что жалуетесь?»

Независимо от ответа, а иногда и не дожидаясь ответа, главный оператор этого беспрерывного движения кричал: «Годен! Следующий!»

По-видимому, этой авторитетной «комиссии» было задано добыть необходимое число «здоровых» людей, и она, следуя «клятве Гиппократа» это со всей строгостью «спольняла», лишь бы предстающий перед ней «пациент» был скорее жив, чем мертв.

Лет через пятнадцать — двадцать, читая бессмертного «Швейка», Фима обнаружил много общего в процедурах призыва в армию в лоскутной Австро-Венгерской империи начала двадцатого века и в столь же лоскутной Советской империи сороковых годов того же столетия. Потом ему было смешно, а тогда — не очень. После «комиссии» Фима, как и другие его соученики по институту, забросил свои конспекты, чтобы в праздности и веселии провести время до призыва в армию, ожидавшегося ими в ближайшие дни. Но вместо повестки в военкомат Фиму, мирно пришивавшего пуговицы к платьям узбечек и таджичек, оторвал от этого жизненно важного дела призыв декана промыслового факультета. Когда «уклонисты» собрались у него в кабинете, он стал держать перед ними такую речь:

«Вы что, думаете, что жизнь ваша закончилась? Она по-настоящему только начинается, и от того, какими будут ваши следующие шаги, зависит ваше будущее. Сейчас, пока вас не переодели в форму, вы должны продолжать занятия, потому что буквально через неделю закончится ваш первый семестр, и вы получите „Зачетные книжки“. А „Зачетная книжка“ — это очень важный документ: вы предъявите его, когда вас будут оформлять в военкомате, и пройдете по их спискам не как олухи царя небесного, а как люди „с незаконченным высшим образованием“. Ощущаете разницу? Даже если сегодня не чувствуете ее, то очень скоро ощутите!»

Фима так с ходу этой разницы не ощутил, но занятия свои в институте он все же возобновил и в конце марта действительно получил «Зачетную книжку» и на всякий случай прихватил ее с собой в военкомат, куда был вызван в начале апреля. Как ни странно, все получилось так, как предсказал декан: Фима был торжественно внесен в список призывников с «незаконченным высшим образованием», и всех, кто в этот список вошел, определили не в действующую армию, а на учебу в Харьковское военно-пехотное училище, располагавшееся в эвакуации тут же, в Ферганской долине — в городе Намангане, на северо-восток от Коканда. Отобранным для учебы в этом училище объяснили, что, прозанимавшись там чуть меньше года, они будут произведены в офицеры и станут командирами взводов. Фима был безмерно благодарен декану за такое благотворное вмешательство в его судьбу, и это чувство признательности в его душе не ослабло, даже когда ему на пальцах объяснили, что если бы его и тех, кто вместе с ним вознамерился бросить институт, взяли бы «с улицы». то декану бы не зачли поставку «голов» в армию, и его отчетность по этому пункту выглядела бы из рук вон плохо. О том, что свою судьбу не обманешь, Фима тогда еще не догадывался.

Семейство же Фимы было искренне обрадовано этими новостями. Оттуда, из Коканда, казалось, что события на фронте после Сталинграда развиваются вполне благоприятно, так, во всяком случае, уверяли весь советский народ на русском и узбекском языках многочисленные говорящие «тарелки», развешанные на столбах по всему городу. Вот даже Харьков был совсем недавно освобожден. Правда, он вскоре был снова захвачен немцами (усилиями фон Манштейна, который по этому поводу пригласил фюрера в свою ставку в Запорожье, и там они оба вместе отметили эту победу, о чем естественно «тарелки» умалчивали), но теперь уже все были уверены: несмотря ни на что нацисты вскоре побегут на запад, и так быстро, что Фиме, вероятно, и не придется с ними воевать.

События, однако, развивались своим чередом.

Солнечным утром девятого апреля, когда отец ушел на работу, Фима стал не торопясь собираться в институт. Никаких лекций там в этот день не предвиделось, так как и преподаватели, и студенты были заняты подготовкой реэвакуации этого учебного заведения, готовившегося возвратиться к месту своей «прописки» — в освобожденный и уже оказавшийся в глубоком тылу город Грозный. Студенты, в ожидании товарных вагонов, весело паковали вещи. Весело — потому что ходили упорные слухи, что там мальчишек ожидала «бронь» — окончательное освобождение от военной службы как представителей важнейшей для государства профессии. Только бы успеть уехать из Коканда. Но они не успели: на выходе из дома Фиму остановил почтальон и вручил ему повестку с предписанием явиться к двенадцати часам дня в военкомат с вещами.

Фима с помощью мамы наскоро сложил свой рюкзак, уже хорошо послуживший ему по пути в Коканд полтора года назад, и помчался на работу к отцу, чтобы известить его о своем отъезде. Городского транспорта в Коканде не было, и он, весь в мыле, все-таки успел прибыть в военкомат ровно к двенадцати часам одним из первых. Во дворе военкомата, где проходил общий сбор, призывники проваландались почти до вечера, когда последовала команда: «Строиться». Нестройным шагом они проследовали на вокзал. Там на перроне собралось множество провожающих. Присутствовало в полном составе и семейство Фимы. Прощальный салют заменил звон разбитого стекла: это Леня, девятилетний братик Фимы, уронил пол-литровую банку с драгоценным молоком. Молока было очень жалко, но все Фимины домашние сочли это происшествие счастливым предзнаменованием и, отчасти, не ошиблись: Фиме, одному из немногих отъезжающих в поданном тогда на кокандский перрон поезде, было суждено вернуться живым и стать ветераном Второй мировой войны. В значительной мере этот благополучный для него исход зависел от Саши Авдеева. До встречи в кокандском военкомате он был с ним мало знаком, но теперь они решили впредь держаться вместе, что бы с ними ни случилось, а в тот синий вечер, последний кокандский вечер в их жизни, они стояли у окна и смотрели на проплывающий мимо перрон, на тающие в густой южной тьме лица тех, кто провожал их в этот путь, который мог для них оказаться последним. Впрочем, медленный поезд пока что увозил их на восток, подальше от войны, но от этого истинный смысл происходящего не менялся.

В Наманган поезд прибыл глубокой ночью. Орава призывников с шумом и песнями двинулась по ночному городу. Шли по тротуарам. Ночная тишина раздражала этот сброд, и те, кому казалось несправедливым, что кто-то спит, когда им приходится бодрствовать, колотили по закрытым ставням.

По прибытии в расположение части их всех поместили в какой-то большой сарай. Сопровождавший их офицер объяснил им, что это «карантин», в котором им предстоит провести несколько дней.

Наутро появилась полевая кухня. День начался с супа, и Фима обнаружил, что среди множества не очень нужных вещей у него не оказалось самой нужной — ложки. Однажды в Коканде в какой-то чайхане Фима с интересом наблюдал, как пожилой узбек, взяв большую пиалу с шурпой, спокойно присел на ковер к низкому столику, не вооружившись ложкой. Он побросал в пиалу куски лепешки, подождал, когда они пропитаются бульоном, потом выпил через край ту часть жидкости, которая не впиталась, а потом, подтянув к плечу рукав халата, расправился с остатком еды, захватывая размякший хлеб, как плов, «узбекской щепотью» — всеми пятью пальцами. Теперь Фиме предстояло повторить этот фокус: он накрошил в суп свою пайку хлеба, но все остальное получилось у него не так ловко, как у незнакомого узбека: он и облился супом, и уронил на колени мокрый хлеб.

В это время в «карантин» прибыли несколько призывников, не явившихся по повестке в военкомат девятого апреля. Они переночевали дома и приехали в Наманган сами по себе без дурацкой маршировки «с песнями» по ночным улицам, и никто не собирался их наказывать. Это был первый урок Фиме, что дисциплина в военном деле важна, но не всегда обязательна, и иной раз стоит, не обращая на нее внимания, руководствоваться здравым смыслом. Но без бравады. И он тут же проверил правильность своих умозаключений: никого не спрашивая, он незаметно покинул «карантин», благо, что был в штатском, и не спеша направился на базар, где купил себе алюминиевую ложку. Потом он, нигде не задерживаясь, вернулся в часть, и его возвращение как и его уход в «самоволку» остались никем не замеченными, а «пищевая» проблема была им блестяще решена. Через несколько дней призывники были допущены в курсантскую столовую, где ложки ожидали их на столах, но свою собственную, добытую на наманганском базаре, Фима не выбросил, и она, пристроенная за обмоткой его правой ноги, сопровождала его во всех будущих походах. Вообще известная песня «Солдатушки», устанавливающая интимное родство солдат с заряженными ружьями или пушками, неверна. Наиболее близким предметом из личного инвентаря голодного советского солдата времен Второй мировой войны было не оружие, а именно ложка, с которой он не расставался никогда и которую чаще всего и помыть было негде — оближет солдат ложку как следует, засунет за обмотку и вперед.

За несколько дней пребывания в «карантине» и после самовольной отлучки в город Фима немного огляделся и изучил местные условия. Оказалось, что училище занимало территорию бывшей Наманганской крепости, примыкавшей к городскому парку, от которого крепость была отделена невысоким глинобитным забором. Вскоре новоприбывших перевели из «карантина» в казарму, но военную форму выдали не сразу, и все были обеспокоены судьбой своей штатской одежды. Фиме было жаль своих хороших суконных брюк, и он, как-то бродя по крепости, увидел за забором узбека, что-то делавшего на газоне. Фима перемахнул через забор и предложил узбеку обмен с доплатой. Последовал весьма продолжительный торг, потому что в Узбекистане человек, не торгующийся при заключении любой сделки, не достоин уважения. Наконец договорились. Фима получил денежную компенсацию, которой хватило бы разве что на покупку двух-трех лепешек, после чего каждый из них вылез из своих штанов. Фима, однако, не учел разницу в их росте, и если узбеку пришлось закатить брючины, то у Фимы просторные узбекские шаровары едва прикрывали колени. Так ему удалось, надев эти «шорты», опередить советскую моду на несколько десятилетий.

Впрочем, в своих необычных штанах он проходил всего лишь пару дней — до отправки всех новобранцев в баню, после чего им должны были выдать военную форму. Процедура помывки новобранцев была известна местному, хорошо информированному о делах в училище населению, и когда будущие офицеры заполнили двор перед баней, за забором этого двора появилась небольшая толпа узбечек. Привело их сюда не желание полюбоваться молодыми мужскими телами — мужской стриптиз в Узбекистане тогда еще не был в моде. Они пришли, потому что знали, что тут начнется большой торг. Юные купальщики наперегонки раздевались на банном дворе и сразу продавали свою одежду узбечкам. Некоторые тут же лакомились свежими, еще теплыми лепешками: узбечки, предвидев возможность натурального обмена, принесли на головах большие блюда со своим домашним хлебом. Вскоре вся орава осталась в одних трусах, и началась обычная забава: будущие воины подкрадывались друг к другу сзади, одним махом срывали трусы, и подвергшийся нападению оставался в чем мать родила. Хоть секса в советской стране не было, но интерес все-таки был, и узбечки некоторое время бросали на голую толпу стыдливые взгляды и тихо, со смехом, переговаривались между собой, видимо, делясь впечатлением, как выглядят необрезанные мужчины, а их здесь было большинство. Что касается Фимы, то у него они ничего необычного для себя не увидели. Офицеры же училища, сопровождавшие банную процессию, с улыбочками держались в стороне и даже не пытались утихомирить разбушевавшуюся молодежь, видимо зная, как мало радостей ожидает впереди этих мальчишек.

После бани всем курсантам была выдана летняя среднеазиатская военная форма. В ее состав входили легкие гимнастерки, брюки, ботинки и обмотки. Головными уборами им должны были служить так называемые «пилотки». Фиме очень хотелось получить каску, но таковые в училище отсутствовали, да и, по-видимому, не только в училище, так как потом, пройдя по фронтовым дорогам более тысячи километров, советского солдата в каске он видел только на плакатах и на снимках в газетах: вероятно, каски входили в реквизит военных фотографов.

А тогда, в Намангане, с полученными тряпками еще предстояла большая возня. Все нужно было «подогнать» — сузить, распороть, переставить пуговицы, пришить белый подворотничок. Кроме того, появление Фимы в армейских рядах совпало с появлением погонов в армии, пока еще остававшейся «Красной». Как прикреплять к гимнастеркам эти малиновые (цвет пехоты) тряпочки с ярко-желтой «курсантской» окантовкой и тонкой подкладкой не знал никто: ни законодатель военной моды — старшина, ни офицеры, имевшие погоны, изготовленные на твердой основе. Многие попришивали их ко шву на плечах гимнастерки, но такие погоны загибались и болтались на ветру. И тут Фиме помог его опыт, приобретенный на подсобных пошивочных работах при маме Фане. Он подпорол подкладку, всунул туда полоску картона, и получился «твердый», почти офицерский погон. В обращении с ножницами, ниткой и иголкой он был искуснее других, и вскоре форма сидела на нем, как влитая, и ослепительно белый подворотничок выглядывал у него из-под ворота ровно на толщину спички. И даже обмотки выглядели на его ногах изящнее, чем у других. И все благодаря маме Фане, научившей его и этому искусству, даже не представляя себе, как скоро оно ему пригодится в жизни.

Однако, бравый вид, который ему придавала идеально подогнанная форма, вскоре сыграл с ним, по мнению Фимы, злую шутку: на первом же построении их «курса», разделенного на четыре взвода, командир взвода, в котором оказался Фима, — парень лет двадцати двух, бывший студент института иностранных языков, оказавшийся здесь после ранения на фронте, — не спеша прошел вдоль строя своего подразделения, трижды указал пальцем на тех из будущих «бойцов», кто, как ему казалось, выделялся своей «собранностью» (военно-психологический термин, который каждый понимает по-своему), и приказал им сделать шаг вперед. Среди таким образом «избранных» оказался и Фима.

— Будете командирами отделений, а потом станете младшими сержантами! — заявил взводный.

Когда после построения Фима в разговоре с Сашей Авдеевым посетовал на то, что ему не следовало выделяться в строю своим «ухоженным» видом, тот сказал:

— Ну, форму свою ты еще мог бы предварительно измять, пуговицы и подворотничок пришить косо, но все равно выделялся бы, потому что ты — рыжий. За это ты в любом случае получил бы свой первый чин.

Саша намекал на то, что и сам взводный был огненно-рыжим, и это в Фимином «выдвижении» могло сыграть решающую роль.

Фима сразу же почувствовал, что эта «привилегия» никаких благ для него не принесет, поскольку никто не любит выдвиженцев из собственной среды. У всех возникает один и тот же вопрос: «А почему он?» Совсем другое дело, если командир пришлый, как их взводный. Тогда он — представитель неведомого, но непременно существующего начальства, и такому положено командовать, а всем прочим — подчиняться. Зато прибавлялись обязанности и ответственность даже в мирных условиях. Хорошо еще, что в среднеазиатском контингенте призывников не было антисемитизма, а то Фиме пришлось бы много чего наслушаться на свой счет, а так его «подчиненные» просто посылали его на три буквы и дальше, и это продолжалось до тех пор, пока он сам не стал виртуозом в матерном посылании, после чего его приказания, хоть и с ворчанием, но все же стали выполняться.

Занятия и жизнь в училище были построены по принципу «тяжело в ученье, легко в походе», и новые курсанты приспосабливались к этой жизни по-разному. Первыми и особо тяжкими ежедневными испытаниями были побудка и подъем на рассвете. Первоначальная норма времени на полное облачение в форму равнялась пяти минутам, а конечной целью было уложиться в три минуты. Время контролировал старшина. И вот раздавалась громогласная команда: «Па-а-дъем!!». И обязательно в разных углах казармы какие-то гнусные голоса повторяли этот садистский призыв. Потом начиналось соревнование: брюки начинали натягивать еще лежа, потом вскакивали, а обитатели верхних нар прыгали чуть ли не на голову нижним, и все, подпрыгивая, заканчивали возню с брюками, ныряли в гимнастерки, наматывали портянки, совали ноги в ботинки, застилали постель и, на ходу надевая пояс, бегом мчались за дверь казармы и там окончательно приводили себя в порядок. А тех, кто задержался в казарме, ожидала команда: «Раздеться до белья и в постель!». После секундного соприкосновения с постелью снова следовала теперь уже индивидуальная команда: «Па-а-дъем!». И для них все начиналось с начала. На такие мучительные повторы могло уйти все время до завтрака, свободное для тех, кто успевал все делать вовремя. Поэтому, несмотря на предельную усталость от изнурительных дневных занятий, почти все сами просыпались за несколько минут до крика «подъем» и незаметно готовили одежду к броску. Пытаться хотя бы частично одеться под одеялом было опасно, так как за сон в одежде полагался наряд вне очереди.

Вскоре, уже во время первых занятий, пришла и хорошая новость: срок подготовки офицеров в училище продлили с полугода до года. Это известие породило у курсантов надежды на то, что их «нюхание пороха» ограничится местным стрельбищем, так как все ожидали, что к моменту окончания учебы — к лету сорок четвертого — Берлин падет под сокрушительными ударами Красной Армии и войск союзников, чья высадка на континент по слухам должна была произойти буквально со дня на день.

В таком настроении легче переносились и изнурительные занятия, которыми командиры загружали курсантов. Чтобы заполнить до отказа их «рабочее» время, большая часть дня тратилась на освоение совершенно не нужных боевому офицеру вещей: традиционную для армий прусского образца бесконечную маршировку, тщательное изучение давно забытой к тому времени трехлинейной винтовки Мосина образца 1891 года и прочей рухляди. Оружейные «новинки» были представлены в училище неразбирающимся минометом 50 мм калибра, который курсанты таскали на себе. О том, что этот миномет уже был вытеснен минометами следующих поколений (калибров 82 и 120 мм), не сообщалось, поскольку никто из «преподавателей» их даже в глаза не видел. Вся эта «боевая наука» разбавлялась трескучими и скучными, часто косноязычными «политзанятиями».

Помимо такой «теории» была еще и «практика». Ее любили больше, поскольку она несколько разнообразила бессмысленную монотонность курсантской жизни. На ее фоне важным и увлекательным событием становилось посещение стрельбища. Оно располагалось среди каменистых холмов за большим оросительным каналом. Туда вели две дороги: одна — по пыльной главной улице города через стационарный мост, другая — более короткая, но, идя по ней, канал нужно было переходить по «висячему» мосту — по длинному бревну, переброшенному на другой берег параллельно трубе. Бревно было гибким, и когда человек доходил по нему до середины пролета, то труба уже оказывалась у него почти на уровне груди, и ее можно было использовать как поручень, что было весьма кстати, так как бревно находилось на высоте три-четыре метра над бурным потоком.

Фимин взводный, как недавний боевой офицер, чтобы выкроить для «своих» курсантов лишние полчаса отдыха, облюбовал короткую дорогу. После одной-двух ходок по бревну страх высоты был его командой преодолен, и за свою «отвагу» его курсанты имели возможность не спеша пройтись по уютным окраинным улицам и не по проезжей части, а по тенистым тротуарам.

Тем временем прошла весна, настало лето, но курсанты не возблагодарили партию за это, потому что столбик термометра на солнцепеке поднимался до шестидесяти градусов по Цельсию, а им нужно было не только стрелять по мишеням, но и бегать. ползать и окапываться в этой твердой древней земле. Со стрельбой у Фимы возникли осложнения: его подвел правый глаз, затекавший от напряжения так, что мишень теряла свои очертания, но он хоть и не сразу, но выучился целиться левым глазом и был достаточно точен, однако в ворошиловские стрелки он так и не вышел.

По окончании занятий на стрельбище Фимин взводный уже не имел возможности увести своих ребят короткой дорогой. Возвращались ротой все вместе через стационарный мост. За мостом, чтобы служба легкой не казалась, ротный давал команду: «Газы!», по которой все дружно надевали противогазы и до отмены этой «тревоги» шествовали в них, задыхаясь и изнывая от жары. Можно было, конечно, попытаться слегка отвернуть трубку от противогазной коробки и обеспечить себе доступ свежего воздуха, но если это обнаруживалось, то «умелец» получал наряд вне очереди, и Фима для себя решил, что лучше потерпеть.

Когда «газовая атака» «завершалась», путь начинал казаться более легким, чем он был на самом деле. Облегчался путь и строевой песней. Фима как-то сразу угодил в запевалы, и ротный, дав людям отдышаться после «газов», командовал: «Ферман, запевай!». Фима, чуть помедлив, чтобы приноровиться к шагу, затягивал «Бородино», «Матросова», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» или гимн авиации — «Там, где пехота не пройдет…». Песен же о пехоте, к которой они, собственно, и относились, в их строевом репертуаре почему-то не было. Голос Фимы не долго звучал над строем одиноко: вскоре песню подхватывали другие, а потом все включались в общий хор. Марш с песней ротный, вероятно, считал разновидностью отдыха, и когда какая-нибудь из этих песен заканчивалась, в образовавшуюся паузу врывалась его команда: «Бегом, марш!». Бегом, но компактно, сохраняя строй, следовало пробежать последний отрезок пути и вбежать в ворота училища. А там «бойцов» поджидал старшина — старослужащий из Харькова. В его обязанности входило погонять «студентов» строем по плацу. «Р-р-р-ота-аа! Вдарь, чтобы вода в колодце задрожала!» — кричал он. И все старались «вдарить», как следует, чтобы наконец последовала вожделенная команда «Р-р-р-азойдсь!», и можно было передохнуть несколько минут перед обедом.

Кормили в училище хорошо, и многие курсанты, и среди них Фима, не видели такого «изобилия» «на воле». Наказания за воровство продуктов служащими училища были очень строгими. Однажды на проходной при Фиме дежуривший в тот день по кухне офицер был задержан с куском сливочного масла и за это был отправлен в штрафбат.

Излишков еды, тем не менее, не наблюдалось. После изнурительных занятий утолить голод не всегда удавалось, и поэтому дележка хлеба была важнейшей застольной операцией. На каждый стол выдавалась буханка хлеба. Весов, естественно, не было, и делить ее приходилось на глаз. Для этой процедуры требовалось два человека: один — «хлеборез», а другой, исполнявший роль Фемиды, сидел, отвернувшись от «хлебореза», и когда тот, разрезав хлеб, поднимал над столом кусок и спрашивал: «Кому?», судья, не видевший этого куска, называл имя кого-нибудь из сидевших за столом. За своим столом Фима был бессменным «хлеборезом» — сказался опыт кройки тканей, приобретенный им, когда он помогал маме Фане в их «подпольном» промысле.

Однако такой дележ хлеба, явно заимствованный из лагерного быта простых советских заключенных, не нравился начальству. «Мы же вас офицерами готовим, а не уголовниками!» — говорили командиры. Раздражался и старшина, в чьи обязанности входил контроль времени, отведенного на «прием пищи», а тут на его глазах это время удлинялось процедурой дележа хлеба. Он засекал минуты, потраченные, как ему казалось, впустую, и не давая доесть положенное, орал: «Подъем! Выходи строиться!». Даже эта команда не всех могла сразу оторвать от еды. Тогда он поднимал кого-нибудь из курсантов и отправлял его в дальний угол плаца, приказав дать команду оттуда, и курсант кричал: «Рота! Строиться!» Все бежали туда, но как только построение заканчивалось, старшина, находясь на другом конце плаца, в ту же секунду начинал орать сам: «Р-р-р-ота-а! Строиться!». Приходилось бежать обратно, и так — несколько раз.

В дни работы жаркие, на бои похожие, на стрельбище, где ни на секунду нигде нельзя было укрыться от солнца, курсанты так пропотевали. что гимнастерки на их спинах становились белыми от соли. Поэтому в свободную минуту после занятий Фима, как и многие из его соратников, не раздеваясь, бросался в пруд — «хауз» — находившийся на территории училища, чтобы если и не смыть всю выступившую на одежде соль, то хотя бы не дать материи задубеть, и за полчаса одежда прямо на нем становилась сухой.

Не все курсанты из Фиминого набора одинаково воспринимали условия жизни в училище. Для некоторых тупая бессмысленность военной муштры оказалась невыносимой. Как ни странно, особенно страдали выходцы из семей среднеазиатских русских старожилов. Один из них был в отделении Фимы. Это был красивый и рослый парень, но в душе его с первых дней «строевых занятий» поселилась беспросветная тоска, и однажды, оказавшись на дежурстве с заряженной винтовкой, он застрелился. Двое других, пользуясь отсутствием постов охраны в периферийной части территории училища, дезертировали и решили дождаться сумерек, спрятавшись неподалеку в камышах у реки. Однако их отсутствие обнаружилось. Они были задержаны, судимы и направлены в штрафбат.

Фима оказался более устойчивым по отношению к трудностям их полувоенного быта. Он, конечно, понимал, что почти все, чему их здесь так усердно учили, никогда в жизни ему не пригодится, кроме, разве что, способности переносить эти трудности, матерщины и умения по возможности игнорировать глупые приказы начальства. Так оно и случилось, и на фронте ему пришлось почти всему переучиваться заново. Но тогда он воспринимал свою «боевую» жизнь как данность и как явление временное. Тем более, что даже в густой тьме того тупика, в котором он оказался, время от времени мог блеснуть лучик света, напоминавший о том, что даже в самом безнадежном существовании могут быть свои радости бытия.

К таким лучам света в темном царстве относилась работы в хозяйственной части, куда Фимино отделение иногда попадало вместо учебных занятий. В погребах, где счастливые курсанты перебирали продукты длительного хранения, царила вечная прохлада, и кроме того там была квашеная капуста, которую они поедали ведрами, компенсируя неизбежное обессоливание организма во время пребывания на стрельбище.

Не менее заманчивой была и работа на кухне, завершавшаяся обычно чисткой огромных котлов. Во время этой процедуры можно было наесться до отвала такой вкуснятины, как поджаренная каша, пристававшая к стенкам котлов, в которые «чистильщики» помещались с головой.

Однако самой приятной для Фимы была «нагрузка», не связанная с возможностями набить желудок, — в день, когда по разнарядке его включали в состав военного патруля, расхаживавшего по городу. Цель патруля состояла в проверке документов у всех встречных военнослужащих и наличия у них документов, разрешающих находиться вне части. Следовало также изымать оружие у тех, кто не имел на это права. Под понятие «оружие» по указанию военной комендатуры попадали и ножи, которые узбеки носили в красивых футлярах на поясах. Несмотря на то что эти ножи были частью национального костюма, они подлежали изъятию. Все это происходило, конечно, только в черте города, а в сельской местности никто к «вооруженным» узбекам не приставал. Маршруты движения патрулей не оговаривались, не требовалось и обязательное перемещение строем, и патрульные курсанты ходили куда и сколько хотели, наслаждаясь прелестями почти гражданской жизни. Можно было побывать на базаре, зайти в магазин, а однажды Фима даже заглянул к фотографу и сфотографировался «на память». Эта фотография так и осталась его единственным снимком, на котором он был в военной форме.

При относительно хорошей кормежке в училище, Фиме, как и многим другим, все же временами хотелось отведать «гражданской» еды, вспомнить свою свободную жизнь. Небольшой запас денег, образовавшийся, в основном, в результате продажи одежды перед первой баней, был почти у каждого, и это позволяло чем-нибудь побаловать себя во время патрульных прогулок. Впрочем, была и другая возможность угоститься вкусной лепешкой, если повезет чуть-чуть и попадешь в команду, направляемую на рытье огромной выгребной ямы под многоместный «воинский» сортир. Разработка этого почти платоновского котлована в удаленной части плаца под самой крепостной стеной была, по-видимому, общепризнанным долгостроем, потому что, придя в училище, Фима уже застал там глубокую яму, а когда покидал Наманганскую крепость, конца этому славному строительству еще не предвиделось. Сама по себе работа в яме, конечно, была не столь приятной, как патрульная прогулка или поглощение квашеной капусты в прохладном погребе, но все же предпочтительнее, чем муштра и «тактические занятия» на далеком стрельбище. А главное, что предыдущие поколения землекопов проделали в стене крепости на уровне верха ямы в не просматривающейся издали ее части сквозной круглый проход, в который свободно могла войти рука с каким-нибудь небольшим предметом. В рабочее время у наружного отверстия этого прохода, в парке, почти всегда сидели девочки-узбечки с лепешками. Если в проходе появлялась курсантская рука с красненькой «десяткой», именовавшейся по старинке «червонцем», одна из девочек (у них там, вероятно, соблюдалась очередь) брала денежку и просовывала в проход свежую лепешку величиной с большое блюдце, тонкую посередине, где при изготовлении тесто протыкалось круглой редкой щеткой, и пухлой по краю. Несмотря на то что обмен шел «в темную», никакого надувательства не наблюдалось, и обе стороны были предельно честны.

Однажды над самой возможностью обретения этих мелких утех возникла серьезная угроза: поползли слухи, что всю наличность у курсантов выгребут на «государственный заем» — одно из любимых ежегодных мероприятий советских финансистов. Но потом поступило разъяснение, что заем будет взыскиваться уже с офицерских зарплат после окончания училища, и на радостях каждый курсант подписался на свою будущую годовую зарплату, надеясь, что проживет на довольствие и сможет обойтись без денег.

В общем для Фимы, кое-как приспособившегося к военной жизни, все складывалось не так уж плохо, и учебные тяготы жаркого лета сорок третьего года в далекой от фронта Ферганской долине скрашивались добрыми вестями с «театра» военных действий, особенно в конце июля — начале августа, когда голос Левитана, сообщавший об освобождении больших и малых городов, приобрел особую торжественность, а в Москве загремели победные салюты. По всем общедоступным информационным признакам создавалось впечатление, что немец побежал, и казалось, что чаяниям курсантов Харьковского пехотного училища в Намангане суждено сбыться, и офицерские погоны они наденут как раз к параду окончательной победы. Может быть так оно и случилось бы, если бы не генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн, которому удалось стабилизировать фронт, противостоящий направлению главного удара Красной Армии, и превратить бегство вермахта в стратегическое отступление с относительно небольшими потерями. С этой его деятельностью и был, отчасти, связан «гром небесный», неожиданно раздавшийся среди ясного неба над Фиминым училищем в виде директивы, предписывавшей отправить всех курсантов 1925 года рождения в действующую армию в том качестве, в каком их застало это событие, то есть — рядовыми пехотинцами.

Глава третья

Дан приказ: ему на запад…

Вы слышите: грохочут сапоги, и птицы ошалелые летят, и женщины глядят из-под руки? Вы поняли, куда они глядят? Б. Окуджава
Вслед за этой грозной вестью, о которой каким-то образом почти сразу узнали родные курсантов, в училище началась бурная невидимая подковерная работа. Родителям очень не хотелось, чтобы их чада покинули хоть и не вполне благоустроенную, но очень удаленную от войны прекрасную Ферганскую долину и геройски полегли на полях сражений. Не будем их за это осуждать. Директива содержала несколько лазеек. Одна из них была связана с тем, что ее авторы полагали, что все мужчины 1924-го и более ранних годов уже находятся на фронте, и выполняя ее, училищное начальство могло по формальным соображениям в случае «настойчивых» просьб особо «активных» родителей исключить из «фронтовых списков» всех переростков. Фиме запомнился один из них: еврейский парень из другого отделения, считавшийся непутевым: форма на нем висела, как на огородном чучеле, его обмотки разматывались на марше, на них наступал идущий следом, и строй сбивался, его уделом были бесконечные «наряды вне очереди». Он был объектом насмешек, но контингент училища отличался высоким моральным здоровьем, и шутки, отпускаемые курсантами по адресу неумехи, никогда не задевали его национальное достоинство, даже тогда, когда он, ухитрившийся родиться в конце декабря 1924 года, оказался среди тех, кто провожал эшелон будущих фронтовиков, и как потом случайно узнал Фима, впоследствии все-таки получил офицерское звание.

Проводы проходили под музыку — училищный оркестр радостно играл военные марши. Радостно, потому что начальнику училища было предоставлено право не включать в фронтовые списки курсантов, входивших в музыкальный взвод, независимо от их года рождения. У Фимы же не было ни родителей, способных «нажать» и «помочь», ни музыкального образования: от положенной каждому еврейскому ребенку скрипки он отбился после одного года занятий, преодолев сопротивление родителей, желавших иметь сына-музыканта, а его «должность» ротного запевалы не могла в этом случае служить ему охранной грамотой.

В последний день в училище всем отбывающим выдали новое обмундирование — гимнастерки и брюки из толстого сатина (ластика) и ботинки. Фиме достались очень некрасивые ботинки из «выворотки». Заметив его расстройство, его бывалый взводный сказал, что ему повезло и что эти ботинки его не подведут, в чем Фима впоследствии имел возможность убедиться. В состав амуниции входили также все те же пилотки и солдатские алюминиевые двухлитровые котелки и тяжелые фляги из толстого зеленого стекла.

Переодевшись и укомплектовав свои вещевые мешки, будущие фронтовики последний раз прошлись с маршем и с песнями по улицам Намангана. Запевалой, как всегда, был Фима. Потом состоялась шумная и веселая погрузка в эшелон, состоявший из теплушек. Фима в одной из них не без труда захватил и отстоял свое место на верхних нарах у узкого окошка, и поезд тронулся.

Путь их лежал через Коканд, где на перроне вокзала собралось множество родителей, но эшелон по всем правилам советского гуманизма при приближении к станции только прибавил ходу и на большой скорости промчался мимо тех, кто надеялся, может быть, в последний раз, увидеть своих детей. Еще на подъезде к Коканду стемнело, на землю спустилась непроглядная южная безлунная ночь, и Фима в своем окошке видел лишь яркие звезды и огни города, постепенно тающие во тьме. «Кокандский фронт» в его жизни остался позади, и Фима навсегда покинул эти края, где пока еще оставалась его семья.

А на следующий день был Ташкент.

В Ташкенте наманганской команде прямо в эшелоне заменили курсантские погоны на солдатские, и эта «полувоенная операция» сразу же отразилась на их уровне жизни: относительно сытое курсантское пищевое довольствие сменил полуголодный солдатский паек. После недолгой стоянки эшелон двинулся дальше на север, а навстречу ему один за другим шли поезда эвакуационных госпиталей. По-видимому, лечебные процедуры в этих поездах не прекращались ни на минуту, и вдоль всей дороги у насыпей валялись гипсовые «руки» и «ноги». Такой Фима впервые увидел войну, но это было только начало.

Поезд шел по краю пустыни по древней выгоревшей земле. Фима сидел в дверях теплушки, пытаясь разглядеть в ней хоть какие-нибудь признаки жизни. Трудно было себе представить, что и за эту бесплодную степь может идти война. Потом поезд обогнал одинокого путника в войлочной шляпе, трусившего на ишаке. Появление в этом красноватом пейзаже человека свидетельствовало о том, что вскоре будет станция.

Станция под названием Кызыл-Орда оказалась большой, и их паровоз отсоединился от состава и покатился куда-то по своим паровозным делам. В это время одному из новоиспеченных солдат удалось открутить какой-то кран, и из трубы, предназначенной для заполнения паровозных баков, хлынула струя тепловатой воды. Было очень жарко, и все кинулись, не раздеваясь, принимать этот импровизированный душ, пока появившийся невесть откуда железнодорожник не прекратил это безобразие, поскольку вода здесь ценилась.

Среди купавшихся затесался выздоравливающий солдат из встречного санитарного поезда. Когда струя иссякла, его окружили наманганцы и стали наперебой расспрашивать:

— Как оно там?

Солдат только посмеивался в ответ:

— Как «оно там» словами не перескажешь, да вы и сами все узнаете, и очень скоро, а вот как «оно здесь» я вам не только скажу, но и дам важный совет, — заявил он и продолжил: — Скоро будет такая станция — Аральское море. Море там почти что к рельсам подходит, но не в этом суть. А суть в том, чтобы вы приготовили мешки и купили, кто сколько может, соли. Вот тогда на Урале и Волге сыты будете, а так загнетесь до боев на ваших б…ских харчах!

Казенные харчи действительно вполне соответствовали точному определению этого повидавшего жизнь бойца, и Фима всерьез задумался над его советом. Деньги кое-какие у него были, а вот с тарой дело обстояло хуже. Освободить вещмешок было рискованно: и вещи могут разбежаться, и вообще, вдруг тревога, пересадка или еще бог знает что. Наконец в его мозгу мелькнула спасительная мысль: кальсоны! Кальсоны входили в состав выданного им обмундирования, но в жарком среднеазиатском климате они были не нужны — пока все обходились «штатскими трусами». И Фима туго связал штанины и к моменту приближения поезда к Аралу был уже во всеоружии. Свой кальсонный мешок он набил до отвала и пристроил его у себя в теплушке. Освободившись от забот, он увидел, что голые местные мальчишки, коричневые то ли по природе, то ли от загара, ныряют в белую пену набегающих волн недалеко от основания насыпи, на которой застыла его теплушка. Фима, занимаясь по хозяйству, от жары давно уже разделся до трусов и, не сумев устоять перед соблазном, тоже бултыхнулся в воду. Правда, успел он окунуться лишь разок — раздался гудок паровоза, поезд тронулся, и ему пришлось садиться на ходу.

Все остальные в его теплушке тоже обзавелись запасами соли, и когда эшелон оказался в Поволжье, на казенные харчи никто уже не хотел смотреть: у всех было вдоволь человеческой еды. Правда, однажды, когда они захотели пополнить свои запасы на ближайшей станции, подъезжая к перрону, увидели убегающих людей. Перрон опустел, и они тщетно искали местных продавцов для привычного «продукто-солевого» обмена, пока им не объяснили, что солдаты из эшелона, прошедшего перед ними, ограбили весь привокзальный базар, и люди здесь теперь боятся военных. Пришлось отовариваться на следующей станции.

Дорога казалась бесконечной, но бывшие курсанты, предчувствовавшие, что их ожидают не лучшие времена, этой бесконечностью не тяготились. Где они находились, никто из них точно не знал, но военными действиями пока не пахло. Наконец кто-то по названиям станций высказал предположение, что они объезжают Москву. Все несколько приуныли, предположив, что их везут на северный фронт, и что их, привыкших к среднеазиатской жаре, ожидает еще и испытание лютым холодом. Однако вскоре после этой «рекогносцировки» эшелон посреди ночи остановился, и раздалась команда на построение с вещами. Все выстроились вдоль своих вагонов. К Фиминой команде подошел офицер, представился командиром их взвода и тут же объявил, что командиры отделений, назначенные в училище, остаются в этом качестве, а соответствующие документы на присвоение им младших командирских званий будут оформлены позднее. Эта новость очень огорчила Фиму: он надеялся, что его «командирское прошлое» будет навсегда забыто, и на фронт он отправится простым солдатом, отвечающим только за себя и свои действия.

Тем временем выяснилось, что они находятся в Подмосковье, в городке под названием Солнечногорск, расположенном километрах в сорока на северо-запад от Москвы, и что им предстоит пеший переход в расположение части. Шли вольным строем лесными дорогами и в конце концов оказались на большой поляне посреди темного леса. Командиры, сопровождавшие их колонну, приказали им расположиться на ночлег и сами мгновенно куда-то исчезли, словно растворившись в темноте. Поскольку Фима уже был объявлен командиром отделения, его немногочисленный «народ» столпился вокруг него, ожидая решения «начальника», но он растерялся: он, как и все прочие, впервые в своей короткой жизни оказался ночью без крыши над головой. Тем временем его глаза понемногу начали привыкать к темноте, и он сумел разглядеть на дальнем краю поляны силуэты грузовиков. Никакого движения вокруг машин не было, и Фима, как положено командиру в сложной обстановке, принял самостоятельное решение, приказав своему отделению разместиться в кузове одной из них. Забрались. Ночь была холодной, поэтому, раскатав скатки, на одну попарно легли, другой укрылись. Проснулся Фима на рассвете от холода, проникавшего сквозь застеленную шинель, и это обстоятельство очень его удивило, поскольку он до этого видел только машины с деревянным кузовом и в темноте не заметил, что у той, которую он выбрал для ночлега, все оказалось металлическим. Да и сама форма кабины, радиатора и разных автомобильных приспособлений, как и размеры кузова, оказались необычными. Так Фима впервые встретился с американским «Студебеккером».

До общего подъема Фима уже более не ложился и до самого построения быстро ходил по поляне, чтобы согреться. В отличие от училища построение здесь состоялось только после весьма скудного завтрака и закончилось «боевыми» поручениями. Фиминому отделению взводный поручил заготовить для будущей взводной то ли палатки, то ли землянки бревно, для чего следовало срубить одну из высоких сосен, стоявших на дальнем краю поляны, обрубить ветки и доставить ее к тому месту, где другое отделение начало копать неглубокий котлован. Старшина выдал Фиме пилу и топор, и он вольным шагом повел своих ребят к месту действия. Как валить сосну никто из них не знал. Более того, весь состав его отделения был укомплектован детьми русских старожилов среднеазиатских городов, и никто из них до этого не только не держал в руках поперечную пилу, но и не знал, что это такое. Самым грамотным оказался Фима: в его харьковской жизни ему приходилось с отцом распиливать бревна для дров на растопку домашней угольной печи. Но то было совсем другое дело: бревно укладывалось на «козлы», и пильщики, стоя друг против друга, поочередно тянули на себя звонкую пилу, состоявшую из двух вертикальных ручек и тонкого стального полотна с зубьями. Зубья все глубже и глубже погружались в древесину, выталкивая приятно пахнущие опилки. Нужно было только следить, чтобы на пути пилы в дереве не оказался твердейший сучок, который мог не только притупить, но и сломать зубья.

Здесь же сосна стояла вертикально, и приспособиться водить пилу было нелегко, а когда ствол все-таки удалось подпилить настолько, чтобы сосна потеряла свою устойчивость, она вдруг упала в сторону густого молодого леска, выходившего к опушке леса, легла на верхушки этих еще не высоких деревьев, и вытащить ее не было никакой возможности. Драгоценные утренние часы были потрачены напрасно, приближалось время возвращения в расположение взвода, а вернуться без сосны означало покрыть себя позором, стать объектом шуток, да и «заработать» какие-нибудь взыскания. Конечно, Фима был не против того, чтобы его разжаловали в рядовые, но не такой же ценой!

Рядом с ними стояла еще одна пригодная сосна, но если и она упадет в лес, будет совсем плохо. Чтобы самому как-то обдумать сложившуюся ситуацию, Фима объявил перекур. Все радостно попадали в траву. Фима тоже улегся на землю, но в сторонке: ему хотелось сосредоточиться, но спасительные мысли почему-то не приходили в голову, и он погрузился в созерцание обычной и такой далекой от войны жизни, кипевшей в траве. Он не знал, что сорок пять лет назад, в те годы, о которых его родители говорили «в мирное время», по этой же самой поляне пробежал другой легконогий и взволнованный восемнадцатилетний юноша, а потом, присев к столу в некогда стоявшем здесь барском доме, записал рожденные его сердцем строки:



Солнце выйдет из тумана,
Поле озарит,
И тогда пройдешь тропинкой,
Где под каждою былинкой
Жизнь кипит.



Поставив под этими стихами дату — 21 июля 1898 года, — их автор не знал, что ему еще предстоит, правда недолго, поучаствовать в первой мировой бойне, потом узнать, что боготворимый им народ, ласково и гордо именовавшийся им «скифами», весело и без малейшего еврейского подстрекательства сжег дедовский дом, дом ученого, «сороковых годов соратника» Федора Достоевского, так же боготворившего этих поджигателей, что сам он еще напишет оду красной банде из двенадцати (по числу святых апостолов) головорезов, во главе которых он поставит Иисуса Христа в белом венчике из роз, и в конце концов умрет от голода в «свободном» Петрограде. Это мы теперь знаем, а он тогда, наблюдая вечную жизнь, кипящую под каждой былинкой, еще ничего не знал. Не знал о его судьбе и Фима, хотя упомянутую здесь славную «первую» пролетарскую поэму в школе «проходил», и сейчас он рассеянно наблюдал ту же самую, не прекращающуюся ни на миг жизнь: ползают всякие букашки, красивые красные жучки с черными крапинками, жучки его харьковского детства, в котором они именовались то пожарниками, то солдатиками. Потом его внимание привлек крупный лесной муравей, пытавшийся забраться на стебель травы, но ветерок, набегавший с Сенежа, то и дело сбивал его.

Давным-давно на краю пустыни, мимо которой Фима проезжал всего лишь неделю назад, один молодой человек, на мгновение прервав свой долгий и утомительный путь, слез с коня и лег передохнуть на твердую землю, местами покрытую полуиссохшей травой. Взгляд его упал на крупного хромого муравья, пытавшегося взобраться на травинку. Ветер, горячими волнами набегавший из пустыни, сбрасывал его на землю, но хромой и слепой муравей упорно повторял свои попытки и, в конце концов, между двумя порывами ветра все-таки успел подняться на вершину стебля и закрепиться там, и тогда молодой человек сказал своим немногочисленным спутникам:

— Это маленькое насекомое, — он показал на муравья и продолжил: — должно служить примером терпения и настойчивости. Несмотря на все превратности судьбы, мы не должны унывать и падать духом; нужно всегда надеяться, что с терпением, а наш Бог любит терпеливых, и постоянным стремлением к хорошо обдуманной, намеченной цели мы непременно достигнем ее.

Сказав это, молодой человек поднялся с земли, хромая подошел к коню, вскочил в седло и продолжил путь. Его звали Тимур.

Лежавший в траве Фима был так же слеп перед Судьбой, как Тимур, но сейчас от далекой цели как-нибудь выжить в этой войне отвлекала необходимость доставить в расположение части ствол сосны, и, глядя на муравья, он был рассеян, но не мог не обратить внимания на головокружительные кренделя, выделываемые муравьем на качающемся стебле. Увиденное напомнило ему цирк, а слово «цирк» вызвало довоенные воспоминания о фокуснике Кио. И тут перед его мысленным взором возник его харьковский учитель русского языка и литературы Климентий Иванович Оконевский, раздававший им на контрольных заранее заготовленные тетрадные листики; на каждом из них вверху были размашисто начерчены его инициалы — КИО. Но страстью учителя была русская поэзия, а не скучные контрольные работы, и он всегда находил время, чтобы почитать ребятам стихи, бездна которых каким-то образом умещалась в его памяти. Вспомнив об этом, Фима вдруг явственно услышал его голос, декламирующий отрывок из Некрасова:



С треском ломали сухой березняк,
Корчили с корнем упорный дубняк,
Старую сосну сперва подрубали,
После арканом ее нагибали
И, поваливши, плясали на ней,
Чтобы к земле прилегла поплотней.
Так, победив после долгого боя,
Враг уже мертвого топчет героя.



В этих стихах было решение мучившей его задачи.

«Перекуру конец!» — крикнул Фима, рывком поднявшись с земли, и дальше все сделал «по Некрасову»: сосну подрубили с той стороны, куда она должна была упасть и стали пилить с противоположной стороны, а двое ребят, связав несколько поясов, тянули ствол в сторону подруба. И вскоре сосна аккуратно упала на открытую поляну. Плясать на ней не стали, а просто обрубили ветви и верхушку и, взвалив бревно на плечи, как на знаменитом субботнике, двинулись «домой». Там уже заканчивалось рытье котлована, и ствол Фиминой сосны стал ригелем, на него навалили веток, и получилось укрытие, в котором, когда собирался весь взвод прохладными августовскими ночами, было все-таки теплее, чем на открытом воздухе.

Через несколько дней на другой, очень большой лесной поляне состоялся сбор всех солдат, расположившихся в таких же шалашах в разных частях леса. Неизвестно откуда появилось и множество офицеров всех рангов. Вероятно, они квартировали в каких-то деревнях вблизи этого леса или в самом Солнечногорске. Было объявлено, что все собравшиеся входят в воинское соединение, именуемое Седьмым механизированным корпусом. Корпус воссоздавался заново, так как в своем прежнем составе он был полностью разгромлен на Орловско-Курской дуге и даже потерял знамя, что теперь требовалось «искупить».

Фима не совсем понял, почему ему следует участвовать в «искуплении» чьих-то неудач и потерь, но принял к сведению, что отныне ему предстоит воевать в минометном батальоне 64-й механизированной бригады 7-го механизированного корпуса, куда входили также танковый полк и артиллерийский дивизион. Самым положительным событием этого дня было, конечно, не предстоящее «искупление» — оно пока казалось очень далеким, — а то, что солдатам сообщили номер их «полевой почты», и можно было возобновлять переписку с домом, с близкими. В этот же день Фима отправил в Коканд свой первый после отъезда из Намангана фронтовой треугольничек с сообщением, что он жив и здоров.

Потом начались обычные солдатские будни: «политзанятия», маршировка, «марш-броски» и прочие развлечения, придуманные томившимися от безделья командирами. Хозяйственными делами в этом временном военном лагере, по-видимому, занимались воры, и не исключено, что к повальному воровству было причастно и «строевое» офицерье, не евшее из солдатских котлов, а в котлах этих три раза в день варилась капуста прошлогоднего или позапрошлогоднего урожая с соответствующим запахом. Для повышения калорийности этого «питания» в огромный котел с бурдой вываливали содержимое нескольких банок американских мясных консервов типа тушенки. Такие «завтраки» и «обеды» солдатня еще кое-как терпела, а вот ходить за «ужином» все поголовно отказались. После двух-трех отказов Фиму и других начальников отделений собрал взводный и, угрожая всякими наказаниями, потребовал прекратить «безобразие». Фима первым вышел из создавшегося положения: он взял длинную и прочную палку и, повесив на нее девять котелков, стал ходить за этой баландой для всего отделения. Наполнив котелки, он по пути к своему отделению отклонялся в лес, на опушке которого заприметил яму, и выливал в эту яму вонючее содержимое всех котелков. Недостаток еды его отделение во главе со своим командиром компенсировало набегами на огороды москвичей. Нагло их грабить солдатам не позволяла совесть, и они, подкапывая кусты, извлекали из-под каждого из них одну-две картофелины. Однако картофель нужно было еще как-то приготовить. Пробовали бросать его в костер, но при этом половина или две трети плода обугливались, а «белая» часть нередко оставалась твердой, и тогда Фима придумал оригинальную технологию: у полевой кухни и особенно на задворках офицерской столовой валялось много пустых жестяных банок из-под американских консервов, и Фима предложил класть картофелину в одну банку и закрывать ее другой, с обжатыми краями. Этот «снаряд» бросали в костер, и буквально через несколько минут картофель в банке спекался. Его ели вместе с кожурой. Когда не было под рукой консервных банок, картофель пекли, укладывая его на грунт, и, накрыв немецкими касками, поверх них разжигали костер. Года полтора назад недалеко от их лагеря проходила линия фронта, и касок здесь валялось много. Дурачась, иногда надевали немецкие каски на себя и кричали: «Хайль», как глупые немцы в советских патриотических фильмах. Надевал немецкую каску и Фима: говорили, что она ему шла. Все смеялись, смеялся и он, не представляя себе, как она ему будет потом нужна.

Впрочем, фокусы с картофелем получались не всегда — часто не было свободного времени на налета на огороды. Тогда пытались добывать еду у местных, выменивая ее на мыло и махорку из солдатского пайка или на какие-нибудь «штатские» шмотки, чудом сохранившиеся в солдатских вещевых мешках, как память о «другой» жизни. У некоторых еще были остатки денег. Если же приобрести каким-нибудь путем человеческую еду не удавалось, ложились спать голодными.

Фима понемногу привыкал к ответственности за тех, кто оказался в его отделении. Правда, отношение к нему не всегда было столь уважительным, как во времена «заготовки» сосны и при внедрении эффективного метода печения картофеля. И когда по приказу санинструктора роты он принялся стричь своих подопечных хорошо знакомым ему по кокандским швейным делам инструментом — портняжными ножницами, отхватывая у них кусочки кожи в основании волос, он наслушался в свой адрес такой матерщины, которую усвоил и которая в дальнейшем послужила ему эффективным средством управления своим небольшим коллективом.

* * *

А в это время в далеком от Солнечногорска Запорожье генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн фон Левински в своей ставке — ставке группы войск «Юг», которой он командовал, — принимал дорогого гостя — своего любимого фюрера. Манштейн потратил немало дипломатических усилий, чтобы заполучить этого дорогого гостя. Следует отметить, что, в отличие от большинства диктаторов, Адольф, хоть и был бесноватым, но труса никогда не праздновал, и в завоеванной, как ему казалось, навечно Украине он бывал неоднократно. Да и в манштейновскую ставку в Запорожье, находившемся в опасной близости от откатывающегося на запад фронта, 8 сентября 1943 года он прибыл во второй раз. Он искренне верил в свою судьбу, пока еще ему не изменявшую. Манштейн принял своего хозяина по-царски: стол был изысканно сервирован майсенским фарфором, хрусталем, серебряными приборами, включая кольца для салфеток. Дело в том, что среди расстрелянных в Запорожье четырех тысяч евреев были не только женщины и дети, но и богатые пожилые люди, обладавшие различными раритетами «с раньшего времени», и часть их выморочного, как говорят юристы, добра, уворованного немецкими «рыцарями» и вывозившегося в рейх в 43-м, когда стало ясно, что дело — швах, Манштейн с легкой душой оставил для таких торжественных случаев (сам он старался быть аскетом) при ставке, поскольку считал, что, как бы то ни было, но все эти ценности награблены исключительно благодаря успехам славного вермахта.

Манштейн искренне считал, что все захваченные немцами территории в Донбассе, на Кубани и в Крыму должны быть оставлены, а боеспособные армии следовало бы сосредоточить на правом берегу Днепра, создав непреодолимую линию укреплений вдоль этой реки. Но свои военные решения фюрер обычно принимал не по стратегическим, а по политическим соображениям. Так было и на сей раз: Адольф стоял над картой и кричал о престиже Германии, об угрозе пораженческих настроений, об экономическом значении Донбасса и Приазовья. И все усилия Манштейна, его апелляции к здравому смыслу оказались бесполезны: интеллект фюрера и здравый смысл не имел ничего общего. Адольф высказал свою глубокую убежденность в том, что присутствие немцев на юго-востоке Украины будет вечным, и улетел восвояси, а Манштейн сразу же дал указание готовить переезд своей ставки из Запорожья за Днепр — в Кировоград — и принялся устраивать «выжженную землю» вдоль Днепра на правом берегу реки, чтобы затруднить продвижение красных. Вот как он опишет это «цивилизаторское» мероприятие десять лет спустя в своих воспоминаниях:



«Чрезвычайно трудные условия, в которых осуществлялся этот маневр, вынудили немецкое командование прибегнуть к любым мероприятиям, которые осложнили бы противнику преследование наших войск. Необходимо было помешать противнику немедленно после выхода на Днепр безостановочно продолжать свое наступление, перейдя к нему непосредственно после преследования. По этой причине немецкая сторона вынуждена была прибегнуть к тактике „выжженной земли“.

В зоне 20–30 км перед Днепром было разрушено, уничтожено или вывезено в тыл все, что могло помочь противнику немедленно продолжать свое наступление на широком фронте по ту сторону реки, то есть все, что могло явиться для него при сосредоточении сил перед нашими днепровскими позициями укрытием или местом расквартирования, и все, что могло облегчить ему снабжение, в особенности продовольственное снабжение его войск.

Одновременно, по специальному приказу экономического штаба Геринга, из района, который мы оставляли, группой армий были вывезены запасы, хозяйственное имущество и машины, которые могли использоваться для военного производства. Это мероприятие, однако, проводилось только в отношении военных машин, цветных металлов, зерна и технических культур, а также лошадей и скота. О „разграблении“ этих областей, естественно, не могло быть и речи. В немецкой армии — в противовес остальным — грабеж не допускался. Был установлен строгий контроль, чтобы исключить возможность вывоза какоголибо незаконного груза. Вывезенное нами с заводов, складов, из совхозов и т. п. имущество или запасы, между прочим, представляли собой государственную, а не частную, собственность.

Так как Советы в отбитых ими у нас областях немедленно мобилизовывали всех годных к службе мужчин до 60 лет в армию и использовали все население без исключения, даже и в районе боев, на работах военного характера, Главное командование германской армии приказало переправить через Днепр и местное население. В действительности эта принудительная мера распространялась, однако, только на военнообязанных, которые были бы немедленно призваны. Но значительная часть населения добровольно последовала за нашими отступающими частями, чтобы уйти от Советов, которых они опасались. Образовались длинные колонны, которые нам позже пришлось увидеть также и в восточной Германии. Армии оказывали им всяческую помощь. Их не „угоняли“, а направляли в районы западнее Днепра, где немецкие штабы заботились об их размещении и снабжении. Бежавшее население имело право взять с собой и лошадей, и скот — все, что только можно было вывезти. Мы предоставляли населению также, поскольку это было возможно, и транспорт. То, что война принесла им много страданий н неизбежных лишений, нельзя оспаривать. Но их же нельзя было сравнить с тем, что претерпело гражданское население в Германии от террористических бомбардировок, а также с тем, что позже произошло на востоке Германии. Во всяком случае, все принятые немецкой стороной меры объяснялись военной необходимостью.

Каким исключительным техническим достижением был этот отступательный маневр, могут проиллюстрировать несколько цифр. Мы должны были переправить только около 200 000 раненых. Общее число железнодорожных составов, которые перевозили военное и эвакуируемое имущество, составило около 2500. Количество присоединившихся к нам гражданских лиц составило, вероятно, несколько сот тысяч человек. Этот отход был произведен за сравнительно короткий промежуток времени и, если учесть очень ограниченное количество переправ через Днепр, в особо трудных условиях».



Как видим, генерал-фельдмаршалу Эриху фон Манштейну очень не хотелось бы прослыть вором и бандитом, каким он, даже судя по его воспоминаниям, был на самом деле. Его сентиментальная немецкая (как и австрийская у его фюрера) душа не терпит нехороших слов. Поэтому, описывая повальный разбой, чинимый вермахтом на выжженной украинской земле, он сообщает, что о разграблении в данном случае, «естественно не могло быть и речи», и что в немецкой армии в отличие от прочих (?) армий, грабеж не допускался. Шутник был этот генерал-фельдмаршал! Далее он превращает выжигание украинской земли и вовсе в гуманитарную операцию по спасению местного населения «от Советов». Этому населению, как пишет Манштейн, даже представлялся транспорт, чтобы они могли убежать побыстрее и подальше. Правда, при этом мужчин вывозили принудительно и т. д. и т. п. Добавим, что рабский труд вывезенного добровольно-принудительно населения выжженной земли благородный фон генерал-фельдмаршал широко использовал на строительстве военных укреплений на правом берегу Днепра.

* * *

Вернемся, однако, в Солнечногорск к бравому командиру отделения Фиме Ферману, который ничего не знал ни о Манштейне, ни о пребывании Гитлера в Запорожье, и никак не мог предположить, что его военная судьба будет на первых порах связана с планами генерал-фельдмаршала.

Глава четвертая

На фронт

Как дрожала даль степная, Не сказать словами: Украина — мать родная — Билась под ногами. Э. Багрицкий
И вот настал день, когда Фиме и его соратникам было объявлено, что они отправляются на фронт. Никакого страха у Фимы и его друзей это сообщение не вызвало. Все они были молоды, и мысль о смерти казалась им нелепой. Зато было то, что политруки называли «советским патриотизмом»: было горячее желание принять личное участие в великой войне, в преследовании и уничтожении отступавшего врага, а о том, что враг этот еще очень опасен, как-то не думалось. Не нюхавшим фронта бойцам было выдано боевое оружие, и Фима получил в свое полное распоряжение автомат ППШ. Вообще его отделение должно было обслуживать миномет 82-го калибра, который им предстояло получить по прибытии к месту назначения, автоматы же его команде были выделены, как говорится, для личного пользования, если контакт с врагом окажется слишком тесным.

И снова была тихая и мирная железнодорожная станция Солнечногорск, и снова построение перед посадкой в эшелон. Перед тем как разместиться в теплушках, бойцы получили «неприкосновенный запас» продовольствия, состоявший из нескольких твердых сухарей из черного хлеба-кирпичика, куска свиного сала весом грамм пятьсот и стакана сахара. Все это отпускалось прямо в руки — в куски газет, в пилотки и всякие подручные емкости, что очень трудно представить себе в наше полиэтиленовое время.

Несмотря на предупреждение командования корпуса о том, что «неприкосновенный запас» может быть съеден только по специальному приказу в случае длительного перебоя с организованным питанием, ребята, измученные многодневным потреблением баланды из вонючей капусты, оказавшись в теплушках, принялись за него немедленно.

Эшелон тронулся с места и направился на юг, хотя враг вроде бы был на западе. Куда он шел, никто в Фиминой теплушке не знал. Под мерный стук колес народ высказывал самые фантастические предположения. Некоторые говорили, что их направляют на Турецкий фронт, который вот-вот будто бы должен был открыться в Закавказье. Постепенно разговоры утихли, «неприкосновенный запас» всеми был почти полностью съеден, и все задремали.

Фима проснулся, когда эшелон, не останавливаясь, проходил Харьков, снова временно ставший столицей освобожденной части Украины. Фима увидел в окошко силуэт знаменитого здания Госпрома, ставшего символом города, и зияющий незастекленными оконными проемами Дом проектов — первое в Украине высотное по тогдашним меркам здание, построенное в стиле американских небоскребов. Эти здания стояли на небольшой возвышенности, под западным склоном которой находилась одноэтажная слободка Павловка, и Фима явственно увидел тот павловский дворик, где прошло его детство, увидел отца, мать, брата в летний солнечный день, зелень садов, окружавших небольшие домишки. Потом видение исчезло, и Фиму охватила грусть: он понял, что возврата в эту показанную ему на мгновение жизнь больше не будет. Все будет другим, если оно для него вообще будет, а лучшим или худшим — покажет время. А пока его поезд промчался мимо разрушенного привокзального моста через весь веер железнодорожных путей, соединявшего центр города с западным пригородом — Холодной Горой, и вскоре повернул на юго-запад к Полтаве и Днепру. Так что ни о каком Турецком фронте не могло быть и речи.

* * *

Недавно, «листая старую тетрадь» нерасстрелянного генерала, командовавшего воинскими соединениями, освободившими Харьков за месяц до того момента, когда его проезжал в своем эшелоне Фима (я не называю имен красных генералов, потому что они уже очень много написали сами о себе в свое оправдание и восхваление, да и «военные писатели» внесли свой весомый вклад в генеральские мифы. Я же рассказываю о солдате, не нуждающемся ни в оправдании, ни в восхвалении, ни в мифах, а только в правде и доброй памяти), я прочитал в этой «тетради» о том, что в городе к моменту его освобождения осталось всего 190 тысяч человек, погибло же «по далеко не полным данным в концлагерях свыше 60 тысяч харьковчан, более 150 тысяч были вывезены в Германию» и что «немцы дочиста ограбили город».

Я попытаюсь дополнить информацию, содержащуюся в записках генерала, такой вот исторической справкой: Харьков был первым крупным городом, в котором эвакуация предприятий и «особо ценных» людей была завершена полностью до сдачи города немцам, и партийные и прочие «органы» города и области имели указание превратить эту часть Слобожанщины в «выжженную землю», что эти подонки и осуществили. Один из них — главный местный партийный бонза — радостно доносил в Москву, что из Харькова полностью вывезены все продовольственные запасы, но в городе оставалось 450 тысяч мирных жителей. Именно красными были взорваны и сожжены многие заводские и гражданские здания, мосты, коммуникации. Чудом уцелел Госпром — заложенной в него взрывчатки оказалось недостаточно, чтобы разрушить сверхпрочный железобетон. Город остался без еды и воды. Среди «забытых» в нем «советских людей» были и обитатели психоневрологических клиник и прочие тяжелобольные, дети-сироты в детских интернатах и т. п. Больных европейские цивилизаторы расстреляли вместе с еврейскими женщинами, детьми и стариками (мужчины-евреи призывного возраста были призваны в армию и в большинстве своем погибли весной 42-го в Харьковском котле), а из детского интерната устроили цех по добыче детской крови для спасения жизней раненых доблестных солдат гуманного вермахта. «Стратегия» выжженной земли в 41-м была ярким проявлением советского казенно-патриотического идиотизма. Дело в том, что немецкая армия с 41-го года и по день освобождения Харькова ни в каком местном продовольствии не нуждалась — на нее работало сельское хозяйство всей оккупированной Европы, а образованный советскими «органами» очередной голодомор на оставляемых врагу украинских землях привел к тому, что массы голодающего населения стремились любым способом служить немцам за скудную пайку, и мобилизация молодежи на рабский труд в Германию зачастую не вызывала протеста у населения, так как в этом случае, во-первых, родители надеялись, что их дети не умрут в «культурной» Германии от голода, а во-вторых, остающиеся в Харькове семьи молодых остарбайтеров обоего пола получали продуктовый паек.

Ну а что касается «прощального» тотального разграбления Харькова отступающими немцами, то тут наш генерал, может быть, и прав, судя по гимну выжженной земле и организованному воровству, прозвучавшему в мемуарах Манштейна. Одним словом, повторялась в Украине ситуация, описанная известной формулой времени Гражданской войны: «Красные пришли — грабят, белые пришли — грабят», только вместо «белых» на сей раз были тевтонские сверхчеловеки. В общем выжигали Украину все, кому не лень!

* * *

Эшелон же довез Фиму и его боевых друзей только до Полтавы, а дальше им было приказано следовать пешком в сторону Днепра. Вдумайтесь в эти слова: механизированный корпус на боевые позиции, чтобы нанести по вермахту Второй Сталинский удар, шел в пешем строю более ста двадцати километров. Где еще можно было наблюдать такие чудеса?! Не было у этих солдат и полевой кухни. После голодно-гнилокапустных дней под Солнечногорском и нескольких дней, проведенных без движения в спертом воздухе в перенаселенных товарных вагонах, они были так слабы, что с трудом преодолевали час пути. Хорошо еще, что конец сентября 43-го года в этих краях оказался сухим, и на кратких стоянках можно было лечь и вытянуть ноги. Одна была у Фимы радость — его не заставляли «запевать».

Останавливались они «на перекур» и в тени прямо у дороги, и, конечно, в селах. Запомнились Фиме глаза женщин в этих селах, грустным взглядом провожавших их изможденное войско. Когда через несколько недель Фима достаточно близко увидел сытых и ухоженных даже в отступлении немецких солдат, ему показалось, что он понял причину грусти смотревших им вслед украинок: это была грусть сравнения и жалости.

Более длительными были их стоянки, когда раздавался приказ «переобуться». Приказ этот означал лишь требование перемотки портянок, сбивавшихся при ходьбе в носки, в результате чего ботинки натирали до крови обнаженную кожу ног. С операцией по перемотке портянок Фима справлялся быстрее всех, и благодаря этому мог выкроить время, чтобы просто поваляться на полусухой осенней траве.

Весь изнурительный путь до Днепра они прошли голодными. Никто из командиров и не задумался о том, как организовать питание, хотя все они знали, что пресловутый неприкосновенный запас был давно уже съеден. Этот голодный марш скорее всего не был следствием злого умысла. Просто эшелон с техникой и колонна «студебеккеров» — один из них был с полевой кухней на прицепе — где-то застряли, и ни одна машина за все время пешего передвижения по Полтавщине их так и не обогнала. Источником их питания стала кукуруза, в изобилии росшая на полях, подходящих к дорогам. На стоянках кукурузу пекли в кострах, зерна ее лопались и становились съедобными.

Только много лет спустя, попав в Соединенные Штаты, Фима узнал, что он и его команда питались, оказывается, американским лакомством — «попкорном». Кое-где находили подсолнухи, не растерявшие семечек. Кое-что выносили им из своих скудных запасов женщины, когда на их пути попадались села. Вот так и существовало это воинство.

Вскоре им сообщили, что Днепр уже близко, и возможно завтра им придется вступить в бой. На том участке, где они оказались, Манштейн не успел организовать выжженную землю, и ночь им предстояло провести в «живом» селе под названием Мишурин Рог. Тут их, наконец, догнала полевая кухня, и впервые за шесть дней пути солдат более или менее сытно накормили. Потом приказали удалить смазку из оружия в порядке обеспечения боевой готовности. Когда с этим было покончено, Фима стал искать место ночлега для своего отделения, но все хаты уже оказались забиты солдатами. С большим трудом ему удалось найти какой-то свинарник, где по недоработке Манштейна сохранилось несколько свиней, но половина этого свинарника была свободна и завалена сеном. Там Фима со своей командой и расположился, и вскоре они заснули под посапывание и похрюкивание.

Проснувшись, Фима схватился за свой автомат и ужаснулся: оружие снаружи было покрыто пятнами ржавчины, а когда заглянул внутрь ствола, увидел, что там вообще было черным-черно. Он вспомнил, что накануне, когда после удаления смазки они мотались по селу в поисках ночлега, шел небольшой дождик, и вся эта ржавчина явилась его следствием. Фима обомлел, так как вроде бы ожидался бой с немцами, а у него оружие в таком состоянии! И он помчался за околицу села и там в неглубоком овраге выпустил в землю небольшую очередь, чтобы прочистить хотя бы ствол и убедиться, что можно стрелять и из ржавого автомата. Об этом своем усердии он вспомнил через полгода — весной 44-го, — когда подобрал немецкую винтовку, пролежавшую больше месяца в луже от растаявшего снега, и не обнаружил на ней ни единого ржавого пятнышка.

Бой же в то утро так и не состоялся. Переправой под Кременчугом овладели без них за несколько дней до их подхода к Днепру. За это время правобережный плацдарм расширился, и Фимин механизированный корпус среди бела дня, не маскируясь, спокойно преодолел реку по понтонному мосту.

А там, за днепровскими кручами, Фима увидел картину, запомнившуюся ему на всю оставшуюся жизнь: он увидел тех, о ком торжественным и проникновенным голосом Левитана говорилось в конце зачитываемых по радио приказов Верховного Главнокомандующего: «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины! Смерть немецким захватчикам!» Какой была на Днепровском плацдарме «смерть немецких захватчиков» — Фима с днепровских круч не увидел. Он увидел лишь бескрайнее поле, покрытое, сколько хватало глаз, телами павших солдат, молодых, как и он сам. Страшен был этот урожай осени 43-го на полях колхоза Героя Социалистического труда Марка Озерного! Один хороший писатель нашел для таких зрелищ более точные слова, чем концовка сталинских приказов: «Прокляты и убиты», — так написал он. Фиме такие слова тогда не пришли в голову, и он молча стоял плечом к плечу со своими однополчанами в оцепенении над этой бескрайней открытой могилой, представшей перед ними в нежарких и каких-то тусклых лучах осеннего солнца, солнца мертвых. Наверное именно тогда, над этим полем, они впервые ощутили вполне реальную близость смерти.

Страшное поле обошли стороной и продолжили путь на юго-запад. Через несколько часов механизированный корпус вышел на край другого поля, изрытого воронками взрывов. Но оно не было полем сражения. Это было поле неубранного картофеля. Тут был объявлен привал, но никто и не собирался отдыхать: все бросились копать картошку. Картофель был крупный, белый, и Фима, как и все другие, набил им свой вещмешок. После того как этот запас был сделан, на земле еще оставались горки накопанного картофеля, и народ занялся приготовлением пищи. Фима тоже сварил на костре сначала один котелок картофеля и съел его без хлеба и соли. Потом сварил второй котелок и съел его содержимое, и только после этого впервые после отъезда из Намангана почувствовал себя полностью сытым.

На подходе к фронту всем выдали противогазы, состоявшие из трех частей — коробки с фильтром, резиновой маски и гофрированной трубки. все это укладывалось в холщовую сумку, которую следовало носить на лямке на плече. Уже первый переход после получения этого примитивного аппарата показал, что с ним даже идти было неудобно, представить же себе перемещение с противогазом бегом или ползком и вовсе было невозможно. Поэтому Фима, как и все прочие, потихоньку выбросил противогаз, оставив в своем походном хозяйстве противогазную сумку в дополнение к вещмешку и набив ее более легкой и мягкой, нужной в походе кладью.

Через некоторое время после расправы с противогазом Фиму разыскал солдат из другого отделения и вручил ему почтовый треугольничек. Это было письмо из Коканда от родных. Фима был потрясен: он никак не мог понять, как это письмо могло найти его на марше. Он стал его читать и вскоре понял, что письмо это он уже читал раньше, и вскоре догадался, что он засунул его в сумку с противогазом и случайно выбросил, когда избавлялся от содержимого этой сумки.

Глава пятая

Фронтовые будни

Война ж совсем не фейерверк, А просто — трудная работа, Когда — черна от пота — вверх Спешит по пахоте пехота. М. Кульчицкий
Хотя 7-й механизированный корпус с Фиминым отделением в своем составе перешел Днепр без боя и в почти спокойной, даже мирной обстановке, битва за эту великую реку еще продолжалась. Степной фронт, освободивший 29 сентября Кременчуг и овладевший здесь переправой, продолжал теснить противника и на правом берегу в направлении Кривого Рога и Кировограда. Именно к этим боям и подоспел 7-й механизированный корпус и находившееся в его составе Фимино минометное отделение. Механизированный корпус лишь иногда располагался на каких-нибудь постоянных позициях, «затыкая дыры», образовавшиеся в линии фронта. Гораздо чаще, по воспоминаниям Фимы, им приходилось совершать «рейды» в тылы противника, вглубь его обороны. Говоря современным военным языком, механизированный корпус являлся крупным отрядом «коммандос» с той лишь разницей, что он состоял не из специально обученных бойцов, владеющих всеми видами оружия и приемами различных боевых искусств, каких мы видим сегодня во многочисленных «патриотических» сериалах, выходящих почти без потерь из самых безвыходных положений, а из неопытных юнцов, почти детей, и из людей более взрослых, но не имевших никакого боевого опыта.

Рейд, как правило, начинался с наступлением темноты, и время его начала, чтобы избежать утечки информации, держалось в секрете. Бойцов по тревоге сажали в грузовики-«студебеккеры». Главная особенность этих машин состояла в том, что они могли мчаться по полям со сложным рельефом и, в отличие от немецких и советских грузовиков, не нуждались в дорогах с твердым покрытием или со специально подготовленной грунтовой поверхностью. Этим грузовикам-внедорожникам, позднее отнесенным советской пропагандой, вкупе со всей прочей неоценимой помощью союзников, к «незначительному вкладу» их в дело победы над Германией, Красная Армия в значительной мере обязана своими успехами в наступательной фазе боев.

Затем весь корпус приходил в движение: нескончаемым потоком шли танки, артиллерия, грузовики с пехотой. Один «студебеккер» приходился на два отделения. Солдаты в нем располагались на откидных сидениях вдоль бортов, а на дне кузова лежали разобранные минометы, лотки с минами и созданный по личной инициативе солдат небольшой запас продовольствия, поскольку по опыту первого рейда они знали, что в походе возможны ситуации, когда та или иная рота отсекается от полевой кухни и остается без питания.

В назначенном месте все спешивались и по команде взводного занимали огневую позицию. Если до начала перестрелки оставалось время, копали окопы тупыми саперными лопатками, если «мирного» времени не было, то минометы ставили в открытую. Стрельба начиналась по команде, но целей своих Фима и его подручные не видели. Не видели и результатов своих стрельб. О том, насколько эффективен был их огонь, сообщал в своих донесениях взводному солдат — корректировщик огня. Если поставленная корпусу задача — например, разгромить железнодорожную станцию в глубоком немецком тылу, чтобы нарушить снабжение передовой линии немецкой обороны, — выполнялась за ночь, то можно было на рассвете вернуться назад на машинах. Если это не удавалось, то с наступлением дня опомнившийся от неожиданности противник приходил в себя и начинал артиллерийский обстрел Фиминого корпуса. Обстрел этот, как правило, бывал всегда эффективным, так как его обычно корректировал самолет-разведчик, похожий на летящую в небе оконную раму. Крик: «Рама летит!» предвещал, что артиллерия немцев будет бить точно, иногда же этот обстрел дополнялся бомбежкой.

Одна такая бомбежка запомнилась Фиме на всю жизнь: тогда им приказали спешиться и укрыться кто где может. Они еще не успели попрятаться в лесу, как налетела стая «юнкерсов». Все они кружили над полем, где находились танки, тяжелая артиллерия и грузовики, и казалось, что их несчетное количество. На бегущих людей они внимания не обращали и их не обстреливали. Выкрашенные в черный цвет, с белыми крестами на крыльях они, как огромные вороны, кружились над степью, и каждый из них, оказавшись над целью, как бы падал на нее, и освободившись от груза бомб в нижней точке своего падения, взмывал вверх, а его бомбы ложились точно в цель. Солдаты же издали лишь наблюдали, как взрывались и горели их танки и прочая техника. И тут случилось маленькое чудо: стоявший рядом с Фимой солдат, попавший в его отделение под Кировоградом, — Миша Голод, в досаде от собственного бессилия, подняв автомат, дал очередь в сторону бесновавшихся стервятников и… сбил «юнкерс». Куда угодили его пули, никто не знал, но каких только случайностей не бывает на войне!

В результате даже не столь интенсивных бомбежек большая часть грузовиков корпуса выходила из строя. В кузова сохранившихся машин Фима и другие командиры отделений сбрасывали подотчетные им минометы. Машины с этим грузом немедленно исчезали, а солдаты уходили своим ходом. Эти «уходы» сильно напоминали бегство и в просторечье именовались «драпами»: попасть в окружение или, более того, в плен никому не хотелось. Как-то в одном из рейдов все грузовики Фиминой части оказались уничтоженными, и взводный приказал всем сбросить минометы в окно сельской школы в расчете, что в намечавшемся после их рейда скором и широкомасштабном наступлении оружие удастся вернуть, однако наступление это замешкалось, и своих минометов они больше не увидели. Впрочем, неизбежная потеря техники никого не пугала: и оружия было вдоволь, и американские «студебеккеры» шли из-за океана сплошным потоком.

После каждого рейда и очередного драпа корпус «отдыхал», и время этого «отдыха», именовавшегося у солдат «формировкой», использовалось для пополнения корпуса личным составом, военной техникой и боевым снаряжением. Впрочем, столь щедрым было только внешнее, плановое снабжение, а материальную часть, уже попавшую в распоряжение взвода, следовало беречь как зеницу ока, и сохранности полученного оружия уделялось куда большее внимание, чем сбережению личного состава. Поэтому, когда Фимин наводчик потерял коробку с прицелом, он впал в панику. Однако в составе его отделения был если и не пройдоха, то весьма ловкий парень по фамилии Маркузов. Он-то где-то и раздобыл другой прицел, скорее всего украв его из запасника.

Свои первые рейды Фимин корпус совершал в направлении Никополя и Кривого Рога. Манштейн, будь его воля, давно бы организованно отвел войска на запад и создал бы прочную оборону по Южному Бугу, но его бесноватый фюрер приходил в ярость от одной мысли, что ему придется оставить рудные места, особенно марганцевые рудники, и генерал-фельдмаршал вынужден был, растягивая фронт, держаться здесь до последнего.

Немец был настороже, и некоторые рейды складывались неудачно: корпус нес потери еще на пути к цели. В одном из таких рейдов в самом начале движения входящее в корпус танковое соединение было выведено из строя: танки наехали на заминированное поле. Минируя его, немцы использовали не только свои традиционные синие металлические «лепешки» весом килограммов пятнадцать и размером с блюдо — так выглядели их противотанковые мины, — но и противотанковые фугасы весом более двухсот килограммов. На таком фугасе подорвался один из танков, замыкавший танковый строй, и следовавшие за ним машины с минометными расчетами резко затормозили. Земля перед ними вдруг взмыла вверх огромным фонтаном. Фиме этот фонтан напомнил извержение вулкана, увиденное им в каком-то предвоенном фильме. Но сейчас это «извержение» сопровождалось взрывом такой силы, что все на время оглохли: это от взрыва фугаса сдетонировал боезапас танка, а затем рванул запас горючего.

Когда все затихло, машины стали медленно объезжать глубокую воронку, образовавшуюся на месте взрыва. В воронке догорал могучий танк Т-34. Многотонная башня этой машины валялась в метрах пятнадцати от основного ее корпуса, а на деревьях висели клочья разорванных тел танкистов. Эта страшная картина возникала в представлении Фимы всякий раз, когда он видел издали взметнувшийся к небу гейзер черной земли.

Иногда из-за неопытности молодых бойцов трагедии случались совсем рядом: однажды Фимина минометная рота вела беглый огонь. В этом случае выстрелы производятся не по команде, и темп стрельбы определяется физическими возможностями каждого расчета. И заряжающий минометного отделения, располагавшегося по соседству с Фиминой позицией, в спешке опустил в ствол следующую мину, не дав вылететь предыдущей. Обе мины тут же взорвались и разнесли весь расчет. Так дорого приходилось тогда им платить за учебу.

Впрочем, мир трагических случайностей всегда находился совсем рядом: на одной из «формировок» после первых рейдов амуницию Фимы и его соратников дополнили ручными гранатами — «лимонками». «Лимонки» были многим известны по фильмам о Гражданской войне, но как ими пользоваться никто точно не знал. Раздачу гранат старшина сопровождал общими словами, и чтобы не носить эту тяжесть в кармане, местные умельцы подвесили их к своим поясам за скобу, не думая о том, что если кто-нибудь случайно зацепится обо что-нибудь колечком и выдернется скоба, то неминуемо раздастся взрыв, который разнесет обладателя этой «бомбы» на куски, а может быть, и не только его. Таким образом, каждый из них носил на поясе свою смерть. Но Бог миловал, да и применить этот вид оружия Фиме так ни разу и не пришлось. Это тоже было везением, так как о том, что бросать «лимонку» нужно только из укрытия, старшина им забыл сказать, и узнал об этом Фима уже после войны.

Раз уж был упомянут Бог, то следует отметить, что Его присутствие где-то рядом с собой Фима ощущал в течение всего своего пребывания на фронте. Случалось и такое, что могло произойти только по Его воле.

Тогда шел второй месяц пребывания Фимы на фронте, и он в первый раз оказался в тылу у немцев. Корпус рассеялся по большой территории. Фимина рота расположилась у двух больших стогов соломы. Думать о том, что будет завтра, не хотелось. Хотелось просто забыться и отдохнуть, забравшись в стог, еще сохранявший, казалось, летнее тепло. Но посреди ночи Фиму вызвали к взводному, и он получил приказ сопровождать старшину роты, направлявшегося в близлежащее село, чтобы привести оттуда вторую роту. Старшина этот был человеком самоуверенным, любившим поучать солдат. Основания к этому у него имелись: он действительно знал все тонкости военной службы и по жизни был, как говорится, тертый калач. Фиму и других малоопытных молокососов покоряла его уверенность, и они старались ему подражать. Его уроки усваивались легко и надолго. Фиму он, например, научил крепкому мужскому рукопожатию, которое для него стало привычкой на всю жизнь так, что несколько лет спустя в институте от его мужской хватки девчонки стонали и старались избежать его «дружеских» приветствий такого рода.

Ночь была очень темной — ни луны, ни звезд, и Фима, в полном доверии к старшине, шагал за ним, не запоминая дороги. Ему запомнилось лишь то, что они один раз повернули направо, а потом один раз налево и все. Кроме того Фиме очень хотелось спать, и он дремал на ходу, шагая за старшиной. Шли долго. Один раз справа от дороги появились какие-то тени, в темноте своими очертаниями напоминавшие хаты. Фима очнулся от своей дремы, и ему показалось, что они уже на окраине села, но старшина проследовал дальше по пустынной дороге, не обратив на них никакого внимания. Наконец они оказались на сельской улице. В некоторых хатах горел слабый свет, лаяли собаки. Старшина, не блуждая по селу, сразу же подошел к хате, где расположился ротный, и передал ему распоряжение командования соединиться с первой ротой. Рота была поднята по тихой тревоге, и когда все построились, старшина сказал Фиме:

— Поведешь роту! У меня тут дела, я задержусь до рассвета.

Фима был в ужасе: он совершенно не запомнил ни дорогу, ни хоть какие-нибудь вехи или приметы, потому что старшина шел сюда молча, даже не пытаясь обратить Фимино внимание на дорожные ориентиры. Может быть он перед этим походом ознакомился с картой, но, скорее всего, он уже здесь бывал, иначе откуда у него здесь могли возникнуть какие-то «дела».

Конечно, Фиме следовало отказаться от этого поручения, и старшина был бы вынужден пренебречь своим «делом» и сам повел бы роту, наказав впоследствии Фиму за невыполнение приказа. Но Фима просто растерялся и вскоре остался один на один с построенной ротой. И он тронулся в путь. За ним шли ротный и человек сто солдат. Вскоре стало светать. Единственные запомнившиеся Фиме ориентиры — тени, напоминавшие хаты — куда-то исчезли. Вероятно, там ночевала какая-то техника. Дорога была пустынной, и все окружающее на рассвете предстало в совершенно ином виде. Ничто не узнавалось. Из всей дороги в село Фима запомнил лишь два поворота — направо и потом налево. Значит теперь следовало поворачивать в обратном порядке — сначала направо, а потом налево. Но где сделать эти повороты Фима не запомнил. Он надеялся, что когда утро высветлит дали, он издали увидит свою цель — те большие стога, где расположилась его рота. Но надежды его не оправдались: местность оказалась холмистой, и видимость была ограниченной. И он пошел дальше в страхе, что приведет роту в расположение немцев. Потом вдруг что-то заставило его свернуть направо. При этом никакой уверенности, что он, наконец, нашел правильный путь, у него не было, и страх не покинул его душу. Этот же страх через некоторое время вынудил его повернуть налево, чтобы, как ему тогда показалось, «выпрямить» маршрут. После этого им еще пришлось идти очень долго, и это была для него дорога страданий. Он начал паниковать и когда уже окончательно решился признаться командиру второй роты, что заблудился и не знает, что делать, он, неожиданно, когда отряд обогнул очередной холм, увидел знакомые стога. Страх немедленно был забыт, и душу заполнила радость. Гора свалилась с плеч. Но потом Фима еще много раз переживал события этого утра, и чем больше он об этом думал, тем больше все происшедшее казалось ему чудом.

Правда, со временем в Фиме все-таки проснулся советский довоенный атеизм, и то, что он привел вторую роту по назначению, он стал сам себе объяснять собственной интуицией, проявившейся в критической ситуации.

Однако за этим первым чудом довольно скоро, той же зимой, последовало новое происшествие, в котором еще более определенно ощущалось вмешательство Господа. Это случилось во время очередного рейда в тыл врага. На этот раз рейд продолжался несколько ночей подряд. Фиму и его отделение каждую ночь перебрасывали с места на место, и они по команде куда-то отправляли свои мины, а днем сами попадали под обстрелы и бомбежки, и от этого машин у них становилось все меньше и меньше, но они не роптали, потому что в битком набитом людьми кузове грузовика было теплее. В конце концов они потеряли счет дням и ночам, и в одну из таких ночей они выгрузились на опушке леска неподалеку от какого-то села. Взводный указал Фиме его позицию, и его ребята сразу же без обычной раскачки и перекуров, чтобы согреться стали рыть окоп под миномет, а он сам отправился поискать на краю села солому для ночлега. Пошел с плащ-палаткой, а автомат и полевую сумку оставил на позиции, чтобы они не мешали как следует загрузиться соломой. Уходить далеко Фима не собирался, и, действительно, запасы соломы обнаружились поблизости. Но когда Фима уже заканчивал набивать соломой свою плащ-палатку, он вдруг услышал обращенный к нему окрик:

— Сержант, уходим!

— Слышу! — ответил Фима.

Кричавший сразу же побежал обратно. Фима же, вместо того чтобы выдернуть плащ-палатку из-под соломы, схватить ее в охапку и помчаться к своим, почему-то замешкался и, вытряхнув ее, стал аккуратно складывать и только после этого побежал к своей позиции. Уже на бегу он услышал шум мотора удаляющейся машины. «Бросили!» — промелькнула мысль. Фима понял, что он остался без автомата, полевой сумки и вещмешка. Безоружный в немецком тылу, если не считать «лимонки», болтавшейся на поясе. Этого хватило бы только, чтобы подорвать самого себя. Фима стал оглядываться по сторонам. Увидел невдалеке какие-то темные фигурки. «Наши!» — мелькнула спасительная мысль. Бросился к ним: действительно свои, хоть и из другой роты. Фима услышал слова офицера: «У меня карта, держитесь меня!» Этим офицером оказался начальник штаба батальона.

Пошли гуськом, молча. Настроение у всех подавленное. Через некоторое время услышали рокот моторов и вышли к дороге, по которой с потушенными фарами двигались вперемешку танки, грузовики и легковые автомашины, полевые кухни и грузовики с прицепленными к ним пушками. По обочине шла пехота. В эту нестройную колонну влилась и рота, вместе с которой без оружия и вещей шагал Фима. Впрочем, все солдаты похожи друг на друга, и так как Фима во второй роте своего батальона никого не знал, то после слияния ее с чужой частью он уже не мог отличить, где свои, а где чужие. Больше всего поразило Фиму то обстоятельство, что вся эта военная мощь двигалась прочь от передовой, хотя местонахождение ее было легко установить по следам трассирующих пуль и по зареву, волнующемуся на горизонте.

Вскоре, однако, послышался явно посторонний шум, перешедший в грохот. Фима увидел в темноте несколько танков, мчавшихся наперерез их колонне. Приблизившись, они открыли огонь. Пехота бросилась врассыпную. Фима и еще два десятка солдат укрылись в камышах небольшого болотца на опушке темного леса. Танки стреляли по колонне машин, находившейся на дороге, но несколько снарядов упали на опушке леска, и один из них — метрах в десяти от Фимы. К счастью, немцы стреляли не разрывными, а противотанковыми снарядами, похожими на болванки. Эти снаряды разрывались только при соприкосновении с броней, а если падали на землю, то оставались целыми, но могли отрикошетить. Это Фиме уже было известно: однажды он видел, как такой снаряд попал в мощное дерево, отскочил, попал в другое, а потом заметался между деревьями. Поэтому Фима, на всякий случай, укрылся за кочкой. Сейчас снаряд, упав, сразу «успокоился» и не стал «прыгать». Конечно, если бы он взорвался, от Фимы не осталось бы даже мокрого места.

Убедившись, что немецкие танки, отстрелявшись, куда-то исчезли, Фима и бывшие с ним солдаты поднялись на ноги, отряхнулись от снега и, осмотревшись, решили идти к передовой в надежде встретить там свои части. Пошли камышами, не выходя на дорогу. Потом Фима вспомнил, что, идя без оружия и неизвестно куда, он почему-то думал: знает ли Сталин, что здесь происходит. Однако его размышления о степени осведомленности вождя о заднепровских делах были прерваны треском ломающихся где-то впереди камышей. Пригляделись: свои — упряжка лошадей тянет пушку. За упряжкой шло несколько солдат и с ними офицер — явно «лицо кавказской национальности».

— Вот и харашо, — сказал он с грузинским акцентом. — Теперь у моей пушки и пехота появилась!

Подивился Фима: только он об одном грузине подумал, так сразу и другой объявился. Пошли дальше вместе в надежде выбраться из окружения и опять в сторону от передовой. И тут у Фимы образовался провал в памяти: куда делась пушка, куда делся офицер-грузин, куда делись солдаты-попутчики? Помнил он лишь то, что каким-то образом он остался в камышах один. Стоит и думает, как ему найти своих. Начался восход солнца, но ему казалось, что даже при свете зари в небе видны следы трассирующих пуль. Фима выбрался из камышей и один-одинешенек пошел прямо по заснеженному полю, не разбирая дорог. Шел, ни о чем не думая. Увидел на пригорке опрокинутый тупоносый немецкий грузовик. Из кузова его вывалился всякий скарб и в том числе развязавшийся крестьянский мешок, а из него высыпались сушеные вишни. Фима набил карманы этими вишнями и пошел себе дальше, поплевывая косточками. Сколько времени шел — потом вспомнить не мог. Пытаясь объяснить себе все, что с ним произошло, решил, что он, по-видимому, был контужен взрывом, уничтожившим и пушки, и лошадь, и всех его спутников. Но это было потом, а тогда он просто шел и плевался вишневыми косточками и вдруг увидел впереди чернеющие на снегу холмики черной земли от свежевырытых окопов. Тут уже включилась наблюдательность и ожила способность думать: по тому, как близко друг от друга были вырыты в земле ячейки, понял — свои. Значит — передовая. Пошел он на эти ячейки, не пригибаясь, и только подойдя к ним, понял, что рисковал: могли же пристрелить «на всякий случай», не разобравшись. Не пристрелили. Услышал русскую речь и не сразу осознал, что вышел не просто «к своим», а в расположение своего взвода, вышедшего из окружения.

После войны и еще много лет спустя Фиме рассказали такую притчу: один набожный человек предстал после смерти перед Богом и сказал Ему:

— Как же так. Я беззаветно верил Тебе, но Ты мне никогда не помогал?!

— Ты ошибаешься, — ответил ему Бог и открыл перед ним весь его жизненный путь: — Видишь, это вот твои следы, а рядом с ними — другие? Знай, что это Мои следы и что Я постоянно шел рядом с тобой.

Посмотрел человек и увидел, что, действительно, рядом с его следами видна цепочка следов других.

— Но посмотри, — сказал он Богу, — вон там второй след на большой протяженности исчезает вовсе. Значит, Ты все-таки покидал меня на какое-то время?

— Нет, — ответил ему Бог. — Там, где остается один след, то это след Мой, а не твой, потому что на этих, самых трудных, отрезках твоего жизненного пути Я нес тебя на Своих руках.

И Фима понял, что эта притча о нем, что ту часть пути из немецкого окружения, которую он никогда не мог вспомнить во всех деталях, Господь нес его на Своих руках.

А тогда оказалось, что буквально через несколько минут после того как Фима ушел за соломой, взводный получил приказ сниматься с позиции. Чтобы ребята не разбежались по полям в поисках Фимы, он сказал им, что Фима уедет «следующей машиной». Хоть этой машины никто нигде не видел, но словам взводного всем так хотелось верить, что они спорить не стали. Ситуация же по всей видимости была критической. Рассказав обо все этом Фиме, ребята возвратили ему автомат, и с тех пор он без автомата даже по малой нужде не ходил. Такой вот вывод сделал он для себя из этого происшествия. Чтобы как-то восстановить в памяти весь свой «драп», Фима попытался разыскать хоть кого-нибудь из своих попутчиков, но ни начальника штаба, ни солдат, шедших с ним в камышах, ни офицера-грузина, сопровождавшего пушку, он больше никогда не видел. Не нашлись и его вещмешок и полевая сумка младшего командира.

В потерянной же сумке находились полностью оформленные им документы на вступление в коммунистическую партию. Эти бумаги, если бы они попали к немцам и те в них сумели бы разобраться, еще более убедили бы их в мысли, что они воюют с «жидо-большевиками». Так получилось, что во время этого драпа Фимина 64-я бригада понесла очень много потерь и ее остатки перевели в 6-ю бригаду этого же корпуса. Там была другая «партийная организация», и свои партийные хлопоты Фиме пришлось бы начинать с самого начала. В конце сорок третьего, когда на Восточном фронте началось практически безостановочное наступление красных, СМЕРШ уже не столь тщательно изучал обстоятельства выходов из окружения, тем более в таком воинском соединении, как механизированный корпус, которому по роду деятельности приходилось совершать глубокие рейды в тыл противника и потом — «драпы», представлявшие собой по сути дела как раз те самые, так любимые «особистами» и часто неорганизованные «выходы из окружения». Однако при подаче нового заявления «в партию» пришлось бы сообщить о потере «важных партийных документов», типа вшивой анкетки и каких-то бумажек «с резолюциями», так как скрыть такой «факт» Фима бы не посмел, а каяться ему не хотелось, и он остался «беспартийным большевиком». В отличие от Рабиновича из анекдота, добавлявшего к известному «партийно-патриотическому» штампу: «Если погибну, прошу считать меня коммунистом» веселые слова: «А если нет, то — нет», Фима в те времена был пламенным «советским патриотом», прошедшим школу пионерии и комсомола, и некоторое время уже после войны он был удручен своей «беспартийностью». Ему казалось, что он, участник и инвалид войны, должен быть в «партийных рядах». Так продолжалось до конца сороковых, а в памятном пятьдесят втором его мудрый тесть Зельман Семенович в тихой беседе разъяснил ему, что «коммунистическая партия» не есть союз идейных и благородных героев, а большей своей частью представляет собой сборище подонков, рвачей и карьеристов, стремящихся с помощью своего «членства», а не данных Богом способностей обойти в борьбе за жизненные блага более одаренных людей и заставить их работать за себя и на себя. В заключение мудрый Зельман Семенович заговорил стихами на незнакомом Фиме языке, а потом сам, как мог, перевел свои слова. Его перевод напомнил Фиме начало одного стихотворения Шевченко из «Кобзаря», имевшегося в его харьковском доме до войны:



Блажений муж на лукаву
Не вступає раду,
І не стане на путь злого,
І з лютим не сяде.



Потом, когда цензура в империи, где родился и жил Фима, прохудилась, и к ее народам вернулась Библия, он прочитал канонический вариант этого текста:

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей».

На подобных собраниях Фиме, конечно, отсидеть пришлось — таков был «моральный кодекс» в той империи, но это все-таки были не его собрания, потому что Бог во время описанного здесь драпа не только сохранил ему жизнь, но и уберег от мерзости.



Трудны были рейды, но, участвуя в них и постоянно подвергаясь опасности, Фима, как и все прочие, забывал о солдатских невзгодах — трудностях повседневной жизни. А их было немало, и особенно чувствительны они были в периоды «отдыха», когда после очередного «драпа» и очередных потерь корпус «приходил в себя» — довооружался, доукомплектовывался и переформировывался. Поскольку первые Фимины фронтовые месяцы пришлись на позднюю осень сорок третьего и зиму сорок третьего — сорок четвертого годов, то главными его врагами стали осенняя сырость и зимний холод. Уже ноябрь запомнился непрерывными холодными дождями, которые в конце этого месяца часто переходили в мокрый снегопад. В эти месяцы на Фиме еще было обмундирование, выданное в Намангане, — легкое и совершенно непригодное для осени и зимы в Украине, а добавленная к нему под Москвой плащ-палатка не защищала от дождя, и, собирая всю попадающую на нее влагу, казалось, весила целый пуд и лишь осложняла осенне-зимнюю солдатскую жизнь. И в дождь, и в мороз Фима, как и все, носил пилотку. С наступлением холодов ребята отгибали поля своих летних головных уборов. Это называлось «носить пилотку по-фрицевски», хотя следовало бы говорить «по-советски», так как немцы в действительности были одеты теплее советских воинов. Особенно похожим на «фрица» из газетных карикатур становился Фима, и однажды это сходство едва не стало для него причиной неприятности.

Дело был так: однажды командир его взвода рыжий грузин Дондуа — единственный из десятка постоянно менявшихся взводных, запомнившийся Фиме каким-то необычным врожденным благородством, повадками аристократа и деликатным отношением к солдатам, — приказал Фиме сопровождать его в тыл корпуса, куда он ненадолго отправлялся по делам. Фима был в своей «фрицевской» пилотке. Перед селом, куда они шли, их остановил патруль. Двое рыжих, из которых один был явным «фрицем», не могли не вызвать подозрений у этих идиотов, не понимавших, что если бы настоящий немец пробирался по чужой территории, он бы нашел для себя «советскую» одежку поприличнее, чтобы не обращать на себя внимания. После тщательной проверки Фиминых документов они пошли дальше, и Фима сказал взводному, что он впервые видит так хорошо одетых солдат Красной Армии: на них были меховые шапки, меховые полушубки, валенки.

— Заград-отряд! — буркнул взводный, не вдаваясь в подробности.

Позднее Фима узнал, что отряды «сталинских коршунов» были созданы во времена повального бегства Красной Армии, и советское государство одевало их потеплее, чтобы герои не простудились, лежа в засаде в ожидании случая, чтобы открыть огонь по своим. Этот огонь Фиму миновал: ведь он воевал в механизированном корпусе, который обычно, прорывая линию фронта, так проникал вглубь немецких позиций, что руководство заград-отрядов просто не могло рисковать жизнью своего «отборного» контингента, ядро которого, как рассказывали Фиме бывалые люди, составляли заключенные, осужденные за убийства, и в заград-отрядах им представлялась возможность «работать по специальности».

Легкую одежонку Фиме и его отделению заменили только в конце января сорок четвертого. Предлагали и валенки, но у Фимы уже был некоторый опыт: валенки годились для «деятелей» соединений типа заград-отрядов, «воевавших» почти не выходя из теплых хат. Для солдата из «механизированного корпуса», являвшегося по сути дела пехотинцем, валенки были опасной обувью — когда снег подтаивал, они интенсивно впитывали воду и становились пудовыми гирями, «привязанными» к ногам польстившихся на их тепло. Поэтому Фима выбрал привычные для него ботинки с обмотками. Ну а до этого январского «утепления» были лишь редкие «передышки» от пронзительного холода и леденящей сырости — тесные хаты, где нечем было дышать и можно было только стоять, согреваясь друг от друга после «марш-броска» на открытом всем зимним ветрам «студебеккере» перед тем как продолжить этот тяжкий путь, или стог соломы возле огневой позиции, куда можно было зарыться. Там, внутри стога было сухо и каким-то образом сохранялось летнее тепло. Солома не только грела, но и быстро высушивала мокрую одежду. Только отогревшись, солдат начинал думать, но это обстоятельство не учитывалось офицерьем, считавшим в своем большинстве, что рассуждающий солдат — плохой солдат, даже если рассуждает он здраво и на пользу дела.

Фиме было восемнадцать лет, когда он начал свою войну. Он не был человеком богатырского телосложения. Физическое развитие его к тому времени не завершилось, и поэтому ему постоянно хотелось есть и спать. Так было бы и в том случае, если бы период его возмужания пришелся на мирное время, когда эти потребности можно было бы каким-то образом удовлетворить. Здесь же, на фронте, их усугубляла постоянная и чрезмерная усталость от длительных маршей и бессонных ночей. После рейдов и почти неизбежной потери машин солдатам корпуса приходилось преодолевать пешком, иногда с боями, огромные расстояния после ночного боевого бодрствования. И даже после возвращения, когда солдаты засыпали где попало, Фиме как командиру отделения приходилось еще некоторое время заниматься всякой обязательной чепухой. Потом раздавалась очередная тревога, и снова какое-то движение. Бывало, по нескольку суток проходило на ногах, и даже минуты не было, чтобы где-нибудь прикорнуть, и Фима засыпал стоя и на ходу. Однажды в ночном переходе, происходившем в почти полной тишине, он в полусне, шагая вроде бы со всеми, вдруг начал спотыкаться. Чуть не упав, он очнулся и увидел, что сошел с проселочной дороги и пошел по бороздам вспаханного поля.

Иногда такая непреодолимая потребность во сне становилась опасной. Так, однажды, когда Фимин батальон выходил из окружения, выходил организованно, а не спасался бегством, как это часто бывало, во время ночного привала было организовано боевое охранение. Вскоре пришла очередь Фимы, еще не успевшего поспать хотя бы полчаса, заступить на дежурство. Его организм требовал продолжения сна, вокруг было спокойно, и он задремал. Проснулся от какого-то легкого прикосновения — его тронул за рукав солдат из последнего пополнения — мужичок лет сорока, казавшийся Фиме стариком.

— Вздремни, сержант, — говорит, — а я тут подежурю…

Фима понял, что и без того крепко спал, раз не почувствовал его приближения, и снова погрузился в сон. Однако долго поспать ему не удалось: минут через двадцать его разбудила близкая перестрелка, означавшая, что немцы их обнаружили. Кое-как отбились и продолжили путь, но Фима долго еще вздрагивал от воспоминаний об этом происшествии, представляя себе, что случилось бы с людьми, если бы его так вовремя не подменил на посту неизвестный солдат.

Через некоторое время уже на марше и не в окружении, а во время пребывания корпуса в «спокойном» месте между рейдами Фима должен был отстоять свое на часах возле офицерской землянки. Учитывая «важность» объекта, вооруженному автоматом Фиме выдали трехлинейную винтовку с примкнутым штыком. Был мороз, и от этого Фиме еще больше хотелось спать. И тогда он поставил винтовку так, чтобы штык приходился ему под подбородок. Как только он начинал засыпать, штык упирался ему в шею. Было больно, и он «трезвел». Но когда он таким образом победил сон, стал сильнее ощущаться холод. А в землянке было тепло, и не от чьей-то негасимой любви, а оттого что вился в тесной печурке огонь. От печурки отходила короткая железная труба, находившаяся по соседству со стоящим на посту Фимой, и из нее валил дымок. Фима думал-думал и придумал: он стал над трубой, расставив ноги, и дымок после этого устремился к небу через его шинель. Ему стало тепло, штык поддерживал его голову в нужном положении, и так он достоял свою смену. Лишь после этого он понял, что ему опять повезло: если бы он в процессе своего согревания полностью перекрыл дымоход, то его славный механизированный корпус лишился бы большей части своих офицеров, а так, при частичном перекрытии дымохода, эти мелкие военачальники отделались утренней головной болью, решив, что она есть следствие веселого вечернего бодуна.

«Кто спит, тот обедает», — как известно, утверждают французы, не имея в виду, что одновременно спать и есть физически невозможно, а потому, что сон дает возможность человеку еще час-другой прожить, не мучаясь от голода. Для Фимы проблема голода была тяжелой, но не столь беспросветной, как вечная усталость и холод. В стационарных условиях — между рейдами — в подразделениях корпуса работали полевые кухни, кормившие солдат густым гороховым супом-кашей. Эта густая жидкость без вкуса и запаха была почему-то зеленовато-салатного цвета, напоминая своим видом и состоянием испражнения больного ребенка. Все меню состояло из этого «фирменного блюда» и хлеба. Куда девалось огромное количество солдатских пайков и консервов, поступавших из Соединенных Штатов, на уровне «младшего командира» было неизвестно, и разговоры на такие темы не поощрялись. Как потом узнал Фима, большая часть этих продуктов оседала в «руководящей и партийной элите» советской страны, а то, что все-таки достигало фронта, поедалось офицерским составом. В «составе» этом, вероятно, растворялись и пресловутые «фронтовые сто грамм», которые Фиме за год его пребывания на фронте достались лишь однажды — по случаю какого-то советского праздника.

Во время рейдов своего тыла у находящегося в движении корпуса не было, не было и полевой кухни. Командование корпуса, конечно, об этом знало, но ни разу не предприняло каких-либо усилий, чтобы хотя бы в виде сухих пайков организовать питание бойцов в походе, иногда длившемся несколько дней. Может быть, выход в рейд и для него был всегда неожиданным, а может быть, зная, что каждый рейд связан с большими потерями личного состава, командование не желало тратить силы и средства на эти ненужные хлопоты. Запас еды на отделение, который наученные горьким опытом бойцы по своей инициативе брали с собой в поход, находился в «студебеккере», и если машины при столкновении с немцами выходили из строя, то во время пешего драпа приходилось переходить на подножный корм. В открытую требовать еду у крестьян Фиме не позволяла совесть, поскольку, как он читал в газетах, этих крестьян уже ограбили немцы. Но немцы были оккупантами, а себя Фима, следуя газетной терминологии, относил к освободителям. Освободитель же не мог уподобиться оккупанту. Правда, Фима вскоре убедился, что после немецкого ограбления у освобождаемых Красной Армией крестьян оставалось довольно много продуктов. Фима помнил тихие, с недоговорками, разговоры отца и матери о страшном голоде в этих родных ему краях, голоде, от которого их семья бежала в столичный Харьков. Но сейчас здесь никакого голода он не наблюдал, и поэтому решил, что требовать у крестьян продукты его отделение не будет, но будет брать их «тихо». «Война ведь идет, — думал он, когда его бойцы разрывали тайную „картофельную“ яму или ловили зазевавшуюся курицу, — упадет сюда бомба или снаряд — и все это добро погибнет, а так хоть делу послужит!» Да и спрашивать было не у кого: в полосе боев население куда-то пряталось.

Желанной добычей для Фимы и его орлов были куры, хлеб и сало. Но если хлеб и сало можно было есть сразу, то куры требовали приготовления, и для их варки нужен был очаг. Таким очагом обычно служил костер, тогда еду для всего отделения можно было сварить в принадлежащем этому отделению оцинкованном ведре. Но разжечь костер было непросто: у солдат механизированного корпуса, оснащенного танками, тяжелой артиллерией, минометами, радиосвязью и прочими специфическими достижениями человеческой цивилизации, не было спичек. У некоторых были кустарные зажигалки, сделанные из винтовочного патрона, но в Фимином отделении таким богатством никто не владел, и они вынуждены были добывать огонь то ли как первобытные люди, то ли как индейцы в книгах Майн Рида и Купера — с помощью кресала. Кресало обычно представляло собой набор предметов, состоящий из небольшого твердого камня, куска железа и пакли из сухой размочаленной веревки. Резким ударом по камню высекалась искра, попадавшая на паклю. Пакля начинала тлеть. Тлеющий огонь раздували до тех пор, пока от него можно было прикурить или воспламенить бумагу. Короче говоря, до достижения 451 градуса по Фаренгейту. При отсутствии бумаги можно было использовать сухие травинки. Для работы с кресалом требовалось определенное умение, и не каждый мог управиться с этим «прибором». Признанными мастерами по обращению с кресалом были, в основном, сельские ребята из последующих пополнений. Фима, видевший подобные приспособления еще у узбечат на кокандском базаре, сам так и не научился ловить искру. Зато он легко справлялся с использованием для костра сырых веток в любую погоду. Для этого в его распоряжении всегда были дополнительные заряды для мин, представлявшие собой мешочек или целлофановую коробочку, наполненную порохом. Эти дополнительные заряды при необходимости надевались на хвостовики мин, и их число зависело от требуемой дальности полета. Строгому учету эти дополнительные заряды не подлежали, и один-два из них всегда можно было использовать для разжигания костров, но и тут требовалось сноровка и осторожность.

Сноровка нужна была и при варке птицы, которая велась по упрощенной методике. Дело в том, что тщательно ощипывать кур не было ни времени, ни желания. Поэтому их тушки бросались в кипяток неощипанными, и нужно было уловить момент, когда все перья облазили сами собой. А однажды у Фиминого взвода был пир на весь мир: солдаты нашли убитого огромного немецкого битюга. Сначала усомнились, можно ли его есть. Сомнения рассеял один бывалый мужичок из пополнения, сказав, что раз лошадь не сама сдохла, а была убита, то это не падаль, и есть ее можно, и что лошадиное мясо он едал и вот жив поныне. Он же и указал лучшие места для вырезки. Когда варили, было много пены, но мясо оказалось не только съедобным, но даже вкусным — с голодухи, конечно.

С поиском живой еды в боевой карьере Фимы был связан и такой эпизод. Однажды он с одним из своих солдат искал в каком-то полуразрушенном селе хоть что-нибудь съедобное. Встреченная ими пожилая женщина, не покинувшая это село даже на период боев, сказала:

— Хлопци, шукайтэ птыцю. Вона ничия, и вона дэсь тут бигае!

Ободренные ее словами, они еще усерднее стали обыскивать развалины и брошенные дворы, и, наконец, на одном из чердаков обнаружили петуха. Он был абсолютно белым, и это делало его заметным в полумраке, царившем на этом чердаке. Петух был пойман, но пока Фима его обрабатывал, принесли малость еды, выделенной отделению старшиной. Время уже было позднее, червячка кое-как заморили, и Фима отложил приготовление петуха на завтра, а пока засунул его в свой вещмешок. Но завтра, рано утром, еще в темноте корпус двинулся на передовую, и вместе с Фимой в его вещмешке на передовую отправился ничейный белый петух. И тут в душе Фимы поселился страх. Это не был страх смерти — по молодости Фима костлявую еще не очень боялся. Это был страх особого рода, и чтобы понять его, нужно было быть гражданином великой Советской страны эпохи зрелого сталинизма. Попытаемся здесь его объяснить.

Как уже говорилось в начале этого повествования, Фима рос, ощущая себя «советским человеком». Об этом ему твердили в газетах, по радио, в школе. Дома мама иногда заикалась о каких-то еврейских традициях, но честный «советский служащий» — его отец — это разговоры пресекал, чтобы «не портить» детей. Человеком «общесоветкой национальности» он продолжал себя ощущать и в Коканде, и в Ташкенте, где он проучился несколько месяцев в Среднеазиатском индустриальном институте, и в училище в Намангане, и в лагере в подмосковном Солнечногорске, и в первый месяц за Днепром на фронте. Но когда навсегда выбывающих в направлении царства небесного наманганцев стали заменять новые призывники, ситуация в национальном вопросе несколько изменилась. Окающие и акающие мужички-почвенники очень любили поговорить «про жидов», не желающих воевать, и, конечно, про Ташкент, представлявшийся им ужасно жидовским городом, как в свое время Достоевскому — Одесса. Разговоры эти, обычно вызывавшие у политнадзирателей понимающую ухмылку, велись при Фиме, поскольку почвенники его за еврея не признавали. Он старался их вразумить, указывая на трех евреев, воевавших в их взводе.

— Знамо, как они воюют, — отвечали мужички.

— Воюют, как и все, — парировал Фима.

— Ну что, разве кто-нибудь из них воюет так, как наш Князев?! — кипятился один мужичок.

— Тебе самому тоже далеко до Князева, — уверенно сказал Фима, потому что помощник командира взвода Князев был всем хорош: отчаянно храбр в бою, а его бытовая находчивость помогала бойцам в голодные дни. Однажды, на очередном укомплектовании взводом под его руководством была даже украдена полевая кухня вместе с поваром, принадлежавшие другому батальону. Всем хотелось подражать Князеву, но полгода спустя образ Князева в представлении Фимы несколько потускнел: в сентябре 44-го их часть перемещалась из Молдавии в Венгрию по вышедшей из войны Румынии. В поезде Князев заболел. Санинструктор лечил его таблетками, но безуспешно, и Фиме приказали сопроводить его в армейский госпиталь в каком-то городке на севере Румынии — то ли в Сету-Маре, то ли в Бая-Маре. Князев остался, а Фима впервые в жизни и с удовольствием прошелся по мирному, хорошо освещенному заграничному городу. Вернувшись в вагон, Фима убрал матрас Князева и обнаружил под ним множество таблеток, которыми героя лечил санинструктор. Став взрослее, Фима понял, что Князев устал, с усталостью пришел страх смерти, обидной смерти в конце войны, и он захотел выйти из игры пока жив, а тогда, обнаружив в вагоне следы симуляции своего фронтового кумира, он был очень расстроен.